Никита уже не помнил, когда впервые увидел Ремира и Енота.

Быть может, в день, когда Савва показал ему «живые часы истории».

А может, в день, когда тот объяснил ему суть мирозданья.

Если конечно это случилось не в один и тот же день.

В иные дни Савва объяснял Никите суть мирозданья по десять раз на дню, и каждый раз это были правильные, хотя и взамоисключающие объяснения.

«Во всяком случае, не менее правильные и не менее взаимоисключающие, нежели сама сущность объясняемого мира», — как-то заметил Савва.

В понятии «мироздание», как в периодической системе элементов, уживались тяжелые, стремящиеся к центру земли радиоактивные металлы, рвущиеся в атмосферу, легкие, как жребий приговоренных к смерти, газы, равно как и всевозможные сконструированные, то есть существующие лишь теоретически, соединения типа «менделевий», или «правдий» (элемент, открытый в 1962 году — в аккурат к полувековому юбилею самой тиражной в то время советской газеты).

Тогда еще Никита по причине малых лет не был знаком со знаменитым «лезвием Оккама», вскрывающим «определяющее сознание» бытие посредством максимы (а может, леммы, но, может, и догмы): «не следует умножать сущности без необходимости». Это потом он придет к выводу, что, в принципе, остановка сущности, придание ей абсолютной неподвижности есть не что иное, как постижение Бога. И — одновременно — постижение смерти. Получалось, что в мире присутствуют лишь две противостоящих (неподвластных) безумному лезвию неумножаемых (и неделимых) сущности: Бог и смерть.

Лезвие проходило сквозь них, как сквозь ничто, или… сквозь все.

Никита, впрочем, подозревал, что между двумя основными сущностями возможны какие-то иные, неизвестные человечеству математические действия, время которых пока не настало.

Позже он понял, что и сами люди делятся (умножаются) в зависимости от присущего им коэффициента делимости (умножаемости) сущностей. У одних не поддавались, хоть умри, делению такие сущности, как «Родина», «честь», «закон». У других — «семья», «долг», «супружеская верность». Третьи же скользили по плоскости извилистого, как символ доллара, коэффициента, неуверенно притормаживая на понятиях «воровство», или «убийство». А четвертые лихо катились еще дальше и ниже… куда?

Никита подозревал, что в ад, особенный виртуальный ад, инсталлированный в Божий мир, как скрытый (когда черное — белое, а белое — черное) негатив в цветной позитив Божьей же воли.

Это был ад перманентного революционного умножения (деления) сущностей, внутри которого пребывало великое множество вполне живых людей, которые знали, что находятся в аду, но при этом продолжали на что-то надеяться, жертвуя милостыню нищим, ставя в церкви свечки за здравие и упокой. То есть, находясь с черной мордой и светящимися глазами в негативе, рассчитывали переместиться в позитив, обрести иконный лик.

Таким образом, третьей неделимой (неумножаемой) сущностью представала надежда. Однако Никита подозревал, что надежда — это всего лишь сложносочиненное (или сложноподчиненное) производное от Бога и смерти. В сущности, человек перманентно и неизбывно надеялся, что смерть к нему (никогда) не придет, и что Бог его (всегда) простит. Однако, на исходе тысячелетия в России многократно увеличилось число людей доподлинно знавших, что смерть к ним (всегда) придет, а Бог их (никогда) не простит. Самим своим существованием эти люди не просто отрицали третью неделимую сущность, но свидетельствовали, что, оказывается, можно жить без надежды, как (вероятно) и без Бога. Вот только без смерти все равно не получалось, и эта очевидность вновь и вновь возвращала (хотя бы некоторых) людей к надежде и к Богу.

Наглядным пособием, так сказать иллюстрированным анатомическим атласом «лезвия Оккама» представал… Интернет, где сущности умножались и делились до бесконечности. Иногда Никите казалось, что, собственно, Интернет и есть виртуальный ад, но потом он понимал, что слишком все упрощает, так сказать, выносит не вписывающуюся в конструкцию данного умозаключения сущность за скобки. В принципе, достаточно было вырвать из компьютера модем, выдернуть вилку из розетки, своевременно не заплатить провайдеру, и все — не было никакого Интернета и, следовательно, мнимого ада.

Но в то благословенное (на исходе тысячелетия) время, когда Никита был воинственно юн и впервые увидел Ремира и Енота, спрятать в футляр пресловутое «лезвие Оккама» ему было так же трудно (невозможно), как, допустим, приказать Земле не вращаться вокруг Солнца, а Луне вокруг Земли.

Неистовое лезвие было сильнее мысленных приказов Никиты. Оно было готово исполосовать (и полосовало) в лоскуты все сущее.

Мир превращался в ворох цветных лохмотьев.

Никита бродил голый по этому, напоминающему пункт приема вторсырья миру, не находя лоскута, чтобы прикрыть срам, до которого, впрочем, в этом мире — пункте приема вторсырья — никому не было ни малейшего дела.

Единственно, Никита не вполне представлял, как соотносятся, взаимодействуют между собой человеческие «коэффциенты сущности». Какой следует считать высоким, а какой низким, какой большим, а какой малым? И если, допустим, из предположительно высокого (большого) вычесть предположительно низкий (малый), то что представлял из себя остаток?

Никита склонялся к мысли, что так называемый Страшный Суд — есть не что иное, как исчисление (он не сомневался, что соответствующая методика давно разработана и миллионократно опробована) этого самого остатка.

Савва обращался с сущностями предельно вольно, то есть обладал универсальным коэффициентом. Хотел — делил (умножал) до бесконечности и выше (ниже). Хотел — вообще не делил, все равно как не резал арбуз (не откупоривал бутылку), когда все сидели за столом и ждали, когда он этот самый арбуз разрежет (откупорит, стрельнув пробкой в потолок, бутылку). Савва же вынуждал (гостей?) просто сидеть и тупо смотреть на неразрезанный арбуз (неоткупоренную бутылку), как если бы он поставил его (ее) на стол для красоты, а не в качестве угощения.

Таким образом, сущности можно было не только делить или умножать, но и бесконечно длить, видоизменять, искажать, превращать в собственные противоположности, одним словом, делать с ними что угодно.

На этом, в принципе, и зиждилась принципиальная непознаваемость мира.

Теоретически любое отдельно взятое человеческое сознание являлось не чем иным, как инструментом видоизменения, искажения, превращения сущностей в собственную противоположность. Савва это понимал, а потому плавал в сущностях, как рыба в (мутной?) воде, с легкостью мог составить из подручных сущностей любую идеологическую, социальную, экономическую и прочую конструкцию.

…Кажется, они неслись в тот вечер на джипе сквозь осенний сумеречный воздух, куда как в прозрачное сиреневое стекло были вплавлены набережная с (обманно) чистой Москвой-рекой, бело-золотой кочан Храма Христа-Спасителя, кирпичные зубчатые стены, вдоль которых на косых, засаженных Canada-green, склонах вытянулись из последних сил удерживающие листья деревья. Колокольни кремлевских соборов напрягали стекло ввысь, как если бы стекло было штанами, а колокольни…

Никита устыдился.

Если дьявол скрывался в типографской краске и где-то еще, то «лезвие Оккама», помимо всего прочего, скрывалось в метафорах, то есть в творчестве. И (изнутри) резало это самое творчество в клочья.

«Заметить и высмеять недостаток, — вдруг ни с того ни с сего заявил, глядя на вытекающие амальгамой из дымчатого воздуха-стекла крыши на другом берегу Москвы-реки, Савва, — гораздо легче, нежели его исправить».

Уходящее солнце как будто хотело прихватить с собой ребристые и плоские оцинковые крыши вытянувшихся вдоль набережной складов, пакгаузов, корпусов «Мосэнерго» (до купола гостиницы «Балчуг» ему уже было не дотянуться), как если бы это было самое ценное в столице России. Вообще, уходящее солнце обнаруживало некую эстетическую (и экономическую) неразборчивость. Окончательно заваливаясь за горизонт, оно не возражало запихнуть (в карман?), пылающие мутными зарешеченными окнами подвалы и даже точечно воспламеняющиеся круглыми иллюминаторами промазученные, груженые неизвестно чем баржи, ползущие по реке.

Довольно часто Савва произносил столь завершенные по смыслу, или напротив, столь открытые в смысле толкования вещи, что отвечать ему представлялось совершенно излишним. В эти мгновения Савве, по всей видимости, было абсолютно все равно, кто его собеседник и вообще, есть ли он, этот собеседник? С таким же успехом он мог обращаться к уходящему, склонному к клептомании, «прихватизатору»-солнцу или урчащему мотором, склонному к сверхнормативному пожиранию бензина, джипу.

Определяющее сознание бытие в эти мгновения как бы разделялось на две реки. Одна торила свой путь в сознании Саввы, другая — внутри классического триединства места, времени и действия. Между реками, вне всяких сомнений, наличествовала связь, но она была столь же трудноуловима, как связь между сияющей в ночном небе звездой и квакающей в ночном же болоте жабой. А еще эта связь заключалась в том, что сознание Саввы определяло бытие… Никиты, потому что сознание Саввы (категория идеальная) довлело над бытием Никиты (категорией отчасти материальной). Вероятно, точно так же сознание Бога определяло (давлело) над бытием человечества.

Глядя сквозь тонированное стекло джипа на прогуливающихся по Красной площади пожилых иностранных туристов (все, несмотря на вечернюю прохладу, в шортах, из которых как из опрокинутых стаканов выливались на землю студенистые шишковатые ноги), Никита подумал, что общественные науки, изучению которых посвятил жизнь Савва, и — вослед брату — собирался посвятить он, Никита, почему-то избегают ясного и однозначного определения таких понятий, как Вечность и Бог.

По ним (общественным наукам) в мире существовало все что душе угодно, за исключением… Вечности и Бога, как если бы они существовали отдельно от сознания масс и, стало быть, не участвовали ни в социальных, ни в психофизических проектах по переустройству жизни человечества, или отдельных стран.

Получалось, что общественные науки находились в той стадии развития, в какой находились физика и химия в Средние века, а именно, пребывали в состоянии алхимии, то есть искали вещи невозможные и, следовательно, не существующие: философский камень (общество всеобщего благоденствия?); эликсир вечной юности (социальную справедливость?); гомункулуса («общественного» человека, склонного не к воровству и насилию, но исключительно к труду и творчеству).

А может, подумал Никита, как раз раньше-то науки развивались правильно, и философский камень, эликсир вечной юности для человечества гораздо полезнее, нежели, допустим, атомная бомба или отравивший земную атмосферу двигатель внутреннего сгорания? Единственно, непонятно было, кому и зачем нужен гомункулус? Крохотный, питающийся персиками в полнолуние человечек из светящейся реторты решительно не вписывался в гармоничную, основанную на критериях полезности для человечества, концепцию.

Воистину, мир состоял из противоречий, точнее, противоречивых единств.

И все же Никита уловил, ухватил связь между двумя (чужого сознания и собственного бытия) реками, хотя опять-таки с какого-то дурного конца.

Когда они вчера ночью с Саввой одновременно овладевали выгнувшейся между ними как римский акведук, или римский же виадук, Ценой (сбылись давнишние крымские мечты Никиты), а потом на залитом лунном светом (Цена заметила, что плавает в нем, как в сперме) диване поочередно овладевали ею в одиночном, так сказать, порядке, в ритмично перемещающихся по-над диванной плоскостью ягодицах Цены Никите вдруг увиделась… насмешливая острощекая, как заточенная морковь, кроличья морда, отчего мгновенное ощущение несовершенства мира переполнило его, как если бы Никита был глазом, а несовершенство одновременно ветром и слезой.

«Грустная мука совокупления» — пришло на память странное, неведомо где и когда вычитанное (Никита подозревал, что у забытого ныне латиноамериканского писателя, сочинившего трактат о жизни альбатросов) словосочетание, поэтизирующее как пустой в смысле духовного наполнения, автоматический, спортивный секс молодых, так и неотвратимый (а куда деваться, если хочется?) как смерть секс уставших от жизни (пожилых) мужчин и женщин.

«Воистину, — подумал, глядя на вспухший в сиреневом небе белый с утолщением по краям, напоминающий мобильный телефон, месяц Никита, — заметить и высмеять чужой недостаток гораздо легче, нежели его исправить».

И еще он подумал, что по белому, как Моби Дик, в сиреневом океане-небе мобильному телефону может звонить только… Господь Бог.

Вот только интересно, куда и кому?

Если Бог един, подумал Никита, тогда ему, конечно, некуда и некому звонить, но если Бог множествен, тогда очень даже есть.

Наверное, решил закрыть совершенно неуместную тему Никита, Бог един, равно как и множествен в зависимости от обстоятельств, а посему, хочет — звонит, хочет — не звонит по плавающему в сиреневом океане-небе мобильному месяцу- телефону.

Честно говоря, Никита не представлял себе, как лично он может исправить данный недостаток — избавить ягодицы Цены от сходства с насмешливой кроличьей мордой? Разве только дать ей денег на недешевую, надо думать, пластическую операцию? Но захочет ли Цена по доброй воле подставлять собственную (кстати, отнюдь не целлюлитную) задницу под нож? Единственным утешением было, что Никита и не думал высмеивать этот ее недостаток. Вдруг острая, как заточенная морковь, кроличья морда просто пригрезилась ему в лунном (спермо)свете? Недостатки, подумал Никита, как и достоинства, составляются из лунного (спермо)света, узора теней, неясных звуков, мгновенных приятных или длительных неприятных ощущений, нелепых мыслей, случайных слов, неуместных воспоминаний, глупого хихиканья, но главным образом, из умножения и деления сущностей без необходимости. Ведь наверняка же существует человек, которому, обнаруженный Никитой недостаток Цены, покажется грандиозным ее достоинством.

«Ты спрашивал меня, что есть мир, жизнь, Вселенная, в чем суть мирозданья?» — произнес Савва, вгоняя джип, как черную иглу в истрепанную вену, в кривой малоэтажный переулок, неожиданно густо усыпанный осенними листьями, хотя деревья вокруг отсутствовали. Должно быть, листья, как желтые и красные летучие мыши, прилетали сюда из Александровского сада, а может, из-за самой кремлевской стены.

«Ну да, конечно, спрашивал», — подтвердил Никита, хотя никогда в жизни не спрашивал об этом Савву, потому что знал, что ответить на эти вопросы невозможно. А если и возможно, то только неправильно.

Сумеречный переулок был безлюден, тих и странно (успокоенно) прозрачен, как если бы находился в невозможном месте, где были известны (или не было нужды их искать) ответы на якобы заданные Никитой Савве вопросы.

То есть не в России, и не в этой жизни находился сумеречный переулок.

Никита вспомнил отцовскую статейку в «Прогрессивном гороскопе» о взаимопроникновении миров. По отцу получалось, что миры сплошь и рядом проникали друг в друга, как невидимые (миру) излучения (слезы), и, к примеру, чувство глубочайшего покоя и умиротворенности, вдруг охватывающее человека, допустим, в заглохшей машине в час пик посреди ревущего Садового кольца, отнюдь не означает, что человек преисполнился мудрости и понял жизнь, а всего лишь, что он случайно и, как правило, ненадолго «въехал» в мир, где подобный покой — норма.

Никита подумал, что все эти искатели иных миров, последователи Блаватской, Гурджиева, Штайнера и Кастанеды — сотоварищи отца — ищут не истину, а всего лишь бегут (думают, что бегут) от смерти, сублимируя свой страх в разного рода литературные экзерсисы, экзотические философские концепции. Если этот страх в людях возобладает, подумал, отгоняя, как оводов, мысли о кроличьей морде Никита, культурная жизнь человечества превратится (или уже превратилась) в neverending путешествие по карте несуществующего мира.

Они встали у железных решетчато-чешуйчатых ворот, за которыми был виден ухоженный газон, клумбы с цветами, небольшой отреставрированный в антеннах и спутниковых тарелках особняк, попасть в который без приглашения (это было сразу ясно) представлялось делом крайне затруднительным, если не абсолютно невозможным.

Затейливые ворота бесшумно (как… ноги Цены, ни к селу ни к городу подумал Никита) раздвинулись. Савва поставил джип в очерченный белым прямоугольник на автостоянке у высокой стены, отделяющей территорию Фонда «Национальная идея» от суставчато-венозного переулка.

«Все предельно просто, — произнес Савва, с недоумением глядя на ползущий по капоту сухой кленовый лист. Он напоминал уже не летучую мышь, а лягушку, этот лист, причем не простую, и даже не желтую или красную, но золотую. — Все, что вокруг нас, — Савва широко обвел рукой салон джипа, хотя, конечно, этот жест следовало истолковывать куда более расширительно, — все, что там, — небрежно ткнул пальцем вниз, — и там, — почтительно поднял палец вверх, — всего лишь огромное бесконечное тело. А Бог — одновременно душа и сознание этого тела. То есть, Вселенная, мироздание, в сущности, очень похожи на человека. А может, наоборот, человек похож на Вселенную и мироздание», — легко выпрыгнул из джипа, смахнул с капота сухую золотую лягушку.

Никита так и не успел разглядеть, есть ли у нее на голове корона и держит ли она во рту стрелу? Успел только подумать: не бывать тебе царем, брат!

«Сознание и душа, — повторил Никита, — это как soft-ware и hard-ware в компьютере?»

«Я бы не стал уподоблять сознание operation system, — покачал головой Савва, — хотя, в нем определенно присутствуют элементы hard-ware».

«Как и в душе элементы operation system», — возразил Никита.

«Разве возможна operation system, которая изначально знает, что произойдет с жестким диском, после того, как компьютер сгорит, его выбросят на помойку, отдадут в детский сад или дом престарелых? — спросил Савва. И сам же ответил: — Нет, потому что это совершенно излишнее, я бы сказал, неуместное для нее знание. Оно будет мешать ей исполнять необходимые функции. В принципе, — продолжил Савва, — между сознанием и душой существует один-единственный нерешенный вопрос: сознание не знает, но очень хочет узнать, что произойдет с ним после смерти; душа знает, но не говорит».

«То есть, душа и сознание неразделимы, как близнецы-братья, как Ленин и партия? — спросил Никита, уважавший великого революционного поэта Владимира Маяковского, хотя на исходе тысячелетия в России он определенно вышел из моды. Чтобы вскоре — с началом Великой Антиглобалистской революции — вновь войти. Но тогда Никита, естественно, об этом не знал, а потому любил Маяковского, как поэта исторического. — Если душа — Бог и сознание — Бог, то выходит, Бог одновременно ведает и не ведает?»

