Глава первая. Каналы
…Так бывало в детстве, когда, что-нибудь сломав, разбив или потеряв, Феликс не мог поверить, что это окончательно и невозвратно. Ему казалось, стоит зажмуриться, забыться на секунду-другую в насильственном сне, всё вернётся на круги своя, жизнь и дальше потечёт как ей назначено — без ненужного, нелепого эпизода, когда случилось то, что случилось и, как ни странно, случилось навсегда. Он вдруг запоздало осознавал, сколь хороша, и привольна была его жизнь до проклятого ошибочного происшествия и сколь мало он, свинья, это ценил.
Исцарапанная крышка школьного стола, чёрное в мутных меловых туманностях пространство доски, светлые, как стружка, волосы Кати Сурковой, цилиндрическая под фонтанным пробором голова Серёги Клячко, матовые шары светильников, свисающих с потолка на мохнатых от пыли паучьих железных стержнях, многоликий миллионооконный город, чугунная литая решётка канала за окном, слова учительницы, летающие в воздухе, но не касающиеся сознания, — всё, что недавно составляло быстро меняющуюся, но неизменную в щадящей своей безобидности суть бытия, вдруг обрело миражную зыбкость, гадкую какую-то относительность. Феликс, как любой нормальный человек в шестнадцать лет, полагал, что повелевает миром, на самом же деле был не в силах совладать с собственными фантазиями. Они несли как взбесившиеся кони, раздваивали душу. Это бывший Феликс безмятежно просиживал штаны на уроке географии, снисходительно поглядывал на разноцветную карту Европы, границы которой якобы немедленно распахнутся перед ним, стоит только пожелать. Пожалуйте, Феликс Фёдорович! Нынешний — маялся, крутился, менялся, словно сырая глина под твёрдыми пальцами неведомого гончара. Бывшему капризному Феликсу хотелось, чтобы жизнь оказалась сном. Нынешний с болезненной отчётливостью понимал, что проснулся, и проснулся окончательно.
То было странное, растянувшееся во времени пробуждение.
Быть может, оно началось много лет назад, когда Феликс увидел в заснеженном сквере двух собак. Снег косо летел под фонарями, на сугробах лежали фиолетовые тени. Феликса удивило не столько непривычное положение собак, сколько игриво-хитренькое, блудливое выражение на их мордах. Мохнатые уши были дурашливо оттопырены, глаза весело поблёскивали, с высунутых языков поднимался пар. «Они… дерутся?» — спросил Феликс у матери. «Пошли вон!» — крикнула мать на собак, но те не сдвинулись с места.
Наверное, пробуждение продолжилось в летнем лагере, куда Феликс поехал на первые свои школьные каникулы. По утрам, если была хорошая погода, их уводили к заливу. Возле берега было мелко, вода прогревалась. Повсюду из воды торчали валуны. Солнце высушивало их спины, водная же часть ледниковых доисторических камней была покрыта живым шевелящимся мхом, отчего казалось, камни куда-то ползут. Когда шёл дождь, детей усаживали за столом в крытой беседке. Приносили пластилин — длинный, обёрнутый в шуршащую фольгу, тёмно-зелёный брус, от которого каждый мог отщипывать сколько душе угодно. Соседкой Феликса частенько оказывалась девчонка со смешными косичками-хвостиками и широко расставленными серыми глазами, которые она никогда не отводила, когда смотрела в глаза другим. В иные моменты девчонка забирала над всеми непонятную власть. Все ей поддакивали, дружно смеялись над её шутками. Шутки были на определённую тему. Феликс тоже смеялся, хоть и не всё понимал. Она была пигалицей, но почему-то не стыдилась говорить о том, о чём стыдился он. Вылепив две фигурки, девчонка притиснула их друг к другу, положила на ладонь, показала Феликсу. «Что они делают?»—«Не знаю», — Феликс покраснел. «Где ты живёшь?» — вдруг спросила девчонка. «В Ленинграде, где же ещё?» — растерялся Феликс. «Сколько у вас комнат?» — «Две, а что?» Девчонка смяла в ладони фигурки — они вернулись в хаос, в мягкое тёмно-зелёное небытие, из которого так загадочно и неприлично вышли. «Потому и не знаешь, что две комнаты, — засмеялась девчонка, тряхнула косичками-хвостиками, — мы в одной живём, я знаю».
Феликс вспомнил, как однажды, ему тогда было лет десять, — родители выпроводили его погулять. Произошло это на служебной даче, куда они приехали на выходные. Отец любил выпить, мать не пила никогда, но тут, погуляв по сосновому лесу, они зашли в магазин, купили четвертинку водки и бутылку лимонада. До обеда оставался час. Феликс устроился с книгой у окна. Мать же с отцом вдруг засуетились у стола, достали ветчину, какие-то огурцы. Выпив и закусив, оживились, начали толкаться, обсуждать недавно виденный итальянский фильм. Мнения насчёт фильма разошлись. Феликсу сделалось тоскливо, он почувствовал себя лишним, ненужным. Отец прополоскал стаканы, налил лимонад. «Залпом, — сказал Феликсу, — и иди гулять». — «Не пойду, скоро обед». — «Иди-иди, — поморщился отец, — мы немного отдохнём». — «Я в другой комнате посижу…» — «Сказано тебе, иди!» Уходя, Феликс услышал, как щёлкнула дверная задвижка.
Долгое время потом, задумываясь об этом, предчувствуя подобное, Феликс ощущал во рту гадкий привкус лимонада из того прошлого стакана с невыветрившимся водочным духом. Ощутил он его и совсем недавно, когда Серёга Клячко знакомил его со своей девушкой. Она была невзрачной, коротконогой, нелепо подстриженной. Феликсу, помнится, сделалось стыдно за друга. Серёга гадко улыбался, небрежно похлопывал Нину — так её звали — по плечу. Нина молчала, как камень. Феликс представил себе, что там было у них на продавленном диване в котельной, ключ от которой Клячко заполучил с таким трудом. Что там было у них на узеньком, промятом чужими задами и спинами, ободранном дерматиновом диванчике, после того как они прикончили бутылку розового ликёра, — и его чуть не вытошнило. Они бесцельно тащились по проспекту. «Серёга, — шепнул Феликс, — она уродина!» — «Не понимаешь, дурачок, — чуть склонил цилиндрическую голову Клячко, — чем страшнее, тем быстрее…» — он не договорил, наткнувшись на полный злобы и тоски взгляд Нины. Феликсу сделалось мучительно стыдно за самодовольного Клячко, который гордился тем, о чём следовало сожалеть, за убогую Нину, за себя, что согласился пойти взглянуть, с кем это Серёга проводит время в жаркой гудящей котельной.
