…До сих пор Никита Иванович помнил (как если бы это было вчера, или, точнее, происходило сейчас) августовский день в Крыму, когда стоял с братом на скалистом берегу, а горячий ветер зверски рвал голубую (в цвет неба) рубашку Саввы, как будто намеревался вернуть ее (а заодно и Савву?) обиженному небу.

Никита Иванович доподлинно знал, что прошлое того или иного человека, как и все сущее, умирает, превращается в пепел, точнее в ничто. Но внутри этого «пепла-ничто», подобно алмазам внутри графита, странным образом наличествуют произвольно расширяющиеся во времени и пространстве «заархивированные» эпизоды, «точечно» концентрирующие в себе то, что принято считать жизнью. Внутри (вокруг) них эта самая жизнь обретает некий, несвойственный ей, протяженный во времени и пространстве смысл, как бы длится вечно, не преврашаясь в прошлое. А если и превращаясь, то в особенное — «опережающее» — то есть несущее информацию о будущем прошлое. Причем человек (независимо от возраста) пребывает там в максимальном (и даже сверх возможного) развитии своих умственных и душевных сил, провидит нечто выходящее за край обыденности.

Никита Иванович подозревал, что жизнь в «опережающем прошлом» продолжается и после исчезновения с лица земли действующих лиц и исполнителей. Иногда же ему казалось, что «опережающее прошлое» есть не что иное, как незаконные, просверленные тут и там неведомыми хакерами лазы в рай, слишком тесные, чтобы живой рядовой (с багажом грехов) пользователь мог в них протиснуться, разве только заглянуть как в трубу калейдоскопа, чтобы понять, куда он может попасть, а может и не попасть по завершении жизни.

Рай, таким образом, представал местом, где принимаются правильные решения.

У Никиты Ивановича, однако, не было уверенности, что в давний августовский крымский день он принял правильное решение. Можно сказать, в давний августовский крымский день он вообще никакого решения не принимал.

Решение принимал брат.

Но решение, которое он намеревался принять, было по сути своей диаметрально противоположным тому решению, которое он в конечном итоге принял. Следовательно, делал вывод Никита Иванович, не Савва принял это решение. Стало быть, рай вполне мог быть местом, где решения принимает Бог, а человек (люди) всего лишь при этом присутствуют. Ощущение же рая (безграничности собственных возможностей, причастности к Божьей воле, светлой вариантности бытия) человеку (людям) сообщает то обстоятельство, что Бог не наказывает задействованных в принятии решении избранных смертных, даже если оно в результате оказывается неправильным.

Напротив, зачастую вознаграждает их покоем.

Потому-то люди, которым, казалось бы, нельзя жить — столь скверные (в планетарном смысле) поступки совершили они, находясь во власти, столь многие «малые сии» из-за них пострадали — спокойно доживают до глубокой старости. Скорее всего, рай, подумал Никита Иванович, это место, где человек ощущает себя частицей мироздания, точнее (творящей) частицей Бога и — соответственно — несет вместе с Богом ответственность за… все?.

…Никите Ивановичу было сорок семь лет. На вопросы знакомых: «Как жизнь?», он отвечал: «Движется к естественному завершению».

Она воистину двигалась.

Зеркало, в которое Никита Иванович раз в три дня (когда брился) заглядывал, не оставляло на сей счет ни малейших сомнений. Жизнь двигалась к естественному завершению даже стремительнее, чем ему хотелось. Можно сказать, она как поезд летела к конечной станции, отцепляя для ускорения вагоны.

Никите Ивановичу казалось, что, собственно, уже и нет ни вагонов, ни локомотива, ни рельсов. Осталось лишь виртуальное ощущение движения — свистящий ветер да туман впереди по курсу, где скрывается эта самая конечная станция.

Куда он, может статься, уже прибыл, да только не знает об этом.

Все во Вселенной происходило из энергии и в энергию же уходило. Конечная станция, таким образом, была чем-то вроде трансформатора, долженствующего принять, преобразовать, пустить в новом направлении виртуальную летящую энергию, некогда идентифицирующую себя, как Никита Иванович Русаков. Или — заземлить, растворить, уничтожить, если это плохая, неподходящая энергия. Конечная станция, стало быть, являлась еще и лабораторией, определяющей, какая энергия хорошая, а какая — плохая.

Иногда Никите Ивановичу казалось, что, вне всяких сомнений, он будет заземлен, растворен, уничтожен. Иногда же каким-то образом он чувствовал, хотя, в принципе, земной, существующий по знаменитой, но неизвестно верной ли, формуле: «Жизнь — есть способ взаимодействия белковых тел» — человек не мог этого чувствовать, как, впрочем, и выразить словами, поскольку соответствующих органов (чувств?) и, следовательно, слов, чтобы их описать, попросту не существовало в природе, как проходит, преображаясь, сквозь трансформатор, вмещается в расширяющееся на манер бесконечного конуса звездное небо. А иногда — что как будто летит эдаким (переходным?) белково-энергетическим плевком вспять, дабы преобразовать, перелопатить прошлое. Даже не столько все прошлое, сколько один единственный день, точнее час, когда он стоял с братом на берегу моря, а ветер рвал голубую рубашку Саввы, как будто именно в несчастной этой рубашке сосредоточилось, воплотилось мировое зло.

Если, конечно, допустить, что в (счастливом?) ветре сосредоточилось, воплотилось мировое добро.

В такие мгновения Никита Иванович понимал, что время, в сущности, обратимо, но не понимал смысла, технологии и конечной цели его обратимости, равно как и действующих в обращенном времени законов.

Неужели рай, размышлял Никита Иванович, это исправленное, точнее, вечно исправляемое прошлое? В конце концов он пришел к странной мысли, что, вероятно, рай — есть нечто сугубо персональное, как, допустим, формула ДНК. Каждого, стало быть, ожидал (если ожидал) собственный рай, возможно, похожий, а возможно и нет на другие, которые в свою очередь тоже были решительно не похожи друг на друга.

И, тем не менее, старея, разваливаясь, седея, лысея, твердея костями, размягчаясь мозгами, он — тринадцатилетний — (вечно?) стоял с восемнадцатилетним братом на поросших мхом камнях над морем, и горячий ветер рвал голубую (в цвет неба) рубашку Саввы, как если бы Савва украл ее у неба, и небо послало ветер вернуть рубашку.

Этот вагон от локомотива было не отцепить. Может быть, этот вагон как раз и был локомотивом.

Савва закончил в тот год первый курс философского факультета МГУ. Сессию он сдал на одни пятерки, написал блистательную курсовую о роли и значении водной стихии в древнегреческой философии. Помнится, речь шла о том, чтобы отбыть ему за казенный счет на двухмесячную стажировку то ли в Варшавский, то ли в Геттингенский университет.

Савва, однако, отказался, сославшись на отсутствие в тех местах выраженной водной стихии, решил ехать в Крым, а именно в Ялту — в дом творчества журналистов, куда отец — заместитель главного редактора одной из центральных газет — еще мог в то время раздобыть путевку.

Никита боготворил старшего брата, видимо перенеся на него (по Фрейду, но может, и по австрийскому зоологу Лоренцу) лучшую половину отношения к отцу. Этот Конрад Лоренц утверждал, что, животное-сирота, в принципе, может принимать за родителей людей, если, конечно, те о нем заботятся и кормят. Как, впрочем, и дети-сироты могут принимать за родителей волков, львов, тигров и т. д., если, конечно, те их сразу не сожрут.

Отца, кстати, Никита (несмотря на то, что тот его кормил) совершенно не боготворил. Вообще, не видел в упор, не удостаивая даже и худшей (уже только по Фрейду) половины отношения.

По мере того, как дела в стране (тогда еще СССР, начинавшем превращаться в усеченную Россию) шли хуже, дела отца (в материальном измерении) определенно шли лучше.

Однако сам отец (видимо в этом проявлялась его глубинная мистическая связь с Родиной) становился хуже. Он начал как-то гаденько (каждый день, но не допьяна) попивать, вести в газете рекламные полосы компаний, собиравших у народа деньги под невиданные проценты, публиковать пространные интервью с сомнительными предпринимателями, то певшими осанну великой России, то предлагавшими уступить Сибирь Америке.

При этом не сказать, чтобы отец зажил на широкую ногу: завел молодую любовницу, купил «мерседес», ушел из семьи и т. д. Он был по-своему привязан к матери, которая (сколько Никита их помнил) никогда ничего у отца не просила и ничего от него не хотела. Каждый год по три месяца мать проводила в подмосковном неврологическом санатории, куда отец не ленился ездить по субботам и воскресеньям, а то и среди недели. Возвращался он из этих поездок какой-то очень спокойный и просветленный, как если бы в душевном нездоровье матери чудесным образом черпал (укреплял) собственное душевное здоровье.

Если отец что-то и имел с рекламных проходимцев, то, по всей видимости, помещал деньги под проценты в их же фирмы, хотя (Никита сам был свидетелем), Савва не раз говорил отцу, что не следует этого делать.

«Тебе уже за пятьдесят, — объяснял Савва, — но ты не исполняешь основных житейских заповедей своего возраста: не пить, не курить и… не копить деньги».

Перед старшим сыном отец почему-то робел, словно Савва был его непосредственным начальником по службе, или — молодым батюшкой в храме, а отец — не сильно примерным прихожанином. Во всяком случае, Никита не помнил, чтоб отец хоть раз повысил на Савву голос, не говоря о том, чтоб поднял руку. А может, это происходило потому, что Савва говорил отцу нечто такое, что невозможно было (пребывая в здравом уме) опровергнуть, как если бы (в Средние века) Савва читал вслух отцу Евангелие, или (применительно к СССР) — последнее по времени выступление Генерального секретаря ЦК КПСС.

«Неужели ты не понимаешь, что за рекламные полосы по отъему денег у малых сих придется отвечать?» — интересовался Савва.

«Каким образом?» — удивлялся отец, стараясь остановить бегающие глаза, спрятать в карманы трясущиеся пальцы.

«Не знаю, каким именно, — объяснял Савва, — но это будет непременно связано с отъемом денег. Может быть, даже не у тебя, но у твоих близких. Если не у твоих близких, то у… неблизких. Одним словом, у народа, частицей которого ты являешься. Такие вещи отливаются в пули, которые летят по самым неожиданным траекториям».

Отец смотрел на Савву как на блаженного, опасаясь, тем не менее, признаться в том, что ему плевать, потеряют или не потеряют деньги его близкие, неблизкие, а также народ, частицей которого он является. Вероятно, это объяснялось тем, что, во-первых, деньги в ту пору в семье зарабатывал один лишь отец, во-вторых же, он не считал сыновей (мать не в счет) настолько близкими, чтобы горевать по деньгам, которые они в данный момент не могли потерять, потому что их у них попросту не было. О неблизких же, равно как и о народе, частицей которого он являлся, отец, надо полагать, вообще не думал.

В отце (как понял позже Никита) в те годы не было твердости, того, что называется духом. Как, впрочем, не было его и в конструкции, именуемой КПСС, и в более величественной — геополитической — конструкции, именуемой СССР.

