Фёдор Фёдорович сидел в научной библиотеке — в специальном зале для аспирантов и кандидатов наук. Перед ним горой высились редкие и малодоступные книги по истории средневековья. Фёдору Фёдоровичу было совершенно необходимо узнать кое-что про эту эпоху, желательно по документальным материалам, так как по договору с Театром юного зрителя он сочинял весёлую пьесу на историческую тему В заявке он обещал «жизнеутверждающую приключенческую комедию», но то ли материал подобрался однобоко, то ли настроение у Фёдора Фёдоровича с утра было скверное — его мутило от безобразного кровавого времени, когда жизнь человеческая ценилась дешевле предмета, при помощи которого отнималась. Как наваждение стояли перед глазами картины пыток и казней: колесования, четвертования, испанские сапоги, чудовищные деревянные приспособления — тусклые от крови и жира — на которых с людей живьём сдирали кожу. Фёдор Фёдорович прочитал про чуму в Кёльне: кострища, от которых ночью было светло как днём, исступлённые чумоборческие процессии, где люди напивались до скотского состояния, дрались, совокуплялись и богохульствовали. Из объёмистого же, богато иллюстрированного и выдаваемого почему-то по специальному разрешению (Фёдор Фёдорович принёс справку с пятью печатями) «Молота ведьм», выхватил наугад эпизод, как девятилетняя девочка, признанная повинной в сношениях с дьяволом, единственно просила не завязывать ей на костре глаза, так как хотела увидеть маменьку, которую сожгли неделей раньше. Строгие судьи отказали юной ведьме в богомерзком требовании.

Фёдор Фёдорович захлопнул книгу. Это было уже слишком. «Что за время? — подумал он. — Куда я лезу? Случись с моими героями хоть одно из задуманных «жизнеутверждающих приключений», они немедленно угодили бы на костёр или в застенок. Какая, к чёрту, комедия? Может, перенести действие на годы Крестового похода детей? Солнечные равнины Прованса, моря, южные цветущие рощи… А что, крестовый поход — неплохая идея! Разоблачение шарлатанов-магистров, атеистические мотивы, дружба с местными арабскими ребятами, интернациональное, так сказать, воспитание… Режиссёр не испугается? Ты что? Косвенная пропаганда религиозного мракобесия!» Фёдор Фёдорович усмехнулся, до режиссёра было так же далеко, как до конца пьесы. Сделалось не то чтобы тоскливо, но как-то неспокойно, как бывало всегда, когда предстояло забыть о том, как на самом деле, начать лгать, изворачиваться, сочинять нечто бесконечно далёкое от истины. Не следовало думать о девочке, просящей, как о милости, не завязывать ей на костре глаза. Следовало думать о том, как дети-крестоносцы уличили проходимца-магистра в том, что Святой Крест на белом знамени нарисован… золой! О дружбе между маленькими рыцарями и курчавыми арабскими ребятишками, спасшими их… ну, скажем, от жажды в безводной пустыне. Лишь в этом случае, возможно, удастся сочинить что-то для Театра юного зрителя.

Утром Фёдор Фёдорович поскандалил с женой. Ещё несколько лет назад он дал себе зарок не разговаривать с ней на абстрактные темы по причине полной бессмысленности, даже вредности для него подобных разговоров. После них у Фёдора Фёдоровича тряслись руки, гудело в голове, хотелось схватить что-нибудь тяжёлое да и швырнуть с размаху об пол. И вот опять… Жена не просто не понимала его. Она была воинственно чужда всему, что он полагал естественным и справедливым, не требующим доказательств уже хотя бы в силу своей вопиющей очевидности. Не то чтобы жена возражала по существу, она как бы анализировала причины его негодования по тому или иному поводу, и то подозревала в нём корысть, то — ущемлённое самолюбие, то — социальный изъян, мистически связанный с предками Фёдора Фёдоровича. По слухам, прадед его был купцом. Жена решительно отказывала Фёдору Фёдоровичу в праве судить что хорошо, что плохо, не был муж в её глазах гражданином, хоть по-своему — глоткой на кухне, — но радеющим об общем благе, не был, хоть убей! А, собственно, почему? Фёдор Фёдорович пытался объяснить жене, что монопольного знания в природе не существует, но уже в том, что он был вынужден объяснять, оправдываться, она же слушала, насупив брови, заключалось унижение. «Наверное, без унижений нам никак, — горестно думал он, — даже дома, если… речь заходит о проклятых вопросах действительности». Его рассуждения жена прерывала так: «Надоело, Фёдор. Плачешь, как баба. Послушать тебя, так ни одного у вас там порядочного человека нет, одни подонки. Хочешь, я поговорю в отделе культуры, тебя примут. Только туда надо идти с реальными фактами, конкретными предложениями, а не с эмоциями».

Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, жена издевается над ним. Он старался не разговаривать с ней о своих делах. Но они жили под одной крышей, поэтому приходилось разговаривать.

Недавно Фёдору Фёдоровичу позвонили с телевидения. Нахрапистая девица предложила принять участие в молодёжной передаче. У девицы был разбойничий прокуренный голос, кто-то во время разговора, видать, лез ей под юбку — она довольно похрюкивала, смачно шлёпала невидимого нахала по руке. Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли дело, к какому причастна такая вот особа, обернётся путным, и отказался. Девица, впрочем, не огорчилась, сказала, что позвонит попозже, вдруг он передумает. Фёдор Фёдорович услышал, как зашуршали под её рукой страницы, наверное, справочника городской писательской организации. «С телевидения звонили, — не удержался, сказал жене, — приглашают на передачу». Та причёсывалась перед зеркалом. «Обязательно соглашайся. Туда кого попало не зовут. Телевидение — это серьёзно». Фёдор Фёдорович так не считал, однако решил, если девица вдруг перезвонит, подробнее узнать, что за передача и какая ему отведена в ней роль.

