До недавнего времени Анна Степановна Кузнецова не любила думать о прошлом. Прошлое казалось жёстким, плоским, контрастным, как не оставляющее надежды политическое определение.
Теперь же давние события из статичных, застывших, не требующих осмысления картинок превратились в живые волнующие воспоминания. Образ матери — прежде ледяной — как бы оттаял. «Я принадлежу прошлому столько же, сколько сегодняшнему дню, — подумала Анна Степановна, — если не больше. Странно, что раньше мне это не приходило в голову».
Мать всю жизнь воспитывала в ней презрение к деньгам. У матери, например, никогда не было кошелька. Сколько помнила себя Анна Степановна, они летали с места на место. Назначения, получаемые матерью, были всегда непредсказуемы и внезапны. И везде — в саманном слепом домике, в нищей послевоенной избе, в каменном особняке — деньги валялись у неё где попало. Она была выше денег. И не только потому, что ей всю жизнь много платили. Смыслом жизни для матери было поднимать людей, командовать. В такие мгновения она преображалась: глаза горели, жесты становились размашистыми, указующими. Однажды она взяла с собой Аню в поле. Мать недавно перебросили на сельское хозяйство. Она взялась за дело рьяно, как и всегда бралась за любое вновь порученное дело. Сомнения изначально были ей чужды. В матери жила неистребимая уверенность, что ей по плечу всё. Потому-то так скептически относилась она к специалистам. Возможно, они кое-что знали о деле, но не понимали, как его надо делать. Они инстинктивно цеплялись за старое, устоявшееся, стремились потихоньку да полегоньку, в то время как всякое дело требовало революционного вмешательства. Порушить к чёртовой матери устоявшееся, наступить на горло бескрылому здравому смыслу, поднять людей, навалиться злее — и всё немедленно изменится к лучшему. Результат ждать не заставит. Аня побоялась вступить на вспаханное поле. Мать пошла вперёд широкими мужскими шагами. Нагнулась, подняла ком земли. Зачем-то разломала его, бросила, повернулась к мужикам в серых ватниках, почтительно и робко тянувшимся следом, принялась уверенно и резко их отчитывать. Такой и осталась она в памяти Анны Степановны — начальствующая, распекающая нерадивых, всегда всё знающая лучше других, в любой момент готовая проявить решительность. Вот только по дому она ничего делать не умела. И может, деньги оттого и валялись где попало, что ни единого дня не вела мать хозяйства, не знала, как их употребить, на что истратить.
В канун послевоенной денежной реформы Аня ходила в девятый, кажется, класс. Они жили с матерью в особняке с милиционером у входа, в холодных, с бездействующим старинным камином, заставленных казённой мебелью комнатах, часть из которых была за ненадобностью заперта. В комнатах стояли огромные кресла под белыми чехлами, и до сих пор Аня помнила, как неприятно, неуютно было в них сидеть. Зарплату мать приносила с работы в глянцевых конвертах, где в уголке карандашом была написана её фамилия. Она складывала конверты в выдвижной ящик под зеркалом. Если вдруг возникала нужда в деньгах, что, впрочем, случалось редко, выхватывала из первого попавшегося конверта сколько нужно. Деньги почему-то там всегда были яркие, новенькие, с типографским запахом.
О реформе мать, как, впрочем, и большинство людей, знала загодя. Как раз в эти дни её послали в командировку в Москву. Мать побросала конверты в сумку, и они поехали — в трофейном немецком вагоне, пропахшем одеколоном и сигарным дымом. В Москве мать целыми днями пропадала то в ЦК, то в Совмине, а Аня безуспешно пыталась истратить деньги. В ювелирные магазины очередь занимали с ночи. Да и во все другие монолитно стоял хмурый люд. Почему-то большей частью провинциального вида — в валенках, в сапогах, с мешками, мелькали тюбетейки, лисьи казахские малахаи. В какой-то подворотне Аня купила у заикающейся зубастой старухи чёрное платье с кружевами и блёстками. В гостинице она рассмотрела покупку: платье было изъедено молью, воняло мышами, бисер сыпался с него дождём. Аня сказала матери, что им надо пойти по магазинам вместе, она не знает, что покупать. Та рассеянно кивнула, заказала по телефону Винницу, завела долгий служебный разговор. А однажды к ним в номер пожаловал генерал — с шампанским, набором венгерского шоколада и с букетом. Они были знакомы с начала тридцатых годов, когда мать работала в приграничном райкоме комсомола, генерал же в начальном офицерском чине служил на заставе, держал границу на замке. Они пили шампанское, вспоминали прошлое житьё-бытьё. Потом генерал вышел в коридор. Через минуту явился ординарец с патефоном, стопой трофейных пластинок. Заиграл фокстрот, мать с генералом пошли танцевать. Аня как дура сидела на гостиничном — рытого бархата — диване. Мать забыла про неё. Ей стало не то чтобы обидно, но грустно. Генералу, должно быть, не было сорока. Разве только он чуть располнел от сытой мирной жизни. Он сказал, из Австрии его дивизию недавно передислоцировали в Венгрию. Аня незаметно оделась, спустилась вниз, пошла по улице Горького. Тёмные толпы по-прежнему осаждали магазины. Лишь в продовольственных было совершенно пусто, там отоваривали по карточкам. Когда Аня вернулась, в номере никого не было. Дежурная сказала, мать с генералом ужинают в ресторане, просили её туда спуститься. Аня не пошла.