«Про нас с тобой точно ведает, — усмехнулся Савва, — про миллиарды земных страдальцев ведает, а вот про себя… не знаю. Но, думаю, что именно отсюда все наши беды».

«Получается, что все наши беды от свободы», — Никита с интересом разглядывал отреставрированный особняк, ухоженную, обнесенную высокими стенами, территорию. На одной из клумб росли белые в черных крапинках астры. Никите нравились эти осенние цветы — сухие, строгие, легкие, отважно противостоящие заморозкам. Вот и сейчас они, как глаза, бестрепетно смотрели в темнеющее небо, готовые принять любую участь.

Если бы (в другой жизни) ему был предоставлен выбор внутри растительной (флоры) формы существования, он бы не колеблясь стал астрой.

Никита не знал, почему так.

Выходило, что это было записано невидимыми буквами в его подсознании. Как, впрочем, и: каким зверем, какой птицей, каким деревом и даже каким камнем ему быть.

Если, конечно, быть.

Воистину, душа много знала, но не спешила делиться знаниями. Или спешила, но так, что было трудно разобрать. Как, к примеру, бормотание ухватившей тебя за рукав в подземном переходе цыганки.

«Ты согласен с тем, что свобода, в принципе, это все, что за пределами знания и незнания? — спросил Никита у брата. — Что такое свобода? Свобода — это ни да, ни нет. Или да и нет одновременно».

«Не согласен, — сунул пластиковую карточку в электронный замок на двери особняка Савва. — Нет, нет и еще раз нет», — твердо, как партизан при начале допроса в гестаповском застенке, повторил он.

Дверь мягко, вакуумно подалась им навстречу.

У Никиты возникло нелепое ощущение, что они не в Москве, а в Древнем Египте, что Савва не только его брат, но еще и жрец некоего божества, что не в помещение Фонда «Национальная идея» они входят, а в храм этого божества, величие которого заключается уже хотя бы в том, что люди, включая жрецов, не знают законов, по которым оно правит миром, совершенно точно при этом зная, что оно правит.

Вот только насчет сумерек у Никиты не было сомнений.

В Москве, в Древнем Египте, во всех местах, временах, параллельных мирах, измерениях, по ту и по эту сторону добра и зла, на обратной стороне Луны и внутри животворящего пылающего Солнца царили сиреневые сгущающиеся сумерки — любимое время суток божества, которое он мог продлевать на отдельно взятых территориях, таких как, к примеру, сознание отдельно взятых людей, по своему усмотрению до бесконечности.

«Как только бог дает людям законы, — вспомнились слова отца из статьи в “Третьей страже” (будучи приверженцем теории множественности миров отец принципиально писал слово “Бог” не с прописной, а со строчной), — он перестает быть для них богом, превращаясь в заурядного начальника, которого хочется обмануть, нагреть, запутать, переубедить, навязать ему собственные представления о жизни, финансах, банковской деятельности, взаимоотношениях с оффшорами и так далее».

Никита подумал, что если персидский властитель Дарий называл себя «Царь царей», то к неназванному сумеречному божеству вполне применим эпитет «Бог богов».

«Не согласен, потому что за пределами знания и незнания не только свобода, но и порядок, точнее упорядоченность», — продолжил Савва, пропуская Никиту вперед, в сумеречный холл с разнообразными экзотическими, то прямыми, как дротики, то распускающими зеленые орлиные крылья растениями в керамических кадках, низкими стеклянными столиками с пепельницами в окружении кожаных кресел и диванов, овальным с мозаикой на дне бассейном, где в прозрачной, как будто ее не было, воде среди тонких вертикальных нитей водорослей плавали большие золотые и красно-белые японские рыбы.

От их движений мозаика — четыре мужских и две женские фигуры за овальным (как и бассейн) столом — как бы оживала. Никите показалось, что одна из женщин в белом хитоне (или пеплосе?) с конической (как карликовая ель) прической, золотыми браслетами на запястьях вдруг повернула голову, посмотрела на него без малейшего одобрения. Самое удивительное, что сидевшие за столом под рыбами не поднимали вверх заздравные кубки, а… Никита не мог понять, чем они занимались. Просто смотрели на лежащие на столе… геометрические фигурки? Если, конечно, помимо кружков и ромбов к таковым можно было отнести рогатого жука, морского конька, стрекозу, определенно (с цепочкой) медальон и сложный, изрезанный, как аттическое побережье, ключ. Странный набор. Интересно, подумал Никита, какие двери в те времена отпирались подобными ключами?

А еще подумал, что в Фонде «Национальная идея» наверняка устраиваются презентации и приемы. Интересно, падал ли хоть раз кто-нибудь, напившись, в овальный бассейн? Не мог не падать, решил Никита, в очередной (бессчетный) раз умножая сущность без необходимости.

«Это точная копия древнейшей из дошедших до нас мозаик из царского дворца в Кноссе на Крите», — пояснил Савва.

«Что они делают?» — поинтересовался Никита, не в силах оторвать взгляд от второй, повернувшей голову в его сторону, женщины. У нее были невыразимо зеленые глаза, и Никите казалось, что если что-то и может, хотя бы частично, на ограниченном пространстве рассеять всеобщие сгустившиеся сиреневые сумерки, так это только такие зеленые глаза.

Никите захотелось оказаться внутри расчищенного пространства.

А еще ему показалось, что он когда-то уже смотрел в эти побеждающие сумерки глаза, но это было совершенно невозможно, давно, не с Никитой и не в этой жизни. То есть этого не было. Никуда он не смотрел.

«Кто их знает? — пожал плечами Савва. — Что угодно. Может, принимают экзамены по биологии, завтракают, обсуждают план военной кампании, решают какую пьесу поставить на открытие сезона. У них ведь на этом самом Крите был обалденный театр, там еще бабы ходили с голой грудью. Вообще-то, мозаика была здесь до нас, я имею в виду, до того, как сюда заехал фонд».

«А что здесь было раньше?» — спросил Никита.

«Ты не поверишь, — ответил Савва, — но в советские времена здесь была спецпсихбольница».

«В ней держали, этих, как их… диссидентов?» — Никита вспомнил седого всклокоченного дядю в берете и в потрепанном вневременном плаще-балахоне (в похожем сейчас ходил отец), неутомимо таскающего в толпе митингующих на площади плакат на длинной деревянной палке: «Советская психиатрия — убийца бессмертной души!».

«Диссидент, что с него взять!» — презрительно косились на дядю манифестанты. Кажется, он забрел не на тот митинг. Боевые старухи с портретами Сталина, краснолицые бородачи-казаки в неладно скроенных и не крепко сшитых мундирах неведомых полков, бледно-испитые монархисты с черно-бело-желтыми стягами и коммунисты со стягами кумачовыми не одобряли его лозунг. Убийцей бессмертной души им представлялась утвердившаяся в России власть, но никак не советская психиатрия, с которой они едва ли сталкивались в прежней (советской) жизни. Помнится, потом (дело было 23 февраля) подул злой, как новые времена, ветер, повалил липкий, как телевизионная реклама, снег. Площадь опустела, и только заносимый снегом дядя остался один, как (пока еще) живой памятник… кому, чему? Может быть, этой самой убиваемой бессмертной душе?

Отслеживая взглядом задумавшуюся о чем-то, а потому застывшую в бассейне как слиток золота рыбу, Никита подумал, что видимо легче умереть, чем прекратить умножать сущности без необходимости. Что ему до мозаик в Кноссе, до жертвы советской психиатрии, до этой застывшей (заливной?) рыбы?

«Не только диссидентов, — неохотно, как будто имел к этому какое-то отношение, пояснил Савва, — в основном, разную сволочь, пророчившую о конце света, Армагеддоне, пришествии Антихриста, смерти Иисуса Христа, парадах планет, приближении комет, разных там катаклизмах и так далее».

Миновав стеклянную будку, внутри которой, как в аквариуме, сидел (утонувший?) охранник, Никита и Савва двинулись вверх по широкой мраморной лестнице.

«Неужели они считались опасными?» — удивился Никита. Сейчас о конце света в открытую пророчили со страниц газет, с экрана телевизора, но никого за это не помещали в спецпсихбольницы.

Главное же: свет упорно не кончался.

Если, конечно, его не отключали за неуплату.

«В сущности, основная пружина механизма цивилизации, человеческой истории предельно проста, — продолжил Савва. — Одни люди стремятся во что бы то ни стало упорядочить мир. Другие — осознанно, но большей частью неосознанно стоят на том, что мир принципиально не подлежит упорядочению, то есть должен оставаться свободным, невзирая на издержки, которые зачастую неизмеримо страшнее так называемых ужасов порядка. Кто любит арбуз, — рассмеялся Савва, — а кто свиной хрящик. В общем-то, тут великое множество нюансов, но если сократить все дроби, то окажется, что одни верят в государство, порядок и диктатуру, другие в свободу, человека и демократию — almamater всех существующих в природе несовершенств, то есть не верят ни во что. Одни — во что-то, — подытожил Савва, — другие ни во что. Что лучше? Иногда, впрочем, — добавил задумчиво после паузы, — возникают некие структуры, которые на определенном, как правило, коротком, отрезке времени и ограниченном, как правило, географическом пространстве самочинно, то есть не вовлекая в “революционное творчество” массы, упорядочивают мир. Вроде бы они все делают правильно, — остановился у одной из дверей. — Но конечным результатом их деятельности почему-то всегда оказываются… чудовища. Я не знаю, почему так происходит, но системный подход к организации бытия, мироустройству в конечном итоге приводит к плохим результатам. Здесь-то и зарыта собака. Бог ведь был первым системщиком, да? Он создал все сущее, опираясь на некую сумму принципов. И вместе с тем он дал этому сущему полную свободу. Даже… — понизил голос Савва, — свободу в себя не верить. Вот только свободы от смерти не дал… С тех пор человеческий разум бегает, как железный шарик, между двумя магнитами: порядком, то есть системой, и свободой, то есть отрицанием всякой системы. Возможно, это происходит потому, что никому еще в истории человечества не удавалось выдерживать системный подход на протяжении достаточно долгого времени. Человеческая жизнь слишком коротка, — вздохнул Савва, — а людей с истинно системным подходом слишком мало. Как по закону Менделя, на смену двум подряд системным людям во власти обязательно приходит антисистемный, который разрушает все, что те создали. Как сейчас в России. Да, все хотел спросить, — внимательно посмотрел на Никиту. — У тебя… как после вчерашнего?»

«Что как?» — покраснел Никита, удивленный, но отчасти и обрадованный (не он один умножает сущности без необходимости) перепадом в разговоре.

…Он старался не думать о том, что произошло вчера ночью, но воспоминания накатывались неконтролируемыми (как семяизвержение во сне) волнами, и Никита расслабленно и сладко качался в этих волнах, теряя связь с реальностью. Как если бы в данный момент его мучила (виртуальная?) жажда, но утолить ее он (опять-таки, виртуально?) мог исключительно в воспоминаниях.

И он утолял, но не так, как, допустим, утолил бы эту жажду сейчас, пребывая в здравом уме и ясной памяти — медленно, со вкусом, с оттяжкой, по капельке, мысленно фиксируя каждое мгновение процесса. Вчера же, казалось Никите, он просто дико хлебал божественное вино из случайно (и не по чину) свалившегося на него безразмерного бурдюка. Причем, память о том (безразмерном и бесчинном) насыщении странным образом была живее (сильнее) нынешнего его культурного (в плане секса) планирования.

И сейчас какой-то частью своего существа он пребывал в скрещении теней, в лунном (спермо)свете, в лиственном заоконном шуме, на диване, где в ягодицах Цены ему увиделась насмешливая кроличья морда.

Никита не понимал, почему его преследует эта морда, а, скажем, не измененное страстью, как мраморная амфора в обрамлении змеящихся волос, бесконечно совершенное (в смысле единственное в своем роде, когда ни убавить и ни прибавить) запрокинутое лицо Цены с прикушенной губой, когда она выгибалась подобно луку на (под) стреле (ой) откинувшегося на подушки Никиты, а Савва задумчиво курил на подоконнике, как в античной нише или в гроте, отчеканив на белой стене божественную руку с сигаретой, дионисийский профиль с прямым, как линейка, носом.

Он понял, что она (морда) преследует его потому, что несовершенство (минус) будучи умноженным на совершенство (плюс) дает в итоге еще большее несовершенство (сверхминус). Никита подумал, что беда всех так называемых систем (плюсов) как раз и заключается в том, что при любой попытке их усовершенствовать, дополнить, облагородить, придать им более современный вид происходит их умножение на минус, который, подобно ВИЧ-инфекции, медленно или быстро, но неизбежно разрушает систему.

Бессмысленно браться за усовершенствование мира, подумал Никита, прежде окончательного выяснения вопроса: возможно ли в принципе существование (функционирование) абсолютно чистых (в смысле раз и навсегда заданных) систем? Он хотел сказать об этом Савве, но спохватился, что тот наверняка думал над этим и, видимо, сделал окончательный выбор в пользу системы.

Никита был вынужден признать, что мучается отнюдь не тем, что случилось ночью, а тем, как он этим (сумбурно, торопливо, суетливо… по-кроличьи как-то распорядился.

И еще он подумал, что системный мир обречен, хотя бы уже потому, что, к примеру, ему, Никите, сейчас больше всего на свете хочется остановить именно то мгновение, за которое… ему бесконечно стыдно.

«Не натер с непривычки? — подмигнул Савва. — Иных неприятностей, смею надеяться, не придвидется, хоть мы и работали без презервативов».

«Почему это я должен был натереть? — Никита вдруг почувствовал, как запылала в штанах еще мгновение назад прохладная и спокойная плоть, как если бы он и впрямь натер, да только раньше не замечал, а сейчас это открылось во всей непреложности. Так мнительный человек легко обнаруживает у себя симптомы любой (в зависимости от обстоятельств) болезни. — Ты что, думаешь, я в первый раз?» — тем не менее, надменно поинтересовался Никита.

«Ты-то, может, и нет, — усмехнулся Савва. — А вот она — да, хоть в это трудно поверить. Ей же наверняка подкатило к двадцатнику. Я не знал, поэтому быстренько впихнул, а там напряг, она пискнула, я даже подумал, может спьяну не туда попал, потом, чувствую, вроде разработалось, а в ванной посмотрел — в крови. Но она молодцом! Мы же с тобой раза по три заходили. А я, пока ты спал, еще и утренника сгонял… Почему не сказала? Мы бы тогда осторожненько, нежненько»…

«Может, застеснялась, что сразу с двумя?» — предположил Никита.

«Ну да, — сказал Савва, — летела на дельтаплане в церковь, а вон куда залетела!»

Некоторое время Никита молчал, не зная как сказать об этом Савве. Дело в том, что овладевая Ценой, он тоже ощутил точно такой же напряг и точно так же ему показалось, что на пути стрелы возникла некая эластичная тесная преграда, которую стрела с честью преодолела. И точно так же была на стреле кровь — свидетельство попадания в (неожиданную, скажем так), цель, когда Никита отправился в ванную, но он тогда не обратил на это внимания, потому что нормального мыла в ванной почему-то не оказалось, и ему пришлось вымыть стрелу каменным, карминного цвета обмылком, извлеченным из настенного шкафчика, где он невостребованно покоился, набирая твердость, с незапамятных времен. От юрского, не иначе, периода карминной окаменелости можно было ожидать чего угодно — она могла расцарапать стрелу, сама (при соприкосновении с водой) растечься жидким кумачом, поэтому Никита не стал умножать сущности, а просто вытерся насухо полотенцем и вышел из ванной вон.

Готовый снова пустить стрелу в цель.

«Что она там плела про Крым? — спросил Савва. — Убей бог, не помню такую. Да ее там точно не было, иначе как бы она осталась девственницей?»

«Никак», — был вынужден подтвердить Никита.

И тем не менее, каким-то образом она осталась.

…Никите нравилось у Саввы на работе. Захлестнувшие Россию нищета, неустроенность, неуверенность и т. д., как о волнолом разбивались о высокие стены, кружевные металлические решетки, вакуумные двери Фонда «Национальная идея».

Получалось, что ищущие национальную идею, существовали в неизмеримо более комфортных условиях, нежели те, для кого они ее искали, то есть подавляющая (ожидающая, бездействующая?) часть нации. Нация только готовилась (сама, впрочем, об этом не подозревая) вкусить плодов идеи, в то время как ищущие уже вкушали и, видит Бог, отменно вкушали.

Нет ничего хуже в этой жизни, подумал Никита, чем ждать и бездействовать. Любой поиск, любое действие, даже поиск ради поиска, действие ради действия всегда предпочтительнее ожидания и бездействия.

По всей видимости, и люди разделялись по этому принципу. Савва, к примеру, предпочитал действовать. Никита — бездействовать. Но были и люди, которые, как отец, ухитрялись действовать, бездействуя, или бездействовать, действуя. В том смысле, что от их действий (бездействия) ровным счетом ничего не происходило, ничего не менялось.

Как бы там ни было, подавляющая часть нации определенно бездействовала (ожидала), в то время как некоторая (ничтожно малая) ее часть действовала (искала). В результате ничтожно малой части доставалось (в материальном плане) все (многое), нации — ничто (прожиточный минимум, минимальный размер оплаты труда, стоимость «продовольственной корзины» и т. д.).

Это было особенно очевидно на примере Фонда «Национальная идея», о существовании которого нация (Никита в этом не сомневался) понятия не имела. Хотя, даже если бы ей (нации) сообщили об этом по всем телевизионным каналам, со страниц газет, по радио, а также через Интернет, вряд ли бы что-то изменилось. Стихия ожидания и бездействия обладала столь великим запасом прочности, что уже казалась не богатырским (оздоровляющим) сном перед великими свершениями, но летаргией, комой, клинической смертью перед… смертью классической, окончательной и бесповоротной.

Таким образом, единственно возможной национальной идеей Никите представлялось пробуждение нации, выведение ее с помощью искусственного дыхания, прямой инъекции в сердце, электрошока из состояния клинической смерти, однако, похоже, это отнюдь не входило в задачу таинственного фонда.

Никите было не отделаться от ощущения, что деятельность фонда (насколько, естественно, она была доступна его пониманию) как, впрочем, и деятельность всех прочих общественных и политических организаций в России — являлась не чем иным, как сном внутри сна, комой внутри комы, клинической смертью внутри клинической смерти, когда умирающему представляется, что он летит к белому свету по темному коридору. Просто в одном сне (внутри полета к белому свету по темному коридору) была нищета, пустые карманы, нечего было пить и жрать, в другом — столы ломились от жратвы и питья, носились туда-сюда джипы и «мерседесы», девки блестели голыми плечами, карманы топырились от долларов и не очень надежных рублей.