Девица перезвонила, и в назначенный час Фёдор Фёдорович в чёрном, извлечённом из нафталинового забвения, костюме, в галстуке, висельнически стиснувшем шею, истекающий потом, с гладко-лоснящимся, чем-то присыпанным лицом маялся под ослепляющими софитами, ожидая, когда выпускницы кулинарного училища закончат печь ватрушки. Он, как выяснилось, входил в жюри, которому предстояло оценить качество ватрушек, сказать напутственное слово выпускницам. В руках Фёдор Фёдорович держал экземпляр своей книги. Его надлежало подписать и вручить победительнице. Кроме него, в жюри входили: отставной боксёр-тяжеловес и опоздавшая к началу директриса молодёжного кафе, где устраивались театрализованные представления, молодящаяся языкатая особа — завсегдатайка подобных передач. Фёдора Фёдоровича изумляла её способность заводиться с пол-оборота, нести с экрана чушь на какую угодно тему. Когда с ватрушками было покончено — они оказались жёсткими и безвкусными, невозможно было поверить, что только что испечены, — директриса первой схватила микрофон и болтала минут десять. Почему-то о Пушкине. Что Пушкин? Любил ватрушки? Фёдор Фёдорович поправил галстук, кашлянул — в горле стоял ком. Но не успел и рта разинуть. Директриса выхватила у него книжку, вручила сама, яростно стиснув ладонь несчастной победительнице. Потом, правда, извинялась, божилась, что не знала, будто Фёдор Фёдорович имеет отношение к жюри. «Я была совершенно уверена, что вы помощник режиссёра! У вас, извините, такое лицо…»

Но человеку свойственно забывать огорчения. К тому же Фёдор Фёдорович успел, как ему казалось, сказать несколько интересных слов в самом начале, когда их записывали поодиночке. За ужином он иронично поведал жене и сыну, что снялся в телевизионной передаче. В объявленный час семья расположилась у экрана. Называлась передача «Молодёжный калейдоскоп». Сначала показали несколько отрывков из фильма, снятого английским, что ли, режиссёром о хиппи. «Да кто им дал визы, паспорта?» — в ужасе смотрел Фёдор Фёдорович на немытую рвань, загружающуюся в белоснежный лайнер «AIR INDIA». Во втором сюжете телепередачи появился на экране ненавистный Фёдору Фёдоровичу за неизменный оптимизм и механическую улыбку боровок-певец с пустыми глазами и железным горлом. «Ладно я, — подумал Фёдор Фёдорович, — каково видеть эту рожу людям, отстоявшим день у станка? Кому действительно необходимо отдохнуть, отвлечься?» Певец прорычал свирепую песню о чекистах, после чего взялся отвечать на вопросы корреспондента, рассказывать о недавней поездке на комсомольско-молодёжную стройку. Фёдор Фёдорович вспомнил, как однажды стоял за гонораром в кассу Гостелерадио. У него прошла часовая радиопостановка. Следом за ним нетерпеливо переминался, поглядывая на часы, этот самый боровок. Пересчитывая деньги, Фёдор Фёдорович невольно скосил глаза на гонорарный бланк певца и чуть не крякнул, такую астрономическую сумму принесло тому в тот месяц верное железное горло. Потом замелькали короткие сюжеты, блицинтервью, какие-то подвыпившие люди ни с того ни с сего заговорили о шаровых молниях: «Я стою вот тут у серванта, а она… из форточки и… это, летит… Ну! Во, смотрите, люстра оплавилась!» Феликс сказал, что через три минуты передача должна закончиться. «Наверное, Фёдор, тебя вырезали…» — жена не успела закончить. С дикой скоростью, воистину как в калейдоскопе, диктор едва поспевал за кадрами, на экране запрыгали столы, фигуры в белых поварских колпаках. «Авторитетное жюри назвало лучших». Фёдор Фёдорович увидел выпученные глаза директрисы кафе, могучую челюсть тяжеловеса, себя — запрокинув лицо, он странно улыбался в потолок. Это было похоже на репортаж из сумасшедшего дома. «Это… ты?» — удивился сын. «Наградой стала книжка известного поэта Воробьёва, которую вручил победительнице сам автор», — возникла директриса рвущая из его рук книгу. Передача закончилась. Некоторое время молчали. «Фёдор, разве ты поэт?» — Жена посмотрела на него так, словно Фёдор Фёдорович сознательно ввёл в заблуждение городскую общественность. «А кто же я ещё? — не выдержал он. — Поэт Воробьёв! Разве могли ошибиться эти милые телевизионные люди? Я, я их обманул, у меня же прадед был купцом…» — «Фёдор, ты не понимаешь шуток!» Он махнул рукой, ушёл на кухню.