Феликсу всегда претили гадкие стороны отношений между людьми, он избегал их как только мог. Вероятно, то была насильственная чистота, но Феликс упорно старался не замечать того, чего, по его мнению, быть не должно. Так, однажды среди ночи он проснулся от громких голосов. Отец и мать выясняли отношения. Феликс отчётливо слышал каждое слово, но сознание отказывалось фиксировать смысл. Он как бы лежал в глухом бронированном коконе. Вокруг летали, взрывались синим пламенем не проникающие внутрь осколки. Феликс подумал, если он серьёзно отнесётся к тому, что слышит, вникнет в эти слова, то сойдёт с ума. Как примирить то, что он в данный момент слышит, с тем, что родители в общем-то любят его, желают добра. Люди ли они? И если люди, то как будут жить вместе после того, что сказали друг другу? Можно ли позволить случайно услышанным словам перечеркнуть образы, складывающиеся годами? То была оборотная сторона насильственной чистоты. Феликс не знал, как свести — свои ли, чужие — слова и дела к единому знаменателю. Да и есть ли он, этот знаменатель? В мире — метрическом хаосе — оказался без собственной единицы измерения.
Он ничего не сказал в тот день Клячко. Они расстались возле Инженерного замка. Было не по-осеннему душно и жарко. Казалось, над городом висит не пропускающая прохладу подушка. Улицы, площади, набережные превратились в одну большую похабную котельную.
Чем дальше уходил Феликс от Серёги и его низкорослой подруги, тем красивее, чище становился город. На набережной канала Грибоедова Феликс остановился и долго смотрел в пепельно-серую воду. Они были одинакового цвета — вода и небо — только в небе стояла жёлтая кожаная луна с нечётким синим тиснением.
Вода уносила прочь невесёлые мысли. Убаюкивала, умиротворяла, внушала мысль, что пепел сродни вечным вопросам человеческого бытия, не убывая, носится над миром, засоряя глаза бесчисленным, сменяющим друг друга поколениям. Феликс так долго вглядывался в струящийся водяной пепел, что внизу начали чудиться какие-то лица, послышались возбуждённые, грассирующие голоса, вопрошающие о смысле жизни.
За что он любил родной город, так это за образы, овеществившиеся в камне. Эти образы вновь и вновь гнали по улицам: втискивали в тесный гвардейский мундир; подсаживали в рессорную пряничную карету; торопили чёрным утром — ничтожнейшего из ничтожнейших в присутственное место к столу; заставляли красться ночью с кистенём в рукаве; в надвинутой на глаза шляпе, с приклеенной бородой нести в саквояже тяжёлую бомбу. Ибо томимый насильственной чистотой, отрицающий в людях то, что в них быть не должно, но что было в избытке, он мучительно искал свой путь в мире. Ведь не затем же он явился на свет, чтобы есть, пить, спать, учиться в школе, воровато ходить, как Клячко, по вечерам в котельную со страхолюдиной, к которой невозможно испытывать возвышенных чувств?
Феликс понимал, что зашёл в тупик. Ему был бесконечно ненавистен запах лимонада в водочном стакане, но чистая, назначенная себе жизнь отчего-то не получалась. Серёга Клячко смущал рассказами о котельной, намекал, что у Нины есть подружка — как раз дли Феликса — неплохо бы им объединиться. Катя Суркова, которую Феликс любил с седьмого класса, с которой подолгу стоял в подъездах, но отчего-то не целовался, смотрела на него с нескрываемой тоской, как на труса, маменькиного сынка. Феликс никак не мог объяснить ей, что он не трус, что если чего и боится, так это пойти по следам Клячко, пуще смерти боится впасть в убожество и пошлость. Да, ему ведом страх. Он просыпается по ночам — это страх оказаться ничтожеством, страх не столько даже потерять жизнь — убиться — сколько сплоховать в последний решающий момент, выказать себя безвольным, жалким, слабым. И уйти с осознанием этого, охваченным позорным животным ужасом. Вот тогда ему прямая дорога в ад. Но Сурковой было неинтересно слушать Феликса. Она не понимала, как всё это связано с ней? Феликс чувствовал, что душевная близость, существовавшая некогда между ними, уходит, как вода из дырявой кастрюли. Он не знал, что хуже: потерять Суркову вовсе или приобрести не понимающую?
Вероятно, всё было проще. Но излишняя простота зачастую оборачивается убожеством Как подолгу молчат Клячко и эта Нина! Феликс прошёл с ними весь Невский, и они не сказали друг другу ни слова.
Феликса не понимал лучший друг, не понимала любимая девушка. И книги более не вносили в душу успокоения, так как именно из-за книг душа была давно и безнадёжно раздвоена. Две мысли, две идеи, помимо умственного наслаждения, выносил Феликс из чтения: идею исполнения желаний и идею общего блага. Идея исполнения желаний тянула тяжело. Идея общего блага была иллюзорной, неуловимой, как воздух, во многом умозрительной. Переполненный мечтами о предстоящем — по велению свыше, не иначе! — исполнении желаний, Феликс выходил на улицу и не замечал людей. Он один был в мире. Мир принадлежал ему. Смутно и отвлечённо задумываясь о категориях общего блага, он как сквозь туман начинал различать прохожих, понятия не имевших, что мир принадлежит Феликсу. Мимо шли мрачные старики, старухи, женщины тащили сумки и авоськи с продуктами, злобно или благостно посматривали по сторонам пьяные, изредка мелькали сытые, праздные спекулянтские рыла, отнюдь не в мечтах, думается, исполняющие свои желания. Феликс вдруг испытывал к прохожим мимолётную любовь, похожую на жалость. Любовь-жалость была как игрушка, как зонтик — расправлялась и тут же опадала, поскольку была без корней, возникала из ничего, точнее из книг, и в ничего — в книги же? — уходила.
Феликсу, впрочем, быстро наскучила игра в исполнение желаний. Желания были безграничны. Мечтания отнюдь не способствовали их исполнению.
Его вдруг потянуло на исторические изыскания. Но первое же открытие озадачило: никогда, ни в какое время люди не жили счастливо. Феликс сам не заметил, как это произошло, каким образом умозрительная идея общего блага начала перевешивать фантазии, бесконечные мысли о себе. Чем серьёзнее задумывался он об этом мифическом благе, тем горестнее становилось жить. Быть может, это происходило оттого, что Феликс не вполне представлял, — как к нему подступить? Что необходимо свершить, чтобы все как один зажили счастливо? С чего начать? То вдруг вспыхивали какие-то жертвенные откровения, огненно преображали мир, то снова Феликс проваливался в кромешную тьму сомнений. Но и во тьме сомнений держался за внезапное убеждение: главное зло — есть апатия, равнодушие ко злу, то есть фактическое его принятие. Но если так, что тогда, как не равнодушие ко злу, его мечтания? Феликс устыдился себя, но теперь знал, как судить других.