Судя по размерам кабинета, качеству мебели и оргтехники, Савва был в фонде не последним человеком. Никита подумал, что Савва вполне мог бы приспособить к столь щедро оплачиваемому поиску национальной идеи отца, чтобы тот не шлялся по дурацким сборищам, не звонил безуспешно в редакцию журнала «Третья стража» насчет гонорара. Да и для матери мог бы сыскать должностишку — вахтера, курьера, редактора — чтобы она не спала весь день, как сова, а по ночам не бродила бы по квартире, как привидение. Пристрастившееся к выпивке привидение, потому что во тьме мать торила путь либо на кухню (к холодильнику), либо в большую комнату, где в одном из отделений комода Савва разместил свой персональный бар.

Никита не знал, делиться или не делиться с Саввой предположением, что это он лишил девственности Цену?

С одной стороны, спор о том, кто именно — Никита или Савва? — лишил девственности Цену, напоминал библейскую историю о первородстве, которое Исав уступил Иакову за чечевичную похлебку. Только сейчас (уступи Никита Савве) никакой похлебки не предвиделось. В лучшем случае — презрительная усмешка. С другой — девственность Цены представала той самой (уже древнегреческой) рекой, в которую, оказывается можно было войти (и следовательно, выйти?) дважды. Единственной возможностью покончить с безумием было снова встретиться с Ценой и убедиться… в чем? Что она дважды недевственница?

Никита подумал, что время от времени возникают странные проблемы, как бы приходящие из сна. Разрешить их в реальной жизни невозможно. Только во сне. Или возможно, но только в том случае, если саму реальную жизнь превратить в сон.

Воистину, сны вставлялись друг в друга, как матрешки, и было их число бесконечно, как и, если верить отцу, число параллельных миров.

Немногие бодрствующие, точнее, полагающие себя таковыми, к примеру, Никита и Савва, находились в поле притяжения сна (комы, клинической смерти), как живые опилки в поле притяжения гигантского магнита. Принадлежать к спящей нации и быть свободным от сна невозможно, подумал Никита.

«В жизни много необъяснимого, точнее не вдруг объяснимого», — заметил он Савве в духе самого Саввы.

«Ты хоть записал ее телефон? — Савва, в отличие от Никиты, был предельно конкретен. — Где она, говоришь, работает?»

«Учится в мединституте, — ответил Никита, — то ли на психиатра, то ли на хирурга».

«Понятно, — усмехнулся Савва, — эти девчонки из мединститута большие придумщицы насчет девственности, — уселся за стол, включил компьютер. — Как, впрочем, и девчонки из пединститута, — подмигнул Никите, — и даже девчонки вовсе не из института»…

…На новомодном овальном дисплее возникла карта России, напоминающая телевизионную карту погоды, вдоль которой по завершении новостей похаживают улыбчивые, похожие на тонких зубастых рыбок, дикторши. Правда, на Саввиной карте не было цифровых обозначений температуры и миллиметров ртутного столба, пограничных линий между циклонами и антициклонами.

В школе, на университетских подготовительных курсах Никита довольно часто (как баран) смотрел на карту усеченной (без бывших пятнадцати союзных республик) России. Если на старых картах красный (как сваренный рак) СССР крепко (как пустынный саксаул) сидел в Центральной Азии, то нынешней России словно дали пинка по заднице, отчего она сильно (безвольно) выгнулась к Северу, очистив значительную часть евразийского материка. Ускользающими своими очертаниями Россия напоминала проколотый, сдуваемый, стремительно несущийся вверх воздушный шар. Собственно, уже и не шар, но еще и не резиновые, падающие вниз, лохмотья.

Никита обнаружил, что отнюдь не по границам так называемых субъектов Федерации раскрашена карта, и не по географическим (низменность, возвышенность, горные хребты) характеристикам.

К примеру, северо-запад был изумрудно-зелен, но в волнистых коричневых подпалинах, как брюхо породистой коровы. Юг европейской России — пустынно-желт (как бы присыпан песком поверх выжженной стерни и, по всей видимости, безурожаен). Кавказ — пятнист, как витязь в тигровой (камуфляжной) шкуре. Урал — от Карского моря до Казахстана — напоминал грозный вороненый ствол, бессмысленно наведенный на белое ледовитое безмолвие, а отнюдь не на бывшую братскую республику, где нынче (как, впрочем, и везде) сильно притесняли русских. Западная Сибирь была какой-то сине-пупырчатой, и… будто бы даже очертания сиреневоволосой грудастой русалки с печально-блудливым лицом увиделись Никите в болотной глубине Западной Сибири. Русалка, между тем, кокетливо повела плавно переходящей в широчайший хвост талией, и изумленному Никите открылось, что в ямку русалочьего пупка вмонтирован немалых каратов бриллиант, а хвост у нее не простой, не серебряный и не золотой, а… нефтяной — как если бы русалка густо вымазала его в черной икре, хоть это и было совершенно невозможно. Подмигнув с похабной грустинкой Никите, русалка скользнула не в зыбкую комариную болотную топь, но… (Никита глазам своим не поверил) в магистральный нефтепровод.

Нефть — испражнения дьявола, вспомнил изречение какого-то религиозного мыслителя, надо думать, врага прогресса, ортодокса и мракобеса Никита. Легко угадывалось и мнение этого мыслителя относительно другой составляющей природных богатств России — газа. «Чего ожидать от страны, живущей продажей испражнений дьявола? — с печалью подумал Никита. — Неужели, помимо всех своих многочисленных ипостасей — матрешек, лебедушек, березок и т. д. — Россия еще и презираемая миром русалка из… магистрального нефтепровода?»

Волга и Обь напоминали сияющие космическим светом (замкнувшиеся?) высоковольтные провода, по которым струилась неведомая (неужто, духовная?) энергия. И все было бы ничего, да только эта энергия уходила неизвестно куда — свистящим космическим бичом — в атмосферу, где приобретала зеленоватый оттенок, успокаивалась, широко струилась мозаичной лентой, приглядевшись к которой Никита определил, что единицей, так сказать, альфой и омегой мозаичного эскалатора является не что иное, как… стодолларовая (США) купюра. Эскалатор с такой энергией стремился ввысь и в сторону, что было совершенно очевидно: он никогда не коснется российской земли. Доллары не хлынут на нее, сохнущую (как невеста без жениха) без инвестиций, зеленым дождем.

Алтай, Тува и Бурятия были прозрачны, как вода и как вода же непостижимы. Якутия и Дальний Восток — белоснежны, как тот самый чистый лист (народ), на котором можно начертать любые иероглифы. И там, действительно, возникали иероглифы, которые решительно сгоняли с листа редкие, написанные кириллицей, буквы.

Приглядевшись, Никита обратил внимание, что внутри одних (господствующих на определенных пространствах) цветов на карте рождаются, исчезают, меняются, так сказать, цвета местного значения, отчего карта напоминает саморисующуюся картину. Причем, картину, стремящуюся отнюдь не к гармонии и успокоению, но к некоему особенному самоутверждающемуся хаосу внутри… Никита долго не мог понять внутри чего, пока не понял: внутри… ничего! Внутри космоса, бесконечности, Вечности, Божьей воли и Божьей же неволи. Как если бы Россия, подобно выдранному из бабьего цветастого халата длинному лоскуту астероидно плыла куда-то среди ледяного вакуума мирозданья.

В противоположную (это однозначно) от долларов сторону.

«Надо полагать, это карта национальной идеи?» — поинтересовался Никита, не в силах оторвать взгляд от безнадежно (как два берега у одной реки) расходящихся бабьего лоскута и светящейся долларовой реки. Почему-то пришли на память строки Фета: «Не жизни жаль с томительным дыханьем. Что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем и в ночь идет, и плачет, уходя». Единственно, непонятно было, оттого ли плачет огонь, что уходит в ночь, или оттого, что превращается в доллары и, стало быть, остается какой-то своей частью на земле в виде материальных благ? И — какое отношение имеет к огню длинный цветастый бабий лоскут? У Никиты возникло подозрение, что этот лоскут в огне не горит и в (долларовой) реке не тонет.

«Да, это живая карта национальной идеи, — не стал запираться Савва, — насколько нам удалось ее воссоздать в режиме реального времени».

«Слушай, а что, собственно, за народ трудится в фонде? Я имею в виду, по каким критериям сюда отбирают?» — Никите было не отделаться от ощущения, что грудастая сиреневоволосая русалка обхватила его за шею и тянет вглубь синего болота, в темную (прямую) кишку нефтепровода, а может, в светящуюся энергетическую реку, где он разлетится, прозвенит центовой мелочью, как невидимый дождик над родимой сторонушкой. Никита уже почти что плакал, заворачиваясь в лоскут, уходя в ночь, хотя отнюдь и не просиял над целым мирозданьем. Вообще, нигде и никак не просиял.

«Есть люди, — объяснил Савва, — которые к месту и не к месту произносят: “Эта страна”. Так вот, таких мы не принимаем».

«А каких принимаете?» — Никита подумал, что у него есть призрачный шанс. Он никогда не произносил: «Эта страна». Хотя, никто его про нее и не спрашивал.

«Кто произносит: “Эта жизнь”», — сказал Савва.

«В смысле, кто готов в любой момент расстаться с жизнью? — уточнил Никита. — Но в этом случае уместнее было бы произносить: “Эта смерть”…»

«Тогда бы здесь работали исключительно боги, — рассмеялся Савва. — Хотя, — странно посмотрел на брата, — как знать, как знать»…

«Хорошо, — решил зайти с другого конца Никита, — что это означает?» — ткнул пальцем в изумрудно-зеленый с коричневыми подпалинами, как коровье брюхо, северо-запад.

«Много чего, — сказал Савва. — Во-первых, приостановку хозяйственной деятельности, то есть поля здесь сейчас почти не обрабатываются. Во-вторых, наступление дикой природы. Раз не обрабатываются поля, растет трава, наступает подлесок. Множатся зайцы, лисы, волки, а также водоплавающая и боровая дичь. Кроты борзеют, — тихо поделился с Никитой конфиденциальной, видимо, информацией Савва. — А где кроты нароют дыр, там что? Вот именно: лезет из земли разная нечисть! В-третьих, определенное улучшение экологической ситуации, видишь, какая прет густая зелень? Скотину — паси не хочу. Почему-то и не хотят, — добавил озабоченно. — В-четвертых, — кивнул на коричневые подпалины, — практически повсеместный, хоть и несколько сонный, переход на натуральное, краеуголным камнем которого является, как известно, корова, хозяйство, а также на гужевой транспорт. В-пятых»…

«Ну, а где здесь национальная идея?» — перебил Никита. Он недавно перечитывал Свифта и ему было не отделаться от мысли, что Фонд «Национальная идея» — это летающий остров Лапуту, где ученые разрабатывали технологию извлечения солнечного света из огурцов.

«Ты прямо, как наше руководство, — погрустнел Савва, — тебе тоже нужны чеканные формулировки и немедленные практические предложения. Национальная идея не может быть сформулирована по какой-нибудь одной, пусть яркой, но региональной тенденции. Только по совокупности тенденций».

«И в чем же эта совокупность? — спросил скорее по инерции Никита. Одного взгляда на дурную разноцветную карту было достаточно, чтобы понять: нет и не может быть никакой совокупности. — Не в том же, что несчастная Россия превращается ни во что, точнее, хрен знает во что?»

«Сколько в стране людей, — ответил Савва, — столько и национальных идей. У тебя — одна, у меня — другая, вон у него, — кивнул в окно на одинокого вечернего прохожего в плаще, шляпе, с зонтом, как тростью и почему-то в очках с желтыми стеклами, — третья. — Желтые стекла ловили остаточный (сквозь небо, как сквозь фильтр) солнечный свет, соединяли его с сиреневыми сумерками, отчего как будто два зеленых луча-лазера, выходили из глаз странного прохожего. Никита подумал, что Савва прав как никогда: у дяди ни на что не похожая национальная идея. Вот только на русского дядя не очень походил. Так что, может статься, он исповедовал некую наднациональную (как очки с желтыми стеклами) общечеловеческую идею. — В принципе, — продолжил Савва, проводив лазерного очко- (и национальной идеи) носца неодобрительным взглядом, — задача может заключаться в том, чтобы слепить, склеить, сложить, склепать рассеянную в воздухе идею, как мозаику, в понятное всем изображение, желательно плакат. Допустим, обеспечить экономический подъем. Или построить общество социального равенства и всеобщего благодествия. Но это профанация национальной идеи, вернее, возведение в абсолют ее отдельных, чаще всего сугубо умозрительных, элементов. Что такое, к примеру, экономический подъем?» — строго, как если бы на месте Никиты вдруг оказался лазерный очконосец, исповедующий неизвестно какую, а точнее плохую, неприличную национальную идею, поинтересовался Савва.

«Наверное, когда всего много, — предположил Никита, жизнь которого пока еще не удосужилась совпасть с экономическим подъемом в России — все дешево и все работают».

«А я считаю, что экономический подъем сродни пробуждению после сна. Рано или поздно любой живой организм — отдельно взятый человек, или целая страна, общество — просыпается», — заявил Савва.

Никита подумал, что вот он уже не мальчик, но (вспомнил вчерашнее) муж, а живой организм под названием Россия, что-то не спешит просыпаться.

«В принципе, для достижения экономического подъема не надо делать… ничего, — огорошил Савва. — Надо лишь не суетиться и спокойненько его дождаться. Он придет, никуда не денется. Не надо только мешать, лезть с разными там экономическими теориями. Ведь Россия — это страна, которая на протяжении всей своей истории существовала не столько за счет труда, сколько за счет своего исключительного богатства. Это только на первый взгляд наши люди социально пассивны и политически неорганизованны. В действительности же они крайне своевольны и чудовищно упрямы в отстаивании собственных взглядов, точнее отсутствия этих взглядов. Если кто-то вознамерился всю жизнь пить и умереть от водки, он будет пить и умрет, вне зависимости от создаваемых властью экономических условий. Если кто-то решил стать фермером, то это совершенно не означает, что он двинется по, казалось бы, естественному пути расширения, интенсификации производства — от фермы к заводику, от заводика к торговой точке. Нет, как дядя держал одну корову, так и будет держать ее до упора, молоко же будет отдавать… да хоть даром! — только тем, кто ему нравится, а кто не нравится, тем ни за какие деньги не продаст. И плевать он хотел на так называемое товарное производство, зачем ему товарное производство, если он и так с голода не пухнет? И таких тысячи. Но встречаются — один на тысячу — и те, кто пытается следовать экономической целесообразности, то есть расширять производство, искать сбыт, нанимать работников. Их, как правило, давят, но некоторые выживают. В общем, единственная задача власти в России — не мешать народу жить, как он хочет. По крайней мере, это гарантия, что он с голоду не помрет. А если помрет, то не по вине власти. Но так не бывает, — горестно вздохнул Савва, — потому что если позволить народу жить, как он хочет, с него будет нечего взять. А кому нужен такой народ? Какая власть согласится с этим? Вот почему мы хотим сформулировать истинную, независимую от чьх-то конкретных представлений, если можно так выразиться, Божественную национальную идею, суть которой… — Савва запнулся, — хотя бы в том, что она, эта суть, абсолютно неприемлема, более того, враждебна ее, так сказать, невольным носителям. То есть, грубо говоря, идея в том, с чем никто никогда не согласится, что все вместе и каждый в отдельности будут совершенно искренне отрицать и… ненавидеть, как, к примеру, отрицали и ненавидели социализм. Если невозможно позволить народу жить, как он хочет, — подытожил Савва, — надо заставить его жить так, как он не хочет, потому что он не знает, чего он хочет, а чего не хочет!»

«Надо ли искать такую идею? — резонно, как ему показалось, заметил Никита. — Если она, как ты говоришь, не обрадует, а огорчит народ? Кому нужна такая идея?»

«Видишь ли, — произнес Савва, — в данном случае речь идет скорее о диагнозе, а не о волшебной палочке, с помощью которой все можно в один момент изменить к лучшему. Власть — это зеркало народа, его подсознание, квинтэссенция его психофизической сущности. Причем зеркало, висящее… в темной комнате. Поэтому, кто собирается управлять Россией, должен отдавать себе отчет… — Савва замолчал, и Никита понял, что брат сам не уверен в том, что говорит. — Одним словом, — быстро закончил Савва, — мы пытаемся приспособить не идею под власть, а… власть под идею».

«Зачем? — Никите стало тоскливо, как если бы Савва вознамерился открыть ему тайну, которую Никита совершенно не хотел знать. Допустим, что их отец — гомосексуалист, а мать — проститутка, или что он, Никита, вообще Савве никакой не брат, а… бомжи (или их тогда еще не было?) ненастной ночью подбросили его под дверь с запиской, что младенца сего зовут Ахмед. Одним словом, тайну, в которой, как в капле воды, сосредоточилось, “заархивировалось”, если использовать компьютерный язык, неизбывное несовершенство мира. — Темное зеркало отражает темноту, — произнес упавшим голосом Никита. — Чтобы оно отразило свет, нужно зажечь свет».

«Божественный свет? — уточнил Савва. И добавил после паузы: — Зажечь его может только сам Господь Бог. Если, конечно, — посмотрел в окно на окончательно погрузившийся в сумерки переулок, — захочет. Если народы — мысли Бога, то ему и решать, какую мысль додумать до конца, довести до совершенства, а от какой и отказаться за ненадобностью. Вот что такое национальная идея».

Почему-то никто не зажигал (электрический) свет и в домах, как если бы обесточен был квартал, дома в переулке свободны от жильцов, или жильцы в квартирах научились обходиться без света. Но квартал не был обесточен, свидетельством чему являлась светящаяся аспидная на белом фоне одного из фасадов надпись: «Спиртные напитки. Круглосуточно. ТОО “Убон”».