Дух же, как известно, позволяет индивидууму (и не только) не просто мужественно противостоять скотской действительности, но и одерживать в этом противостоянии верх.

Дух в человеке или был, или его не было.

А иногда, разъяснял Никите студент философского факультета Савва, в этом самом индивидууме присутствовал отрицательный (анти-) дух. Носитель антидуха проявлял исключительную твердость и последовательность во всем (включая собственную жизнь), что касалось разрушения того, что было можно (или нельзя — здесь носитель антидуха буквально сатанел) разрушить.

Перманентная трагедия бытия, по мнению Саввы, заключалась в том, что люди лишенные духа (пассивное большинство) были склонны идти на поводу у людей, отмеченных анти-, но никак не настоящим, то есть простым, понятным, ясным, одним словом, созидательным духом. Из двух могущих повести за собой меньшинств — людей разрушения и людей созидания — ведомое большинство неизменно выбирало неправильное, умножало себя на минус и тем самым многократно преумножало конечную «минусовую массу».

Оказавшись в средоточии «минусовой массы», созидательный дух тосковал и в конечном итоге разлагался, как будто и не существовал вовсе, либо же (в редких случаях) затаивался до лучших времен. Логика бытия, однако, заключалась в том, что, пресытившись разрушением, люди вспоминали о созидании. Вот в эти-то короткие (в историческом времени) периоды прояснения, собственно, и созидалось (воссоздавалось) то, что впоследствии непременно предстояло разрушить, а именно основы бытия.

Савва утверждал, что сей процесс можно уподобить качанию маятника. Беда заключалась в том, что с каждым махом амплитуда разрушения увеличивалась, а амплитуда же созидания — сокращалась. При этом, продолжал Савва, в людях пропорционально неравенству амплитуд убывало то, что называлось богобоязнью. Без богобоязни же человечество, по мнению Саввы, превращалось в скопище уродов и подонков.

«Неужели выхода нет?» — помнится, встревожился Никита, с которым (видимо за неимением иных слушателей) поделился данными соображениями старший брат.

«Есть, — помрачнев, ответил Савва, — примерно раз в две тысячи лет. Но и здесь созидательный и, стало быть, в высшем своем проявлении — Святой, дух входит через одну дверь, а выходит через другую. Я имею в виду ту, через которую выносят покойников».

…Отец был по жизни не то чтобы слаб, но как-то излишне пластичен, вязко непрост. Он путался под ногами, как донные (в Саргассовом море, куда идут на нерест угри) водоросли, не то чтобы мешал сыновьям идти (плыть?) в избранном направлении, но сбивал с темпа. В шевелящемся под килем пространстве трудно было отделить воду от водорослей, а водоросли от угрей. Вне всяких сомнений, отец не являлся носителем созидательного, как, впрочем, и антидуха. Скорее — некоего перманентно мутирующего духа падшего ангела, когда тот уже не ангел, но еще и не окончательный демон. Житейские и философские воззрения отца представлялись какими-то бездонными (не в смысле глубины, а в смысле саргассовой мешанины), так что совершенно не представлялось возможным вычленить то единственное простое (мысль, чувство, убеждение и т. д.), что лежало в основе его натуры.

Савва называл этот процесс «определением определяющего».

Людей, у которых не удавалось определить определяющее, он считал не вполне людьми, так как выше «определения определяющего» в мире стояли только Бог и Вечность.

Иногда Никите казалось, что насчет отца Савва излишне усложняет.

Определяющее в нем — жадность.

Но отец, хоть и не усвоив заповеди не копить после пятидесяти деньги, случалось, тратил их, не жалея и не считая. То вдруг затащил сыновей в казино и купил каждому фишек на двести долларов. Никита сразу все проиграл, а Савва начал со страшной силой выигрывать и, надо думать, выиграл бы немало (уже около него стали собираться мелкие игрочишки и ставить на те же числа), если бы в казино не ворвались ОМОНовцы и, круша кулаками рулетки, разбрызгивая веером хрустальные фужеры с шампанским, топча черной кованой обувью мягкие красные ковры, не уложили всю публику на пол лицом вниз, чтобы затем увезти в пропахшем мочой и блевотиной зарешеченном автобусе на дознание.

Иногда Никита думал, что это — трусость.

Но на спуске из зарешеченного мочевого автобуса отец вступил в неравную схватку с ребятами в шлемах и кевларовых жилетах, и хоть и не вышел из нее победителем (два сломанных ребра, сотрясение мозга средней тяжести, раздувшееся, как монгольфьер ухо) все же определенно не выказал себя трусом, напротив, можно сказать, проявил самоубийственную смелость, потому что только самоубийцы в те годы в России осмеливались противостоять ОМОНу, находясь в полной его, ОМОНа, власти.

Или еще был случай, когда вечером отец возвращался с Никитой домой через сквер, и некие стриженые молодцы (число их трудно определялось в сумраке) то ли задели отца плечом, то ли сказали что-то недружественное. Приставив Никиту к дереву, как заключенную в футляр виолончель, отец вдруг с дурным каким-то воплем бросился на стриженых, и некоторое время белый его плащ победительно (вертикально) мелькал среди кустов. Но вскоре плащ (парус одинокий) принял горизонтальное положение, из чего Никита заключил, что стриженые приступили к наказанию отца ногами. Тут уже он завопил во все горло: «Папа! Папу бьют!», бросился ожившей виолончелью сквозь стриженых к лежащему на траве отцу. Стриженые, слегка «настучав» Никите по ушам и поучив еще немного (уже без прежнего пыла) отца ногами, растворились во влажной шумящей осенней тьме.

Никита помог отцу подняться.

Кое-как они добрались до дома.

На сей раз отец отделался вывихнутым плечом и разбитым носом.

Никите в ту пору было немного лет, он жил особенно ни над чем не задумываясь, можно сказать, жил как растение (хотя, может статься, подобное сравнение оскорбительно для растения), однако острое ощущение бессмысленности отцовских действий запало ему в душу. Никита стал не то чтобы бояться, но опасаться отца, точнее за отца. Отец как бы носил в себе нечто иррациональное, что могло в любое мгновение взорвать заурядную жизненную ситуацию, преобразовать ее в нечто непредсказуемое и… совершенно неуместное.

В «определении определяющего», таким образом, выходила осечка.

При том, что отец определенно не доставал до Бога и не становился вровень с Вечностью.

Что-то, однако, было.

Причем отнюдь не эпизодическое иррациональное и не усредненное среднестатистическое. Хотя отец в ту пору воплощал в себе обобщенный образ советского интеллигента, работника печати, служившего режиму и одновременно ненавидящего этот самый режим, имевшего от режима кусок и одновременно покусывающего руку, протягивающую ему этот самый кусок. Только спустя годы Никита продвинулся в «определении определяющего» отца: недовоплощенность. Нигде и ни в чем отец не шел до конца, сдаваясь на волю обстоятельств, застревая между хорошим, плохим и никаким. Он добивался исключительно промежуточных (тактических), а не конечных (стратегических) целей.

Никита частенько ловил на себе и брате его тревожно перемещающийся (оценивающий) взгляд, как если бы отец хотел понять нечто важное, кого-то из них выбрать, то есть «определял» в каждом из сыновей «определяющее» и… тоже никак не мог выбрать, определить.

Хотя, казалось, чего выбирать между копейкой (Никитой) и рублем (Саввой)?

Никита в детстве был толст и удивительно неуклюж. Преодолел немоту лишь к четырем годам. В школе смотрел в книгу, а видел фигу, во дворе частенько бывал бит сверстниками, дома же занимался в основном бесполезными делами, такими как лепка пластилиновых уродцев и вырезание из бумаги (опять же уродцев) с последующим размещением их в самых неожиданных местах, допустим, в шкатулке, где мать хранила браслеты и серьги, в запирающемся на ключ баре, где отец держал престижную заграничную выпивку, в холодильнике и даже… внутри обуви. Пластилиновые уродцы карабкались по бутылкам, как африканцы по пальмам, бумажные уродцы слетали со шкафов и люстр, как парашютисты или дельтапланеристы.

«Зачем ты это делаешь?» — не уставали спрашивать мать, отец, брат.

Никита не удостаивал ответом, пока, наконец, Савва не сформулировал вопрос иначе.

«Кто эти люди, брат?» — на полном серьезе поинтересовался он, как будто размножавшимся в квартире подобно леммингам бумажным и пластилиновым уродцам можно было дать хоть сколько-нибудь разумное определение.

«Это… народ», — вдруг ответил Никита, отметив, как дернулись зрачки в синих глазах Саввы и (боковым, не иначе зрением) отметив, как дернулись зрачки у входящего в комнату (он всегда входил в самые неподходящие моменты) отца.

Больше они не беспокоили его вопросами насчет уродцев.

…Никита не поверил своему счастью, когда узнал, что старший брат берет его с собой в Крым.

Савва был высок, строен, светловолос, гибок, как молодая ольха или осина, в отличие от отца, не копил денег, был не эпизодически-истерически, а перманентно (как дышал) смел и уверен в себе. Идя со старшим братом по темному парку или по гадкому участку улицы, Никита ничего не боялся, потому что (по крайней мере, в его представлении) Савва был бесконечно выше тривиальных земных опасностей, как, допустим, орел выше тревог бегающих и ползающих по земле мышей и ужей. Хотя, конечно, это не означает, что презрительно (сыто?) посматривающего с высоты на ползающих по земле мышей и ужей орла вдруг не сразит пущенная с земли же пуля.

Девчонки сохли по Савве. Стиральная машина в ванной к концу недели была (как народно-песенная коробочка) полным-полна его испачканных помадой рубашек.

«Ты бы им намекнул, что ли, — просила мать, — чтобы они пользовались отстирывающейся помадой».

Особенно раздражала ее девушка, пользующаяся серебряной (практически не отстирывающейся) помадой, на свидания с которой Савва надевал самые красивые рубашки.

«Лучше бы ты надевал кольчугу, тогда пятна были бы не так заметны», — печалилась мать, посетившая не один хозяйственный магазин в поисках эффективного средства для борьбы с серебряной помадой.

В добавление к перечисленному, Савва трижды в неделю плавал в бассейне, занимался в секции восточных единоборств, читал в день (как Сталин) не менее пятисот страниц убористого текста.

Мать читала мало и крайне избирательно, наверстывая, впрочем, упущенное в неврологических санаториях.

Никита тогда не читал вообще.

Второе место (с огромным отставанием) по чтению в семье занимал отец, который называл Савву «машиной для чтения».

«Знаешь, в чем основная конструкторская недоработка этой машины?» — поинтересовался он однажды у Саввы. И не дожидаясь (он, впрочем, и не предполагался) ответа, сам ответил: «Она жрет дикое количество топлива, но стоит на месте».

«Потому что летит, — возразил Савва, — со скоростью мысли, которая выше скорости света. Но это мало кто видит, а потому всем кажется, что она стоит на месте».