Катя Суркова была не в счёт. У неё были голубые бесстыжие глаза, румяная скуластая мордаха и светлые, похожие на свежую стружку волосы. Феликс доподлинно не знал, равнодушна ли она ко злу, так как там, где они проводили время: в парках, на улицах, в подъездах, друг у друга в гостях, — зло, если и проявлялось, то в незначительных, бытовых формах. Даже хулиганы, и те почему-то их не беспокоили. Говорить же с Сурковой о всемирном зле, всепроникающую изменчивую сущность которого он и сам толком не мог распознать, Феликс полагал преждевременным.
Он говорил об этом с Клячко. Но Серёга откровенно скучал, глаза становились оловянными. Феликсу казалось, его друг едва сдерживает зевоту. Точно так же Серёга вёл себя на комсомольских собраниях, других формальных мероприятиях, где не требовалось ничего, кроме молчаливого, псевдоодобряющего присутствия. Но если там это было понятно, — Феликс и сам незамедлительно терял интерес ко всему, в чём чувствовал победительную фальшь, — то здесь подобного поведения друга понять не мог. «Заумно, слишком заумно, — сказал как-то Серёга Феликсу, — и потом, тебе-то что до этого? Кто ты такой? Что ты можешь?» Он смотрел на Феликса с таким искренним недоумением, что вдруг сделался ясен. «Серёга не равнодушен ко злу, — подумал Феликс, — просто ему неведом идеал общего блага. Он не знает, что нельзя жить только для себя, что мир должен быть другим».
Так Феликс пришёл к мысли, что не всех следует винить в несовершенстве мира. Беда не в тех, кому неведом идеал, кто не знает, что жизнь должна быть другой. Беда в тех, кому ведом, кто знает, но сознательно или в силу обстоятельств затоптал это в себе, цинично отрёкся.
Феликс прекрасно понимал: глупо судить о человеке по одной случайной фразе, по моментальному, быть может, выражению лица. Но каждый раз, когда он думал о тех, кто цинично отрёкся, почему-то вставал перед глазами отец. Однажды тот разговаривал по телефону. Феликс обувался возле вешалки. Телефон стоял на тумбочке. Над тумбочкой висело зеркало, поэтому Феликс видел лицо отца, хоть тот и стоял к нему спиной. Звонили, судя по всему, не издалека, наверно, из автомата возле дома. Феликс отчётливо слышал сбивающийся, возбуждённый голос в трубке. Отец держал трубку на изрядном расстоянии от уха, явно брезгуя. Внимательно посмотрев в зеркало, Феликс, помнится, изумился: какое у отца безжизненное, пустое лицо, как утомлённо-капризно кривятся губы. Ему стало жаль неведомого человека, пытавшегося поделиться с отцом неведомыми горестями. Видел бы он его гримасу! Потом отец спокойно произнёс: «Скажи ей, старичок, что наша жизнь слишком коротка и ничтожна, чтобы придавать такое значение измене». Вероятно, в контексте разговора фраза была уместной. Феликс обулся и ушёл. Однако обычная, в общем-то, фраза, тон, каким произнёс её отец, отчего-то остались в памяти. Феликс понятия не имел, кто там кому изменил и изменил ли вообще. Он знал другое, отец равнодушен к чужим страданиям.
Куда труднее Феликсу было разобраться с матерью, которая по самому роду своей деятельности — она работала в городском комитете партии — должна была стоять за справедливость. Она, безусловно, стояла. Ни разу Феликс не слышал от матери циничного высказывания. Случалось ей и осаживать отца, когда в критике окружающей действительности тот заходил слишком далеко. Мать раздражали обобщения. «Всё это мещанские сплетни, Фёдор. Давай конкретнее. Какие факты тебе известны?» Сомневалась она и в способности отца здраво рассуждать о международной политике, экономике, сельском хозяйстве, демографии. «Это смешно, Фёдор, ты не специалист, у тебя нет под рукой статистических данных. Зачем ты берёшься судить о чём не знаешь? Где наслушался таких глупостей?» Только когда отец заводил речь о делах литературных или театральных, — тут объявить его дилетантом было трудно, — матери приходилось слушать его не перебивая. «Хорошо, Фёдор, допустим, это действительно так. Но почему ты тогда воюешь дома на кухне? Отчего тебе не выступить у себя в организации на ближайшем собрании? Что? Почему как идиот? Ах вот как. В таком случае, сложившееся положение устраивает вашу братию, раз молчите. Вот-вот, все вы такие. Гремите перед жёнами на кухне, а как надо подняться на трибуну — в кусты!» — «Зарекался, зарекался же не говорить с тобой…» — хватался за голову отец. «Самое простое обливать всё грязью, искать виновных, — ставила точку мать, — бороться, отстаивать свою точку зрения труднее!»
У неё было собственное представление о справедливости. Справедливость, по мнению матери, была изначально и навечно — на манер свинца — залита в фундамент, на котором зиждились общественные отношения. Сама мысль, что, быть может, фундамент не столь хорош, казалась ей кощунственной. Другое дело, отдельные люди, которым доверили крепить фундамент, иногда вели себя не вполне достойно: занимались демагогией, зазнавались, перебарщивали с благами и привилегиями, с дьявольским упорством преследовали личные корыстные интересы. От их неправедных действий, безусловно, страдала справедливость. Исправлять положение, очищать фундамент от плесени, таким образом, можно было, лишь выявив в каждом конкретном случае прямого или косвенного виновника. Виноваты люди, но не фундамент. Вот почему матери не нравились абстрактные злые разговоры, не основанные на строгих фактах.
Феликсу тоже приходилось беседовать с матерью на схожие темы. Странное дело, удовлетворения после бесед он не испытывал. Мать не то чтобы не верила ему, но как бы сомневалась в побуждениях, подвигающих Феликса на подобные разговоры. Она искренне полагала, что ему нечего роптать на жизнь, недовольство же его происходит от чьего-то нехорошего влияния, быть может, от иностранного радио. Феликсу казалось, мать не признаёт за ним права думать по-своему, и это обижало сильнее, чем если бы она ругалась, кричала.