Вглядевшись пристальнее в темные окна, Никита все-таки обнаружил в узком, как стакан, угловом задавленный свет, внутри которого определенно угадывалось некое шевеление обнаженных тел на некоей плоскости, предположительно кровати. Собственно, ничего толком было не разглядеть, но (испорченное) воображение мгновенно дорисовало (порнографическую) картину, возвело ее в степень какого-то запредельного (крайне редкого в обыденной жизни) похабства. Застыдившись, Никита подумал, что, вполне возможно, там мать укладывает ребенка, и (исправившееся) воображение немедленно воспроизвело (в духе картины Рафаэля) эту самую добродетельную мать, а заодно и обнимающего ее пухлыми ручонками ребенка. Никита посмотрел в окно в третий раз и отчетливо понял, что не видит… ничего, точнее видит ту самую тайну бытия, которая может быть всем, еще точнее, чем угодно, а еще точнее… ничем.

«Мир устроен предельно просто, — услышал он спокойный, очищенный от эмоций (так беспристрастный судья оглашает приговор) голос Саввы. Если Никита впервые испытал опустошающий душу наплыв концентрированной (по несовершенству мира и, следовательно… Бога?) тоски, то Савва, похоже, давно познал ее космические, не знающие предела масштабы. — История цивилизации элементарна, как… огурец. (Из которого ты зачем-то вытягиваешь солнечный свет, немедленно подумал Никита). — Сначала Иисус Христос объяснил человечеству, что все люди равны, что они, так сказать, братья и сестры, что несть ни эллина, ни иудея, что не следует быть злым, а следует быть добрым. Затем Дарвин обосновал идею естественного отбора в том смысле, что естественный отбор в любой сфере — война, бизнес, спорт, тюрьма, продвижение по службе и так далее — человеческой деятельности, в конечном итоге всегда сильнее таких вещей, как дружба, привязанность, любовь, симпатия, общие интересы, то есть сильнее добра и зла, сильнее всего того, что открыл людям Христос. Маркс объяснил, что движущей силой истории являются экономические отношения, способы производства, классовая борьба неимущих за свои права. Фрейд — что в основе поведения человека, а следовательно всего общественного развития, лежит “либидо” — подавленное, некондиционное, скажем так, сексуальное влечение: сына к матери, дочери к отцу и наоборот, то есть, кого угодно к кому угодно и к чему угодно. В смысле, не угодно. Он доказал, точнее навязал, потому что доказательства как таковые, у него нулевые, миру мысль, что человек, в сущности, гораздо ближе к животному, нежели… к Иисусу Христу, который тоже, кстати, не подкрепил свое учение стройной теорией. Но одно дело не доказать благое, тут вполне уместна презумпция невиновности. Совсем другое — объявить человеку, что он спит и видит как трахнуть собственную мать и не предоставить ему никаких этому доказательств, кроме… его собственного сна, которого тот, может статься, никогда и не видел, но — теоретически — мог видеть. Поэтому, говоря о человечестве, о перспективах цивилизации, грядущих веках, что мы имеем в сухом, так сказать, остатке? Идеологическо-физиологическо-биологическо-экономическую мешанину из Христа, Дарвина, Маркса, Фрейда и… Впрочем, — добавил задумчиво Савва, — тут возможны варианты, боковые пути. К примеру, Сталин и Гитлер доказали, что в основе поведения человека лежит не секс, но страх. Если заставить человека выбирать: жить без секса или вообще не жить, что он предпочтет? Он предпочтет жизнь без секса. Более того, — понизил голос Савва, — когда речь идет о жизни и смерти, человек неизменно отвергает самую красивую благородную героическую смерть и выбирает… любую… без… демократических институтов, социальной справедливости, права избирать и быть избранным, бесправную, позорную, рабскую, животную, ничтожную, но жизнь. Вот где, — победительно посмотрел на Никиту, — собака зарыта. Вот где протянулся главный нерв цивилизации, хотя, — усмехнулся, — честно говоря, я не понимаю, почему человек так цепляется за жизнь? Что ему в ней?»

«Вероятно, ничто, — предположил Никита, — за исключением того, что кроме нее у него ничего нет».

Он подумал, что Савва безумен. Собственно, Никита давно (с поездки в Крым) это знал, единственно, непонятно было: кто, как, почему, зачем позволяет Савве с таким размахом совершенствовать, реализовывать свое безумие? Компьютеры, дисплеи, мониторы, черные кресла, металлические шкафы, мягкие паласы на полу, мраморная под красной дорожкой, как под издевательски высунутым языком, лестница, овальная мозаичная фреска внизу в бассейне, над которой медленно, как во сне, плавали золотые и красные японские рыбы, экзотические растения в кадках, отреставрированный в шевелюре сложных антенн, навостривший уши спутниковых тарелок особняк, обессвеченный (если не считать аспидного на белом фоне: «Спиртные напитки. Круглосуточно. ТОО “Убон”») кривой переулок, разливающиеся над ним сиреневые (уже фиолетовые) сумерки, сквозь которые прошел, как проплыл, единственный — в очках с желтыми стеклами — прохожий. Похоже, весь мир превратился в «надстройку» над безумием Саввы.

А что же базис, — подумал Никита.

А базис, сам себе ответил Никита, пронизавшее мир — от «бракованной» человеческой хромосомы до «черной», пожирающей галактики вселенской дыры — несовершенство мироздания, пронзающее страдающую душу, как стрела летящую птицу, как зеленые лазеры желтых очков сиреневые сумерки.

Никита испуганно посмотрел в фиолетовое на желтой световой (не вся же Москва томилась во тьме) подкладке небо, с которого, как невидимый дождь падали пронзенные стрелами птицы-души, и которое в свою очередь пронзали зеленые лазеры носителя желтых очков и (тут не могло быть двух мнений) неправильных идей.

«В принципе, — продолжил Савва, — все уже взвешено, исчислено и разделено. Остался, так сказать, последний штришок… А потом — ясность, трезвость, — вольно процитировал Маяковского, — пустота, летите в звезды врезываясь»…

«Последний штришок — это, собственно, что?» — полюбопытствовал Никита.

«А собственно то, что будет, к примеру, с тобой после смерти, — ответил Савва. — Должен же появиться кто-то, кто объяснит, закроет тему? Задернет, а может, наоборот, раздернет занавес, что, в принципе, одно и то же. Человечество, — неожиданно рассмеялся Савва, — во все времена норовило побаловаться с занавесом. В особенности, — добавил задумчиво, — любило его срывать и топтать. Видишь ли, люди быстро устают от определенности, летят на новизну, как мотыльки на горящую свечу. И чем чудовищнее новизна, тем охотнее летят, сжигая крыльях, на которых потом могли бы… — прошептал почти неслышно, — прямо в рай».

«А от неопределенности разве не устают?» — спросил Никита.

«От неопределенности люди… пьют и мрут», — странно ответил Савва.

«То есть тебя не удовлетворяют объяснения Христа? — удивился, точнее, не удивился Никита. — Он же сказал, что будет после смерти».

«Удовлетворять-то удовлетворяют, — ответил Савва, — только, согласись, две тысячи лет срок достаточный для того, чтобы объяснения выкристаллизовались в непреложные нормы, сродни закону земного тяготения. Если же этого не произошло, то как можно априори отвергать, так сказать, альтернативные системы доказательств?»

«По-твоему, последний штрих — это конечная и непреложная истина о смерти, — сказал Никита, — а ну как ее нет? В смысле, что это истина каждого конкретного индивидуального сознания, и, стало быть, Дарвин, Маркс, Фрейд… одним словом любой, кто широко обобщает, ничего здесь лично тебе не присоветует?»

«Тогда все просто, — покачал головой Савва. — Я думал об этом. Тогда — каждому по его собственному представлению. Боюсь, что от обощения не уйти, потому что нет более массового и предопределенного обобщения для человечества, нежели смерть каждого в отдельности, а в определенных временных рамках — всех вместе без никаких исключений».

«А если у человека нет никаких представлений?» — спросил Никита.

«Значит, он настолько туп и примитивен, что не заметит собственной смерти, — предположил Савва. — И таких немало».

«А по-моему, — возразил Никита, понимая иллюзорность (эфемерность, легковесность, главное же, необязательность и вторичность, точнее, десятитысячеричность) своего возражения, — последний штрих — это окончательное и бесповоротное осознание того, что в состоянии “вещь в себе”, человек бесполезен и безнадежен. Допускаю, что абсолютная свобода есть абсолютное одиночество. Но человек, когда он один, не может ни черта и не нужен никому».

«А как же Бог? — поинтересовался Савва. — Ведь Бог один как перст».

«Но мы-то не боги, — пожал плечами Никита. — Дух Божий носился в изначальной пустоте, которую он затем преобразовал в… прекрасный, если бы мы его не испохабили, мир. Наш дух носится в… остаточно, скажем так, прекрасном мире, который мы преобразуем в похабную пустоту».

«В этом мире, в этом городе, там где улицы грустят о лете, — дурным голосом (почему-то с армянским акцентом) пропел Савва, — я один, как даже не перст, а… — опять процитировал Маяковского, — последний глаз у идущего к слепым человека. И тем не менее я… кое-что могу, ты увидишь, и… кому-то определенно нужен, ты в этом убедишься. Но мне, в общем-то, нравится, как ты рассуждаешь. Мне бы и самому хотелось так думать. Если бы я наверняка не знал, что все не так».

Никита подумал об универсальности формулы: взвешен-исчислен-разделен. Так, к примеру, судьба обошлась со столь милым сердцу Саввы Советским Союзом. Впрочем, и нечто из области коммерции увиделось Никите в последовательности этих действий. Взвешен — понятно. Исчислен — определена цена. Разделен — подготовлен к (розничной) продаже, которая, конечно, более хлопотна, нежели оптовая, но зато и (если время терпит) более выгодна.

А еще Никита подумал, что и тайна (истина) смерти вполне укладывается в уникальную формулу, где в каждое действие вмещаются два других. Взвешен, решил Никита, это когда окончательно расстался с жизнью, лежишь в гробу (или не в гробу, или не лежишь, но — однозначно — уже никогда не поднимешься и не пойдешь). Исчислен — это на Страшном Суде, где же еще? Разделен — когда душа отделена от тела и — одновременно опять (уже душа) взвешена: сколько в ней хорошего, а сколько плохого. Если хорошего больше — в один конец. Если плохого — в другой. А еще Никита подумал, что человек перманентно, в режиме non-stop взвешивается, исчисляется и разделяется, хотя и не замечает этого.

«Значит, ты полагаешь, — постарался как можно короче и яснее сформулировать вопрос Никита, — что национальная идея России в настоящее время — это смерть?»

«Если ты жаждешь однозначного ответа, то да, я считаю, что в настоящее время национальная идея России — это смерть. Но, видишь ли… — замялся Савва, — клиническая картина смазана, неоднозначна, противоречива, как… жизнь, поэтому не каждому дано видеть ее во всей непреложности. Наоборот, в силу собственных представлений все видят разное, а потому теряются. Кто-то — безвластие, пороки административно-территориального деления и управления, кто-то — всемирный масонский или олигархический заговор, кто-то — неправильную экономику, кто-то — информ- и политтехнологии, скотинящие народ, кто-то… еще что-то. Видишь ли, — вздохнул Савва, — чтобы поставить правильный диагноз, мало читать газеты и аналитические сводки. Надо повернуть глаза внутрь себя, и»…

«Все люди смертны, — возразил Никита. — Но это отнюдь не означает, что вокруг одна лишь смерть. Наоборот, всюду жизнь. Помнишь, так еще называется старая картина: каторжные ребята смотрят из зарешеченного вагона на голубей»…

«По-своему, — как бы не расслышал его Савва, — открывшийся пейзаж величествен, ибо в чем еще, как не в отвязанности от обыденной жизни, заключается полная, абсолютная свобода? Воистину, Россия сейчас самая свободная страна в мире! Ее можно уподобить человеку, задумавшему самоубийство, только вот еще окончательно не решившему, как его совершить: прямо, чтобы всем было ясно, или хитро, чтобы можно было свалить на печальное стечение обстоятельств, историческую предопределенность — почувствовал, что в России окончательно утвердился авторитаризм, и все, не захотел жить рабом, несчастный случай и так далее. Видишь ли, — неожиданно упавшим голосом продолжил Савва, и Никита понял, что Савва говорит не только о России, но и о себе, — мысленное приуготовление к смерти — это не столько действие, сколько процесс, иногда весьма и весьма растянутый во времени. Сначала кажется, что это игра, что в любой момент можно остановиться, вернуться, так сказать, на исходные позиции, к рутинному существованию. Человек сам толком не знает, задумал он самоубийство или не задумал, а если задумал, то что конкретно и вообще, задумал ли? Однако сам строй его мыслей, сама его жизнь, сами его представления уже (незаметно для него, а зачастую и для окружающих) меняются. Его уже не волнует: как стоят на полках книги, с какими людьми он выпивает, что с потолка сыплется штукатурка, а кран в ванной ссыт круглые сутки ржавой мочой, есть ли еда в холодильнике или там шаром покати, плевать он хотел на газеты и телевизионные новости, научные открытия, экспедицию на Марс, войну на Северном Кавказе, социальную несправедливость, ему до п… ремонт квартиры, приобретение нового дивана, а также, где он будет летом отдыхать, повысят или снизят зарплату, кто президент страны, какая экономическая программа у правительства. Он устремлен в иные пределы, всматривается в бездну, которая, как утверждал Ницше, в свою очередь всматривается в него, гонится за призраком, которого в конце концов настигает, одним словом, готовит себя к иной участи. Вот в каком состоянии пребывает нынче Россия. Причем, как общество в целом, так и каждая отдельная личность. Чтобы совершить самоубийство, — вздохнул Савва, — потребна гигантская воля, напряжение всех душевных и физических сил. Эта воля у России есть. И в то же время нет воли, чтобы противостоять ничтожным, случайным историческим — я имею в виду так называемые реформы — обстоятельствам. Что проще — прогнать воровскую сволочь или… уйти из жизни? Конечно, прогнать. Но мы уходим. Люди изъяты из привычного круга жизни и, подобно зернам, помещены между жерновами мирозданья»…

«Какими-какими жерновами?» — перебил Савву Никита, не в силах отделаться от мгновенного, но навязчивого образа… взаимодействующих мужских и женских половых органов. Почему-то явилась мысль, что именно они и есть жернова мирозданья. Образ стремительно (и концептуально) разрастался. Зорким, как у орла (точнее, у «погруженного» в эту тему подростка), взглядом Никита разглядел и зерно внутри (между) жерновами. Должно быть, ему передалось безумие Саввы, потому что этим самым зерном оказался… гомункулус — крохотный светящийся человечек то ли в реторте, то ли в… презервативе с невыразимо печальным взглядом. Никита вдруг подумал, что существует (параллельная?) цивилизация гомункулусов и что синтезируются они (кем?) из ликвидированных посредством контрацептивов, а также абортированных младенцев в полном соответствием с законом о сохранении энергии, ибо, как известно, энергия, тем более, энергия пусть и несостоявшегося, но по образу и подобию Божьему человека не может бесследно исчезнуть, а может только куда-то перетечь, чтобы сохраниться.

Самое удивительное, что дикая и непотребная эта теория, в принципе, не сильно противоречила логике.

«Жерновами? — удивленно посмотрел на него Савва. — Какими жерновами? Как какими? Кантовскими! Звездное небо над головой и моральный закон во мне. Но это в обществе, к которому применима категория “нормальное”. А что у нас? Нет промышленности, нет сельского хозяйства, нет искусства, нет литературы, нет кино, нет науки, но еще остались люди, которые когда-то всем этим занимались. Сейчас они не занимаются ничем, дотлевают, стараясь не подохнуть с голода. Первый признак отсроченной — социальной — смерти — исчезновение среды обитания, где человек мог себя когда-то реализовать, где он беззаботно жировал подобно рыбе в прибрежных камышах».

«Куда же она исчезает, эта среда?» — прервал брата Никита, не в силах отделаться от мыслей о законе сохранения энергии.

«А превращается в деньги, которыми владеют другие дяди, — неожиданно просто ответил Савва. — Был, допустим, НИИ, проектировал… ну, скажем, нагреватели. НИИ нет, никто не работает, нагреватели не проектируются, но куда-то же все это делось, во что-то же превратилось? А превратилось это в деньги, которые положил себе в карман некий дядя. Он думает, что всех облапошил и не знает, что они не принесут ему счастья, потому что в этих деньгах — отобранная жизнь и, следовательно, приближенная смерть, которые вопиют, да? — посмотрел на Никиту Савва. — Вопиют, взыскуют и алчут справедливости. Так что второй признак отстроченной смерти — космическое одиночество, которое настигает как тех, у кого отняли жизнь, так и тех, кто отнял, конвертировав ее в деньги. Исчезновение и одиночество — имя новым жерновам. Вот почему, — торжественно поднял вверх палец Савва, окончательно уверив Никиту в собственном безумии, — душу народа-смертника все новым и возрастающим изумлением наполняют не кантовские звездное небо и моральный закон, но… — выпучил глаза и окончательно стал похож уже на классического, по какому плачет смирительная рубашка, безумца. Разве только без пены на губах, — водка и телевизор. Водка заменяет среду обитания, люди растворяются в водке, как раньше в общественном строе, в трудовом коллективе, в семье, в парторганизации. Телевизор — избавляет от одиночества, насыщая душу разрушающей картину мира, тупящей бессмысленной информацией. Вот и получается, — развел руками Савва, — что Россию волнует не столько вопрос, как наладить жизнь, а что будет… после этой самой жизни. Иначе бы население не сокращалось каждый год на миллион человек. Естественно, все намного сложнее, но, думаю, суть я тебе объяснил. Национальная идея России — все и ничто одновременно. Национальная идея России — гипотетический мир за чертой, про который говорят “лучший из миров”, но не знают наверняка, есть он или нет, а если есть, то и впрямь, лучший ли?»

У Никиты возникло ощущение, что все, о чем они говорят, не имеет ни малейшего отношения к жизни за вакуумно-звуконепроницаемыми окнами особняка, где люди ходят на работу, сражаются с безденежьем, читают книги, занимаются (не всегда криминальным) бизнесом, бомжуют, пьянствуют, развратничают, молятся в храмах, одним словом, делают самые разные вещи, определенно не стремясь при этом к смерти, равно как и не желая возвращения социализма, при котором якобы их существование было исполнено высокого геополитического, цивилизационного и прочего смысла. Не сильно как-то рвались людишки под тяжелую руку нового товарища Сталина, который, как известно, принял Россию с сохой, а сдал с атомной бомбой. Сейчас Россия, как огромная отпущенная (или опущенная) резинка вновь стремилась к сохе, и плевать ей было на атомную бомбу. И еще у Никиты возникло ощущение, что сведя все к водке и телевизору, брат издевается над ним.

О чем он и поведал Савве.