«А ты, стало быть, за рулем? И, стало быть, знаешь куда летишь?» — как вбил гвоздь, уточнил отец.

«Иногда мне кажется, — задумчиво ответил Савва, — что я не водитель и не пассажир, а… — часть мотора. Мотор же, как известно, не может нести ответственности за скорость и направление движения».

Отец и Савва частенько вели странные беседы. До тринадцати лет Никита (за исключением печатной продукции эротического характера) не брал в руки книг (зато потом наверстал с лихвой), а потому хранил в незамусоренном, просторном, как храм, точнее склад нижнем (детском) этаже памяти все, что в те годы видел и слышал.

К примеру, ночной разговор отца и старшего брата накануне отбытия на отдых в Крым.

Был август, но смоговое, серо-черное, как оперение вороны, московское небо нет-нет да прорезывал тусклый трассер падающей звезды. Казалось, звезда падает из никуда в никуда, и, соответственно, не было ни малейшего смысла загадывать желание. Какой смысл загадывать желание, которое, возникнув из никуда, в никуда же и уйдет?

Бывало, отец коротал переходящие в ночи вечера на кухне за чашкой чая в обществе матери. В последнее время, однако, мать ложилась спать рано, и отец под предлогом поговорить за жизнь зазывал на кухню (когда тот был дома) Савву, который формально (студент-философ, отличник, совершеннолетний и т. д.) вполне годился в вечерние собеседники, точнее в собутыльники.

Отец не скупился на эти трапезы. На столе можно было увидеть и копченого угря, и консервированного омара, несезонные (а стало быть, запредельные по цене) овощи, ветчинку-буженинку, французское или испанское красное вино, запотевшую плоскую в красном гербе «Smirnoff», маринованные грибки, крохотные, как новорожденные крокодильчики, соленые огурчики.

Никита, который (тогда) не любил читать, но (как и сейчас) любил вкусно пожрать, тоже подтягивался на кухню, набрасывался на деликатесы, сидел со слипающимися глазами в ожидании чая, надеясь, что к чаю у отца припасено нечто особенное.

Савва (сколько помнил его Никита) всегда ел и пил по-коммунистически (то есть исключительно по потребностям), духовно (а, следовательно, и физически) пребывал «над» едой и питьем. Настроение у него не портилось, если он и Никита приходили куда-то, где, как представлялось, их ожидал хороший стол, а его не было, и не улучшалось, если приходили туда, где вообще не предполагалось никакого стола, а вдруг обнаруживался ломящийся лукуллов.

«Только уйдя за полста, — наливал Савве вино, себе водку, цеплял вилкой истекающего холодным скользким жиром угря отец, — я понял, что карьера, работа, семья, одним словом, весь круг общественных и прочих обязанностей — преходящ, я бы сказал, негативно-возвратно преходящ в смысле убывания отпущенного времени, то есть жизни. А кто есть вор времени и жизни по определению? — проглатывал водку, закусывал, смотрел на собственное отражение в темном оконном стекле. Должно быть, оно ему нравилось, потому что отец смотрел на него долго и внимательно. — Кто сказал, что все традиционное первично, а нетрадиционное вторично? — Мысль отца можно было уподобить знаменитому айсбергу, отдельные фрагменты которого всплывали на поверхность, основная же масса оставалась под водой. — Я понял, что есть жизнь, когда, в сущности, уже ее прожил. Что толку, — он переводил взгляд на так набившего рот, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, Никиту, — тратить душевные силы и немалые деньги на детей, если растет в лучшем случае труба, превращающая продукты в дерьмо, в худшем… ничто? Что толку, — потрепал Никиту по лохматой двойной макушке, как бы давая понять, что он — не труба и не ничто, что к нему сказанное не относится, — рвать жилы на службе, делать карьеру, подсиживать редактора, если…» — не закончил, снова уставившись в ночное окно, словно там как на компьютерном экране, были начертаны ответы на заданные вопросы, и эти ответы (в отличие от собственного отражения) крайне не понравились отцу.

«Если, — закончил Савва, — общественно-экономические формации конечны во времени и пространстве?»

«Как жизнь, — вздохнул отец. — Как думаешь, кто вор общественно-экономических формаций?»

«Как жизнь, — повторил Савва, — но не власть. Она бесконечна. Я думаю, дело не в том, кто вор общественно-экономических формаций. Да и можно ли считать это воровством? Вор крадет. Тут же речь идет о замене одного другим. Это может сделать только… Бог».

«Степень близости конца общественно-экономической формации, — посмотрел сквозь красное вино в бокале на лампу отец, — определяется степенью беспомощности и омерзительности власти внутри этой самой формации. Если бы тебе завтра предложили работать… в райкоме комсомола, ты бы пошел?»

«Пошел, — немало озадачил отца Савва, — поскольку общественно-экономическая формация вторична, а власть первична. Главное не прозевать момент воровства, точнее, момент замены одного на другое, увидеть творящего историю Бога. Но оказавшиеся в данный момент наверху, — тоже навел на лампу бокал с красным вином, как перископ подводной лодки, — этого не понимают. Не понимают, что красный цвет бесконечен, сложен и многолик, как жизнь, как кровь. Не понимают, что пока у них в руках волшебный кристалл власти, они могут заставить всех видеть вместо драного выцветшего кумача да хотя бы… вот это вино… Не понимают, что главное — не столько сама власть, сколько пластика бытия, а именно, контроль за моментом замены одного на другое. Суть и смысл власти в том, чтобы это не могло застать врасплох».

«Кристалл у них, — мрачно подтвердил отец, — но они не могут ничего!»

«Естественно, — рассмеялся Савва, — потому что ты решил отыграть в аут, остаться не у дел».

«Как бы они не упились этим вином, — словно не расслышал его отец, длинно отпил из своего бокала, вероятно, наглядно демонстрируя, как именно им можно упиться. — Время против пространства, — продолжил он. — СССР — это пространство. Но у него не осталось времени. Ничего не получится».

«Ты боишься, — сказал Савва, — потому что думаешь, что следом за СССР разрушится остальной мир. Он все равно разрушится. Но ты мог бы это отсрочить».

«Только когда пойму природу конца, природу смерти, — мрачно ответил отец. — То есть, когда умру».

«Ты никогда не умрешь!» — вдруг с непонятной убежденностью произнес Савва.

«Как Ленин?» — усмехнулся отец.

«Почти, — ответил Савва, — только Мавзолей у тебя будет больше и… светлее».

Никита вдруг обратил внимание, что белая, как снег или ангельские крылья рубашка брата вся как бы в серебряных сдвоенных гороховых стручках. Неужели, подумал Никита, эта девушка хочет, чтобы следы ее губ оставались на всех его рубашках? Никите в ту пору уже было кое-что известно о любви, но он, убей бог, не понимал, почему неведомая, пользующаяся серебряной помадой девушка тесно покрывает поцелуями рубашку брата, словно это не просто белая рубашка, а… (тогда, правда, Никита про нее не ведал) знаменитая туринская плащаница?

Савва в косом свете лампы напоминал в этой рубашке зеркального карпа, заплывшего на огонек в кухню из ночной реки. Никиту удивляло, что ни брат, ни отец не обращают на полусеребряную рубашку ни малейшего внимания.

«П…пят…на», — пробормотал он, проглотив огромный кусок консервированного омара и немедленно отправив в рот следующий.

«Какие пятна? Где?» — удивился Савва.

Отец строго уставился на Никиту, и тот понял, что отец не одобряет его расправу над омаром, но при этом тоже понятия не имеет о каких пятнах идет речь.

Никита махнул рукой, единственно беспокоясь о том, чтобы не заснуть раньше, чем покончит с омаром, такой вдруг тяжелый, необоримый, всесокрушающий (потом он узнает, что по имени бога Пана его, как и ужас, называют «паническим») на него навалился сон.

«Зачем? Он не мешает», — тем не менее, расслышал сквозь панический сон, словно сквозь положенную на голову подушку, голос старшего брата.

«Ты хочешь, — сказал отец, — чтобы я рассказал тебе, что будет, но вдруг не тебе надо рассказывать, а… ему?»

«Не рассказывай никому, — зевнул брат, — в принципе, это уже не имеет значения».

«А что, по-твоему, имеет значение?» — с непонятной строгостью поинтересовался отец.

«Что будет после, — ответил брат, — но ты ведь этого не знаешь».

«Меня в “после” уже не будет, — даже во сне Никита ощутил, как отцу в данный момент грустно. — Я исчезну в тот самый момент, как только пойму, что самое дорогое, что есть у меня в жизни — это… я сам! Что все, что у меня есть и, возможно, будет, я должен расходовать, тратить… исключительно на себя, использовать себе во благо. В общем-то, я уже это понял. Только вот… где я буду? Почему, когда я думаю об этом, мне становится так одиноко, как будто я последний из оставшихся в живых?»

«Мысль хорошая, — усмехнулся Савва, — но не новая. Обещаю: на меня ты больше не истратишь ни копейки. Только скажи, когда это случится, назови число. А я…»

«Попробуешь что-то предпринять? — перебил отец. — Поздно. Ты ничего не изменишь, только погубишь себя. Ты еще не готов. Еще не научился толком летать, а туда же — в воздушный Гольфстрим. Слишком рано. Знание точной даты не может повлиять на ход событий. Но если ты настаиваешь, пожалуйста: двадцать девятое августа. Самое печальное, — голос отца дрожал, как если бы он собирался расплакаться, — подобно зерну между жерновами, оказаться между “поздно” и “рано”».

«Прогреметь над изнывающей от жажды землей сухой грозой», — вздохнул Савва.

«Которую никто не заметит»… — лирически продолжил отец.

«Если только молния не наделает бед. Ведь молния, в отличие от грозы, не может быть сухой», — завершил Савва.

…Но недолго в тот давний августовский день Никита и Савва стояли на камнях вместе. Никита засмотрелся на дельфиньи игры, а Савва тем временем непостижимым образом очутился на высоченной, нависающей над пенным морем как кривой, грозящий морю каменный палец, скале.

Не иначе как Савву задул туда ветер, потому что без специального альпинистского снаряжения забраться (да к тому же так быстро) на скалу было невозможно, к тому же еще и с сумкой. Впрочем, (теоретически) сумку можно было забросить на скалу.

Вот только зачем?

Едва только взглянув на эту скалу, Никита понял, что ему туда ни за что не залезть. Его, в отличие от Саввы, ветер не возносил вверх, а раскаленным крылатым молотом вколачивал в берег. Помимо кривого, грозящего пенному морю пальца, скала напоминала еще и конус, причем острый его конец был уткнут в землю, а относительно плоское в клочьях мха основание, где в данный момент находился Савва, обращено к небу.

Никита не очень понимал, каким образом брат собирается спуститься вниз и вообще, можно ли самостоятельно спуститься со скалы и при этом не покалечиться?