Ему часто вспоминался один случай. Какие-то скоты повадились без конца ломать выключатель, в результате чего подъезд оказывался залитым электрическим светом днём, вечером, напротив, погружался во тьму. Мать, единственную из жильцов, подвозили к дому на служебной машине, поэтому именно к ней обратились за советом горестно стоявшие возле в очередной раз разбитого выключателя уборщица и техник-смотритель. «Вот что, — с ходу вникла в суть дела мать, — переставьте-ка выключатель повыше, чтобы нельзя было достать». На следующий день пришёл электрик с лестницей-стремянкой и поднял выключатель на недостижимую для хулигана высоту. Это было мудрое решение. Теперь выключателю ничто не угрожало. Вот только пользоваться им стало невозможно. Подъезд погрузился в круглосуточную тьму. «Ничего, — возразила мать, когда Феликс пожаловался, что подъезд превратился в общественный туалет, — кому не нравится, возьмёт дома лестницу, спустится вниз, включит свет…» — «А утром, стало быть, выключит?» — «А утром, стало быть, выключит». — «И опять со своей лестницей?» — «Надо, чтобы у уборщицы была лестница!» — раздражённо ответила мать. «Да она старуха, — сказал Феликс, — как она будет по лестнице?» — «Значит, надо…» — но тут зазвонил телефон, и мать переключилась на решение более важных вопросов. Подъезд остался во тьме.
Феликсу казалось, справедливость в понимании матери, тот же свет в подъезде. Его, конечно, можно включить, но для этого надо иметь лестницу-стремянку, быть готовым спуститься с ней в кромешной тьме на первый этаж, нащупать на стене выключатель и т. д. и т. п.
Впрочем, то была обычная жизнь, где неожиданные откровения, без нужды углубляющееся понимание людей — в первую очередь родных — суть одновременные приобретения и потери. Никакой трагедии тут не было. Отец и мать дали ему жизнь, до сих пор одевали, обували и кормили, хотя бы уже поэтому не стоило судить их слишком строго. К тому же с недавних пор Феликс вообще сомневался в собственном праве судить кого-то. Начинать следовало с себя.
Феликс начал сомнительно.
Немедленно встала в памяти набережная канала, по которой они тянулись гуськом: Клячко, Нина, Наташа, Феликс. Темнело. Небо, однако, оставалось ясным. Была странная, возможная лишь в этот час невесомость в улицах с равноэтажными, сдвинутыми в сплошную линию домами. Город словно собирался лететь вместе с рекой, мостами, куполами соборов, шпилями, машинами и людьми. Наташино лицо, когда она оборачивалась, напоминало Феликсу бледную фиолетовую маску, в каких играют артисты японского театра Кабуки. Феликсу было даже интересно, что получится, так как он окончательно решил: не нужна ему Наташа! — отделил себя от происходящего. Первый Феликс — живой робот — безвольно тащился по набережной канала. Второй скептически взирал со стороны.
…На перемене к Феликсу подбежал запыхавшийся Клячко:
— Я звонил Нинке на работу. В семь она будет с подружкой на углу Невского и Марата, у метро.
Предыдущим уроком была астрономия. Когда в классе тушили свет, а на экране возникала карта звёздного неба, Феликса охватывало необъяснимое волнение, вызванное бесконечностью Вселенной, ничтожностью человеческих представлений о ней. «Болидом называется летящий по небу огненный шар», — Феликса удручало определение из учебника. Это было всё равно что: «Вселенной называется небо, усыпанное звёздами». Феликс чувствовал извечное несовершенство разума, способного открывать галактики, но не способного исправить земное зло, победить многоликое и повсеместное, на манер капилляров, пронизавшее жизнь, убожество. Похожее волнение Феликс почему-то испытывал, когда думал об истории, о прошлом. Они роднились — Вселенная и прошлое — бесконечностью и неподвластностью. Знанием о них и невозможностью применить знание в практической жизни.
Феликс растерянно встретил сообщение Серёги.
— Ну и что?
— Встретим их и пойдём к тебе. У тебя же мамаша раньше десяти не появляется.
— А папаша?
— Про него я забыл, — огорчился Клячко, — он что… дома?
Феликс подумал, Серёге скучно в котельной с Ниной, мрачно исполняющей свои обязанности. И ещё он подумал, Серёга — в меру собственного понимания, конечно, — желает ему добра. Феликс всегда был беззащитен перед искренними — пусть даже ошибочными — порывами друзей.
— Там будет видно, — пробормотал он.
Серёга довольно тряхнул цилиндрической головой, куда-то умчался, не вникая в противоречивое внутреннее состояние товарища. Феликсу было не избавиться от чувства, что они затевают нечто совершенно недостойное.
Следующим уроком была литература. Марина Александровна рассказывала о повести Льва Толстого «Казаки». Марину Александровну недавно назначили в их десятый «Б» классной руководительницей. Она была молодой учительницей, ей ещё, как установил Клячко, не исполнилось тридцати. Марина Александровна держала спину прямо, была худощава и необычайно белолица. У неё были большие серые глаза, которые она иногда широко распахивала на изумившего её ученика. В эти мгновения Марина Александровна напоминала неодушевлённую — в человеческий рост — куклу. Но это была мнимая неодушевлённость. Ещё Марина Александровна отличалась высоким звенящим голосом, который, когда она говорила о чём-то лично её волнующем, становился пронзительным, как ультразвук. Серёга Клячко утверждал, что если поставить в этот момент на стол фужер — фужер разлетится. Как ни странно, Марина Александровна любила русскую литературу. Её чистая, прохладная речь завораживала, как бегущая вода. Феликс видел загорелого, в белом кителе Оленина, Марьяну в красном сарафане, чёрные виноградные грозди в садах, лунную воду, разбойников-черкесов, переплывающих Терек. Это Феликс сидел с длинным ружьём в засаде на русском берегу, вёл литое тяжёлое дуло за головой абрека. И одновременно плыл в мертвенной пограничной воде — азиатски-спокойный, равнодушный к смерти, но при этом жестокий и кровожадный, презирающий чужую жизнь.
Он как бы очнулся, вновь увидел стены и окна класса. Над каналом летела чайка. В кабинете литературы Суркова сидела рядом с Феликсом. Раньше Катя относилась к литературным героям, как к близким людям. В восьмом классе она всерьёз обиделась на Феликса, когда тот плохо отозвался о Печорине. Катя надулась, в глазах заблестели слёзы. А Феликс как только мог поносил безвинного Печорина, ещё пуще распаляясь от того, что не прав. Сейчас Суркову, по всей видимости, волновали иные герои. Недавно Феликс попытался поцеловать её в сквере на скамейке. Она приложила к его губам ладонь: «Здесь же люди ходят». Ладонь пахла дымом. — в сквере сжигали осенние листья, и этот запах дыма и равнодушия до сих пор преследовал Феликса. В сквере в тот момент не было ни души.