«Меньше всего, — рассмеялся Савва, — меня волнует проблема правдоподобия, равно как и насыщения той или иной гипотезы трагедийным или комедийным содержанием. Более того, — понизил голос, — чем менее гипотеза правдоподобна и, следовательно, менее понятна, в смысле, абсурдна и невероятна, тем больше у нее шансов превратиться в России в руководство к действию. Чем, собственно, моя программа хуже программы построения коммунизма, когда должны были отмереть за ненадобностью национальные различия, деньги и государство, или программы либерального реформирования России, когда, напротив, стало отмирать все, за исключением именно национальных различий, денег и государства, превратившегося в главного вора, в крыловского кота, который жрет то, что должен стеречь. Так почему определяющими субъектами развития общества не могут быть такие категории, как жизнь и смерть? Так почему путь от жизни к смерти не может пролегать через водку и телевизор? Кто может четко и ясно объяснить человеку, что его ожидает после смерти? Только Бог! Следовательно, русский народ — избранный с точки зрения приближения к Богу народ. Пьет водочку, как святую воду, смотрит в телевизор и думает, что видит там… Бога. Ведь, если вдуматься, — продолжил Савва, — вся жизнь человека — роман со смертью, имеющий стопроцентные шансы на взаимность, так сказать, гарантированный, а может, гарантийный роман. Видишь ли, смерть — серьезная и очень искренняя девушка, любые, даже самые мимолетные, знаки внимания к себе она истолковывает однозначно. Ее принцип: верность до гроба. Иной раз, — понизил голос Савва, — если кто-то ей сильно глянется, она сама идет на контакт. Человек, находясь в расцвете душевных и физических сил, решительно не помышляя о смерти, иной раз чувствует… с ее стороны, так сказать, неожиданную взаимность и… — продолжил совсем уже шепотом, — странным образом отзывается на нее, безумствует, как мальчишка, чтобы, значит, по полной насладиться романом, пока молод и крепок, а не когда превратится в едва таскающего ноги маразматика»…

«Сам ищет смерти? — уточнил Никита. — Но ведь это вопреки… всему».

«Не знаю, чего именно он ищет, — развел руками Савва. — Наверное, любви, но… не женщины, не власти, даже не нации и не человечества, а… синтезирующей все это, включая бесконечную любовь к самому себе, любви… Той любви, которой любит человека Бог. Но насладиться этой любовью человек может только после смерти, вот в чем дело!»

«С религиозной точки зрения самоубийство — грех», — быстро возразил Никита.

«Смертный грех, — подчеркнул Савва. — Речь идет одновременно о полноте бытия и полной тщете этого самого бытия, вселенской любви к самому себе и осознании конечности себя в этом мире. То есть, истина как бы постигается в двух не просто взаимоисключающих, но взаимоуничтожающих измерениях. Поэтому речь идет не о жизни и смерти, а о смертельном приближении к сути — тайне — жизни. Вот почему, — добавил служебно и деловито, как если бы давал объяснения официальному лицу по некоему малозначимому поводу, — человек не может не ощущать этой взаимности, причем даже не обязательно по отношению к себе лично, но и к другим людям».

«Которые неожиданным образом возвышаются над ним», — закончил мысль Никита.

«Увы, — сказал Савва, — смерть в разных дозах присутствует во всем, что над обыденной жизнью среднего — ничтожного — человека, в любом, как со знаком плюс, так и минус, величии».

Никите показалось, что он ощущает это присутствие, эту завораживающую взаимность, причем рядом не с собой, а… с Саввой. Как будто в холодном разреженном воздухе стоял надменно Савва, не замечая ни холода, ни того, что трудно дышать. Как если бы уже стал богом, если, конечно, не был им раньше. Только вот каким, чего именно богом — это было не вполне понятно.

Впрочем, Никита давно смирился с тем, что в таком деле как повседневная жизнь понимание, в принципе, являлось отсутствующей категорией, точнее категорией «по умолчанию». В этом, поглощающем жизнь, как субъекты Российской Федерации суверенитет, «умолчании», будто в черном омуте тонуло, как понимание, так и непонимание.

«Как ни крути, — тихо произнес Савва, — а получается, что смерть есть дух, то есть то, что подвигает к величию, и она же есть полнейшее отсутствие духа, то есть то, что подвигает к ничтожеству, что в данный момент наблюдается у русского народа. То есть, у нее, как и у всего сущего и не сущего два взаимоуничтожающих измерения. Вообще-то, — продолжил Савва, — Россия слишком… не скажу, чтобы мала, но пустынна и безответна, чтобы тратить на нее мои уменьшающиеся с каждым часом силы, но… — замолчал, собираясь с мыслями, которые, видимо, как недисциплинированные солдаты самовольно оставили место сбора, — едва ли существует в мире более благоприятный материал для опыта по превращению не сущего в сущее, орла в решку, ничего во все, воли к смерти в волю к жизни и так далее».

«И превращать будешь ты?» — спросил Никита.

«Это будет хоть каким-то оправданием моего существования, — ответил Савва. — Не все же мне пить вино, жрать омаров, да спорить неизвестно о чем с отцом».

«Но как можно превратить волю к смерти в волю к жизни? — удивился Никита. — Воля к смерти — предел социального распада».

«Пойдем, я кое что тебе покажу, — подхватил его за локоток, вывел из кабинета Савва. — Зачем-то же мы в этом фонде получаем зарплату?»

…Попетляв некоторое время по близнецам-коридорам, они оказались в комнате, одну стену которой представляло собой непрозрачное с противоположной стороны (как в американских полицейских участках) стекло над геометрически круглым (как будто очертили циркулем) залом.

Стена-стекло позволяла отчетливейше (как будто птицей парил под потолком) и невидимо для находящихся в круглом зале видеть то, что там происходило.

Там, впрочем, на первый взгляд ничего особенного не происходило.

Круглый зал был разделен на двенадцать секторов, каждый из которых представлял из себя подобие конуса (куска симметрично разрезанного торта) с закругленным (часть окружности) торцом и острым, сужающимся к центру углом. По этим помещениям в немалом беспокойстве (где много, где мало, а где и вовсе почти никого) сквозили какие-то странные люди.

Если находящиеся внутри одного сектора, вследствии стесненности пространства, были вынуждены мирно сосуществовать, то на пребывающих в соседних секторах они смотрели с ненавистью, смешанной со страхом.

Чем-то это напомнило Никите лабиринт, куда помещают с целью проверить их способность ориентироваться в пространстве, принимать правильные, в смысле топографии, решения крыс и морских свинок.

В круглом, разделенном на двенадцать секторов, зале, вне всяких сомнений, торжествовали худшие проявления человеческой натуры.

«Где мы? — спросил Никита. — Что это?» — посмотрел вниз.

«Часы мироздания, — объяснил Савва, — они же часы бытия, часы истории, часы жизни, часы… всего. Так сказать, часы часов. Я сам их сконструировал!» — добавил с непонятной (чем гордиться?) гордостью.

«Зачем ты их сконструировал?» — поинтересовался Никита, которому сразу не понравился козлобородый тип в берете, лающий сквозь проразрачную стену на розоволицего пожилого ухоженного господина-товарища в белоснежной рубашке, в дорогом шелковом галстуке, с бриллиантом на пальце, как писали в старинных доносах, «матерны».

«А чтобы понять, во что можно преобразовать волю к смерти, — ответил Савва, — возьмем, к примеру, реку. Она летит водопадом со скал, то есть, в принципе, совершает самоубийство. Но если на ее пути соорудить водохранилище, установить плотину с турбинами, она начнет производить электричество — энергию, дающую жизнь».

У Никиты возникло ощущение, что они с Саввой говорят о разных вещах. Какое отношение к величественной — в пенной бороде — реке, героически (самоубийственно) падающей грудью на острые скалы, может иметь суетливый козел в берете и в штопаном плаще, цепляющийся за жизнь (Никита в этом не сомневался), как червь за землю, птица за небо, рыба за воду. Его энергия была изначально отрицательна и только раздражала окружающих. Почтенный господин-товарищ (по всей видимости, бывший обкомовец, а ныне банкир или председатель правления какого-нибудь крупного АО или ОАО) много бы отдал, чтобы врезать козлобородому по морде.

«Если невозможно понять целое, — продолжил Савва, — следует разделить его на составные части и осмыслить каждую часть в отдельности. Очень может быть, — добавил после паузы, — что мозаика не сложится, то есть ничего не поймешь. Но если вдруг сложится — поймешь все сразу».

«Все сразу?» — усомнился Никита.

«Ну да, — усмехнулся Савва. — Хочешь пример? Хорошо. Что есть время? Ты знаешь, что есть время? Никто не знает, что есть время. Галактики, миллиарды световых лет, невозможность в течение человеческой жизни долететь хотя бы до ближайшей, как ее… Альфа-Центавра?.. звезды и так далее. Полная неясность. Зайдем с другого конца. Время — жизнь. Детство-отрочество-юность-зрелость-старость-смерть. Опять хреновина. Кто-то доживает до глубокой старости, кто-то — умирает в младенчестве. Единственное, что ясно: время не есть справедливость. Допустим, не справедливость? Но тогда что? Да черт его знает, что! Поэтому надо вытащить из океана смыслов нечто предельно простое. Время — это моргание твоего левого глаза. Пока моргаешь — время есть, идет, перестал моргать — его нет, остановилось. Для тебя остановилось. Но, в принципе, этого достаточно. Тебе достаточно. Вот ведь что получается, — задумчиво посмотрел Савва на Никиту, вдруг взявшегося усиленно моргать (как будто тик начался) левым глазом, — сложное заканчивается простым. Потому что сложное — конец, а простое — начало. Главное же… не отступить от простого, стоять на простом, как капитан на мостике. Потому что я понял, что сознание, — понизил голос Савва, и Никита заморгал левым глазом вдвое быстрее, — является инструментом порабощения человека средой, окружающей действительностью, обществом, бесконечностью, Вечностью и так далее. Как только посредством сознания человек начинает все усложнять, а он неизменно и неизбежно начинает, действительность подчиняет его себе. Подчинение через усложнение — вот путь человека в этом мире! — поднял вверх палец Савва. — Поэтому часы часов должны быть предельно просты, понятны каждому, как… глазоморг!»

«Левоглазоморг?» — уточнил Никита.

«Вот видишь, — засмеялся Савва, — ты уже начинаешь усложнять. Это как разобраться, почему ты дышишь. Стоит только сосредоточиться на процессе вдоха и выдоха, как сразу начнешь задыхаться. Или попробуй-ка зафиксировать момент, когда засыпаешь. Никогда не зафиксируешь. Заснул — упустил. Не спишь — не поймал. Спятишь от бессонницы. Пойдем по часовой стрелке, — пригласил Никиту поближе к прозрачной (с их стороны) стене. — Час первый», — указал на задумчивых, прилично одетых служивых людей с невыразимой, граничащей с мукой (революционной) тоской в глазах посматривающих по сторонам и друг на друга.

В подобие кухни было превращено помещение (сектор), и благообразные костюмные люди занимались там странным делом: протирали тряпочками тарелки, отчего те становились… грязнее и грязнее. Никита обратил внимание на налепленные по стенам плакаты-лозунги: «Чистота — залог духовно-нравственного здоровья», «Наш выбор — чистота», «Чище едешь — дальше будешь», «Я себя под Лениным чищу» и т. п.

«Час первый, — произнес Савва, — мысленный, он же идеологический демонтаж, доведение до абсурда очевидного, саботаж, дисфункция властной функции. Эти парни, — Савва кивнул на протиральщиков тарелок, — не вынесли искушения, поддались обольщению, грубо говоря, поменяли в сердце своем страну, которой владели на стеклянные бусы, расческу и зеркальце»…

«Ой ли?» — усомнился Никита.

«Цивилизационное первородство, — пояснил Савва, — на долларовую чечевичную похлебку. Как следствие, нарушился ход исторического времени, незаметно изменилась его основа. Если раньше — с оговорками — ее можно было определить, как социальное созидание, то теперь как — антисоциальную паузу. Когда верхи могут, но не хотят, низы и общество в целом автоматически переводятся в режим “stand by”, то есть в режим страстного ожидания перемен… ради самих перемен. Это же совершенно закономерно, — пожал плечами Савва. — Когда голова перестает думать, ноги перестают ходить, а руки трудиться».

«А что они начинают делать?» — спросил Никита, которому «первый час» показался если и не спорным, то каким-то несерьезным, притянутым за уши. Интересно, почему говорят, что простота хуже воровства? — ни к селу, ни к городу подумал Никита.

«Куражливо сучить в воздухе, вывихиваться в идиотском танце, куролесить, выделывать кренделя, — ответил Савва. — Потом, конечно, их опять заставят идти, но… уже без ботинок, босенькими. А следующие ботиночки — ох, нескоро!»

Второй сектор-час предстал безлюдным вместилищем запахов, перебираемого ветром мусора. Он совсем не понравился Никите, второй час. Сколько Никита ни вглядывался в насыщенное ветром, запахами и мусором пространство, не мог разглядеть ни единого человека, лишь смутные тени, абрисы фигур, вобравшие в себя родовые признаки перечисленных субстанций. Мусором, таким образом, вонью и бестолково носящимся без видимой цели ветром предстали люди в «часе втором».

Никите чуть не сделалось плохо от шибанувшего… в сознание (как если бы оно превратилось в огромную трепещущую собачью ноздрю) букета: пота, водяры, нечистого дыхания, в котором попеременно угадывались, так сказать, первопричины: высокая (низкая) кислотность, кариес, язвенная болезнь, нерегулярное питание, скверное курево, наконец, элементарное небрежение правилами гигиены, такое как нежелание чистить зубы. Костяной митинговый крик составной частью входил в эту «симфонию», а также (почему-то) отвратительный запах смоченной дождем шерсти, все разновидности перегара — от свежевыкушанного стопаря, до многодневного тяжелого запоя. Даже специфический запах не(под)мытого женского тела ощутил Никита, как если бы толпа митинговала не час, а по меньшей мере сутки, да к тому же на сильной жаре. Далее все это диковинным образом трансформировалось в острейшую вонь оптовой ярмарки, первобытного торгового капища, где над воинством из гниющих овощей и фруктов, синего солярочного выхлопа длинных, как постылая жизнь, трейлеров, протухшего мяса и прочих продуктов с истекшим сроком годности предводительствовал генерал-моча. Как будто из этих двух запахов был составлен мост, по которому народная масса, как таракан, суетливо перебежала с одного (протестного митинга) на другой (первобытное торговое капище) берег бытия.

«Инициация масс, — объяснил Савва, — вовлечение их в процесс мнимого переустройства государства, конечной — для масс — точкой которого является торговое капище, куда они — массы — приходят, чтобы жрать отходы».

«И все?» — удивился Никита.

«Все, — вздохнул Савва. — Видишь ли, часы истории синтезируют первое и последнее мгновение часа в нечто единое, приводят к общему знаменателю начало и конец. Я не виноват, что получилась такая дрянь».

Еще меньше понравился Никите третий час, который Савва определил, как час прощания. Никита, правда, не вполне понял: кого (чего) и с кем (чем)?

Прощание материализовалось в отведенном ему фрагменте зала в виде… не сильно молодого, но и еще не старого мужика в одиночестве пьющего на усредненной (поздних советских, или ранних постсоветских) времен кухне, и… примерно такого же возраста бабы, по всей видимости жены этого, пьющего в одиночестве на кухне мужика (иначе с чего им находиться в одном часе?), с горестным (отчаянным) похабством (как умеют похабствовать женщины, когда подводят черту под замужней жизнью), отдающейся в занюханном офисе малосимпатичному лысому дяде (хозяину этого офиса?) прямо на письменном столе. И хоть пьющий в одиночестве на кухне мужик не мог видеть этого безобразия, каким-то образом (понятно каким — внутренним «водочным» зрением) он это видел, сжимал в бессильной ярости кулаки, однако же по хоть и мрачному, но безвольному его лицу было ясно, что ничего такого экстраординарного мужичишка не предпримет, разве что возьмет да повесится с горя прямо в кухне на люстре. Если, конечно, выдержит хлипкий потолочный крючок. Никита почему-то был уверен, что не выдержит. А еще был уверен, что сорвавшись с крючка и немного похрипев, мужичишка отправится в магазин за второй бутылкой водки.

«Разве это прощание? — удивился Никита, одновременно жалевший (как тут не жалеть?) и не жалевший (чего тут жалеть?) мужика. — Это всего лишь быт, о который разбилась любовная и… пьяная лодка».

«Не скажи, — возразил Савва, — прощание, в принципе, способно принимать самые дикие и изощренные, пугающие воображение формы, однако основа его, как правило, всегда проста и, я бы сказал, сугубо бытийна. Стоит только лишить человека чего-то простого, что он в повседневной жизни, в общем-то, и не замечает, не ценит, о чем не думает, как о воздухе, которым дышит, как все немедленно начинает рушиться».

«Так и раньше… по крайней мере, у нас в России… прощались», — усомнился Никита.

«Прощание — есть разлучение мужчин и женщин не в скоротечном физическом плане, — пояснил Савва, — но в плане совместной ответственности за судьбу человеческого рода и, следовательно, цивилизации. Как только это происходит, начинается хаос. А где хаос, там что? Ничто и смерть».

Четвертый час показался Никите совсем несерьезным, если не сказать издевательским. За письменным столом сидел испитой потрепанный субъект с остатками интеллекта на лице и, искуривая одну за одной сигареты, хреначил что-то на раздолбанном, приобретенным видимо на барахолке, компьютере. Лицо субъекта было преисполнено живейшего отвращения к процессу «набивания текста», однако время от времени губы компьютеробойца кривила мрачная улыбка.

Честно говоря, Никита не понимал, живые люди или виртуальные фантомы находятся в «часах». Если живые, то они, вне всяких сомнений, были превосходными артистами. Но если (теоретически) людей можно заставить изображать что угодно, то заставить «набиваемый» на компьютере текст оживать на дисплее можно было только с помощью новейшей (сверхновейшей) технологии. По крайней мере, Никита о таких, напрямую взаимодействующих с текстом (или сознанием автора?) компьютерах не знал. А тут, помимо того, что он смотрел на автора, еще и в образах видел, что сочиняет этот автор.

Откуда все это здесь, кто все это оплачивает? — с подозрением покосился на брата Никита.