А сегодня утром жена спросила, что он думает о новой пьесе одного проворного драматурга. Несколько дней назад в театре была премьера. Жена присутствовала вместе с горкомовским начальством. Мнения, видимо, разделились. «Я помню Володьку поэтом, — сказал Фёдор Фёдорович, — у него ничего не получалось. Потом он сделался детским писателем, то же самое. Стал писать для взрослых, в издательстве не могли с ним закрыть договор! Это каким бездарем надо быть, чтобы не наскрести на одну книгу! Как же ему удалось в пятьдесят лет вдруг сочинить хорошую пьесу, а?» Жена угрюмо молчала. «Ну, хорошо, — продолжил он, видя, что она не вполне удовлетворена ответом, — представь себе руководителя, который поочерёдно разваливал всё, куда бы его ни ставили: сельское хозяйство, химическую промышленность, строительство. Где гарантия, что он не развалит, к примеру, коневодство?» — «Ты не прав, Фёдор. В пьесе много интересного, там поставлены очень серьёзные вопросы». Фёдор Фёдорович явственно вспомнил остренький Володькин носик, угодливую физиономию, непрестанные жалобы на безденежье, злую судьбу. «Нам бы вы-ы-жить», — без конца тянул Володька любимую присказку. Выжил. И даже купил машину. Настроение у Фёдора Фёдоровича испортилось. «Как ты не понимаешь, — сказал он жене, — человек идёт в театр, берёт в руки книгу потому, что испытывает потребность прибавить что-то к своему духовному опыту, сделаться в нравственном отношении чище, честнее. А подобные пьесы, книги, наоборот, оглупляют людей, делают их хуже, не добавляют к их духовному опыту ничего, кроме изумления: да как же удалось этим халтурщикам добиться, чтобы такую муть поставили на сцене, напечатали? Как же они так всех облапошили? Зачем вообще ходить в театры, читать книги?» — «Ты злишься, Фёдор, оттого, что его пьесу поставили, а твою нет. Откуда в тебе эта категоричность, ты ведь не смотрел спектакль? Как же ты можешь, ведь это твой товарищ?» — «Да не товарищ он мне! Впрочем, у меня есть товарищи и похуже. Литературе он не товарищ, вот в чём дело!» — «А ты, Фёдор, ты с такими взглядами — литературе товарищ? Ни о ком не скажешь доброго слова. И ведь всё за глаза. Нет, чтобы честно, в открытую… Чего же не поднимешься, не выступишь…» — «Не знаю, чей я товарищ! — заорал Фёдор Фёдорович. — Пусть я только на кухне храбрый, пусть вообще неудачник и дерьмо, да только, видишь ли, я чувствую, что литература, а что не литература, что правда, а что ложь. Это моя беда, мой крест, не чувствуй я, насколько бы легче жилось и писалось…» Он смолк, как подстреленный. Господи, зачем он это говорит? И кому? Подобные речи всегда имели обратный результат. Теперь жена окончательно утвердится в мысли, что Володькина пьеса хороша, а муж злобствует потому, что завидует. Фёдор Фёдорович вышел из комнаты.

Ему было за сорок. В разных театрах, в основном периферийных, шли две его пьесы. Они эпизодически возникали в репертуарах в самых длинных промежутках между красными датами. Естественно, это никоим образом не облегчало проникновения на сцену следующих пьес. Помимо пьес, Фёдор Фёдорович сочинял повести и рассказы, что не прибавляло к славе драматурга, которой у него не было, славы прозаика. Была в его личности некая лёгкость, не позволяющая редакторам, режиссёрам, должностным лицам относиться к нему ни с заинтересованным уважением — Фёдор Фёдорович не служил, не занимал поста, ни с опасением — как к жалобщику и склочнику. За Фёдором Фёдоровичем закрепилась репутация «отличного» парня, которому можно давать отлуп по-свойски, он всё поймёт, всё стерпит. И сейчас, как и десять, пятнадцать лет назад, он ходил по редакциям, завлитам, отделам и управлениям культуры, своими руками переносил рукопись или пьесу с одного начальственного — или не очень начальственного — стола на другой. Без него рукописи, пьесы лежали на столах недвижно. Никому как-то в голову не приходило, что их надо читать, публиковать, ставить на сцене. На худой конец — возвращать автору, но не держать, не держать в шкафах, на столах и полках! Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, исчезни он, угоди в тюрьму, забудься в летаргическом сне и объявись, скажем, года через три, он бы обнаружил свои дела совершенно в том же состоянии, в каком оставил. В лучшем случае некоторые из знакомых вяло полюбопытствовали бы, где это он пропадал. Фёдор Фёдорович как бы не существовал в литературе, вернее, существовал, когда лишь сам напоминал о себе, вынуждал занимающихся литературой по долгу службы на неизбежные ответные действия: рецензирование его рукописей, прочтение, обсуждение пьес и т. д. То было мучительное, «нулевое» существование на грани забвения при жизни. Так вполне могло продолжаться до самой смерти. И в то же время Фёдор Фёдорович на что-то надеялся. Иногда среди ночи его вдруг охватывала горячка: чудились какие-то, в том числе международные, премии, ведущие театры дрались из-за его пьес, известнейшие кинорежиссёры сбивались с ног, разыскивая Фёдора Фёдоровича, вымаливая сценарий. Ворочаясь без сна, сбивая ногами одеяло, Фёдор Фёдорович готовился начать с утра новую жизнь. Да, он опаздывал: слишком мало работал, слишком много выпивал, преступно тратил время, гремел на кухне, безвольно плыл по течению, когда требовалось действовать. Но он догонит, наверстает! До почестей, славы, признания, казалось, рукой подать. Стоит только сделать несколько правильных шагов и… Дух захватывало. Мелькало, впрочем, сомнение: да о такой ли славе, равноценной всеобщему презрению, он мечтал в молодости? Но Фёдор Фёдорович гнал сомнения. Лучше такая слава, нежели нынешнее его прозябание. Он просыпался с головной болью, разбитый, равнодушный ко всему на свете.