Ему явилась странная мысль, что если то, что произошло между ним и Сурковой в сквере, вполне объяснимо и уместно с точки зрения классической русской литературы, то затеваемое с Клячко — уже вне её. Феликсу сделалось тоскливо, но винить было некого. Да и глупо кого-то в чём-то винить до того, как что-то произошло. Может статься, он просто посмотрит на подружку Нины. Уйти-то уж ему ничто не помешает. Такое решение сообщило мыслям Феликса похотливую игривость. Он нацарапал записку Клячко: «Что за подруга? Ты видел?» «Некрасивые подруги только у симпатичных», — пришёл озадачивающий ответ.
Клячко делал вид, что безумно влюблён в Марину Александровну, молитвенно складывал руки, выпучивал глаза, когда та смотрела на него или проходила мимо. Одним словом, вёл себя как идиот. Впрочем, не совсем. Такое поведение освободило Серёгу от необходимости заниматься литературой, он не заглядывал даже в хрестоматию. Марина Александровна вызывала его отвечать крайне редко. «К ней нужен подход, — делился Серёга с Феликсом бредовыми надеждами, — бабе под тридцать, а всё не замужем. Зверь, должно быть… Но! — бил кулаком в ладонь. — Психологический барьер… Учительница и ученик. Для неё, естественно, не для меня».
Марина Александровна посмотрела на часы, сказала, что сейчас урок закончится, а со следующей недели они приступят к изучению главного произведения Льва Толстого романа «Война и мир». Но звонок запаздывал.
Была середина сентября. Все предшествующие дни Феликс был совершенно свободен, но у Сурковой не было желания с ним встречаться. Он настаивал, унижался. Сегодня Феликс отправлялся на нехорошую, ненужную встречу. Суркова словно почувствовала. «Позвони мне в шесть, — шепнула она, — может, сходим в кино…» — «Какой фильм?» — спросил он по инерции. «Не знаю. Не важно, — внимательно посмотрела на него Суркова. — Пойдём в «Луч»?» — «В «Луч»?» В крохотном зальчике этого кинотеатришки на улице Восстания Суркова два года назад впервые позволила Феликсу взять себя за руку. Во время сеансов там была непроглядная тьма, пахло кошками и пролитым портвейном. Рука Сурковой оказалась тёплой и влажной. Феликс, помнится, поразился, какая она крохотная. Суркова с умыслом вспомнила про «Луч». Феликс читал в книгах про женскую интуицию, про непонятное их стремление удержать возле себя даже тех, кто, в общем-то, не нужен. У него радостно забилось сердце, однако недавно Феликс раз и навсегда определил для себя: единожды решённое не перерешивать, идти к намеченному кратчайшим путём, без колебаний, иначе жизнь превращалась в студень. «Давай завтра. Я сегодня не могу». — «Нет, сегодня!» — капризно притопнула Суркова. «Я же сказал, не могу…» — «Или сегодня, или никогда!» — ещё пуще разозлилась она. «Да нет же, сегодня никак не получится». Тут зазвенел долгожданный звонок. Феликс стал собирать портфель. Всё было нелепо, вызывало досаду. Он даже не смотрел в сторону Сурковой. «Сегодня ты мне нравишься, — вдруг сказала она, — сегодня ты похож на мужчину». Феликс хотел сказать, что передумал, что пойдёт с ней в кино, куда угодно пойдёт, но Суркова была уже далеко, только светлые стружечные волосы мелькнули в дверях.
Ровно в семь они были на углу у метро. Предварительно друзья наведались в магазин, где взяли бутылку портвейна и шоколадных конфет. Феликс, правда, предположил, что после работы девицы захотят есть. Клячко ответил, в таком случае можно будет сводить их в кафе-автомат, оно недалеко. Дёшево и сердито. Феликсу не нравилось это кафе. Надо было опустить в автомат пару двадцатикопеечных монет, и тусклый от жира кран с хрюканьем выплёвывал в ушастую железную миску порцию борща. Пройти с подносом к другому автомату — и в тарелку падал клубок макарон по-флотски. Есть в кафе полагалось стоя. Вряд ли девицы будут в восторге, подумал Феликс. Но возле других — приличных — кафе уже выстроились очереди.
Они стояли у метро, нервно посмеивающиеся, позёвывающие, принаряженные. Мимо двигались озабоченные, возвращающиеся с работы люди. Не сказать, чтобы солнце слепило, но Клячко зачем-то нацепил на нос зеркальные очки. Феликс обращался к нему, но вместо Серёгиного лица видел в маленьких кривых зеркальцах отражение собственного — верблюжьи-выпученного, губастого, похотливого.
— Вон они, — сказал Серёга, зорко обозревающий сквозь очки окрестность.
Подружка оказалась восточного типа: приземистая, черноволосая, с маленьким личиком. На ней была короткая юбка и пушистая полосатая кофта. Впрочем, рядом с хмурой рыжей Ниной, которая отчего-то ещё и прихрамывала, она казалась симпатичной.
— Её зовут Наташа, — мрачно сказала Нина, подтолкнула корпусом подружку к Феликсу, словно овцу или козу.
— Нинк, чего толкаешься? — хихикнула Наташа. Лицо её то ли из-за неудачной косметики, то ли из-за начинающихся сумерек казалось абсолютно неживым, бескровным. Феликс успел разглядеть, что зубы у Наташи маленькие и острые, как у мышки. Они были какие-то обгрызенные, что ли, Наташины зубки, если можно так сказать о зубах. И ещё он отметил в эти первые мгновения, что, несмотря на добрую доверчивую улыбку, детскую готовность хихикать по любому поводу, у Наташи крепенькое тельце и толстенькие ровные ножки. Какое-то угадывалось в этой Наташе рабье стремление вверить себя Феликсу. «А может, и не мне именно, — подумал он, — лишь бы кому…»
— Ты тоже на шарикоподшипниковом? — спросил у Наташи Клячко.
— Да, в ОТК, а Нинка в цехе. А ты?.. — повернулась к Феликсу.
— Он тоже в институте на первом курсе, — не дал ему открыть рот Серёга.
Феликс подумал, Серёга надел зеркальные очки, чтобы врать. Некоторое время шагали молча. Феликс знал, что шарикоподшипники — это такие железные колёсики, внутри которых помещены шарики. Кажется, они призваны уменьшать в агрегатах износ деталей. В детстве Феликс за два таких колёсика отдал новенькую игрушечную лодку. «Тебе скоро шесть лет, — сказал ему тогда отец, — нельзя быть таким идиотом!» Вот и всё, что Феликс смог припомнить о шарикоподшипниках. О себе тоже приходилось молчать, так как он не знал, в каком институте учится.