Сцена сменялась сценой, и были эти сцены отвратительны, поскольку все в них было доведено до химически чистого абсолюта, какой если и встречается в реальной жизни, то крайне редко и, как правило, в виде абсурда. Если в этом кошмарном компьютерном фильме насиловали, то непременно с последующим отрезанием грудей, выжиганием влагалища паяльной лампой, запихиванием в задницу (непременно из-под шампанского, то есть самой большой) бутылки. Если стреляли, то только в глаз, так что голова разлеталась, как гнилой арбуз. Если брали взятки (выкуп), то чемоданами стодолларовых банкнот, неподъемными сумками с золотом и бриллиантами. Если же составляли заговор, то тоже не мелочились — сразу против всего мирового сообщества и обязательно с крайне недобрыми для человечества последствиями. Так, в одном случае предполагалось отравить мировой океан, в другом — с помощью неведомой (геологической?) взрывчатки подорвать в глубине земли… несущие конструкции (столпы) Евразии, чтобы она, значит, как Атлантида опустилась на дно морское, в третьем — посредством гениальных в своей простоте (из листьев подорожника) психотропных средств лишить людей разума с последующим превращением их всех в безропотный рабочий скот. На дисплее нарывами вспухали зловещие рожи — то Папы Римского в тиаре, то последнего американского президента, то нечто триединое — птице-быко-козлиное — как в овальную рамку вставленное в прозрачную полусферу, внутри которой вскипали и лопались как пузырьки шампанского крохотные красные звезды.

«Я определил этот час, как час отрицательного обольщения. Час контрфантазии, наполняющий мир образами, питаемыми отсутствием воли. Очень часто отсутствие воли маскируется в подобие изначально бессмысленного действия, компенсируется искренней верой в некий, освобождающий уверовавшего в этот заговор от всякой гражданской, житейской, профессиональной и так далее ответственности, обольщением — через возвеличивание, то есть придание ему надмировых, надчеловеческих и надлогичных функций — злом, приведения сознания в крайне непродуктивное состояние бессмысленного противостояния… пустоте, наполненной собственным страхом и безволием. Испуганное воображение, — продолжил Савва, — плодит… сначала нелепые действия, а в конечном итоге смирение, равнодушие к собственной участи, социально-гражданский паралич».

Пятый час показался Никите необязательным, в том смысле, что он мог оказаться и первым, и десятым, а мог вообще, как неудалый птенец выпасть из часов, которые кто-то (Никита не помнил, кто именно) назвал «гнездом времени».

Сколько ни вглядывался Никита в неуловимо деформированные, как если бы они отражались в слегка кривящем зеркале, лица бродящих по сектору, не замечающих друг друга людей, он не мог взять в толк, что выражает, что обозначает сей час? С таким же успехом можно было делать некие выводы и обобщения, допустим, глядя на отражение лиц в черном оконном стекле несущегося сквозь туннель вагона метро. Никита так, бывало, и делал. Но никогда не считал откровением мыслишку о том, что вот, мол, люди — это люди, поезд — жизнь, а мчится он на общую для всех станцию назначения — смерть. Цена таким мыслям — пятак в базарный день.

«Час тотального сомнения, — пояснил Савва, — которое рождает гражданский и национальный аутизм и, следовательно, безбожие, а далее — нелепую, немотивированную, абсолютно неадекватную податливость, — я бы сравнил это с потерей иммунитета, когда человек может умереть… да хотя бы от насморка, — к чему-то… совершенно дикому, непродуктивному, позорному, то есть фактически всему, что навязывается посредством минимума логики и максимума эмоций.

Оскопленный сомнением, человек превращается в мировоззренческого евнуха. Он может абсолютно ни во что не верить сколько угодно долго. Но может и по принуждению уверовать в любую абстрактную схему, теорию, термин, тезис, да во что угодно, например, что Вселенной командует… гигантская космическая задница, что стоит только отогнать от власти коммунистическую партию, как дела в государстве пойдут на лад, Запад нас поддержит, а Восток — поймет и так далее. Сомнение — первооснова неких неожиданных социальных конструкций, скажем, таких как внедрение идей равенства, братства, счастья посредством гильотины, тезиса об обострении классовой борьбы по мере продвижения общества к социализму, или упования на “невидимую руку” рынка, которая сама все расставит по своим местам».

Никита почувствовал, как его собственную душу переполняет… сомнение по поводу идиотских, неизвестно зачем сконструированных Саввой часов. Если они и являлись «гнездом времени», то какой-то отвратительной (до), а может, (пост) исторической кукушки, которая, как известно, никогда не сидит в гнезде, не выводит птенцов.

Они показывали время, ведущее в никуда, выливающееся ни во что. У Никиты даже мелькнула мысль, что сомнение — это, в принципе, остановка времени, безвременье и, стало быть, Вечность. Что оно (сомнение) сродни смерти.

И еще он подумал, что внутри каждого обозначенного (и не обозначенного) Саввой часа можно запросто выделить шестьдесят минут, внутри которых данный час детализируется и насыщается динамикой (действием), а внутри каждой минуты — шестьдесят секунд, и так до бесконечности. В общем-то, каждая (малая) составляющая того или иного часа содержала в себе «заархивированную» суть времени, и, таким образом, предстояло всего лишь выбрать положение часовой (минутной, секундной) стрелки, по (внутрь) которому (ого) можно было пустить цивилизацию. В этом заключалась принципиальная самодостаточность времени, которое с одинаковым равнодушием протекало в царском дворце и в концентрационном лагере, равно как и: в предательстве, сомнении, прощании, контрфантазии и так далее.

Никита поймал себя на мысли, что если бы он был архитектором подобных часов, он назвал бы следующий час часом контр- (бес) сомнения, часом слепого действия, которое определяло жизнь человечества ровно в таких же масштабах, как и зрячее бездействие.

Однако же, находившиеся в шестом часе-секторе люди если и действовали, то как-то не вполне осмысленно, то есть полуслепо или не до конца зряче. Один без конца набирал номер телефона, но почему-то всякий раз, услышав ответ, а то и не набрав до конца, бросал трубку. Другой тупо, но с презрением глядя в телевизор, запивал пивом бутерброды, одновременно чиркая что-то в блокноте, оставляя на страницах жирные пятна. Третий с отвращением перелистывал, что-то из них выписывая, глянцевые, напоминающие бабочек с яркими ядовитыми крыльями, проспекты. Четвертый — худой с нервным, дрожащим как степной ковыль на ветру, лицом вел бессмысленный и тяжкий разговор с двумя молодыми — одинаковыми, но определенно не братьями (а если и братьями, то исключительно по общему делу), похожими на невысокие, но широкие шкафчики (если натянуть на них пиджаки и брюки) людьми, вооруженными мобильными телефонами и калькуляторами. Худой что-то объяснял молодым людям-шкафчикам, те же смотрели на него как на идиота, периодически совали ему под нос калькулятор, на котором, надо полагать, были цифры, решительно перечеркивающие все, что предлагал молодым людям-шкафчикам худой с нервным как ковыль лицом.

«Час утраты сущности, — с непонятным удовольствием, как если бы это был самый приятный для него (как отбой для новобранца, дембель для “деда”) час, произнес Савва. — Человек выражает уже не себя, а некую, как правило, чуждую ему функцию: инженер лезет в оптовую торговлю, врач занимается социологическими опросами, литературовед пытается организовать какие-то рекламные кампании, специалист по древнегреческой философии подряжается сочинять сценарии для телевидения. Ни у кого из них, естественно, ничего не получится, но сущность свою они потеряют наверняка. Это все равно, что просверлить дырочку в сосуде души, который, как известно, наполняется один-единственный раз. Сосуд пустеет, в дырочку же хлещет ветер… времени, перемен. Он задувает туда разную дрянь и мусор. Ветер всегда почему-то приносит дрянь и мусор, — заметил Савва. — Даже если вдруг и утащит хорошую вещь, тут же ударит об асфальт, превратит в мусор. А деньги, — произнес почти шепотом, — я имею в виду банкноты, на ветру изнашиваются мгновенно, как если у ветра миллион рук, ветшают прямо… на глазах».

Никита как-то сразу поверил Савве, хотя ему и не выыпало случая убедиться в его правоте. Хотя однажды он увидел в метро на станции «Маяковская» летящую поверх голов сторублевку. Никита подпрыгнул. Сторублевка, естественно, не далась. Тут из туннеля выскочил поезд, и она, приобретя иную логику полета, буквально влепилась в морду нелегально провозимой двумя девчонками огромной черной собаки. Та хлопнула пастью и, похоже, даже не заметила, как проглотила купюру. А может, ей показалось, что это… бабочка.

«Впрочем, в плане денег иногда здесь у кого-то что-то и получается, — продолжил Савва. — Так обезьяна, усаженная за пишущую машинку, может, в принципе, напечатать одно-единственное слово правильно. В плане же личностно-бытийном это почти всегда неудача, катастрофа, откат на до- или постморальные отношения. В общем-то, — пошевелил в воздухе тонкими пальцами Савва, — сами по себе эти отношения не хороши и не плохи, вот только люди их исповедующие, почему-то долго не живут. Тут какая-то загадка, — задумчиво заметил Савва, — жизнь в режиме жертвоприношения, когда ты одновременно жрец и агнец, а также швец, жнец и на дуде игрец. Плохая, а главное, недолгая жизнь. У большинства утрачивающих сущность удел один — немота, переходящая в профнепригодность, точнее в душепрофнепригодность. Утрата без обретения. Обретение без конечной, в смысле, божественной, радости. Радость без души. Душа без… Бога. А без Бога, — подвел итог не только шестому часу, но вообще всему на свете Савва, — души нет. Значит, — тревожно посмотрел на Никиту, — что остается? Прямиком в ад! Вот так-то, — даже сам расстроился. — Человечек хочет срубить немного деньжат, а получается… прямиком в ад. Разве это справедливо?»

Внутри седьмого часа, на первый взгляд, царила идиллия. На скамейке сидели парень и девушка (аллегорические, как догадался Никита, жених и невеста), вроде бы держались за руки, но какими-то вялыми, безжизненными были их руки. И смотрели они не в глаза друг другу, а… ниже, гораздо ниже.

«Час автономии плоти, — с грустью произнес Савва. — Плоть заглотила столько суверенитета, что… в общем-то перестала быть плотью — вместилищем генофонда. Молодые люди более не влюбляются друг в друга как прежде, а если и влюбляются, то на короткое время и без намерения создать семью. Это очень горький, противный Господу час, — вздохнул Савва, — час нелюбви и отсутствующего, в принципе, духа. Час нерожденных, или рожденных без любви детей. Час ликвидации будущего, как класса. Ты же видишь, куда они смотрят. Прекрасное человеческое лицо, воспетое поэтами, запечатленное на тысячах нетленных холстов, а также в мраморе и бронзе, средоточие, дисплей и ретранслятор высоких чувств и благородных страстей более не является волшебным атласом, по которому влюбленные сверяют, торят свои маршруты к полюсу счастья. Теперь в роли этого атласа выступают… половые органы».

«Один из которых, как грабитель всегда в резиновой обезличивающей маске», — добавил Никита.

«Не говори, — хмыкнул Савва, — но мы-то с тобой не признаем масок! Я бы назвал этот час преддверием эпохи гомункулусов. Ведь давным-давно известно: как только люди перестают размножаться, их начинают замещать… гомункулусы.»

«Я знаю, — вздохнул Никита. От гомункулусов было не скрыться. Они настигали его везде. — Но ведь они… маленькие, светящиеся, и не могут надолго покидать свои реторты»…

«Ошибаешься, — страдальчески улыбнулся Савва. — Их цивилизация существенно продвинулась вперед со времени Средневековья. Теперь они внешне ничем не отличаются от людей, наоборот, даже красивее и совершеннее их».

«А как же тогда различать?» — встревожился Никита.

«А по неадекватной — нечеловеческой — реакции, — объяснил Савва. — Где нормальный человек стыдится, гомункулус гордится, где нормальный плачет, гомункулус смеется, где нормальный жалеет, гомункулус рассуждает о политической целесообразности и экономической реформе».

«Тогда нами уже давно правят гомункулусы», — загрустил Никита.

«В принципе, чтобы окончательно победить им осталось всего-ничего, — сказал Савва, — разладить машину воспроизведения людей».

«Что-то не получается, — возразил Никита. — Вон СПИД косит людей, а их все равно больше шести миллиардов».

«Разладить отнюдь не означает остановить, — ответил Савва, — напротив, можно заставить одни агрегаты работать на сверхповышенных оборотах, в других же, допустим, предельно снизить давление масла. Что происходит с машиной, мотором, когда внутри возникает противоречие? Машина, мотор стремительно, как банкнота на ветру, изнашивается, выходит из строя. Хорошо еще, если по-тихому, без взрыва. Гомункулусы, — внимательно посмотрел по сторонам Савва, как если бы эти губители человеческого племени были еще и невидимыми, — только того и ждут».

«Люди устроены таким образом, — возразил Никита, — что в какое бы время и в каком бы веке они не жили, оно всегда им кажется предельным, максимально приближенным к концу света. Каждое поколение в каждой стране проходит через искушение концом света. Глубочайшее, неизбывное разочарование — такая же составная часть существования, как глубочайшая, неизбывная надежда на лучшее. Бывали в человеческой истории времена и похуже нынешних».

«Бывали, — с готовностью согласился Савва, — но жизнь как бы протекала в русле некоей игры-реки, правила которой были более или менее известны. Другое дело, что многие им не следовали, но они существовали. Евангелие было воистину живой книгой, к которой тянулись даже самые закосневшие в грехе грубые души. Нынче же правил нет, а люди… в массе своей остались прежними. Вот почему, — схватил за руку Никиту Савва, — надо им помочь!»

«Как?» — воскликнул Никита.

«Придумать новые правила, — спокойно произнес Савва. — И сделать так, чтобы люди уважали эти правила. Казалось бы, такие простые вещи, но если их не будет, не будет… ничего».

«Да почему?» — Меньше всего на свете Никите хотелось жить по каким-то неведомым правилам, которые кто-то для него установит. Он заранее ненавидел этого «кто-то». И был уверен, что точно так же (изначально) его ненавидит добрая половина граждан России. Если, конечно, Савва планировал ввести правила на территории одной только России. А другая — тоже добрая — половина (изначально, как Никита ненавидит) любит этого неведомого «кого-то». И согласна жить по его (любым) правилам.

«Потому что жизнь без правил ведет в никуда и превращает людей в ничто, — просто ответил Савва. — Стирает их в виртуальную, клипово-интернетно-политтехнологическо-информационную пыль. Такое положение дел далее терпеть невозможно, — строго посмотрел на Никиту. — И, — добавил со значением, — долго оно не продлится!»

«Что же такое случится?» — Никите вдруг стало бесконечно грустно. Как если бы пришла пора умирать, а он так и не дочитал до конца интереснейшую книгу. Странным образом любые — даже на весьма отвлеченные темы — споры в России заканчивались когда высказываемой, а когда и не высказываемой, но как бы присутствующей в атмосфере мыслью, что «кто-то», оказывается, знает, как надо жить, а главное, уже (изначально) готов наказать тех, кто не хочет его слушаться. Никита подумал, что этот «кто-то» (изначально) сильнее, к примеру, его, Никиты, а также всех тех, кто не знает как надо жить. В особенности же тех, кто (не суть важно) знает или не знает, но в любом случае не собирался навязывать свое знание (незнание) другим.

Во всем, что происходило в этот вечер в здании Фонда «Национальная идея» («часы истории», разговоры с Саввой, иллюзии, аллюзии, аберрации, экскурсы в прошлое и будущее, эзотерические теоретизирования, намеки на некую «социальную» магию, воинствующее, вульгарное безбожие под видом почтительного разгадывания — расшифровывания — Божьего промысла и т. д. и т. п.) смысл был и одновременно смысла не было. Дело и впрямь обстояло так, как если бы Никиту позвали на травяное поле играть в футбол, он вышел в маечке и в трусах, а здесь играли в хоккей на льду, но при этом еще и в водное поло в бассейне, а некоторые в белых рейтузах и лаковых сапогах ездили на лошадях, другие же проносились с дикой скоростью на напоминающих огромных клещей машинах «формулы-1». И все при этом орали Никите, что он нарушает какие-то неведомые правила.

Никита знал, что последний (когда другие не действуют) самый верный компас находится в душе. Вот и сейчас он мучительно вглядывался в него, пытаясь определить, куда идти.

Но не видел.

Похоже, само вещество души становилось непрозрачным под жестким излучением современной жизни. В том сегменте души, где предположительно находился компас, теперь наблюдалось лишь неясное свечение, высвечивающие проблемы по остаточному или шкурному принципу, но совершенно не способное указать точный маршрут. Как если бы человек вмиг разучился читать, и тупо смотрел на текст, как на незнакомый витиеватый орнамент, не представляя, что это такое, но при этом мучаясь воспоминанием, что когда-то он ощущал себя в этом тексте (орнаменте) как рыба в воде.

«Мы задавим гомункулуса!» — вдруг взревел, выпучив глаза, Савва, и Никита подумал, что брат уже практически вжился в новую, известную пока только ему, роль. В ней, видимо, было место и для бессмысленных заявлений: «Мы задавим гомункулуса!», и для опережающе победительного (ведь мифический гомункулус еще отнюдь не задавлен) рева.

«Мы?» — удивился Никита.

«Что ты знаешь о законе возмещения реальности?» — надменно осведомился Савва, явно не торопясь выходить из роли.

«Ровным счетом ничего», — Никита вдруг почувствовал, как устал, как отвратительна ему новая Россия, где одни живут в нищете, а другие дико, как если бы собирались жить вечно и доллар бы был вечной валютой, а не зеленой, мгновенно ветшающей на ветру резаной бумагой, воруют, третьи же — как Савва — сходят с ума, обслуживая уставших воровать воров.

Когда воры устают воровать, подумал Никита, приходит час грандиозных, пересматривающих все и вся идеологий.

«Если девки не хотят рожать сейчас, по доброй воле, они начнут, точнее мы их заставим рожать чуть позже, но уже в соответствии с нашим великим планом восстановления. Мы загоним их на специальные фермы и подвергнем искусственному осеменению. Не хотят сейчас любить мужиков — полюбят… пробирки из холодильника… потом».

Некоторое время Никита молчал, вспоминая в какой антиутопии он про это читал.