Однако мыслишка выдвинуться на служебном поприще — тогда-то уж литературные дела пойдут куда бодрее — не оставляла Фёдора Фёдоровича. Единственно, не хотелось начинать с обычного — суетиться, шестерить перед начальством. Годы немалые, да и тесновато вокруг начальства. Хотелось утвердиться серьёзно, весомо, чтобы сразу в дамки. Фёдор Фёдорович, как ему казалось, неплохо себе представлял механизм выдвижения на служебно-литературные вершины. Это-то знание, однако, и мешало им воспользоваться. На собраниях, заседаниях, совещаниях Фёдор Фёдорович раздваивался. Со стороны казалось, его не очень-то занимает происходящее. Но это было не так. Часто словно пружинка распрямлялась в нём, выскакивал табакерочный чёртик — встань, выступи, надо! Фёдор Фёдорович мысленно режиссировал собранием, знал, что, когда, в каких выражениях сказать, чтобы повести собрание за собой, выразить общую, витающую в воздухе мысль — одновременно порадеть о чистоте литературы (это нравится всем), но и никого не обидеть, чтобы честные, желательно даже горькие слова были произнесены, но вне связи с конкретными виновниками сложившегося положения (это нравится начальству). Фёдор Фёдорович уже слышал свою блистательную ироничную речь, но… продолжал молчать. То была не робость — с чего это ему робеть перед сидящими в зале? — но странная, необъяснимая апатия. Что-то надломило Фёдора Фёдоровича. Его силы, гражданский темперамент пропадали втуне. Да, Фёдору Фёдоровичу хотелось славы и власти, но одновременно он знал им цену, она была призрачной. Сколько имён после смерти впадало в ничтожество. Неужто же посмертное ничтожество — ответ на незаслуженно сладкую жизнь? А сколькие при жизни, лишившись постов, проваливались в безвестность? Не лучше ли не суетиться, довольствоваться тем что есть? А что, собственно, есть-то? Фёдор Фёдорович понял: для желающего преуспеть доскональное знание механизма выдвижения губительно. Всегда должен присутствовать элемент непредсказуемости, игры, риска. Знание напрочь лишает человека непосредственности, неприлично обнажает его намерения, отбивает охоту у тех, от кого это зависит, ему помогать. Слишком всё ясно. В таком деле хочется творить, поднимать из ничтожества. А тут словно кто-то приходит и заявляет: «На всё готов! На любые гадости, подлости! Только дайте кусок пожирнее!» Кому нужен такой подонок? От него в гневе отвернутся и будут правы. Есть, конечно, другой путь — критиковать то, что изменено быть не может, но что всех злит. Скажем, взойти на трибуну, да и поругать на голубом глазу самого высокого из присутствующих начальников. Ничего, пусть послушает! Или вдруг ополчиться на директоров издательств, главных редакторов журналов, печатающих друг друга, своих друзей, детей и родственников. Или заорать: а посмотрите-ка, товарищи, кто у нас ездит за границу? Одни и те же! Доколе? Но и сделаться крикуном было не так просто. Во-первых, крикунов хватало. Во-вторых, Фёдора Фёдоровича бы подняли на смех: молчал-молчал, а тут на тебе! Он был абсолютно — выверенно — гладок, а потому неинтересен. Что за необходимость выдвигать очередное воплощённое ничтожество? «А может, всё потому, — размышлял Фёдор Фёдорович, — что я не могу относиться к этому серьёзно? Но тогда к чему в жизни относиться серьёзно?»

Каждый раз, когда он говорил с кем-нибудь или даже просто задумывался о литературе, литературных делах, последних нашумевших произведениях, то незаметно оказывался во власти какого-то болезненного тщеславия. Ни для кого из собратьев по перу не находил доброго слова, упрямо отрицал вещи очевидные, только классиков признавал, стиснув зубы, да и то потому, что их уже не было в живых. Мог вдруг впасть в горделивый маразм — заявить, что единственный сейчас настоящий писатель — это… он сам! Да, он! Которого зажимают, не дают развернуться!

После бессмысленных, загоняющих истину в тупик разговоров, Фёдор Фёдорович долго не мог успокоиться. Поднявшаяся муть не желала оседать. Он чувствовал в себе недобрый прилив сил, лихую энергию. Вот только что это была за энергия? Он мог на короткое время сделаться душой внезапной компании, подбить на пьянку убеждённого трезвенника, познакомиться на улице с женщиной, наврать с три короба, потащить непонятно почему подчинявшихся ему людей на дачу к приятелю, который будто бы их ждёт не дождётся, он ему только что звонил, а на самом деле, конечно же, не ждёт, и вообще Фёдор Фёдорович последний раз видел этого приятеля год назад, дача стоит заколоченная. Фёдор Фёдорович кричал, что застолье на свежем воздухе — это прекрасно, суетился, обнаружив возле летнего проржавевшего умывальника заскорузлый пластмассовый стакан, а компания, словно очнувшись от гипноза, разбредалась. Фёдор Фёдорович как бы не замечал, петухом носился по участку: «Спокойствие, друзья, сейчас отыщем ключик!» В конце концов обнаруживал себя на безлюдной станции вдвоём с печальной некрасивой девушкой, которой было совершенно некуда деваться. Фёдор Фёдорович смотрел на неё пустыми глазами, мучительно вспоминал её имя и, не вспомнив, вздыхал: «Ну, что, Чижик, поехали в город?»

Достаточно. На сегодня он сыт средневековьем. Фёдор Фёдорович давно обратил внимание на девушку, сидящую за столиком у окна. У неё было милое, спокойное лицо, большие серые глаза. Фёдор Фёдорович подумал, наверное, у неё добрая душа, она терпеливая и застенчивая. Безответная перед хамством. Этот всепрощающий российский характер тянулся из глубины веков, но к нашему времени, похоже, совсем исчерпался. На смену пришли шпанистые выжиги, меньше всего склонные к смирению. Только вот какие ноги у девушки, Фёдор Фёдорович не сумел рассмотреть, потому что она не поднималась из-за стола.