Между тем, дельфиньи игрища, за которыми каждый со своей точки наблюдали братья, приобретали странный характер. Построившись мусульманским полумесяцем, дельфины устремились к берегу, если, конечно, за таковой можно было считать кипящий в пене частокол скал, наводящий на мысли о кораблекрушениях и смерти, но никак не о счастливом спасении и, следовательно, жизни. Никита как будто слышал хруст разламываемых о скалы (деревянных) бортов, слышал визг и вой вскрываемых как консервными ножами (металлических) бортов, превращаемых скалами, как ножницами, в красные лохмотья тел.

Дельфины урезали и выгнули к центру оконечности полумесяца, отчего он сделался похожим на бумеранг.

Никита, наконец, понял смысл игрища (хотя, вероятно, данное определение было не вполне верным): дельфины (стая, общество) гнали в пенные челюсти скал на верную смерть дельфина (одиночку, индивидуума). Никита подумал, что так никогда и не узнает, в чем провинился бедолага, не обнаруживающий, впрочем, согласия с приговором, стремившийся изо всех своих дельфиньих сил избежать его.

А это было, учитывая, что и построившиеся бумерангом дельфины, тоже ребята-не-промах, не так-то просто.

Когда, казалось бы, приговоренному деваться было некуда, когда очередная волна должна была поднять его вверх, а опустить (нанизать) на торчащие из пены каменные шипы (шампуры), тот, не желая быть тушей на безогненном этом барбекю — не иначе как прошел дрессировку в океанариуме — свечой взвился в небо, так что только белое восковое брюхо сверкнуло на солнце, как если бы солнце зажгло его как свечу.

В следующее мгновение невообразимой силы порыв ветра сместил летучего дельфина в сторону скалы, где в данный момент находился Савва. Дельфин, вне всяких сомнений, упал бы на скалу, и смертный приговор, таким образом, был бы исполнен в еще более мучительном, нежели задумывалось, варианте, если бы Савва вдруг не бросился к краю скалы и, рискуя свалиться, что есть силы, не толкнул застывшего на излете в воздухе дельфина. Видимо Савва исключительно удачно (для дельфина) его толкнул, потому что следующий непредсказуемый — сильнейший, но на сей раз боковой — порыв ветра резко сдвинул блестящее плотное тело в сторону от острых скал. Дельфин, удачно подрулив в воздухе плоским хвостом, плюхнулся в море за спинами загонщиков.

Те мгновенно развернулись, но он уже торпедой несся в открытое море, где другие дельфины, конечно, могли его достать, но могли и не достать.

К примеру, он мог уйти через Босфор в Мраморное море, потом в Средиземное.

Одним словом, у ног (хвоста) дельфина лежал мировой океан, который, как известно, занимает две трети пространства Земли, в то время как суша всего лишь треть.

«А может, — подал голос с нижней скалы Никита, — они хотели наказать его за дело?»

«Наверное, — не стал спорить Савва, — но кто знает, что это за дело?»

Никита с тревогой посмотрел на брата. Он был впервые в Крыму на море, и не было отдыха в его жизни лучше, только вот голова пухла от разных мыслей, потому что во всем, что говорил и делал старший брат, скрывалось нечто, выходящее за рамки произнесенных слов и сделанных дел. В видимом скрывалось невидимое, в неважном — важное, и не прочитавшему пока в своей жизни ни единой книги Никите постоянно приходилось умственно напрягаться, отслеживая это невидимое, важное. Его не оставляло ощущение охотника, преследующего неведомого, быть может вылезшего из ледника или свалившегося с Луны зверя. В иные моменты Никите казалось, что уже не он преследует зверя, а зверь его. Мир переворачивался с ног на голову. Никита терял нить понимания сущего, утрачивал связь с реальностью. Неразработанный (хоть и отнюдь не девственный) разум его восставал против очевидной множественности миров. Никита привык, что есть один-единственный мир, где он как рыба в воде. Ему не хотелось быть в других мирах рыбой в лесу или зайцем в реке. Хотя, может статься, именно рыбы в тех местах пели в ветвях, а зайцы плавали по волнам.

Никита почти физически ощущал, как сдвигаются в голове свежие (в смысле, не оскверненные логическими и прочими рассуждениями) геологические пласты, скрежещут рождающие мысли механизмы.

Самым удивительным было то, что рожденные в геологических муках мысли объясняли далеко не все, тянули за собой вереницу других мыслей, объяснявших что-то совсем другое. Мысли росли подобно тем самым деревьям, на которых пели рыбы.

Деревья превращались в непролазную лесную рыбную консерваторию.

Никита бродил в ее шумящих, сорящих поющими рыбами как осенними листьями залах, не зная, где выход.

Иногда ему казалось, что из леса-консерватории вообще нет выхода. Точнее есть, но он его никогда не найдет. Или — выход есть, но в другой мир, что еще хуже чем если бы выхода не было вообще.

Никиту совершенно не прельщал выбор между отсутствием выхода и выходом неизвестно куда. Но он уже тогда неразработанным своим умом начал понимать, что, в сущности, это и есть единственно возможный для человека выбор в сошедшем с круга мире. Схождение мира с круга ощущалось одновременно во всем и ни в чем. Это был иррациональный, накапливающий невидимую силу процесс, как если бы Никита пил воду, но вдруг на очередном глотке понял, что это не вода и вообще он не пьет, а, допустим (как рыба в лесу), поет. Единственное же и последнее, что не дает ему окончательно пропасть, затеряться в мирах — осознание, что он — это все еще он, Никита Русаков.

Никита понял, что смерть, о которой он прежде никогда не думал, есть не что иное как исчезновение сущности «Никита Русаков», но быть может и освобождение от сущности «Никита Русаков», если конечно внутри (под-, над-?) этой сущности наличествует иная.

Если.

Никита подозревал, что отгадывать жгучую эту загадку ему (и не только) предстоит всю жизнь.

Чтобы так и не отгадать.

Брат учил его плавать, посылал на морские и сухопутные экскурсии, покупал мороженое, ставил на водные лыжи. С ними как-то не заладилось. Никита то позорно стартовал на дрожащих полусогнутых, теряя лыжи, вспарывая лицом воду; то стартовал вроде бы успешно, но тут же почему-то бросал держалку, и катер, гневно ревя мотором, уносился в море без него; то летел по воде как кладбищенская статуя Командора, боясь пошевелиться, хотя всем известно, что происходит с теми, кто каменеет на водных лыжах — они теряют равновесие и падают.

Сам же Савва, как только наступал вечер, отправлялся на дискотеку, в кафе, в бар, а иногда — просто на набережную, где на каждых десяти метрах подавали в разлив шампанское, портвейн и мускат, и откуда он каждый раз возвращался с новой девушкой.

Никита просыпался от плотной возни, сладких стонов на соседней кровати, лежал не дыша, навечно запечатлевая в памяти скульптурные сексуальные композиции.

Однако же вскоре Савве прискучил принцип «одна ночь — одна девушка», он начал приводить по две. А как-то, проснувшись среди ночи, Никита обнаружил, что в комнате три девушки, причем две были в работе (если данное определение здесь уместно), третья же, «парующая» сидела в кресле и как-то слишком пристально смотрела на притворявшегося спящим Никиту.

Ощутив томительный позыв плоти, Никита вдруг подумал, что, пожалуй, и он бы мог… Но тут же ему стало страшно, такую могучую, перечеркивающую несерьезные его надежды тень наложил в лунном свете на стену высвободившийся из нежного трепещущего (чтобы тут же уйти в другое) ущелья (е) член Саввы. Никита понял, что это все равно что предложить изнывающим от жажды девушкам черпать воду стаканчиком, когда рядом (Савва) есть возможность черпать ведром. Девушки его просто засмеют, если он посмеет.

Он чуть не заплакал от огорчения.

Никите хотелось на практике овладеть наукой любви, а не плавать до одури брассом и кролем, не ходить почтительно по музею какого-то лохматого, широкомордого, как облепленная сеном лопата, Волошина, носившего просторную толстовку и пившего чай (а может и не чай) из огромной синей в белых пятнах (она была в числе экспонатов) фарфоровой кружки, не позориться на проклятых водных лыжах.

«Привет, — вдруг услышал он тихий голос в самом своем ухе, но, быть может, и в сердце. Никита решил было, что в ухе плещется, живет своей жизнью, играет в слова задержавшаяся там после вечернего купания морская вода. Если же речь идет о сердце — то некая обобщенная мысль о близости полов. Единственно, непонятно было, почему она начинается со слова “привет”? Но это была не вода и не обобщенная, начинающаяся со слова “привет” сердечная мысль о близости полов. — Меня зовут Цена».

С ним разговаривала сидевшая в кресле совершенно обнаженная девушка. Похоже, она уже не надеялась, что когда-нибудь подойдет ее очередь, так слаженно и самозабвенно занималось любовью трио на соседней кровати. В лунном свете девушка казалась ртутной или свинцовой, то есть из мягкого металла, лобок же, груди и голова как будто были из темного мрамора.

Никита вдруг почувствовал (хотя, может статься, это было ложное чувство) как пронзительно-одиноко и в то же время горестно-свободно в данный момент комбинированной (металло-мраморной) девушке. Хотя ему было трудно понять, на что, собственно, она надеялась, придя глухой ночью в номер к Савве с двумя другими девушками?

Чего-то он не понимал.

То есть, конечно, понимал, что то, чем они в его присутствии занимаются — свальный грех, скотство. Не понимал же того, что было над этим скотством.

Что-то определенно было.

Никита допускал, что, возможно, девушки этого не знали. Но Савва точно знал.

Если не было ничего — жизнь представала, в сущности, не требующим размышлений бессмысленным и беспощадным способом существования белковых тел. Более того Никите в ту ночь вдруг открылось, что человеческая жизнь триедина, что в ней существуют: «над», «под» и «в». Большинство людей, как, к примеру, сам Никита — неизменно «в» и «под». Но есть и те, кому ведомы принципы работы механизмов, приводящих в движение жизнь, кто триедин, как сама жизнь, то есть одновременно «над», «под» и «в», как, к примеру, Савва.

Единственно, Никита не понимал устремлений (Савва наглядный пример) этих людей, равно как и не представлял масштабов их силы и целей, которых они добиваются посредством этой силы. Никита подозревал, что цели эти не хороши и не плохи, в том смысле, что не имеет ни малейшего значения, как их оценивают люди «в» и «под».

«Разве есть такое имя?» — удивился Никита, как копьем, уткнувшись взглядом в мраморный в скульптурных завитках темный лобок. Улыбнувшись, девушка чуть раздвинула ноги, и Никита, наконец, увидел то, что мечтал увидеть вживую давно, да все как-то не получалось. Увиденное сильно отличалось от того, что он прежде видел в порнографических журналах и на видеокассетах. То было — грех, а это — жизнь. Чем дольше Никита смотрел, тем меньше оставалось в его голове нечистых помыслов и скверных намерений. Восставшая юная плоть опала, как приземлившийся монгольфьер. Никите казалось, что он (точнее не он, какой сейчас и каким, возможно, станет, когда вырастет, а, так сказать, обобщенный, «заархивированный») каким-то образом приблизился к (символическим) вратам, из которых вышло (и продолжало выходить) то, что называется человеческой цивилизацией. Он вдруг захотел чтобы девушка немедленно ушла, пока неистовствующий Савва про нее не вспомнил, не востребовал ее на алтарь греха.