«Конечно, это фантазия, — вышел из роли, как оторвался от зеркала, в котором он был могуч, решителен и великолепен, Савва. — Лезет в голову разная ерунда. Но ты должен понять, что каждый час в моих часах, это час “в себе”, то есть час, бесконечно распространяющийся как в минус, так и в плюс бесконечность. В чем беда человечества? — спросил Савва, не давая Никите и рта открыть. — В настоящем времени не происходит события, относительно которого не было бы сделано пророчества в прошлом. Вот только автоматически принимать к сведению эти пророчества почему-то никак не удается. Поэтому, когда говорят, что дьявол скрывается в типографской краске, в подробностях, деталях, Интернете и так далее — это все чепуха. Дьявол скрывается… Хотя почему скрывается? Уже давно не скрывается! — в ложных пророчествах! На каждое истинное — от Бога — пророчество, дьявол отвечает сотней собственных ложных пророчеств. При этом он не только знает как заставить людей верить в ложные пророчества и при этом не просто не замечать, но всячески высмеивать пророчества истинные, но и… обучает этой технологии целые профессиональные сообщества, так сказать, готовит, воспитывает кадры. Вот почему в настоящее время любое истинное пророчество не имеет шансов на серьезное к себе отношение, сколько-нибудь широкое внимание со стороны общественности».

«Бог, стало быть, находится в информационной блокаде?» — спросил Никита.

«При том, что Евангелие лежит во всех гостиничных номерах по всему миру, — сокрушенно произнес Савва, — даже в Африке», — добавил почему-то шепотом, как если бы Африка была земным воплощением ада, где Евангелию, конечно же, было не место.

«И прорвать ее невозможно?» — Никита понимал, что это смешно, но ему бесконечно — до слез — было жалко Бога, знающего (носящего в себе) истину, являющегося этой самой истиной, но не могущего донести ее до людей, иначе как через распятие на кресте.

«На первый взгляд, нет, — ответил Савва, — но большую эту задачу можно попытаться решить, разбив на ряд мелких, первая из которых — заткнуть пасть хулителям истины, изгнать бесов из… информационного пространства, лишить их власти над кнопками телевизоров и компьютеров».

Никита подумал, что Савва не первый и, видимо, не последний, кто ставит перед собой эту невыполнимую задачу. Почему-то он не сомневался, что изгнание бесов из телевизоров и компьютеров закончится… изгнананием (ликвидацией как технологического класса) самих телевизоров и компьютеров.

Восьмой сектор-час предстал в виде зеркальной (в смысле отражения) пустоты, внутри которой совершенно голый человек с шерстистым животом на четвереньках, в ошейнике и на (длинной) цепи, с невероятной быстротой пожирал симметрично выставленные на полу кучки… дерьма. Сюжет показался Никите смутно знакомым.

«Да, это тот самый парень, который приехал в Штаты пропагадировать новое русское искусство, — напомнил Савва. — Там есть такая телепередача, где люди демонстрируют разные необычные способности. Один индус умел так сильно дуть, что буквально брил наголо деревья. Еще там показывали армянина, который брал в зубы деревяшку с петлей от железного троса, прицепленного к электровозу и, пятясь спиной, тащил зубами электровоз по рельсам десять метров. Малый, который ведет передачу, считает, что все эти странные таланты… там еще был паренек, который не тонул, не горел в огне и, ты не поверишь, каким-то образом проходил сквозь медные, исключительно медные, трубы… от Бога. Ну… как знак внимания, когда человек не то чтобы любимец, но Бог испытывает к нему симпатию и, так сказать, хочет его поощрить. Так ведь и мы иногда не очень хорошо знаем человека, но почему-то он нам приятен, и мы, если он приглашает на свой день рождения, вдруг дарим ему подарок не по чину, я имею в виду дорогой подарок. Поэтому вся Америка была в шоке, когда представитель новой, освободившейся от оков большевизма России, вдруг начал у них на глазах жрать дерьмо. Потом он дико скандалил, что мало заплатили и еще заявил, что если заплатят как полагается, он готов пожирать даже собачье дерьмо, причем с большей скоростью. Его вышибли из страны даже не за двадцать четыре, а за два часа, пожизненно лишили визы».

«А у нас?» — поинтересовался Никита.

«А у нас он получил престижную премию “За мужество в искусстве”, так, кажется, она называется. В часе восьмом, — продолжил Савва, — искусство утрачивает всемирную отзывчивость, боль и сострадание, уходит в электронные, виртуальные технологии, встает на путь предельного упрощения, я бы сказал, скотинизации человеческих эмоций. Единицей этого искусства становится клип, который, помимо того, что абсолютно ничего в себя не вмещает, кроме смоделированных компьютером цветовых пятен, еще и вмещает в себя человеческую жизнь, точнее объемный, то есть задействующий все пять органов чувств, рассказ об отдельно взятой человеческой жизни. В принципе, ведь то же самое можно сказать о пожирании дерьма. В переносном смысле всю жизнь человек жрет дерьмо, кто будет с этим спорить? Живую жизнь, искреннюю ноту приходится выковыривать из этого искусства, как… из руды золотые крупинки. Одним словом, как из дерьма. Смысл искусства — изображение художественными средствами пусть иногда обманной, но истины, переходящей в пророчество о самой себе. То есть, самой же и отвечающей на вопрос — обманная она или нет. Но сейчас пророчества не имеют смысла, поскольку истина, в принципе, никого не интересует, как отсутствующая — примерно такая же, как Бог — категория. Жизнь без истины, — убежденно произнес Савва, — собственно, и есть идеал свободы. Вот и получается, — понизил голос, — что свобода — это божество, не имеющее ни перед кем никаких обязательств, но в жертву которому приносится… все».

«Ты хочешь сказать, что раз истина никого не интересует, то и искусство тоже никого не интересует?» — уточнил Никита.

«В лучшем случае интересуют технология, спецэффекты, с помощью которых сделан тот или иной клип, снята та или иная сцена, — ответил Савва. — Искусство превратилось в странный гибрид, внутри которого отнюдь не мирно сосуществуют живое и мертвое. Причем, живое угасает, теряет силы, мертвое же бурно, уродливо развивается, используя в качестве строительного материала… фрагменты живого. Знаешь, почему у нас сейчас такое искусство? — спросил Савва и, не дожидаясь, пока Никита ответит, продолжил: — Потому что из него… как из накуренной комнаты, где сквернословит разная шпана, вышел Бог. Он, вообще, — продолжил, подумав Савва, — если где-то когда-то и обозначал свое присутствие, то только в произведениях искусства, высочайших, так сказать, творениях человеческого духа. Ну, а если сейчас таковых не наблюдается, значит… где Бог?»

«Где?» — шепотом поинтересовался Никита.

Он, в отличие от Саввы и сквернословящей в накуренной комнате (искусства?) шпаны, ощущал повсеместное присутствие Бога, правда, какое-то отстраненное, как если бы Богу были исключительно неприятны проделки людей. Из чего можно сделать вывод (и Никита его сделал), что Бог безмерно утомился от людей, самоустранился от их мира, оставив людям опустевшие коридоры своей воли. Туда-то — в эти коридоры — и совалась, посвечивая факелами, фонариками, а то и суперсовременными световыми приборами сквернословящая шпана из накуренной комнаты пытаясь что-то там разглядеть и поведать об этом миру. Но видела она там (если видела) не Бога и даже не инверсионный след его недавнего присутствия, а оптическую (внутри пустоты) проекцию собственного физического тела, слышала лишь собственный богооставленный писк (хрип, вопль, рык и т. д.).

Никиту вдруг охватило чувство неожиданной абсолютной (грубое сравнение «всепожирающей» он отверг) любви к Богу. Он подумал, что сильного Бога любят все, а вот Бога уставшего, растерянного, разочарованного — далеко не все. Никита же тем сильнее любил Бога, чем больше обнаруживал в Господе человеческих черт. Если все происходящее на земле являлось зеркальным отражением того, что происходило в сознании Бога, то Никита не просто до слез любил Бога, но еще и… (на своем, естественно, уровне) понимал. Ему хотелось возглавить некое воинство, чтобы восстановить главенство Бога на земле. Вот только кого зачислять в это воинство, где открывать сборные пункты, куда, наконец, вести воинство он не вполне представлял. Ибо врагом воинства был… весь мир.

Харизма Бога была тем очевиднее для Никиты, чем для других было очевиднее крушение Божьего плана устройства мира. Никите вдруг открылось, что есть настоящая верность. Не просто служить, но отдать жизнь за того, кого любишь. Пусть даже тот понятия не имеет о твоем существовании. И еще он подумал, что осмысленно отдавать жизнь за того, кого любишь — дело одинокое, не терпящее массовости, суеты и даже обсуждения с единомышленниками. Пожалуй, решил Никита, я один — все воинство, я есмь его альфа и омега, солдат и генералиссимус, барабан и сапог, победный и похоронный марш.

И еще он подумал, что неплохо бы наведаться в спеленутую осьминожьими бетонными щупальцами церковь внутри развязки. Вспомнив про церковь, Никита вдруг понял, что откуда-то уже знает про сегодняшние «часы», и что все это: езда на джипе по притихшей сиреневой Москве, разговор с Саввой, еще только предстоящее ночное возвращение домой и что-то еще — уже было. Он ощутил невозможное чувство тревоги (почему это повторяется?) и одновременно покоя, причем не простого, а, так сказать, мировоззренческого, если, конечно, иллюзию бесконечности (множественности) бытия можно считать покоем. Получалось, что утекая, жизнь (какие-то ее фрагменты) куда-то (во что-то) перетекала.

Бог общался с Никитой посредством «deja vu», то есть в жанре «уже виденного». Иначе, по всей видимости, и не могло быть в храме вне неба и внутри бетона. Чем-то этот храм напоминал первые — катакомбные — какие тайком ставили христиане на просторах Римской империи. Но если из тех храмов христианство победительно пошло по планете, то куда оно пойдет из… этого — посреди бетонной развязки? А может быть, подумал Никита, именно такие храмы и есть последнее прибежище Бога на земле? Если сквернословящая шпана изгнала его даже из искусства (прокуренной комнаты)?

Никита почувствовал, как он преисполняется твердостью сродни твердости оловянного солдатика, не подчинившегося, как известно, ни злому черту из табакерки, ни крысе, вознамерившейся проверить его паспорт. Бог — в смысле одна из миллионов его ипостасей — увиделась ему в образе одноногой, как и оловянный солдатик, бумажной балерины. И не мог Никита измыслить для себя счастья мучительнее и желаннее, нежели сгореть вместе с Господом своим в пламени… чего?

Никита подумал, что всем хороши часы Саввы, только вот нет в них полюбившегося ему огня, что «просиял над целым мирозданьем и в ночь идет, и плачет, уходя». Теперь Никита знал, в каком огне предстоит ему сгореть (воссоединиться) с Богом. Он понял, что часы Саввы — это отнюдь не часы истории, часы мирозданья, а сам Савва, часовой стрелкой прошедший по всему циферблату. И еще понял, что он, Никита — бесконечно малый винтик в других часах — Господа — и что он сделает все, от него (и не от него) зависящее, чтобы часы Господа шли как им назначено, а именно, через человеческое сердце, а не через умственное конструирование реальности, как часы Саввы.

«Ты спрашиваешь, где Бог? — услышал Никита трубный голос Саввы, хотя уже знал ответ: в храме посреди бетонной развязки и в его, Никиты, сердце. — Бог там, — ответил Савва, — где животворящая воля, где порядок, где малые сии находятся под неусыпным отеческим попечением, а не выброшены на мороз, яко лишние щенки, али старые изработавшиеся псы. — Отчего-то Савва заговорил витиевато и с сомнительными покушениями на старинную образность, когда, вероятно, собаки занимали в жизни человека более важное место, а может, наоборот, человеческая и собачья жизнь не сильно друг от друга отличались. — А знаешь, где Бога нет? — продолжил он уже скучным (современным) голосом. — Где распад, разложение, печаль, где часы, которые я придумал, идут, как если бы их завод был вечен. Бога нет там, где свобода. Полная и окончательная, как смерть».

Девятый час предстал в образе молодых и не очень людей в золоте, в перстнях, дорогих сорочках, тысячедолларовых ботинках, при непростых, посверкивающих бриллиантами часах и крохотных (как они ухитрялись набирать толстыми пальцами длиннющие номера?) мобильных телефонах. Одна стена часа-сектора была сплошь в богатых иконах-новоделах. У Никиты не было ни малейших сомнений, что иконы написаны по заказам этих отнюдь не бедных людей. Он примерно представлял себе, что это за люди, и не сомневался, что фонд «Национальная идея», где они в данный момент находились, не мог существовать без (по крайней мере финансового) их участия.

Люди между тем почти вплотную подходили к сочащемуся золотом, киноварью, кобальтовой синевой иконостасу, подносили руки ко лбам, желая перекреститься, но какая-то сила не позволяла им это сделать, как если бы иконостас и эти люди были одинаково заряженными, а потому отталкивающими друг друга кусками металла.

Отступив, они пристально и с недоумением вглядывались в написанные и освященные за их деньги иконные лики и библейские пейзажи, как будто хотели с их (оплаченной) помощью прочитать будущее и навсегда забыть прошлое, но, судя по тоске на лицах, ничего не могли там прочитать (и, следовательно, забыть), а если что-то и могли, то прочитанное (и не забытое) их отнюдь не радовало.

«Наша, так называемая, элита, овладевшая достоянием страны, — пояснил Савва. — Она образовалась из трех источников, трех составных частей: прежней власти, криминала и дурного, возникшего в последние годы СССР, бизнеса, основанного исключительно на ущербности тогдашнего внутреннего рынка, готового сжирать любые объемы дешевого иностранного ширпотреба, а также на разнице внутренних и мировых цен на все, что можно было вывезти. Я не знаю, как точно охарактеризовать этот час, — замялся Савва, и Никита понял, что брату больно (пусть и виртуально) хоронить этих стремительно старящихся людей с неизбывной тоской в глазах, потому что и он кормился их щедротами, как воробей клевал крошки со стола, за которым эти люди расправлялись с цельнозапеченной, щедро политой водкой, вином и пивом тушей национального достояния. — Наверное, как “час в себе”. Видишь ли, — добавил Савва, — этот час принципиально не переходит в следующий, вообще ни во что не переходит, он как бы вне времени, но… в пространстве, постсоветском пространстве».

«Длится вечно?» — ужаснулся, как и большинство жителей России, искренне ненавидящий этих, ограбивших народ людей, Никита.

«Не думаю, — ответил Савва, — скорее, не имеет естественного и закономерного продолжения. В смысле, все, что сделали, чего добились, — если, конечно, данный термин здесь уместен, — эти люди уйдет, пресечется, завершится вместе с их физической жизнью».

«И доллары?» — изумился Никита.

«Доллары прежде всего, — без тени сомнения объявил Савва. — Нет вечных денег, и доллары здесь не исключение. Все знают, что скоро им конец, но никто не хочет верить, потому что доллары… у всех. В разных, естественно, количествах, — спохватился Савва. — Это как раз тот случай, когда пророчествовать бесполезно».

«Но почему?» — спросил Никита.

«Потому, что они тянули одеяло на себя, действовали в собственных и ничьих более интересах, — ответил Савва. — Мир же пока еще устроен так, что если человек чего-то добивается, что-то приобретает исключительно для себя, все это — материальное и нематериальное — с ним же уходит. Но есть, конечно, — добавил после паузы Савва, — и другое толкование этого часа. Видишь ли, в основе приобретений этих людей лежит запредельное, такое, что они и сами его не могут осмыслить, отступление от добродетели. Демонтаж системы осуществлялся таким образом, что вся так называемая элита замарана (смертельно облучена) нищетой народа, кровью конкурентов, разрушением государства. Они — гнусные неумехи и дилетанты — влезли в советский ядерный реактор и взялись свинчивать с него детали из ценных металлов, чтобы продать их по дешевке за границу. Вот почему эти люди обречены, даже если будут переливать себе кровь, пересаживать спинной мозг каждый день. Их белоснежные сорочки пропитаны гнилью и тленом, глазированные кирпичи их загородных дворцов скреплены дерьмом и гноем, под парчовыми обоями их спален смердят рубища бомжей. В концертном зале в музыке, исполняемой изысканными оркестрами, им будет слышаться надрывный вопль слепого вокзального аккордеона. В опере вместо хрустального меццо-сопрано — голодная ария пенсионерки в кафельном предбаннике сортира. Вот почему им нет, не будет и не может быть прощения от Бога, который, как известно, прощает все, за исключением больших слез “малых сих”…» — закончил, как воодрузил над толпой красное пролетарское знамя, Савва.

«Нет прощения? — усомнился Никита. — Где нет? Где нельзя проверить — там, может, и нет. А в земной жизни — еще как есть. Да история человечества скользит по слезам “малых сих”, как колумбова каравелла “Санта-Мария” по Саргассову морю»!

«Я сказал, нет прощения от Бога», — уточнил Савва.

«А от кого тогда есть?» — спросил Никита.

«А от того, кто правит… даже и не миром, а… вакуумным насосом идей, химически очищенных от жалких или величественных — не суть важно — человеческих страстей. От того, — понизил голос Савва, — кто, в отличие от Бога, не видит, точнее не ведает разницы между добром и злом, между живым и мертвым. Кто походя сжигает галактики и раскалывает как орехи электроны, кто изначально и конечно пребывает вне человеческих — житейских, нравственных, политических, экономических, демографических, социальных и прочих — проблем».

«Кто же это? — полюбопытствовал Никита. — Или… что?»

«В том-то и дело, — усмехнулся Савва, — что нет этому определения и объяснения, которые бы мог вместить человеческий разум. Я думаю так: это — все, что не человек и не Бог. Бог — все, что не это и не человек. Человек — все, что не это и не Бог. Как ни крути, — вздохнул Савва, — а опять получается троица».

«Бесконечность, она же Вечность?» — предположил Никита.

«Это лишь одна из составных частей, — возразил Савва. — А всего их три — опять троица! — бесконечность, она же Вечность, одиночество и отчаянье».

«Если эта сила знает, что такое одиночество и отчаянье, значит она знает разницу между живым и мертвым», — заметил Никита.