Они тянулись по набережной в сторону дома Феликса. Вчетвером идти по узенькому тротуару было неудобно, гуськом — смешно. Мрачная Нина решительно ухватила Клячко под руку, утащила вперёд. Феликс и Наташа оказались рядом. Мягкая Наташина кофточка тёрлась о локоть Феликса. Локоть пронизывали слабые электрические уколы. Феликс неожиданно расхрабрился, обнял Наташу за плечи, шепнул на ухо, что любит стоять на набережной, смотреть в воду канала, кажется, он тоже вода, тоже куда-то движется. Наташа слушала внимательно. Такое, видимо, ей в голову не приходило. «Сволочь, — подумал о себе Феликс, — сентиментальная сволочь!» Наташа не знала, как реагировать на его откровения, на всякий случай прижалась теснее. Тут оглянулся Серёга, одобрительно подмигнул, мол, порядок. Феликсу сделалось стыдно, что Наташа тоже видит это подмигивание.
Они почти подходили к его дому, когда из подворотни выскочил Чича, их одноклассник, прозванный так отчасти за свою фамилию — Чикулаев, отчасти за сходство с мартышкой — Чича был тщедушен, зубаст и ушаст. Трудно было поверить, что он учится в десятом классе. В шестнадцать лет Чича сохранил звонкий пионерский голос, непобедимое пристрастие к детским играм.
Некоторое время Чича смотрел на них, не вполне узнавая. На Серёге была огромная, как распущенный парашют, голубая рубашка, недавно вошедшие в моду белые эластичные ботинки на кнопках. На Феликсе — серая куртка с карабинчикамн на карманах, которую он с великим трудом выпросил у отца. Тот сам хотел быть модным. «Не солидно, Фёдор, — окоротила отца мать, — ты ведь не мальчик». — «Отчего же? — усмехнулся отец. — В социальном плане я — юноша, обдумывающий житьё, точнее, юноша, за которого житьё раз и навсегда обдумано! В некотором роде я Фауст, обретший эликсир вечной юности!» Мать поморщилась. «Ладно-ладно, носи», — со вздохом смирился отец. Ещё Чичу заинтересовали поблёскивающие в закатном свете Серёгины очки. Девиц Чича не заметил.
— Кляча, — сказал он, — завтра вместо алгебры идём в музей. Марина просила передать всем, кого увижу. Где очки оторвал?
Серёга сделал вид, что к нему это не относится, оживлённо заговорил с Ниной, одновременно поворачиваясь к Чиче боком, чтобы тот смог увидеть дрожащий на отлёте кулак. Феликс показал Наташе дом на противоположном берегу канала. По слухам, там на заброшенном чердаке милиция недавно обнаружила тайный притон.
— Кляча, Кукушкин, вы чего, озверели?
— Тебе чего надо, парень? — мрачно осведомился Серёга.
Феликс подумал, всё это напоминает разговор лисы Алисы и кота Базилио с Буратино. Жаль только, у Чичи нет червонцев.
Они пошли быстрее.
Показался дом Феликса. Возле подъезда стояла телефонная будка. Надо было набрать номер, чтобы убедиться, что дома никого нет. Но можно было этого не делать. Феликс поднял глаза на свои окна, увидел отца, внимательно разглядывавшего Нину и Наташу. Видно, он давненько наблюдал за ними.
— Припухаем, — шепнул Серёга, — придётся в котельную… Может, в кафе?
У Феликса был рубль. Кафе отпадало. Отец взгромоздился на подоконник:
— Феликс! — рявкнул, чуть ли не до пояса выставившись из форточки. — Домой уроки учить! Девчонки откуда, с вокзала?
Феликс понял: он пьян. Вот только было непонятно, почему он сидит дома?
— Чушь какая-то, — сказал Серёга, — пошли отсюда.
— Кто это кричал из окна? — завладев рукой Феликса, Наташа тискала его пальцы.
— Не расслышал, — шевелил в её ладошке пальцами Феликс.
Некое мнимое непонимание как бы установилось между ними и девицами. То Нина, то Наташа с притворной тревогой вопрошали: «Куда мы идём?» Серёга отвечал, что просто гуляют. И в то же время между ними было полнейшее взаимопонимание. Они согласно двигались в сторону проклятой котельной, которая находилась на другой набережной. Девицы продолжали нелепый разговор, который вели не то между собой, не то с Феликсом и Серёгой. Если между собой, то говорили они о вещах бесконечно им известных и, судя по всему, неоднократно обсуждённых. О каком-то Валерке, который ходил с длинными волосами, посылал мастера и бригадира куда подальше, безобразничал в общаге, и всё-то ему сходило с рук, потому что в ноябре он уходил в армию. Если с Феликсом и Серёгой, то тем совершенно не было дела до этого Валерки, мерзкого, должно быть, малого. Он поставил фингал своей девице, потом пошёл к другой, долго возился с ней в коридоре, якобы демонстрируя приёмы самбо. Натешившись же, сказал: «Ух, злой чего-то я сегодня, пойду своей второй фингал поставлю для симметрии! Ха-ха-ха!» Феликс не понимал, зачем они это рассказывают? Неужто ставят Валерку в пример? Таков, что ли, в их представлении идеал мужчины? Нина и Наташа как будто осуждали Валерку, но это было осуждение на грани восхищения, когда пороки оборачиваются достоинствами. Феликсу сделалось смертельно скучно, как и всегда, когда он был бессилен что-либо исправить, воочию видя перед собой убожество.
Чем дальше они шли, тем меньше нравилась Феликсу его новая знакомая. Страшненькое синее лицо. Привычка сутулиться, отчего Наташа напоминала конька-горбунка. Верхняя губа в редких чёрных волосах. Полнейшая неспособность о чём-то рассуждать. Умственная забитость. Рабье стремление притулиться, подделаться — сейчас под Феликса — ас куда большей охотой под чудовищного Валерку, обрати он на Наташу своё внимание.
Вдруг захотелось немедленно распрощаться, убежать. Ничего, Клячко простит. Феликс так бы и сделал, если бы не странная мысль: в чём, собственно, виновата перед ним эта несчастная Наташа, родившаяся, как он выяснил, в деревне в Новгородской области, не знавшая отца — по слухам осетина, окончившая в Ленинграде ПТУ, работающая за прописку на шарикоподшипниковом в ОТК, живущая в общаге, куда из другой общаги наведывается этот милый, симпатичный Валерка? И что он, Феликс, за такой новоявленный аристократ, если Наташа оскорбляет его эстетические чувства? Феликс и раньше знал, что люди живут неодинаково, но, чёрт возьми, не до такой же степени… Не при крепостном же, в конце концов, праве… Скорее перед Наташей кто-то виноват, что она такая. Но и в этой гуманной мысли Феликсу было не утвердиться. Наташе её жизнь не казалась ущербной. Из разговора подруг он уяснил, что если им что и ненавистно, так это ранний подъём на смену, вечерняя школа, куда заставляют ходить, соседка по комнате, некая Надька, которая каждую свободную минуту… читает. «Ну… Вперится и сидит. А сама тупая… Даже когда жрёт, книжку перед собой держит». И вновь суть убожества уходила от понимания Феликса. Как можно роптать на школу, на то, что кто-то читает книги? Жертва убожества одновременно рьяно его утверждала. Разомкнуть круг не представлялось возможным. А с другой стороны, разве не убожество, что сам Феликс, прекрасно сознавая душевную неразвитость, можно сказать, отсталость Наташи, полную невозможность между ними духовной близости, тянется с ней в проклятую котельную с подлой уверенностью, что… «У меня хоть есть дом, — подумал Феликс, — свой собственный, не общага. Родители. А у неё? Кто у неё отнял? Ведь она даже не понимает… А я, свинья, этим пользуюсь…»
Феликс не хотел загадывать. Всё чаще он как бы невзначай касался её короткой юбки, прохладных гладких бёдер.