Фёдор Фёдорович забыл про девятилетнюю ведьму, умолявшую судей не завязывать ей глаза. Он уверенно шагал по ковровой дорожке, слова, как пчёлы, роились на языке. «Эх, ноженьки-то, ноженьки надо было посмотреть», — сокрушался Фёдор Фёдорович. Он отразился в окне: хорошо одетый, подтянутый, мягко и пружинисто идущий. Настоящий спортсмен. Фёдор Фёдорович на себя времени не жалел: занимался гимнастикой, совершал долгие прогулки, плавал в бассейне. Никто не верил, что его сын учится в десятом классе. Фёдор Фёдорович выглядел моложе своих лет. Однако — и он это знал — происходили с ним досадные превращения. Со стороны, должно быть, это было отвратительно. Глаза без причины начинали бегать, на лице появлялась необязательная, брезгливо-холодноватая ухмылочка. Он внезапно терял интерес не только к собеседнику, но ко всему на свете, словно проваливался в антимир. Даже если бы собеседник пригласил его участвовать в убийстве. Фёдор Фёдорович продолжал бы улыбаться гнусной необязательной улыбочкой. В такие мгновения он производил впечатление конченого типа, доверяться которому ни в чём, ни при каких обстоятельствах не следует. Это искренне огорчало Фёдора Фёдоровича. Впрочем, ему всегда было свойственно сгущать краски. Так ли всё было? «Чушь, чушь!» — прогнал он неприятные мысли.

Через минуту он сидел рядом с девушкой, нежно всматривался в её удивлённое лицо, безостановочно болтал, не давая девушке опомниться, собраться с мыслями. Для начала Фёдор Фёдорович собирался выйти вместе с ней из библиотеки на свет божий, а там видно будет. Он не любил загадывать, действовал по принципу — война план покажет.

У дверей Фёдор Фёдорович, как того требовала вежливость, пропустил девушку вперёд. От огорчения даже прищёлкнул языком: ноги, вне всяких сомнений, подкачали. «Вот ведь как смешно получается, — подумал он, — она, быть может, прекрасный человек, но мне уже нет до этого дела. Хотя, что такое, в сущности, ноги? Они даются людям, в том числе и девушкам, чтобы ходить. Но… будь она гадким, подленьким человечком с красивыми ногами, я бы ради неё… Да, что говорить о том, чего нет?» Весёлый пчелиный рой враз иссяк. Взлетали отдельные запоздалые пчёлки. «Раз такое дело, раз всё равно день псу под хвост, — решил Фёдор Фёдорович, — придётся поискать кого-нибудь, у кого ноги получше, а Наташу… Кажется, её зовут Наташа? Я познакомлю её с Борькой!»

Он выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, помчаться в Гавань к Борьке — толстому, усатому пьянице, лгуну, театральному администратору, но вдруг вспомнил, что ровно в четыре обещал быть в редакции драматургического альманаха, куда несколько месяцев назад отдал читать новую пьесу. Фёдор Фёдорович замычал от досады, отменить этот визит он никак не мог. Но тут же возник новый план. Квартирующий в просторном двухкомнатном кооперативе, — как только подлецу удалось после третьего развода прописаться? — Борька был переведён в резерв.

На пути попался цветочный магазин.

— Э… Наташенька, — Фёдор Фёдорович нырнул, выскочил с двумя шуршащими в целлофане букетами. — Этот вам. Другой завезём в редакцию, тут недалеко, одной чудесной женщине, моему старинному редактору, у неё сегодня день рождения. Она ждёт пьесу, я всё никак не могу закончить, срываю сроки, заодно извинюсь, скажу, что буквально на днях… — Он сам не знал, зачем врёт. К тому же Фёдор Фёдорович вдруг вспомнил, что день рождения вовсе не у Милы — его «старинного» редактора, а у младшего редактора Ирочки. Позавчера он сам зачем-то напросился к ним, орал в трубку, что не простит, если соберутся без него, что любит Ирочку, как дочь, что принесёт цветы и шампанское. Зачем? Впрочем, сейчас это не имело значения.

Между тем круглая физиономия уличных часов показала половину пятого. «Терек» — было написано на циферблате. Воистину, когда он носился как сейчас по улицам, навязывал свою волю случайным или знакомым людям, время обрушивалось на него подобно горной реке. Он вечно опаздывал туда, где его не ждали, его презирали, держали за шута, и, лишь доведя суету до абсурда, захватывая в бредовый бредень всё новых людей, он уходил от расплаты, растворялся в воздухе, как водяная пыль, оставляя другим расхлёбывать заваренную им кашу. Тут он был провокатором. В духовной же, так сказать, жизни, в творчестве, где он бился над вечными вопросами бытия, вёл человечество к правде и свету, время стояло недвижно, подобно свинцовой мертвящей зыби. Его слова никто не ждал. Выйдет книга — хорошо, нет — читатели не завалят протестующими письмами. Читали ли его книги? Хорошо ли, плохо ли он пишет? По свинцу круги не расходились, всё исчезало в пустоте. Фёдор Фёдорович давно уже измерял затраченный на написание произведения труд числом полученных денежных знаков. За равнодушие платил читателям равнодушием. Каким-то лишним звеном оказывался читатель в цепи: рукопись — книга — деньги. Тут, стало быть, Фёдор Фёдорович был обманщиком.

Он позвонил в редакцию. Трубку взяла Мила.

— Поздравь и поцелуй за меня Чижика, — не дал ей опомниться Фёдор Фёдорович. — Извини, что опаздываем. Мы будем у вас через пятнадцать минут.

— Кто это мы? — без малейшего восторга уточнила Мила. Она была человеком жёстким, к тому же хорошо знала Фёдора Фёдоровича. Нахрапом её было не взять.

— Я и одна очень добрая, порядочная девушка! Она по-испански говорит как по-русски, — зачем-то добавил Фёдор Фёдорович.

— Кукушкин, если ты пьян, не приезжай.

— Тут стучат в будку, сейчас будем!