«Ты не представляешь, — ответила девушка, — сколько на свете разных имен. Например, Мера, или Малина. Я думаю, — склонилась над Никитой, уронив ему на лицо сначала мягкие мраморные волосы, а затем — пружинные мраморные груди с вишневыми пуговицами сосков, — тебе лучше повернуться к стенке. Спи!»

«Ложись со мной, Цена, — предложил Никита, надеясь на невозможное. Монгольфьер плоти вновь рвался в небеса. — Места хватит и для тебя, и для Меры и для… Малины».

«Для всех места не хватит никогда, — грустно ответила девушка. — В принципе, душа не шире двуспальной постели… Вот только, — вздохнула, — человек почти всегда спит один, даже… когда не спит один, как сейчас твой брат».

Никита так сильно задумался над ее словами, что мысли незаметно (как ручей в реку, а река в море) перетекли в сон. Сон же, как известно, имеет обыкновение бесследно растворять мысли, либо оттачивать их до необъяснимой остроты, так что поутру человек либо ничего не помнит, либо — не знает, что делать. У Никиты во сне видимо случилось невозможное совмещение — растворившись, мысли отточились до необъяснимой остроты. Проснувшись, Никита одновременно ничего не помнил, не знал, что делать, проникал бритвенной мыслью в суть вещей.

У него закружилась голова.

Солнце светило вовсю.

Ни Саввы, ни девушек в номере не было. Номер был пуст и чист, как если бы ночная оргия приснилась Никите. Должно быть, они отправились на ночное (лунное) купание, которое незаметно перешло (перетекло как мысли в сон) в утреннее (рассветное).

«Зачем тебе сразу три?» — спросил Никита у брата, когда, наконец, встретил его в столовой на обеде.

«Три? — удивился Савва. — Ты что, их было всего две!»

Наверное, подумал Никита, он забыл про третью со странным именем Цена. Какая-то его охватила светлая радость, что Цена осталась незадействованной в непотребном ночном действе.

«А две? Зачем тебе сразу две?» — Никита вспомнил, что душа должна быть не шире двуспальной постели. У Саввы она получалась многоспальной. Хотя, если судить по неуходящей из его глаз печали, Цена была права: Савва спал (да и бодрствовал) в одиночестве даже когда не спал (не бодрствовал) в одиночестве.

«В это трудно поверить, — задумчиво проговорил Савва, — но некоторые, на первый взгляд, удивительные и необъяснимые вещи способны помешать произойти еще более удивительным и необъяснимым вещам. Видишь ли, — понизив голос, наклонился к самому уху (сердцу) Никиты, — сколько у меня будет девушек, столько дней будет существовать наше государство — сверхдержава под названием Союз Советских Социалистических Республик. Я как атлант держу страну своим х… Но все имеет свой предел, — почти весело закончил Савва. — В том числе и мощь моего х..!»

«Всегда есть что-то, что “над”?» — подумал, но получилось, что спросил Никита.

«Именно так, — внимательно посмотрел на него брат, — а над этим “над” другое “над”, и так бесконечно. Но это, — продолжил после паузы, — не избавляет, нет, не избавляет от страданий»…

«Каждая новая девушка идет за день? — уточнил Никита. — А я… могу тебе помочь? Купи мне ботинки на каблуках! Если я надену твою джинсовую рубашку, то…»

«Боюсь, тебе в этом не поучаствовать, — вздохнул Савва, — а если и поучаствовать, то не здесь и не сейчас. Возможно, позже. Куда спешить? Вся жизнь впереди! Пойду посплю, сегодня решающий день, точнее… ночь».

«Решающий? — удивился Никита. — Для кого?»

«Для Союза Советских Социалистических Республик! — как солдат в строю отчеканил Савва. — Есть основания предполагать, что его время окончательно истекло».

…После ужина Савва обычно выдавал Никите рубль на молочный коктейль и пепси-колу, сам же направлял стопы в злачные и не очень злачные места, где можно было встретить девушек, готовых за деньги, за выпивку с угощением, или просто так, ни за что (честно) разделить ложе с первым, вторым, а может, третьим или четвертым встречным.

В решающий для Союза Советских Социалистических Республик поздний багровозакатный день, а может, ранний густозвездный вечер, Никита вышел из корпуса сразу вслед за Саввой и пошел за ним, аки сумеречный тать, благо брат не ожидал, или не придавал значения возможному за собой наблюдению, а потому и не оглядывался. Слишком серьезное Савве предстояло дело, чтобы обращать внимание на подобную чепуху.

Это было невероятно, но пружинно маячившая впереди стройная атлетическая фигура Саввы как будто излучала вовне отвращение и ненависть, словно не юный красавец, умница и отличник, а… некий сосуд греха, вместилище порока, опасный подонок брел по улице, выслеживая жертву. И, в отличие от настоящего маньяка, таинственным образом оповещал мир о своих гнусных намерениях. Как если бы нес пылающую каинову печать на челе, или — окровавленный топор в руке. Никита, когда подходил поближе, сам чувствовал, как… ненавидит брата, что было дико и необъяснимо, потому что если кого он в этой жизни и любил, так это именно и единственно брата.

Стоило только Савве заглянуть в затемненный с невнятной цветомузыкой подвальный бар под идиотским названием «Стоп», как все присутствующие мгновенно обернулись в его сторону, не скрывая злобы и презрения.

Савва спросил у бармена пива.

Бармен, ненавидяще белея во тьме глазами, ответил, что пива нет и не будет никогда.

Савва подсел было к одинокой, искурившей в ожидании клиентов не один десяток — пепельница была в окурках, как еж в колючках — сигарет проститутке. К нему немедленно прямо из шумящего сортира вышел угрюмый, маленький и толстый, как бочонок, армянин: «Она занята!» Никиту удивило (хотя уже не удивило), что и лунно- (в смысле венозно) ляжечная, определенно разменявшая «сороковку», проститутка брезгливо отвернула накрашенную рыбью морду от молодого и красивого Саввы, обняла студенистой белой рукой армянина за практически отсутствующую, как колючей проволокой утыканную жестким черным волосом, шею.

И ведь не боится наколоть ручонку, подумал тревожно вставший в дверях Никита.

Два устроившихся в углу с принесенным портвейном приблатненных типа вдруг как зомби поднялись из-за своего столика, решительно направились к Савве. Одного Савва, не вступая в ненужные разговоры, встретил прямым в челюсть, другой, однако, успел дать Савве ногой в яйца, прежде чем Никита с грохотом толкнул ему под ноги паукообразный железный стул, который неожиданно, как якорь на дне морском, вмертвую зафиксировался между двумя другими железными пауками, так что у атакующего приблатненного вышла заминка, и Савва с Никитой успели покинуть негостеприимный бар с диким названием «Стоп», радуясь, что «Стоп» выпало противникам, а не им.

«Все против меня», — пробормотал на улице Савва, без малейшего стеснения (чего стесняться при таком отношении со стороны окружающих?) потирая ушибленное место.

«Против тебя?» — удивился Никита.

«Против нас: меня и Союза Советских Социалистических Республик», — уточнил Савва.

«Почему?» — Никита из последних сил преодолевал антипатию к брату. Лживым, жадным и подлым почему-то казался ему Савва. Какая-то совсем идиотская мысль посетила Никиту: а не душит ли он случаем, не закапывает после того как натешится несчастных девушек? И еще почему-то ему вдруг смертельно захотелось в Турцию, которая была рядом — через море, однако попасть куда вот так сразу (по желанию) было совершенно невозможно по причине все еще висящего над страной железного занавеса.

Никита отчетливо, как если бы шел к этому всю свою короткую жизнь, понял: нет страны хуже, чем СССР и, следовательно, нет человека хуже, чем брат, который пытается продлить существование СССР. Все это было тем более странно, что лично Никита (исключая невозможность предпринять немедленное путешествие в Турцию прямо из Крыма) от СССР ничего плохого не видел. Стало быть, дело было не в Никите. Нечто более существенное, так сказать, судьбоопределяющее и предопределяющее правило бал.

«Еще один такой удар, — Савва шагал, широко расставляя ноги, как будто только что соскочил с лихого скакуна, — и нашей державе п….ц».

«Почему?» — тупо повторил Никита.

«Видишь ли, брат, — перевел дыхание Савва, — в данный момент народ дико ненавидит свою Родину. Причем ненавидит, как ее форму, так и содержание, то есть ненавидит законченно и отъявленно. Подобную ненависть можно сравнить с двухактной пьесой. Сначала истребляется форма. Ну, а потом — неотвратимо — оставшееся без формы содержание. Содержание без формы — все равно, что человек без… яиц. В принципе, его можно и не истреблять — он и так бесплоден. В каком виде в данный исторический период существует наша Родина? — спросил Савва и сам же ответил: — по форме — СССР, по содержанию — Россия».

«Чего тебе до этого сраного СССР? — наконец-то сумел сформулировать Никита давно мучивший его вопрос. — Чего ты… ссышь против ветра?»

«В общем-то, ничего, — неожиданно спокойно ответил Савва, и Никита почувствовал, что переполняющая его ненависть как перегороженная плотиной река целиком уходит в один канал — СССР, оставляя другой — Савву — сухим и чистым. — За исключением того, что СССР, он же Россия — моя Родина, а Родину, какой бы несовершенной она ни казалась, ненавидеть и предавать нельзя, потому что она от Бога. Более того, — понизил голос, посмотрел по сторонам, словно их могли подслушать, Савва, — иногда мне кажется, что Бог — это и есть Родина, хотя, конечно, далеко и не только одна лишь Родина. Полагаю, что именно любовь к Родине есть та универсальная линейка, которой Бог измеряет явившиеся к нему души, так как в остальном — уме, талантах, росте, красоте и так далее — люди от рождения не равны. Что же касается ссанья против ветра, то это делать необходимо. Так же, — добавил после паузы, — как и плавать по морям… Это понимали еще древние римляне».

Но не из СССР в Турцию из Крыма, подумал Никита.

И еще почему-то подумал, что, быть может, брат имеет в виду моря… мочи?

«Даже если Родина… плохая?» — поинтересовался он.

«К тому же, — словно не расслышал его Савва, — то, что рождается, точнее, возникает в результате предательства — много, много хуже того, что было раньше. Новая же Родина в результате предательства, — внимательно посмотрел на Никиту, — не возникает никогда, то есть, по определению. Видишь ли, брат, предательство сродни в лучшем случае аборту, в худшем — убийству. Его первичные следствия — бесплодие и страх за содеянное. Вторичные — очередные — в стиле non-stop — предательства. И так до тех пор, пока что-то не положит этому конец».

«“Стоп”-бар», — неизвестно зачем сказал Никита.