В эти мгновения он, забывал про всесветное убожество, про собственное позорное ему непротивление.
Они кружились вокруг котельной. Вероятно, появиться там можно было лишь в определённое время, и это время ещё не настало. Стеклянный шар на Доме книги — здании, построенном компанией «Зингер», — светился синим космическим светом. Они искали подъезд, где можно было бы в спокойной обстановке распить портвейн, закусить конфетами. Феликс подумал, его подъезд точно бы не подошёл, там темно, как в гробу. Клячко выказал себя привередливым выбирателем, настоящим подъездным лордом. Одни он отвергал по причине отсутствия из окон вида на набережную — окна смотрели во двор, другие — потому что внутри было гнусно. Наконец, подходящий был найден: просторный, с высокими стрельчатыми сводами, со стенами, залитыми рубиновой плиткой, как пламенем, с нишами, в которых нынче было грязно и пусто, прежде же там стояли фигурки святых. Неожиданный краевед Клячко объяснил, что до революции в этом здании размещалась католическая миссия Святого Креста Господня, способствующая возвращению из неволи христианских пленников. Наташа и Нина хлопали глазами.
В подъезде были широкие, как столы, мраморные подоконники. Клячко извлёк на свет божий портвейн. Девицы уселись на подоконник. Феликс стал гладить смуглые Наташины ноги, едва прикрытые короткой юбочкой. Поощряющий Наташин смех ввергал его в неистовство. Даже мрачная Нина взглянула на него с любопытством.
— Не горячись, — усмехнулся Клячко, — на-ка, — протянул тёплую бутылку.
Тёмно-русый фонтанный Серёгин пробор лоснился. Жёлтой светящейся осой прополз вверх лифт. От Серёгиной головы на рубиновое пламя плитки упала цилиндрическая тень. Казалось, дело происходит в аду, только там, надо думать, всё гораздо суровее. Серёга был опытнее Феликса в этих делах. Феликс подумал, он, наверное, в душе смеётся над ним, старый котельный прелюбодей.
Портвейн был сладок, гнусен.
Потом разошлись по противоположным стенам и долго целовались. Феликс слышал, как тяжело дышала Нина. Она не то стонала, не то выла. И здесь Клячко преуспел. Наташа молчала, ученически закрывала глаза. «Да как же он так целуется, паразит?» — спиной Феликс чувствовал, что Нина — куда только подевалась её мрачность? — готова растерзать Клячко. Наташа же дальше целомудренного поглаживания Феликса по шее не шла.
Вышедшая выносить помойное ведро старушка пристыдила их. Пришлось покинуть подъезд. На набережной приотстали, чтобы привести себя в порядок. Серёга показал заветный ключ.
— Я первый. У нас отлажено, двадцать минут, не больше. Ты потом. Только не тяни, может диспетчер прийти, у них бывают какие-то идиотские проверки.
Котельная находилась неподалёку. Подъезд, правда, не шёл ни в какое сравнение с тем, откуда их выгнала старушка. Пахло мочой, гнилью. Нина и Серёга спустились проторённой дорожкой вниз — в подвал. Феликс слышал, как провернулся в замке ключ, скрипнула дверь. Больше ничего не слышал. Они поднялись с Наташей на второй этаж.
Впервые они оказались наедине.
— Ну что? — потрепал её по щеке Феликс.
Наташа доверчиво и радостно посмотрела ему в глаза, пожала плечами. В полутьме глаза её казались большими, исполненными мыслей, каких, наверное, в них не было.
— Скажи что-нибудь? Наташа опять пожала плечами.
— Тогда… давай! — Феликс стиснул её запястье.
— Здесь? Так ведь… ходят… — свободная Наташина рука неуверенно потянулась к верхней пуговице на кофточке.
Феликсу сделалось стыдно за власть над Наташей. Власть, которую он не заслужил ничем.
— Я пошутил. — Феликс обнял Наташу, она прильнула к нему.
— Во даёт… Во, думаю, спятил…
Феликс подумал, что им и не надо разговаривать. Наташе хотелось того же, чего хотелось ему. А дальше — обрыв, пустота. «Это единственное, в чём мы можем сойтись, — подумал он, — и именно в этом мы сойдёмся…»
— Наташа, — после долгого молчания произнёс Феликс, — вы это зря… Я насчёт Надьки, которая читает. Бог с ней, пусть читает…
— Во даёт, — засмеялась Наташа, — про Надьку вспомнил. Нинка, что ли, рассказывала?
Тут сильно хлопнула подъездная дверь. Они притихли.
— А я говорю, трубы необходимо менять! Они в аварийном состоянии! Есть коллективное письмо жильцов, есть постановление домкома! — Феликс рассмотрел узкую худую спину говорящего. Однако собеседники — плотный, похожий на татарина, парень в кожаной кинематографической кепочке и пожилая женщина с седыми всклокоченными волосами — не соглашались.
— В этом году нереально. Во-первых, никто сейчас не позволит на неделю отключать воду. Во-вторых, лимиты давно исчерпаны. Потерпите до будущей весны. Всё равно в апреле ваш участок встаёт на капиталку. Всё будут менять. Чего вы волнуетесь?
— В таком случае давайте спустимся вниз, составим акт, что я поставил вас в известность, что трубы в аварийном состоянии и что вы отказываетесь…
— Да хоть десять актов! — перебил татароватый парень. — На всей набережной трубы в аварийном состоянии. Что там у вас в котельной — потоп? Ладно, пришлём сварщика, подлатает.