Фёдор Фёдорович рассчитывал провести в редакции от силы час. Необходимо было позаботиться о дальнейшем.

— Старина, — набрал номер приятеля — детского поэта, жившего поблизости. Поэт был кудряв, черноволос, а тут ещё вставил себе несколько золотых зубов. Фёдор Фёдорович усмехнулся, ну чем не пара для образованной Наташи? — Хочу познакомить тебя с очаровательной девушкой, только что вышел из библиотеки. Да-да, представь себе, хожу в библиотеки! Для меня слишком умна, мне нравятся попроще. Нет-нет, всё нормально, просто не в моём вкусе. Господи, ну не понравится, уйдёшь! По-испански говорит как по-русски. А? Спорное достоинство? Нет-нет, думаю, никакого но пасаран. Пасаран, пасаран. Что? К Борьке поедем в Гавань, можно на дачу к Кротюку, моему режиссёру. Он там такую оборудовал нору! В половине седьмого у метро на выходе. И вот что, позвони-ка… Да-да, у меня сейчас нет возможности. Пусть тоже приходит. Да ты что, лекции уже закончились. И, по-моему, её уже выгнали из института. Наверное, дома, где ей быть? Скажи, что я на собрании, не вырваться. Ну уговори, постарайся. А не уточняй. Скажи, всё будет отлично. Ладно-ладно, там разберёмся. Естественно, расходы пополам. Всё, пока!

Через полчаса Фёдор Фёдорович, малость отупевший от двух стаканов вина, сидел в тесной комнатке драматургического альманаха, говорил неискренние комплименты Чижику — младшему редактору Ирочке, которой, как выяснилось, стукнуло двадцать. Наташа сидела напротив за маленьким столиком, где едва помещались коробка конфет и ваза с фруктами. Время от времени Фёдор Фёдорович ободряюще улыбался Наташе, строил глазки, но сам чувствовал — улыбка выходит дрянная, резиновая. За всё время Наташа не произнесла ни слова. Лишь на вопросы Милы — где, интересно, трудится наша молодая гостья — ответила, что учится в аспирантуре университета, специализируется по современной испанской литературе. Фёдор Фёдорович понимал: с Наташей прокол. Не надо было её сюда вести. Только природные терпеливость и скромность не позволяют ей немедленно подняться и уйти. «Плевать», — равнодушно подумал Фёдор Фёдорович, повернул резиновое лицо к имениннице:

— Поехали с нами, Чижик?

Наташа подняла на него широко открытые глаза. «Ага, — усмехнулся про себя Фёдор Фёдорович, — а что ты думала, умница моя? Что я идальго, испанский гранд? А я вот такой коллективист, пионервожатый, отрядный запевала. Телефончик-то я взял? На будущее…»

— Чижик, — некстати икнув, обратился к Ирочке. Та, несмотря на молодость и глупость, ответила взглядом, исполненным сожалеющего презрения. Насмотрелась, поди, на нашего брата, подумал Фёдор Фёдорович, сколько таких челночат с конфетами да цветочками… Писатели, соль земли! Так иногда смотрел на него сын Феликс. Фёдора Фёдоровича это раздражало. Кто ему дал право так смотреть? Что он знает о жизни? С каких таких высот судит, сопляк? А тут ещё Мила, старая подруга:

— Кукушкин, как поживает твой сын? Он вроде бы в этом году заканчивает школу?

— А как поживает моя пьеса? — разозлился Фёдор Фёдорович. — Уже вроде бы два месяца, как я принёс.

— Два месяца? — издевательски улыбнулась Мила. — Как быстро летит время. Я ещё не читала, Кукушкин.

Ему захотелось ухватить Милу за косматые чёрные патлы, ещё со старых времён он помнил: они пахли табачищем, дёрнуть, чтобы Мила сунулась носом в стол, рявкнуть: «Смотри, Чижик, не поступай так с авторами!» Фёдор Фёдорович поднялся, подошёл к окну. Окно смотрело в залитый асфальтом двор. В просвете между домами угадывалась река, горизонт вытягивался клином. Фёдор Фёдорович не мог так поступить с Милой. Она была редактором, природа её власти была мистической. От Милы зависело многое. Он был автором. От него не зависело ничего. Фёдор Фёдорович всей душой ненавидел установившийся порядок, но незаметно приспособился к нему, смирился. «Сколько лет таскаюсь по редакциям, — подумал он, — мог бы привыкнуть к хамству. А не привык. Хоть и сам непрерывно хамлю!»

Он вдруг как-то обессилел. Такое редко, но случалось. «Зачем я здесь? Сидел бы себе в библиотеке…» Фёдор Фёдорович страстно возмечтал об одиночестве.

— Ну что, Наташенька, труба зовёт?

— Это вы мне? — Наташа смотрела на него, как будто видела впервые.

— Чижик, вперёд?

И этот вопрос повис в воздухе.

— Кукушкин, а почему ты меня не зовёшь? — ехидно поинтересовалась Мила. — Раньше звал. Помнишь, ещё прыгал с парашютной вышки?