«“Стоп”-бар? — удивился Савва. — Может быть, если, вырубить там музыку и всех расстрелять».

Проходящие мимо девушки шарахнулись от них, как от прокаженных, как от… выскочивших из «Стоп»-бара предателей — подпольных абортмахеров и убийц. Хотя, если (насчет народа) верить Савве, девушки сами были (потенциальными?) non-stop предательницами. Интересно, как они… насчет абортов? — подумал Никита.

Одна с полненькими гладенькими, как шампиньоны, ножками в мини-юбочке вдруг свистнула им спину.

Никита и Савва обернулись.

«Я лучше сдохну, чем дам тебе, позорная козлина!» — крикнула, сделав неприличный жест в сторону Саввы, девушка, хотя ни словом, ни взглядом тот ее об этом и не просил. Но девушка таинственным образом была в курсе их — Саввы и СССР — проблем.

«А мне?» — Никите стало обидно за брата.

«А у тебя еще… не вырос, урод!» — шампиньононогая девушка определенно за словом в карман не лезла. А если и лезла, то в нехороший, замусоренный карман, откуда извлекала не менее гадкое слово. И вообще, какая-то она была слишком белая, как будто солнце ее… не брало. Она давала, а оно не брало. Может, потому и злая, подумал Никита.

«Неужели, — с тоской посмотрел на вечернюю набережную, где уже зажглись огни Савва, — мне придется сесть за изнасилование?»

«Почему народ ненавидит СССР? — Никита подумал, что если что-то нельзя объяснить просто и внятно, то (хотя бы ради упрощения собственного существования) это следует воспринимать как данность, как звездное небо или земное притяжение. Иначе можно сойти с ума. — Просто так никто ничего не ненавидит, — рассудительно заметил он. — Разве только»… — прикусил язык, потому что в данный момент народ без малейших на то оснований люто ненавидел Савву.

«Потому что народ — сволочь! — ответил Савва. — Потому что его, как вонючая пена кипящую кастрюлю, переполняют низменные инстинкты. В сущности, он стремится к самоуничтожению. Народ, — посмотрел по сторонам Савва, как бы намереваясь найти немедленное подтверждение своим словам, — всегда, тотально и во всем неправ! Власть на то и власть, чтобы не дать ему реализовать свое право на неправоту, которое он, подлец, маскирует сначала под стремление к демократии, а после того как наиграется — под тоску по твердой руке. Как только власть про это забывает, она превращается в ничто! СССР гибнет не потому что народ его ненавидит, а потому что власть не мешает народу его ненавидеть. Ненавидит же народ его потому, что хочет, чтобы СССР погиб, а он остался. Но так не бывает. Нельзя, находясь в доме, его взрывать — завалит обломками. Но народ этого не понимает. Власть же пытается отделить себя от СССР, а этого делать ни в коем случае нельзя! Не может мозг, сердце или… печень существовать отдельно от тела. То есть, конечно, может, но лишь как материал для трансплантации. А что происходит с органами, которые некуда трансплантировать? Их выбрасывают на помойку! Иуды, они не понимают, что вне тела — народа — для них жизни нет! Получается классическая змея, кусающая собственный хвост, спираль разрушения посредством предательства. Она как будто закодирована в самом названии СССР, — задумчиво произнес Савва. — Три разомкнутые полости, а в конце — сомкнутая, глухая. Не разорвать. Но разорвать необходимо», — добавил после гробовой паузы.

«Чтобы получилось СССС?» — спросил Никита.

«Союз Советских Социалистических… Сволочей? — предположил Савва. — Или… Снов? Хотя, где Снов, там и Сов».

Набережная между тем уже сияла поблизости сквозь кипарисы и пальмы. Вдруг светлая ультразвуковая тень с желтыми вкраплениями скользнула над самой головой Никиты, обдав его озоном. То была… сова, держащая курс на дендрарий. Никита подумал, что Союз Советских Социалистических Снов и Союз Советских Социалистических Сов имеют равные права на существование.

С общественными туалетами в Ялте тогда (как, вероятно, и сейчас) была напряженка. По-над столиками открытых кафе висели цветные лампочные гирлянды, туалетов же не было и в помине. Время от времени из-за столиков выскальзывали девушки, неглубоко углублялись в парк, присаживались под деревьями, оперативно справляя малую нужду. Девушки по вечерам любили ходить в белом и приседали они под деревьями, как диковинные журчащие цветы.

Зачарованный, Никита забыл про народ, брата, СССР, сны и сову.

По размеченной редкими огоньками канатной дороге ползли темные кабинки. Казалось, наверху они присоединяются к черному небу, а огоньки — к звездам. Никита вдруг вспомнил виденную на экскурсии в Воронцовском дворце гравюру, изображавшую первых христиан, отважно выходящих на арену римского цирка к голодным диким зверям. Он подумал, что, по всей видимости, на сверкающей, пенящейся шампанским, утопающей в аттракционах набережной их с Саввой встретят не лучше.

Нечего и думать было подцепить кого-нибудь здесь, равно как и в дискотеке «Зевс», где таинственным образом распространявшаяся на Савву ненависть к СССР хоть и смягчалась (смазывалась) кошмарной музыкой, тем не менее, имела высокие шансы материализоваться. Прямо на глазах Никиты и Саввы кавказского обличья человека как моллюска отлепили от девушки, да и от души отметелили в углу ногами, после чего тот на четвереньках выполз вон.

Решив, что Никита ему мешает, а может, не желая травмировать брата сценой изнасилования (другой возможности продлить существование СССР, похоже, не оставалось), Савва взялся проводить его до Дома творчества.

Двинулись темными пляжами вдоль вкрадчиво лижущего песок моря. Лунный, отражающийся от воды свет, превращал все вокруг в серебро. Черное, расплавленное, ночное, оно вливалось в глотку приговоренного СССР.

Тут-то из решетчатого монолита поставленных на попа шезлонгов и лежаков и прошелестело: «Я знаю, чего ты хочешь, сынок, иди сюда, не пожалеешь!»

«Лучше ты выбирайся», — упавшим голосом произнес Савва, настолько, мягко выражаясь, не юн и не свеж был голосок, настолько очевидно было, что ничего мало-мальски пристойного из решетчатого монолита поставленных на попа шезлонгов и лежаков появиться не сможет.

Действительность, однако, превзошла самые страшные ожидания.

Худая и плоская (как лежак) старуха со свисающими на манер живых змей седыми космами была, по всей видимости, ровесницей СССР, но может и старше. К тому же вся она была в сырых язвах, которые блестели сквозь ветхое рубище, как рубины (Кремлевские звезды?) в смешении лунного серебра и буксирно-прожекторного золота.

Никита вцепился брату в рукав.

СССР не заслуживал такой жертвы.

Ничто на свете не заслуживало такой жертвы.

Но по бледному лицу, сжатым в ниточку губам Саввы понял, что тот принял решение.

И было то решение в пользу СССР.

«Деньги вперед, — мрачно потребовала старуха, приводя в горизонтальное положения лежак, — знаю я вас, молодых, быстроногих».

«Сколько?» — достал из кармана бумажник Савва.

«Сто, — усмехнулась старуха. — Сегодня ты все равно больше никого не найдешь, сынок».

«Почему?» — поинтересовался Савва, отсчитывая сиреневые с бледным, как голодный вампир Лениным, двадцатипятирублевки.

«Потому что нет способа вернее снискать нерасположение судьбы, нежели истово, а может, неистово служить обреченному делу, — объяснила старуха. — Как впрочем, — вдруг растворилась в лежаках и шезлонгах, но тут же вновь материализовалась с растрепанной книжкой в руках, — нет и способа вернее снискать ее стопроцентное расположение. Вот только»… — замолчала, задрав жуткую голову к небу.

Никите показалось, что она сейчас завоет, как волчица. Но она молчала, поэтому Никита тоже посмотрел в небо. Черное и прозрачное, оно как будто летело вниз — в серебряный тигель, роняя как слезы звезды. Никита вспомнил, что вторая половина августа — самый звездопад. И еще подумал, что звезд падает больше, чем желаний, которые он (даже чисто теоретически) может загадать. Тем не менее, все же загадал единственное, поймав взглядом рой разнотраекторно, но однонаправленно — вниз — падающих звезд.

«Вот только, — повторила, опустив голову, старуха, — это будет расположение за вычетом счастья, сынок. Потому что невозможно быть счастливым в жизни, которую хочешь переделать, то есть в жизни, в которую не веришь».

«Что же тогда остается?» — глухо спросил Савва.

«Пустота, — ответила она, — внутри которой есть все за вычетом… жизни».

«Ты полагаешь, что воля — это пустота?» — удивился Савва.

«Воля — парус, — сказала старуха, — но ты ведь не станешь отрицать, что главное — ветер, который наполняет парус».

«А еще главнее то, что насылает ветер», — уточнил Савва.

«Вот только этот ветер, — глаза старухи вдруг блеснули в темноте, как падающие звезды, — всегда уносит, выдувает счастье. Ты бы отступил, сынок, — вдруг с материнской какой-то тоской произнесла она, — у тебя еще может получиться нормальная жизнь. Не стоял бы ты на этом ветру».

«А может, — неестественно рассмеялся Савва, — жизни нет? А только один ветер?»

«Жизнь есть, — возразила старуха, — но ее надо долго и трудно искать. Она как… невидимый родник под камнем».

«И ты нашла?» — спросил Савва.

«Нашла, — подтвердила старуха, — хоть это и не та жизнь, какую я искала. Но зато я… никому не мешаю».

«Видимо тебе попался не самый чистый родник. Эти язвы»… — расстегнул на брюках ремень Савва.

«Может и сифилис, сынок, — не стала отпираться старуха. — Последний раз я была у врача лет пятнадцать назад. Здесь недалеко — на улице Шевченко — ночной профилактический пункт. Они сделают все, что надо. Если там будет очередь, вот почитаешь», — протянула Савве книжку. После чего опустилась на лежак, раздвинув напоминающие сухие сучья ноги и скрестив на (отсутствующей) груди напоминающие опять же сухие, но потоньше, сучья руки.

Никита закрыл глаза.

Меньше всего на свете ему хотелось это видеть. Но удержать глаза в закрытом состоянии было трудно. Никита перевел их в небо. Глазам сделалось больно, как если бы в них вонзились звезды.

В следующее мгновение Никита услышал глухой удар и — после гробовой паузы — голос Саввы: «Боже мой, это же… метеорит».

«Где?» — на всякий случай отбежал подальше от лежака Никита.

«Он убил ее, — сказал Савва. — Ее убил метеорит! Финиш. Конечно, теоретически… еще можно… Но… вероятно, мертвая не в счет?»

Никиту охватил ужас.

Лунный свет, звездное небо, серебряное море, лежак, на котором распласталась старуха с похабно задранным рубищем и с разбитой головой, шипящий в мгновенно натекшей из головы черной лужице метеорит, удивительно напоминающий по форме сжатый кулак, растерянно топчущийся над лежаком с приспущенными штанами Савва, — все это было из какого-то другого жуткого мира, где Никите решительно нечего было делать.