На следующий день мать была весела и энергична. Она сказала, что вернётся пораньше и они купят всё, что надо. Это был последний день, точнее, вечер перед реформой. Они прочесали Столешников, Охотный ряд, улицу Горького — люди с боем раскупали последнее. В антикварном магазине на Арбате за десять минут до закрытия им удалось взять огромную — в половину человеческого роста — фарфоровую скульптуру: под деревом, обвитым плющом, сладко дремал какой-то античный юноша, быть может, бог, в то время как нимфы или дриады услаждали его сон игрой на музыкальных инструментах. Скульптура одновременно привлекала и возмущала. Какой-нибудь бравый старшина, должно быть, вывез её из рыцарского замка в Трансильвании или в Восточной Пруссии, да и сдал в комиссионный, устав с ней мотаться, зануждавшись в деньгах, а может, усомнившись в полезности её в хозяйстве. Продавец — старый еврей — упаковывая скульптуру, забормотал что-то насчёт неправедно нажитых тысяч. Мать пристально взглянула на него, он тут же замолчал, даже вспотел. Лицо матери на мгновение сделалось презрительным и брезгливым, но только на мгновение. Вероятно, она иногда позволяла себе презирать людей, но никогда не позволяла себе показывать это.
Однако же продавец сумел им насолить. Едва вышли из магазина, шпагат на упакованной скульптуре начал с треском лопаться. Надо было ловить такси. Но и шофёрам передалось общее смятение. За минутную поездку они требовали астрономическую плату. Тем временем закрылись последние магазины. На Арбате зажглись фонари. Больше деньги было тратить негде. Они стояли на углу возле чёрной заплёванной урны. Мать вытащила из сумки пачку новеньких конвертных денег, без сожаления бросила в урну. «Вот так и жизнь, — сказала она, — закопают в землю, и всё!» Тогда Анна Степановна не придала значения этим словам, а теперь подумала: не оборотная ли они сторона дикой материнской энергии, охоты командовать, насильственно поднимать людей на дела, результаты которых зачастую оказываются обратными ожидаемым? Всю жизнь мать жила, как если бы была на белом свете одна, не считая, конечно, вышестоящего начальства, как если бы всё в мире с них начиналось и на них же заканчивалось. Она, например, ни разу не была на могиле своих родителей, не знала даже, где они похоронены. Не волновало её, и как будет жить Аня, её дочь.
Впрочем, обо всём этом Анна Степановна задумалась позже. Когда вдруг захотелось побольше узнать об исчезнувшем в начале тридцатых, словно его никогда и не было, отце. Она, конечно, спрашивала, когда была маленькой. «Мы с ним развелись, — ответила мать, — он приревновал меня к директору музыкальной школы». — «А потом?» — «Его родителей сослали, — равнодушно продолжила мать, — он жил в городе, но зачем-то поехал за ними. Дурак. Всегда был дураком! Наверное, помер там от голода…» А сейчас? У кого спросишь сейчас, если даже нет его фотографии? Когда вдруг сделалось жаль давних денег в заплёванной урне, честно заработанных, в общем-то, денег, которые из-за непонятной безалаберности, чванства, какого-то победительного презрения к жизни были бездарно выброшены, хотя люди вокруг едва сводили концы с концами, стояли в очередях за хлебом.