Фёдор Фёдорович помнил: шёл дождь, он летел в мокрый опилочный круг, который по мере приближения к земле стремительно разрастался. Мила была на десять лет моложе. В жёстких проволочных волосах не было и намёка на седину. Она стояла в беседке с букетом белых цветов в руке. Фёдор Фёдорович приобрёл ей этот сомнительный букет у входа в парк. Помнится, он ещё подумал, что, если бы Мила сделала нормальную причёску, запудрила бы микроскопические оспинки на лице, перестала бы курить одну за одной, она была бы ничего. На его взгляд, ей не хватало женственности. Фёдор Фёдорович и Мила не сошлись характерами. Ему казалось, что из него вовсе не обязательно что-то делать. Ему хорошо таким, какой он есть. Милу это не устраивало. Она была одержима комплексом Пигмалиона. Фёдор Фёдорович приземлился в опилочный круг, отстегнул стропы. Парашют пополз вверх. Потом они сидели на скамейке, хлебали прямо из бутылки сухое кислое винишко. «Кукушкин, — вдруг пристально посмотрела на него Мила, — неужели ты вполне счастлив? Издал книжечку и счастлив? Неужели тебя не угнетает это убожество? — Обвела глазами нищий драный парк, заколоченные ларьки, залатанный парашютный купол, простынно повисший на вышке. — Кукушкин, надо выбираться из убожества». Фёдору Фёдоровичу не понравился сухой блеск в глазах Милы. Он не верил всем этим особам с растиньяковскими замашками. «Я вполне счастлив, Мила, — серьёзно ответил он, — счастлив, что не сижу в тюрьме, как египетский шпион, не качу на север в «Столыпине», не гроблюсь на лесоповале. Что получаю денежки за свои литературные труды, не хожу к девяти на службу, как огромное большинство людей, могу вот так вольно средь бела дня попивать винцо, да ещё в компании с тобой». — «В таком случае ты ничтожество, Кукушкин, — спокойно ответила Мила, — ты не обижайся, это не смертельно, сейчас таких много».

Неужели прошло десять лет?

Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли неявка или опоздание к метро сильно ухудшат его репутацию. Он привык: его обманывают, подводят так же легко, как обманывает, подводит он сам. И — не обижался. Не должны, следовательно, обижаться и на него.

Спешить теперь было некуда. Фёдор Фёдорович удобно устроился в кресле, осушил ещё один стаканчик. Теперь он не тупел от вина, а как бы набирался мудрости. Ему внезапно открылась постыдная суть происходящего. «То был не я. Я уже совсем другой!» — чуть было не заявил он. Но ему бы никто не поверил. Фёдору Фёдоровичу вдруг стало до слёз жаль непрочитанной пьесы. Ему казалось, он вложил в неё всю душу. Но получалось, никому нет дела ни до его пьесы, ни до души. Непрочитанная пьеса казалась ему насильственно погружённой в несправедливое забвение, где в сером замкнутом пространстве вместе с героями, существующими на бумаге, маялся он сам, существующий в реальной жизни. Если бы Мила прочитала пьесу, подумалось Фёдору Фёдоровичу, она бы узнала что-то новое о нём, что-то такое, что не позволило бы ей сейчас издеваться над ним.

Ему долго не давалась последняя сцена первого действия. Дело происходило в конце сорок седьмого, герою было семнадцать лет. Перед глазами встал белый, заледеневший областной город, где они тогда жили: полуразрушенные дома в строительных лесах, облупленное, выщербленное осколками здание вокзала, длинные, как поезда, дощатые бараки. Паровозы свистели, шипели, нарушали сонную вокзальную тишину. Он учился в железнодорожном техникуме, работал в депо. Фёдор Фёдорович был худ, мал ростом. Чтобы слоновьи валенки отчима не сваливались, приходилось на каждую ногу наматывать по две портянки. Эта картинка — худошеий мальчишка, наматывающий портянки, белый, заледеневший барачно-земляночный город, промороженные подъездные пути, тусклый жёлтый свет из кабины паровоза, тени на снегу — до сих пор стояла у него перед глазами.

Недавно поздним вечером он выглянул в окно и увидел своего сына Феликса, возвращающегося не то с танцев, не то от девицы. Луна висела над куполами и крышами, вода в канале серебрилась, город был пуст. Только подошвы Феликса стучали по плитам набережной. Фёдор Фёдорович раздвинул занавески, и в этот самый момент подошвы застучали быстрее. Феликс бежал вдоль чёрной решётки, раскинув навстречу лунной пустоте руки и будто бы смеясь. Потом подпрыгнул. Фёдор Фёдорович увидел прямо летящую спину сына, голову в зыбком свете, как в папахе. Прыжок показался ему неправдоподобно долгим, быть может, ясная осенняя ночь, непривычная перспектива были тому причиной. Феликс развернулся, побежал обратно. Фёдор Фёдорович хотел крикнуть в форточку, чтобы он шёл домой, не пугал прохожих, но вряд ли бы сын услышал его. Фёдор Фёдорович подумал, Феликс даже не догадывается, сколь счастлив он сейчас. Это была другая юность, но тем дороже сделался Фёдору Фёдоровичу послевоенный худошеий паренёк в слоновьих валенках отчима.