Мира убивающего ветра.

…Он побежал по мокрому песку в сторону отбрасывающего резкую тень пляжного пивного павильона, как если бы именно эта тень была границей миров, как если бы именно там невидимый серебряный ветер уже не мог достать его сжатым кулаком-метеоритом.

«Стоять! Руки за голову, сука! Пошевелишься — пристрелю!» — услышал укрывшийся в спасительной тени Никита голос из только что оставленного жуткого мира. Миры, как выяснилось, оказались звукопроницаемыми.

Старуха по-прежнему (иначе она при всем желании не могла) лежала в скверной позе и еще более скверном (мертвом) виде на лежаке. Перед лежаком стоял, сцепив руки за головой, Савва в приспущенных штанах и (это было самое удивительное) натянувшим плавки членом. За Саввой — как-то странно, как вворачиваемый в песок кривой шуруп, раскачивался милиционер в большой фуражке и с пистолетом в руке.

Похоже, невидимая отвертка никак не могла приладиться к фуражке.

Он был совершенно один, и он был очень сильно пьян.

Савва не мог видеть, что он один. Но не мог не чувствовать, что он пьян, такой непобедимый (победительный) запах дешевого алкоголя стелился, оскорбляя ночное воздушное серебро.

Савва резко с одновременным выносом распрямленной ноги шагнул (как фламинго, если допустить, что фламинго занимается подобными вещами) назад, и милиционер скрючился, словно по шляпке кривого шурупа, разочаровавшись в возможностях отвертки, долбанули сбоку молотком. Крутнувшись на месте (уже не как фламинго, а… как местоблюститель пустыни варан?), Савва рубанул ладонью милиционера по шее, и тот зарылся носом в песок.

Никита бросился к брату. Почему-то ему показалось, что Савва сейчас добьет милиционера, и жизнь (во всяком случае, как ее понимал Никита) закончится.

«Где ты был?» — Савва уже успел застегнуть брюки и в данный момент с интересом разглядывал пистолет, в дуло которого хоть и забился песок, но в остальном, надо полагать, он был совершенно исправен.

«Не прикасайся к нему!» — вцепился в Савву Никита.

«К кому?» — удивился Савва.

Никита хотел сказать: к милиционеру, потом — к пистолету, но вдали послышались мужской и женский голоса. Мужской был глух, тороплив и неразборчив, а вот женский весел и звенел как колокольчик. Мужчина на чем-то (известно на чем) настаивал, женщина — в принципе не возражала, однако, сначала ей хотелось искупаться в море. Из чего явствовало, что море пока (в отличие от мужчин) ей еще не надоело.

Никите не понравилось ни (подонческое) выражение лица брата, ни то, как проворно (как сом под корягу, как тать за угол) он скользнул в тень. Женщина между тем успела сорвать с себя одежду и уже шла в серебряную воду. У Никиты аж захватило дух, до того узка была ее талия и до того широка она была в бедрах. Нетерпение мужчины сделалось ему понятным. Афродита, как известно, вышла из пены морской, но (вполне вероятно) могла вот так же уходить в ночное море.

Вот только убитую метеоритом старуху, запоздало (и никчемно) подумал Никита, ночное серебро преобразить (оживить?) бессильно.

Дядя прыгал на песке, запутавшись ногой в штанине, как (недавно) Савва, обнаруживая антенно взметнувшийся в плавках член.

Впрочем, в дядином случае это было более объяснимо, нежели в случае Саввы. А может, менее, потому что Савва спасал Союз Советских Социалистических Республик, а дядя всего-навсего готовился ублажить собственную плоть.

«Не вздумай! Тебя посадят! Как я один вернусь домой?» — зашипел Никита. У него не было сомнений: брат собирается огреть прыгающего по песку дядю пистолетом по голове, нагнать женщину, да и изнасиловать ее (с вероятным утоплением) прямо в море.

Савва наверное так бы и сделал, предварительно «вырубив» Никиту, но на счастье Никиты прямо на пляж, светя фарами, лихо вкатились побитые «Жигули», из которых высыпалось не меньше десяти нетрезвых и практически раздетых любителей ночного купания разного пола.

«Пошли! Они здесь все затопчут, нас не найдут!» — потащил брата в сторону выхода с пляжа Никита.

Тут и милиционер начал подавать признаки жизни. Он прохрипел: «Ох, б…», уселся на песке. Удержаться, впрочем, ему не удалось. Видимо, единственно возможным для него в данный момент положением было горизонтальное.

«Fare the well and if forever, still forever fare the well… — произнес Савва уже на асфальте среди кипарисов, магнолий и жимолости. — USSR…» — лицо его было в слезах.

«Что случилось? Кто тебя обидел? — прямо из тьмы, из кипарисов, магнолий и жимолости, видимо, только что справив малую нужду, шагнула к едва успевшему сунуть пистолет за пояс и прикрыть его рубашкой, Савве девушка в белой футболке и белых же шортах. У нее были зеленые, широко расставленные глаза и вспотевший лобик под челкой. Девушка поддувала под челку, смешно выставляя вперед нижнюю губу. — Утешься, — погладила Савву по голове, — на моей груди, хотя, конечно, — весело подмигнула Никите, — не сказать, что она у меня очень большая».

Никита взглянул на часы. Обычно, ему никогда не удавалось застать этот момент, но тут прямо на его глазах число «18», щелкнув, сменилось на «19». Было семь минут первого. Почему-то цифры задерживались с прыжком.

«Поздно», — ласково погладил девушку по (не такой, впрочем, и маленькой, отметил приметливый Никита) груди Савва.

«Поздно?» — удивилась девушка.

«Я имею в виду, эпоха кончилась», — пояснил Савва.

«А по мне, так эпоха только начинается», — удивленно посмотрела на него девушка.

«Иди домой», — сказал Савва Никите.

«Надеешься на чудо?» — Никита смотрел в зеленые, широко расставленные глаза девушки и ему казалось, что он смотрит в пронизанную солнцем морскую воду. Странным образом пронизанная солнцем морская вода воинственно наличествовала, а может, воинственно же бытийствовала внутри ночного серебра. Расширяясь, глаза девушки вбирали в себя мир, не подчиняясь порядку естественного (в зависимости от времени суток) цветоделения, при том, что сами были миром, где воинственно наличествовали, а может, не менее воинственно бытийствовали: море, солнце, загар, гибкие, тренированные мышцы, дельфины, раскаленный белый песок, горячие длинные ноги, тугие груди, загребущие (до чужого тела) руки и так далее, то есть миром, где удельный вес радости был неприлично высок, как только и может быть в молодости.

Никита вдруг подумал, что в глазах девушки — рай.

Он хоть сейчас был готов в этот рай, но понимал, что пока ему туда хода нет. С одной стороны — не дорос. С другой — еще жив, то есть пока не умер. Ощущение некой истины скользнуло вдоль его сознания, как матовый, задавленный, но прорвавшийся сквозь облака солнечный луч. Никита вдруг понял, что имела в виду сифилитичная старуха, говоря о жизни.

Девушка смотрела на Савву и не замечала Никиту.

Савва смотрел на девушку, но (Никита был готов поклясться) не замечал сквозящего из ее глаз рая.

Никита вдруг (внутренним каким-то зрением) увидел, как сквозящий из глаз девушки рай перестает существовать, умножаясь на сквозящую из глаз Саввы бездну. Никита понял, что бессилен объяснить девушке разницу между бездной и невыразимой тайной мироздания. Девушка определенно собиралась принять за тайну мироздания бездну, ничто.

Чтобы в конечном итоге самой превратиться в ничто.

Странные эти мысли пронеслись в голове Никиты, как вихрь, и унеслись, будто их и не было. Никита подумал, что кто-то взял его голову напрокат.

«Как тебя зовут?» — спросил, глотая слезы, Никита, готовясь опустить руки в карманы, двинуться в кромешную тьму, насвистывая веселую (непременно веселую, чтобы не разрыдаться в голос от обиды на жизнь и на брата) мелодию.

«Меня зовут Мера», — не стала скрытничать девушка.

«Библейское имечко», — заметил Савва.

«Сдается мне, — пожала плечами девушка, — все имена в этом мире библейские, кроме, конечно, буддистских и индуистских».

«Все мое, — похлопал себя по карманам Савва, — сегодня твое, Мера».

Он не обращал ни малейшего внимания на Никиту, как будто тот ушел.

Никита подумал, что недавний Савва, спасавший СССР, был лучше нынешнего Саввы… спасающего… что?

Он развернулся, опустил руки в карманы, двинулся в сторону дома творчества журналистов, насвистывая веселую мелодию.

…Савва по-прежнему стоял на скале, глядя вслед уплывшим дельфинам.

Некоторое время на поверхности моря держался пенный след, но волны быстро (как жизнь) разгладили эту аномалию. Голубая рубашка держалась на нем на последней пуговице. Никите хотелось, чтобы брат застегнул рубашку, но он понимал, что в данный момент Савву меньше всего волнует судьба рубашки — унесет ее ветер или нет. Еще ему хотелось спросить, как там у него получилось вчера с Мерой, но опять-таки у Никиты не было уверенности, что то, что вчера получилось (или нет) у него с Мерой, волнует Савву сильнее рубашки.

Получалось, что Савва делал в этом мире все, что хотел. Хотел — спасал СССР. Хотел — спал с Мерой. Хотел — стоял с непонятной целью на скале.

Получалось, что Никита не мог в этом мире ничего, за исключением того, что позволял ему (кстати, совершенно о нем при этом не думая) Савва. Никита как бы пребывал внутри некоего круга, вокруг которого Савва очертил собственный круг. Круг Саввы был все, в то время как круг Никиты — ничто. В данный момент Никите было назначено стоять под скалой и ждать, когда Савва соизволит спуститься.

Никиту решительно не устраивало подобное положение вещей.

Ему хотелось прорваться сквозь оба круга, уйти куда глаза глядят.

Но куда он мог уйти за исключением… Дома творчества, где было решительно нечего делать?

«Эй, держи! — к ногам Никиты вдруг упал бумажник Саввы. — Тут хватит на билеты и на… В общем, на все… я имею в виду, до дома хватит».

«А ты?» — Никита испуганно подумал, что да, конечно, он хотел самостоятельности, но… не такой всеобъемлющей и окончательной. Он читает мои мысли, подумал Никита.

«А я, пожалуй, отлучусь», — усмехнулся Савва.

«Куда? — спросил Никита. — Куда ты собираешься отлучиться с этой скалы и… без денег?»

«Есть одно местечко, — весело подмигнул ему Савва, — откуда письма идут слишком долго, куда, как в Киев, ведут все дороги. Мне случайно выпал билетик на экспресс, чтобы, значит, с комфортом и без ненужных остановок на малозначащих станциях…» — вытащил их сумки пистолет.

Никита хотел закричать, но ветер горячей ладонью затолкнул крик обратно в глотку.