«Ровно настолько, чтобы генерировать идеи, — ответил Савва, — которые внутри этих трех точек могут приобретать какие угодно конфигурации, в том числе и доступные пониманию человеческого разума. Человек, к примеру, видит звезды, но не может взять в толк, что они отнюдь не украшение ночного неба, даже представить себе не может, что, собственно, происходит вокруг, внутри, на этих звездах». — Глаза Саввы горели тем самым — фетовским — огнем. Никита подумал, что старший брат давно поместил себя внутрь непотребного треугольника, из которого, по его мнению, выходили чистые (как ничто) идеи, а по мнению Никиты, лезла разная умозрительная дрянь, изрядно осложняющая (а то и отнимающая) человеческую жизнь. Измученная душа Саввы, утратив чутье и ориентиры, металась по (сродни дантовму аду) треугольнику, предбанником которого являлись мнимые часы мирозданья, на манер сломанной (как стрела о крепкие доспехи) секундной стрелки. Впрочем, Никита столько уже раз убеждался в том, что брат безумен, что с недавних пор ему началось казаться, что безумен он, а брат, напротив, нормален. У Никиты не было ни копья, имя ему было никто, а брат ездил на джипе, шуршал в кармане долларами, конструировал недешевые, надо думать, идиотские виртуально-игровые часы, в то время, как учителям и врачам не платили зарплату, пенсионерам по всей великой России задерживали выплату пенсий.

Видимо, ближе к двенадцати фантазия Саввы начала иссякать. А может, начал поджимать бюджет, слишком уж он размахнулся в предыдущих секторах.

Десятый час был исполнен в стиле «фэнтази», напоминал виртуально-магический аттракцион в (дорогом) Луна-парке. С одной стороны этот час представал ничем, светящейся, как экран без изображения, пустотой, с другой — всем, чем угодно. Светящаяся пустота, как некая праматерия, была готова исполнить любой мысленный заказ, принять любое содержания Это был час-клип, час-ТВ-ролик, час исполнения желаний, точнее реализации материальной составляющей сознания, наполнения конкретным содержанием проносящихся как поезда в тумане потаенных и не сильно потаенных мыслей… о чем? Никита знал о чем: о деньгах — краеугольном камне земной цивилизации и (увы!) человеческой жизни. Десятый час, таким образом, был чем-то вроде зеркала, где можно было увидеть (поймать) отражение собственного глубинного (не зависящего от произносимых по этому поводу слов и сделанных по этому поводу умозаключений) отношения к краеугольному камню земной цивилизации и человеческой жизни. Один ответ как бы давался сразу на два вопроса: сколько ты хочешь и что ты видишь?

Не сказать, чтобы Никите во что бы то ни стало хотелось получить ответ на эти вопросы. Он бежал от этого ответа, потому что… скажем так, подозревал, что ответ не тот, какого ему хотелось. Иначе, с чего это Никита, наблюдая, как Савва, допустим, протягивает сотенную из окна стоящего перед светофором джипа нищей, энергично осеняющей себя крестным знамением, бабуле, или дает официанту в ресторане долларовую десятку «на чай», испытывал острое чувство, что это из его кармана Савва вытащил эту сотенную и эту десятку, что это ему, Никите, сотенная и десятка пригодились бы куда больше, нежели мнимо религиозной, промышляющей у светофора бабуле, плутоватому обсчитавшему их официанту.

Никита неимоверным усилием воли «погасил» роящиеся в голове лихорадочные мысли, чтобы (по возможности) отстраненно (без перехода на личности) разглядеть этот самый неуловимый десятый час.

И ему это удалось. Ибо, по всей видимости, пусть даже невнятно, мысленно сформулированное желание «заказчика» являлось для неуловимого «часа-исполнителя» законом.

Правда, как-то не вполне четко разглядел Никита, как если бы там, внутри часа стоял неяркий осенний солнечный день, а Никита смотрел бы на него, допустим, сквозь стекло дачной веранды, сквозь стакан с золотистым вином, или — сквозь чистую воду — плавая среди мальков и водорослей в прогретом с песчаным дном озерце, а может, сквозь прозрачно-радужные стрекозиные крылья.

Одним словом, ранняя осень — именины солнца, яблок и звезного неба — любимейшее Никитой время года длилось (похоже вечно) в десятом часе.

В следующее мгновение Никита разглядел там летающие, как и положено ранней осенью, паутинки, которые при более пристальном рассмотрении предстали… разноцветными и разноформатными денежными купюрами всех стран и народов, включая уже и канувшие в Лету. То радужную гравированную купюру с Екатериной Второй ловил взгляд, то небрежную оккупационную со свастикой марку для восточных территорий Великого Рейха, то советские — с Ильичем в белом кружке — нэповские червонцы. Эдакими дубовыми (в смысле крепкими) листьями скользили среди трепетных купюр пластиковые карты, как желуди летели вниз, видимо, деньги будущего — рогатые электронные чипы, которые предполагалось, как в мобильные телефоны, вставлять в… кошельки?

Купюры, карты, чипы, акции и облигации, иные гербовые с водяными знаками и без оных ценные бумаги закручивались в подобие вихря. В центре вихря, в самом «оке тайфуна» (если, конечно, можно так назвать медленное танцевальное кружение) Никита увидел человека, как бы сотканного, составленного из разноцветных купюр, карт, чипов, акций и ценных бумаг с водяными знаками. У него не было ярких индивидуальных черт, то есть это был как бы человек «вообще» и вместе с тем он был исполнен немыслимого света и обаяния. Никита не знал, кто он и что он, но уже любил этого человека, был готов выполнить любую его просьбу. Он понял, почему душными летними ночами мотыльки, жуки и прочие насекомые летят на свечи и лампы. Прорезающий тьму свет, как обаяние денежного человека, сильнее инстинкта самосохранения, сильнее страха. И Никита уже ощущал себя мотыльком, летящим навстречу… чему?

Он обратил внимание, что у человека две руки. Одна — живая, прилежная, необычайно проворная, которой этот человек мог практически (и фактически) абсолютно все. Другая — сухая как ветка и одновременно острая как лезвие бритвы, если, конечно, ветку можно уподобить лезвию бритвы. Этой рукой загадочный человек сушил (срезал под корень) все, к чему прикасался. Точнее, не сушил, не срезал под корень, но превращал разного рода нематериальные (то есть, существующие в воображении потенциальных творцов) вещи — ненаписанные романы, несочиненные симфонии, несделанные научные открытия в… эти самые кружащиеся в медленном вихре, как в танце, деньги, которые уходили… в землю, тогда как ненаписанные романы, несочиненные симфонии, несделанные научные открытия, подобно бестелесным ангельским сущностям поднимались в небо, где приходовались, складировались, сохранялись (на floppy дисках?) до лучших времен.

Таким образом, деньги протягивали живую руку всякому делу, заставляли жизнь бежать скорее и веселее, одновременно (сухая ветка-лезвие) высасывая из этой самой жизни душу, набивая ее, как таксидермист чучело, (ценной) бумагой.

Чем дольше Никита размышлял над сущностью десятого часа, тем очевиднее становилась ему скрытая (термоядерная) мощь этого часа, невозможность превозмочь его ни в большом (на уровне социального эксперимента), ни в малом (на уровне отдельной личности). И тем очевиднее ему становилась собственная усталость, как будто Никита вобрал в себя всю усталость народа, сверх всякой меры намыкавшегося с этими часами. Никита подумал, что единственная возможность для народа выжить — не заметить, пройти мимо этих часов. Но он знал, что так не будет. Народ, как жертвенного быка (корову?) подведут мордой к часам и заставят выбрать какой-нибудь час.

«Его зовут Енот, — сказал Савва, кивнув на обитающего внутри десятого часа человека без свойств. — Сдается мне, он тебе нравится».

«Так ведь и тебе тоже, — ответил Никита. — Как может не нравится человек, обладающий… всем?»

«Как хруст новеньких купюр в кармане, — задумчиво произнес Савва. — Как непустой бумажник из дорогой кожи с золотой монограммой. Да, — вздохнул, — он мне нравится. Но я готов превозмочь свою симпатию ради»…

«Ради чего?» — спросил Никита, хотя, собственно, ответ был известен.

«Ради того, что первичнее и важнее денег», — ответил Савва.

«То есть?» — воскликнул Никита.

«Воли Божьей, которую я ощущаю как свою, — посмотрел куда-то в сторону Савва. — В новом мире не будет денег».

Это был не тот ответ.

«Как ты думаешь, — вдруг спросил Савва, — Бог когда-нибудь спит? И если спит, то видит ли сны? И если видит, то какие?»

«Ты хочешь сказать, что наша реальность — сон Бога?» — мысль показалась Никите интересной, но опасной. Она свидетельствовала, что безумие Саввы многоступенчато, многоуровнево, глубоко эшелонировано и чрезвычайно мобильно. В сущности, его безумие представляло собой целый мир, и единственное, к чему стремился Савва — подчинить ему окружающий мир. Если были «бич Божий», «карающий меч Господень», «невесты Господа» и Господа же «псы», отчего не быть и «сну Господню»?

«Но ведь Енот Никодимович Айвазов — не сон, — возразил Никита. — Он живее всех всех живых».

«Мне ли объяснять тебе, — усмехнулся Савва, — что сны зачастую ярче и отчетливее обыденной жизни. И смысла в них не в пример больше. Кстати, существует теория, а если не существует, то считай, что я ее разрабатываю, насчет того, что сны — это и есть истинная жизнь, а что происходит в действительности — это… как раз и есть сон, полунебытие, отдых сознания».

«Стало быть, ты хочешь навести порядок… во сне?» — удивился Никита.

«А хочешь, еще одну теорию? — спросил Савва. — Жизнь — это сон, а смерть — истинное пробуждение. Да, я хочу научить спать по уставу, чтобы не гадили под себя, не перегрызали глотки, не давили друг друга во сне».

«И пробуждались по команде?» — спросил Никита.

«Пусть пробуждаются как хотят, — пожал плечами Савва, — лишь бы только не мешали спать и пробуждаться другим».

«Не новая теория», — возразил Никита.

«Зато вечно живая», — усмехнулся Савва.

Одиннадцатый час был наполнен серой тревожной, пробирающей до самой души, пустотой, как пустой гроб. Этот сектор, в отличие от остальных, и форму имел особенную — его плоскости не сужались к центру углом, а как бы тянулись параллельно. Как известно из геометрии, параллельные прямые никогда не пересекаются, а потому сектор-гроб казался безразмерным, как сама Вселенная.

Вокруг него ходила волнами какая-то рентгеновская, пронизывающая тоска. Никита подумал, что, видимо, потому и в жизни (по Савве: во сне) нет никакого порядка, а царит сплошной беспорядок, так как в конце ее, как точка в конце предложения, стоит вот эта неподъемная свинцовая тоска. Человек знает (предчувствует) эту тоску, а потому (пока жив) спасается от нее посредством… безумства (бегства от разума). Савва же, будучи сам безумным, вознамерился наступить на горло этому спасительному, но в итоге не спасающему безумству.

Глядя на одиннадцатый час, очертания которого терялись (уходили коридором) в пространство, Никита понял, что именно ощущает человек, точнее его душа в смертный предотлетный час, когда совершенно ясно, что вылет не отменить, только вот неясен маршрут (конечный пункт) полета. То есть, не то чтобы неясен (что за тайна?), просто представления об этом конечном пункте у всех разные. Как если бы в один самолет набилась тьма пассажиров, и каждый из них думал, что летит в нужную ему сторону. Один — в Стамбул, другой в Париж, третий в Караганду. Между тем, как самолет летел в соответствие с собственным — неизвестным пассажирам — расписанием и опять-таки в неизвестный им пункт.

Пункт стабилизации баланса ожиданий, неожиданно технологично подумал Никита, пункт перевода этого лохматого и разноцветного баланса на новый (опять-таки неизвестный пассажирам) язык, короткий, как… язык ежа, которому все понятно без слов.

Но было в одиннадцатом часе и кое что помимо тоски, а именно: страх, ожидание, томление, и… иррациональная надежда, сожаление, упрямство в стремлении пройти назначенный путь до конца. Так человек, предчувствуя, что за ним придут ночью, не бежит сломя голову на вокзал, не прячется в лесу, не мчится на попутках в сторону украинской границы, а тупо и безвольно ждет на кухне ночных гостей. Или, наоборот, бросается на пришедших с ножом, стреляет в них из ружья, в принципе зная, что эти люди ни в чем (по крайней мере перед ним) не виноваты, как и он сам (перед ними) не виноват, но остро желая немедленной смерти им, как, впрочем, и себе. А иногда (но это редко) сам (если профессионал), как охотник, караулит ночных гостей у своей двери, убивает их (если они в свою очередь не вполне профессионалы) и уходит в заранее подготовленное укрытие, навсегда теряется как иголка (соломинка) в стоге сена.

Никите показалось странным, что это — одиннадцатый час. По идее это был глухой предрассветный — третий или четвертый, когда (по медицинской статистике) происходит больше всего (естественных) смертей. И, вероятно, подумал Никита, (неестественных) ускользаний от смерти.

Воля к смерти и воля уйти от смерти (не путать с волей к жизни) противоестественно соединились в этом часе, и человек как бы материализовавшийся из горького воздуха этого часа был одновременно обречен и исполнен надежды, нереален, как рассветный призрак и тверд, как идущий на последний и решительный бой воин, одним словом, был как то самое ничто, которое может обернуться смертью, и все, которое может обернуться жизнью.

Никите крайне не понравился этот, напоминающий паука, ткущего… неизвестно из чего (смерти, жизни, а скорее всего из смерти и жизни одновременно) паутину, человек. Он походил на паука, несмотря на то, что был высок, строен и в общем-то по-мужски красив, ибо нет на земле существа более целеустремленного и волевого и беспощадного, нежели паук. Паук (или это только казалось Никите?) зарождался в его непроглядных зрачках, выползал из зрачков на лицо, а там уже и все тело его становилось паучьим. При том, что он, вне всяких сомнений, оставался человеком и наверняка нравился женщинам, которые, как известно, составляют большую часть имеющих право голоса (избирать и быть избранными) граждан России.

«Ты не поверишь, — сказал Савва, — но его зовут Ремир».

«Почему не поверю? — удивился Никита. — Очень даже поверю. Он… воплощение мировой революции?»

«Революции… коллективного сознания, — странно пошутил Савва, — если, конечно, можно считать революцией конституционное приведение коллективного сознания к элементарному — ему же, сознанию, на пользу — порядку. Ты знаешь, эти два парня, — кивнул на десятый и одиннадцатый сектора, — представляются мне наиболее перспективными. Тебе, как я понял, больше нравится»…

«Десятый», — решительно подтвердил Никита.

«Почему? — удивился Савва. — Он ведь тоже, — посмотрел на одиннадцатого, — не чужд, ох, не чужд презренному металлу. Хотя, конечно, относится к нему по-другому. Видишь ли, металл для него не смысл, а инструмент, как и положено любому изделию из металла. Если ты с ним подружишься, денег у тебя будет… сколько хочешь. А главное, — понизил голос, — тебе не надо будет тратить время, чтобы их зарабатывать».

«Не знаю, — честно ответил Никита. — Там, где деньги, там хоть… что-то. Где денег нет, там… ничто. Наверное, — добавил, подумав, — при нем, — кивнул на одиннадцатого, — будут какие-то другие, не работающие, то есть не обеспеченные, пустые деньги».

Двенадцатый час как раз и был пуст, как эти самые предполагаемые деньги.

«А кто здесь?» — растерялся Никита.

«В том-то и дело, что никто, — ответил Савва. — Вопрос, видишь ли, ставится так: кто войдет в этот час, тот пребудет… скажем так, почти что вечно. В смысле, на наш с тобой век точно достанет».

«Слово, да пребудет вечно», — ни к селу, ни к городу вспомнил Никита девиз не то завершившейся, не то еще не начавшейся (по ТВ во всяком случае о ней не говорили) конференции российской словесности, вытянутый на полотнище через переулок, по которому они проезжали к Кремлю.

«Произнесенное или письменное?» — уточнил Савва.

«Письменное, какое же еще?» — удивился Никита.

«Где-то я читал, что живым может быть только произнесенное слово, — сказал Савва. — А письменное слово — всего лишь труп, а может, мумия произнесенного. Когда человек потерял контроль над сущностями? Когда была изобретена письменность, то есть слова обрели отдельное от их автора существование. Вот почему написанные слова — суть трупы… или мумии, не знаю, живой речи. Всем же известно: к мумиям лучше не соваться».

«Одиннадцатый тоже так считает?» — поинтересовался Никита, хотя и был уверен, что да, именно так и считает.

«Понятия не имею, — усмехнулся Савва. — Я… видишь ли, с ним не знаком».

«Если написанные слова — трупы или мумии произнесенных, — заявил Никита, — то тогда вот этот, — ткнул пальцем в одиннадцатого, — труп или мумия десятого».

«Ну да, — усмехнулся Савва, — диктатура, порядок и государство — труп, он же мумия, свободы, денег и творчества. Истина же, как водится, где-то посередине».

«Ну так и дай ей возможность восторжествовать», — тихо произнес Никита.

Он понял вдруг, что категорически, до дрожи в пальцах, как если бы хотел вцепиться ими в горло брату, не согласен с Саввой относительно того, что в России нет жизни и воли. Жизнь и воля ощущалась повсеместно — в солнечном свете и свете звезд, в его, Никиты, мыслях, даже… недавно, а точнее, вчера ночью, в горячем лоне Цены наличествовала такая ошеломительная воля к жизни, странным образом материализовавшаяся в двойную девственность, что у Никиты не было сомнений: если бы к этой жизни и этой воле, да еще самую малость денег…

Тот, кто придумал этот мир, придумал его не затем, чтобы он канул в сером тоскливом тумане. Утрата этого мира — преступление перед Богом, нарушение Его воли, подумал Никита.

«В чем смысл часов? — между тем произнес Савва. — В нахождении некоего таинственного вещества, назовем его “общественным философским камнем”, делающего жизнь жизнью, наполняющего человека победительной силой и ясной отвагой. Найти его, запустить в серию — задача всякого лидера нации, политика. Почему ты думаешь, что подобное может произойти исключительно от подобного, а не от противоположного? Русский народ хочет смерти. Что ж, пусть получит. Вдруг минус на минус даст плюс и получится жизнь?»

«Но он также хочет денег, свободы, творчества»… — при воспоминании о горячем лоне Цены Никиту одолело необычайное красноречие. Он был готов согласиться с тем, что написанные слова — трупы или мумии произнесенных, настолько живы сейчас были в нем эти произносимые слова. Они рвались в небо, как орлы, и были готовы исклевать всякого, кто мешал их полету.

«Ладно, — неожиданно согласился Савва, лишая Никиту возможности продолжить, загоняя орлов обратно в… гнездо? — будь по-твоему. Пусть эти два парня сами решат, кто из них сильнее. А мы… посмотрим. Только сдается мне, — вздохнул Савва, — я знаю, кто победит. И, — добавил с вековой какой-то тоской после долгой паузы, — что из этого получится».