Перед глазами немедленно встала следующая сцена: тот же город, тот же мальчишка, продуваемая ветром вокзальная площадь, единственный фонарь возле памятника в самом её центре. Ветер раскачивал фонарь, свет прыгал вместе с тенью от памятника. Они как будто стерегли кого-то, выхватывая из темноты то белый сегмент площади, то чёрную урну, то красную букву на фанерной тумбе. Длиннющий лозунг вытянулся на тумбах-буквах через привокзальный сквер. Они возвращались после вечерней смены из депо. «Ой, что-то я задубел!» — дурным голосом завопил один, рванулся вперёд, расталкивая всех плечами. «Га! Держи гада!» — бросились следом остальные. Задубевшего догнали, сунули головой в сугроб. Он выполз, сцепился с обидчиком. Мальчишки сопели, кормили друг друга снегом. Фёдор Фёдорович припоздал в слоновьих своих валенках. Кто-то толкнул его. Лёгонький, он хорошо поехал по ледяной дорожке, врезался спиной в фанерную букву-тумбу. Как сейчас, Фёдор Фёдорович помнил, это была буква С. Тумба затрещала, покачнулась. Всё последующее: внезапный милицейский свист, чёрные тени убегающих приятелей, проклятущие валенки, увязающие при каждом шаге, злое, махорочное дыхание за спиной, свинцово-шинельную тяжесть, мёртво впечатавшую его в снег, — Фёдор Фёдорович стремился забыть, как кошмарный сон. Но не мог. Спустя годы, десятилетия просыпался от дикого страха. Было ли? С ним ли? Было. С ним. Господи, да как же он счастлив, что лежит дома в постели, что завтра будет делать что хочет… Господи, да ему ли жаловаться на жизнь? Из вокзальной решётчатой комнаты Фёдора Фёдоровича отвезли в другое учреждение с ковровыми дорожками в коридорах, где он, мало что соображающий от страха, мало что различающий узенькими заплывшими глазами, непрестанно всхлипывающий и умоляющий отпустить домой, подписал фиолетовую бумагу, из которой, как потом рассказал ему отчим, явствовало, что он — Федя Кукушкин — организатор и главарь преступной террористической шайки, поставившей целью уничтожить, осквернить политические лозунги и тем самым воспрепятствовать празднованию в городе Дня Конституции. Дело оставалось за малым — назвать сообщников. Фёдора Фёдоровича повели в кабинет на другом этаже. Сидящий там человек внимательно изучил фиолетовую бумагу, потом с сомнением посмотрел на Фёдора Фёдоровича: «Да не Фёдора ли Кузьмича Кукушкина, главного энергетика, ты сын?» Фёдор Фёдорович после того, что произошло с ним в зарешеченной вокзальной комнате, в кабинете этажом ниже, так изумился обычному вопросу, что голос изменил ему. Он уже забыл, кто он, кем был раньше, потерял человеческий облик. Он кивнул, зарыдал, кажется, даже упал на колени. По счастью, отчим дежурил на ГЭС. Пока сидящий за столом начальник просил телефонистку немедленно соединить его с коммутатором ГЭС, другой, в кабинете которого этажом ниже Фёдор Фёдорович подписал чудовищную фиолетовую бумагу, сухим бесцветным голосом говорил, что абсолютно не имеет значения, чей Фёдор Фёдорович сын. Важно другое: в городе раскрыта террористическая контрреволюционная организация, не выяснять, кто чей сын, надо, а действовать, решительно действовать. Фёдору Фёдоровичу показалось, сидящему за столом не очень-то приятен этот настаивающий на своём подчинённый. Однако он почему-то не одёргивает его, не возражает. Что было дальше, Фёдор Фёдорович помнил смутно: белое лицо прибежавшего отчима, ещё одна, смехотворная в сравнении с недавними, оплеуха — уже от него — неожиданное путешествие с отчимом и двумя начальниками в чёрной тёплой машине по мрачному ночному городу. Освещались лишь лозунги да ниспадающие кумачи, такие огромные, словно ими хотели занавесить небо. Всё было на месте, в том числе и роковая буква С в привокзальном сквере. Следов деятельности преступной террористической шайки обнаружить не удалось.

Этот эпизод был в пьесе.

Отчего же Мила не прочитала её? Фёдор Фёдорович давно пришёл к выводу, что отстаивать перед редактором свои права бессмысленно. Слишком уж по-разному устроены головы у автора и редактора. С редактором надо либо жить мирно, терпеть, стиснув зубы, если же нет сил терпеть, внезапно огорошить письменной — на имя директора издательства — жалобой с требованием сменить редактора. Это внушало другому редактору некоторое уважение. Фёдор Фёдорович делать этого не хотел, так как смутно надеялся, что Мила станет для пьесы больше чем просто редактором. Фёдор Фёдорович возлагал на пьесу определённые надежды, полагал её лучшим из всего, что он написал. Вот почему ему так хотелось услышать мнение Милы. Она сильная, знает все ходы и выходы, много лет сидит над пьесами, может кое-что подсказать, помочь… Но… с какой стати Мила должна на него работать? Кто он ей? Сват? Брат? Похоже, он переоценил то, что некогда было между ними.

Наташа и именинница уже ушли. «А я и не заметил», — равнодушно зевнул Фёдор Фёдорович. Мила сидела за столом, яростно расчёсывала массажной щёткой жёсткие чёрные волосы. Фёдор Фёдорович взглянул на часы. Рука была тяжёлой, вялой. Был шанс успеть к метро, где его ждали. Только ждали ли? «Надо спешить, — подумал Фёдор Фёдорович, — но куда, зачем?» Он привык, что одна мысль часто продолжается у него противоположной, и это каким-то образом уживается в нём.

— Мне пора, — сказал Фёдор Фёдорович.

— На какое-нибудь бездарнейшее, ненужное свидание, о котором условился час назад, — усмехнулась Мила.

— Да. Я не сильно изменился за десять лет.

— Странно, что ты этим гордишься.

— Пьесу ты всё-таки прочти.

— Тебе в какую сторону, Кукушкин?

— В любую. Могу тебя проводить. Хочешь, сходим куда-нибудь?

— В парк? — щётка замерла в воздухе. — И ты опять прыгнешь с парашютной вышки?

— Да есть ли вышка? — пробормотал Фёдор Фёдорович. — Там теперь другие аттракционы.

— Конечно, — сказала Мила, — для молодых и честолюбивых.

Фёдор Фёдорович молчал. Ему было всё равно куда идти, что делать.

— Никак не пойму, Кукушкин, — с расстановкой произнесла Мила. — Чего ты хочешь? Чего добиваешься?

— Не знаю, — ответил Фёдор Фёдорович.

— Знаешь, — усмехнулась Мила, — и я знаю. Но ты опоздал, Кукушкин. — Мила пошла к двери.

Фёдор Фёдорович поплёлся следом.