«Где-то я читал, — задумчиво произнес Савва, — что в пользу выстрела в сердце свидетельствуют малое количество крови, аккуратная чистая рана, против — испытываемая боль и ужас, поскольку мозг успевает зафиксировать и отчасти даже осмыслить случившееся. Если же стреляться в висок, то тут “за” — мгновенное и безвозвратное выключение, а “против” — развороченная башка и разбрызганные повсюду мозги. Но это, так сказать, — зачем-то понюхал черное дуло, — относительное “против”, тем более, — сладко (как по завершении любви с Мерой, успел ревниво подумать Никита) потянулся на горячем ветру, — когда дело происходит на открытом воздухе. Видимо, тот, кто стреляется в сердце, — внимательно посмотрел на Никиту, словно впервые его увидел, — больше думает о том, что оставляет, в то время как тот, кто стреляется в висок — о том, что приобретает. Если, конечно, что-то приобретает»… — Савва поднес пистолет к виску, но тут же и опустил.

Ветер, наконец, расстегнул последнюю пуговицу, и теперь Савве достаточно было всего лишь поднять руки вверх, чтобы рубашка улетела в небо.

«Застегнись, — попросил Никита, — ты сам меня учил, что человек в любых обстоятельствах должен выглядеть прилично».

«Что? А… Да-да, — Савва машинально застегнул пару пуговиц, ветер, однако, одну сразу расстегнул. — Боюсь, мне не удастся выглядеть прилично. Жаль, что самые интересные мысли приходят поздно, — теперь он смотрел в черное дуло, как в калейдоскоп или прицел. Неужели хочет… в глаз? — ужаснулся Никита. — Выстрел в висок, — продолжил Савва, — мгновенно прекращает так называемую высшую нервную деятельность, вырубает все пять чувств. Следовательно, все эти разговоры, что человек что-то там наблюдает сверху — полная галиматья. Как можно что-то видеть, или слышать, если фрагменты мозга, ответственные за слух и зрение, разбрызганы, — посмотрел по сторонам, — по мху и камням? То есть, конечно, что-то, вероятно, можно видеть и слышать, но только не то, что ты видел и слышал, будучи человеком. И, вероятно, не видеть, и не слышать, а… — развел руками, — не могу объяснить, потому что еще не испытал. Но я… попытаюсь… когда-нибудь. Так, братишка?»

«Спускайся, — сказал Никита. — Если ты не спустишься, я…»

«Что ты?» — неожиданно заинтересовался Савва.

«Я… сделаю то же самое, — спокойно, как о решенном деле, заявил Никита. — Я… не останусь здесь… один».

«Тогда, братишка, — засмеялся Савва, — придется сделать так, чтобы эта штука к тебе не попала, — подошел к самому краю скалы. — Боже, — посмотрел вдаль, где море, небо и солнце сливались воедино. — Как прекрасен мир. Точнее, как он иногда может быть прекрасен»… — один за одним выщелкнул из обоймы патроны. Остроносые, они падали вниз, сверкая на солнце, как если бы скала плакала литыми слезами.

«Как глаза Меры», — заметил снизу Никита.

«Меры? — удивился Савва. — Кто такая Мера? По-моему, так звали последнюю подругу Александра Македонского». — Приставил дуло к виску.

«Нет!» — завопил Никита, зажмуриваясь.

«Да здравствует СССР!» — дурным голосом завопил в ответ Савва.

Впрочем, открыв глаза, Никита понял, что громоподобное «Да здравствует СССР!» прозвучало не из уст Саввы, а из дула пистолета.

Он увидел, как разлетается в клочья голова брата, как из нее ударяет струя малиновой крови, как тело Саввы под нелепым каким-то острейшим углом валится со скалы вниз — на острые камни и белую пену.

Но, может, он этого и не видел, потому что невозможно видеть сразу два действия — собственно действие и противодействие — это все равно, что видеть одновременно два фильма — собственно фильм и его же, но не с начала, а с конца — на одном экране.

И, тем не менее, Никита видел.

Причем противодействие определенно пересиливало собственно действие.

Поверх падающего со скалы Саввы, ударившего из его головы, подобно игристому «Абрау-Дюрсо» (брат частенько угощался им на набережной и, случалось, угощал Никиту) малинового фонтанчика крови, Никита увидел как бы сотканного из мельчайших бело- (пенно-) зеленых (водяных) точек, мозаичного (если допустить, что мозаика может выкладываться прямо по воздуху) дельфина, взвившегося над поверхностью моря в тот самый момент, когда Савва поднес пистолет к виску. Каким-то образом Никита понял, что это тот самый дельфин, которого недавно Савва так удачно вернул в море. Дельфин летел, руля в воздухе хвостом, точно на скалу, точнее — под сжимавшую пистолет руку Саввы. В тот самый момент, как раздался выстрел, который Никита принял за громовой вопль брата «Да здравствует СССР!», нос дельфина прошел, отделяя руку Саввы от пистолета, распрямляя змейку обхватившего курок пальца, то есть, намеренно прерывая линию смерти.

Но выстрел был.

Пистолет, обретший от выстрела ускорение, упал к ногам Никиты.

Савва отлетел на противоположный конец скалы.

Дельфин, спружинив хвостом о скалу, ушел по длинному эллипсу обратно в море.

Никите только оставалось гадать, насколько удачным оказалось (слишком уж близко торчали скалы) приводнение (теперь он не сомневался) брата по разуму.

«Будь так любезен, брось мне пистолет», — вдруг совершенно буднично, как если бы они сидели в столовой Дома творчества, и Савва просил у него соль или перец, произнес брат.

Никита вдруг почувствовал, что больше всего на свете в данный момент ему хочется… бросить пистолет брату.

Ему сделалось страшно, как если бы его сущность была изгнана из тела, и сейчас, бессильно трепыхаясь, наблюдала, как телом распоряжается какая-то другая — чужая — сущность. Он вдруг понял, что смерть — дар Божий, и что за невозможным горем утраты близкого человека таится… невозможное облегчение от… утраты близкого человека. Невероятным усилием воли Никита заставил себя бросить пистолет не на скалу, а в море. Пистолет мгновенно ушел на дно, как будто и не было никакого пистолета.

«Ты даже не представляешь, какую только что совершил ошибку», — Савва как подкошенный упал лицом вниз.

Ломая ногти о камни, Никита, сам не понимая как, вскарабкался на скалу, перевернул брата на спину. Он боялся смотреть на его голову, но… не было в ней дыры. Цела была голова брата, и на скале не было крови. Только на виске у Саввы белел клок пены. Никита вознамерился стереть ее рукавом, но выяснилось, что это не пена, а… седая, точнее серебряная, прядь, какой раньше на голове брата совершенно точно не было. Впрочем, то была мелочь в сравнении с тем, что Савва подавал признаки жизни. Более того, Никита был вынужден признать, что с косой седой прядью Савва сделался еще симпатичнее и мужественнее. Брат не то чтобы повзрослел и возмужал в результате непонятной этой истории, но как бы обрел некую завершенность. Никите показалось, что не Савва это вовсе, а… какой-то языческий бог возлежит на скале.

«О, Господи, чудны, но славны дела Твои!» — (имея в виду другого — триединого — Бога), окончательно пришел в себя Савва, удивленно посмотрел на Никиту.

Тот думал, что брат обрадуется, обнимет его, но вместо проявления радости Савва надменно повелел вытащить из сумки книгу, которую вчера подарила ему убитая метеоритом старуха.

Недоумевая, Никита принес лохматую, нечистую (как сама старуха) книжку. Имя автора — Элиан, название «Пестрые рассказы» решительно ни о чем ему не говорили.

«Открой на любой странице, прочитай вслух два любых фрагмента», — велел Савва.

«Зачем?» — поинтересовался Никита.

У него тряслись руки, голова же была странно светла и легка, как если бы ему вдруг открылась некая истина, и была эта истина непреложна. В том смысле, что до ее прихода в мире был хаос, а после — порядок. Или даже не столько порядок, сколько ясное понимание, как этот самый порядок навести. Никита не знал, что ему делать с этой мыслью. Но не сомневался в том, что это знает Савва. Почему-то он был уверен, что то, что открылось ему невыраженно, так сказать, итогово, Савве открылось — технологически-процессуально, то есть исчерпывающе и окончательно. Грубо говоря, Никита как бы получил откровение, Савва — руководство (инструкцию) к действию. Может, у меня тоже голова… седая? — с тревогой подумал Никита.

«Потому что моя жизнь, точнее то, что от нее осталось, займет пространство в промежутке между этими двумя фрагментами, — неожиданно доходчиво объяснил Савва. — Разве ты не знаешь, что если хочешь узнать судьбу после несостоявшегося самоубийства, достаточно взять первую попавшуюся книжку и прочитать два любых абзаца. Я жду, читай».

«Поли…клет изваял две статуи, — начал Никита, — изображавшие одно и то же; одну по вкусу толпы, другую по законам искусства. Первую, в угоду толпе, он создавал так: по желанию всякого, кто к нему подходил, Поли…клет послушно делал изменения и поправки. Наконец, он выставил обе статуи. Одна вызвала всеобщее одобрение, другая была осмеяна. Тогда Поликлет сказал: статую, которую вы ругаете, изваяли вы, а ту, которой восхищаетесь, — я. Однажды ученик флейтиста Гиппо…по… Гиппомаха играя, сделал ошибку, но имел успех у слушателей. Гиппомах же ударил его посохом и сказал: “Ты сыграл скверно, иначе они бы тебя не хвалили”».

«Давай следующий», — распорядился Савва.

«Зачем? Останься в этом», — сам себе удивляясь, попросил Никита. Ему вдруг захотелось швырнуть (как пистолет) книжку в море — пусть дельфины (если хотят) читают, но как будто чугуном налилась книжка, руки же напротив сделались слабыми, воздушными, если и способными на что-то, так это только трепетно держать проклятую книжку.

«Я бы рад, — вздохнул Савва, — но не могу… нарушать».

«Чего?»

«Правила».

«Какие правила?»

«Игры».

«Какой игры?»

«Какой-какой, — неожиданно разозлился Савва, — в карты! Читай!»

«Аристипп настоятельно советовал людям не страдать из-за прошлого и не печалиться заранее из-за будущего, так как это залог спокойствия и бодрости духа. Предписывал он также заботиться только о сегодняшнем дне, вернее о той его части, когда осуществляется или обдумывается какое-нибудь дело. Человеку, говорил он, принадлежит лишь настоящее, а не прошлое и не будущее: прошлое ушло, а наступит ли будущее, неизвестно». Еще читать? — спросил Никита.

«Не надо, — ответил Савва. — Мне все ясно, — опустил руку в карман, вытащил патрон. — Зачем ты выбросил пистолет в море?» — посмотрел вдаль, уже, впрочем, не радуясь красоте мира.

«Ты думаешь, я об этом пожалею?» — с тоской спросил Никита.

«Боюсь, — усмехнулся Савва, — не только ты. Но ты… — внимательно посмотрел на Никиту, — потом… исправишь эту ошибку».