— Уже присылали, — не сдавалась узкая худая спина. — Бесполезно! Трубам восемьдесят лет, фирма «Тараканов и K°». Вы представляете, если зимой в морозы прорвёт? Я прошу составить акт, потому что не намерен отвечать один…
— Хорошо-хорошо, давайте спустимся, посмотрим, — сдалась седая женщина. — Я понимаю, вас беспокоит отопительный период. Но трубы не обязательно менять, можно их утеплить. Слышали про почин купчинских коммунальников? Неужели не дотянете до весны? Фу, как темно! Лампочку, что, нельзя ввинтить?
— Тут был плафон, на прошлой неделе разбили… — Голоса смолкли.
Некоторое время в подъезде стояла звонкая тишина, только где-то на верхнем этаже жалобно мяукал котёнок, должно быть, навсегда выставленный из квартиры. Потом взрыв голосов, испуганный визг Нины. Ударила дверь. Сначала пробежала Нина в одной туфле, другую она сжимала в руке. На бегу Нина поправляла юбку. Следом энергично проследовал Клячко в брюках, обнажённый до пояса. Майку и рубашку Серёга небрежно перебросил через плечо, будто шёл купаться. За ним на площадку поднялись остальные.
— Безобразие, — сердилась седая всклокоченная женщина, — во что превратили котельную! Требуете трубы заменить, а дверь запереть не можете. Входи кто хочет!
— Как они попали? — недоумевала узкая худая спина в плаще. — Чёрт знает что! Надо объявить выговор Груздо! Замок — гвоздём откроешь.
Татароватый парень в кепочке смеялся.
Он вдруг задрал голову и сквозь пролёт перил встретился взглядом с Феликсом.
— Э, да у них тут очередь! — весело крикнул он.
Феликс схватил Наташу за руку, они бросились вверх, натыкаясь в полумраке на помойные бачки. Потом по длинному коридору. К счастью, подъезд был с параллельной чёрной лестницей. Феликс надеялся, вход на чердак будет открыт, они пройдут по чердаку, спустятся на улицу через какой-нибудь совершенно другой подъезд. Но на обитой железом чердачной двери висел огромный замок. Этот гвоздём не откроешь.
Феликс огляделся. Сюда — на самую верхнюю площадку чёрной лестницы — выходили кухонные двери коммунальных квартир. Двери были в копоти, в паутине. Когда-то тут жарили шашлык. На ступеньках осталась серая горка углей. Сквозь двери доносилось позвякиванье кастрюль, отдельные слова приготовлявших ужин женщин. «Вы так думаете, Ирина Ивановна? А я думаю совершенно иначе!» — с трудом разобрал Феликс. Можно было перевести дух. Никто сюда не мог прийти.
Наташа смотрела на Феликса с восхищением, хотя, убей бог, не было ничего восхитительного в этом трусливом бегстве.
— Пошли? — отдышался Феликс.
— Подожди…
Феликса удивило странное выражение её лица. Как будто Наташа заснула наяву. Он подумал, отодвинься он, Наташа будет обнимать и целовать пустой воздух.
— Подожди… — одной рукой Наташа торопливо расстёгивала кофточку, другой дёргала «молнию» на юбке. — Сейчас… — толкнула Феликса в глубь площадки. Там за чудовищным разломанным шкафом — как он сразу не заметил? — скрывалась серая от времени и грязи оттоманка. Господи, сколько же в ней пыли, подумал Феликс. Может, постелить куртку, рубашку? Наташа истолковала его замешательство по-своему. — Слушай, ты это… не бойся. Я сама… Во даёт девчонка, да? — неуверенно улыбнулась. — Только чтоб ты знал… У меня никого не было… — опустив руки, стояла перед ним: страшненькая, похожая на конька-горбунка.
— А может, — судорога свела ему глотку, скривила лицо, — не стоит спешить? Обстановочка, прямо скажем… Мы… же не последний раз видимся…
— Надо мной все смеются в общаге. Во даёт, говорят, столько уже лет, а всё… Иди сюда.
Дрожащими руками Феликс расстелил куртку, рубашку. Потом поднял Наташу — она была тяжёлая и горячая, опустил на жуткую оттоманку.
…На следующий день Наташа позвонила ему несколько раз. Она звонила с работы — Феликс слышал в трубке турбинное гудение, обрывки производственных разговоров. Звонила из общежития — шарканье ног, дурные пьяные песни. Звонила из уличного автомата — тут Феликс слышал один её голос сквозь дальние гудки, тараканье шуршание. Вот только говорить им было не о чем. Нельзя же бесконечно вспоминать, как Нинку и Серёгу шуганули из котельной или как они сами неслись по чёрной лестнице.
Случившееся не давало Феликсу покоя. Наташа была доброй бесхитростной девушкой. Феликсу казалось, он понял её. Но, поняв Наташу, перестал понимать мир, в котором возможно такое — без любви. Феликс подумал, наверное, главный порок мира в том, что слишком многое в нём — без любви. А может, вообще не стоило размышлять на эту тему? Серёгу Клячко, к примеру, совершенно не смутил инцидент в котельной. Теперь он вынашивал совсем неприличный план, как бы им собраться вчетвером у Феликса, когда его мать и отец куда-нибудь уедут, хорошенько выпить, а потом… — Во даём, поговорить и то не можем, — Наташа вздыхала, вешала трубку.
Они встречались ещё и ещё. Уже не на чердаке — дома у Феликса, когда не было родителей.
Наташины безотказность, всеготовность странно действовали на него. Помнится, однажды на улице он увлёк Наташу в первый попавшийся подъезд. Там не было лифта. Широкая, с невысокими перилами лестница, крутилась по стене, как спираль, как лента. От пола до потолка в подъезде стоял столб пустоты. Феликс ещё подумал: идеальное место для самоубийства. Потом — на солнечном свете — ему было мучительно стыдно. Были некая пропасть, тот же столб пустоты между желанием и торопливо-суетливыми мгновениями его удовлетворения. После не верилось, что желание было столь сильным, непереносимым, чтобы идти на такое скотство. Феликс злился на себя и — рикошетом — на Наташу. Могла бы и не потакать его внезапным гадким прихотям! Ему начинало казаться, Наташино простодушие — мнимое, она — бесконечно порочная — дурачит его. И здравая мысль, что невозможно было Наташе развратиться за несколько дней, минувших со времени чердака и оттоманки, не приходила ему в голову. «Господи, да с кем я связался?» — ужасался Феликс. Он не знал, от простодушия ли, от греховности угождает ему Наташа. Лишь одно знал — она не любит его. Знал, потому что сам не любил Наташу, потому что его невозможно было любить.
Так могло тянуться бесконечно долго. Или закончиться быстро. Клячко сообщил, что познакомился на Невском с двумя обалденными девицами. Надо немедленно им звонить, они готовы на всё. Если бы вдруг в одну из встреч Наташа не сказала: «Слушай, а я беременна. Во даёт девчонка, да? Уже точно».