Мать никогда ничего не вспоминала, а если вспоминала, то пропагандистски-обобщённо, чтобы отметить, какие нищета, убожество были раньше и как далеко ушли вперёд сейчас. Все грамотные, сытые, имеют право на труд. Прошлое же — давнее, не столь давнее, близкое, да хотя бы вчерашний день — неизменно вызывало у неё насторожённую сдержанность. Странное дело, дома у них никогда не было старых газет! Жизнь была вечно длящимся настоящим. Однако, когда мать ушла на пенсию, она стала относиться к настоящему, как к прошлому, так как уже не участвовала в исправлении и управлении настоящим. На пенсии мать не зажилась. Сначала её шарахало от бешеной общественной деятельности к полнейшей апатии. Потом она зачем-то поехала на Дальний Восток к сестре, которую не видела сорок лет и о существовании которой, казалось, забыла. На обратном пути в поезде простудилась. С двусторонним воспалением лёгких, с температурой сорок её положили в железнодорожную больницу на небольшой сибирской станции. Анна Степановна вылетела туда по телеграмме, ещё застала мать в разуме. С подушки светили неистовые глаза, руки под сиротским больничным одеялом ходили ходуном, словно она и сейчас командовала, поднимала народ. «Умираю, Аня, — чуть слышно проговорила она, — что делать?» — «Зачем ты поехала?» — спросила Анна Степановна. «Как жить без работы? — словно не расслышала мать. — Кому я нужна? Неужели конец, Аня?» Больше она не произнесла ни слова. «Я думаю, всё обойдётся, — сказала Анна Степановна, — но если… вдруг… Где…» — не договорила. Мать посмотрела на неё в ужасе. Даже умирая, она не могла примириться со смертью, не верила, что есть что-то такое, что нельзя подавить, отменить, пересилить. Потом глаза потухли, она равнодушно пошевелила рукой, хорони, мол, где хочешь, какая разница?
Анна Степановна похоронила её на этой станции, едва ли не у самой китайской границы, где тайга прямо на глазах превращалась в каменную пустынную степь. Кладбище располагалось на возвышенности, открытой ветрам. По правую руку от матери лежал дед-старовер, года не дотянувший до столетия, по левую — ребёнок. У Анны Степановны сжалось сердце, когда она увидела на маленькой могилке пыльные, вымоченные дождями, пластмассовые игрушки. Она подумала, что вряд ли ещё приедет сюда — слишком далеко, да и место чужое. Похоронная бригада не спросясь водрузила над могилой православный крест. Анна Степановна подумала, мать всю жизнь была воинствующей атеисткой, а вот, поди ж ты, оказалась после смерти среди народа и под крестом. Она оставила деньги кладбищенскому сторожу, чтобы тот присматривал за могилой. Сторож радостно закивал сизым носом, глаза скосились в сторону чайной.
Анна Степановна словно заледенела в эти дни, во время похорон не проронила ни слезинки, и только в самолёте — в туалете, где стены гудели и вибрировали, вдруг горько и безутешно разрыдалась. Ей было жаль мать, подобно ветру, носившуюся от места к месту, от одного дела к другому и подобно ветру же успокоившуюся на песчаном кладбище между дедом-старовером и ребёнком. Было жаль себя, не желающую повторять путь матери, но почему-то повторяющую его. Было жаль мужа — позорно нерешительного там, где необходимо проявить волю, рефлектирующего, не верящего в справедливость. Отчего-то ей было жаль сына. Феликс рос хорошим мальчиком, но она и Фёдор уже не были для него авторитетом. Он пока слушался их, однако в свои дела не посвящал, доверительных разговоров не вёл. Феликс самостоятельно постигал жизнь, и Анне Степановне оставалось только надеяться, что он выберет правильный путь. Фёдор тут ему не помощник. Он сам не знает своего пути. Она же… Да разве есть у неё время? С утра до ночи на работе! Ей часто хотелось сказать Феликсу что-нибудь ласковое, но слова выходили холодными, назидательными, она разговаривала с ним, как начальница. Ей было жаль утерянного живого языка.
Поплакав в гудящем, вибрирующем туалете, Анна Степановна успокоилась, а к концу полёта уже и улыбалась. Её соседом оказался грузин, который вёз нераспроданные мандарины из Сибири в Ленинград. Грузин собирался заработать сто тысяч. Можно, конечно, было ему помешать, только ранние мандарины в государственной торговле всё равно бы не появились. А с другой стороны, разве нормально, что грузин заработает сто тысяч, в то время как кто-нибудь, скажем, в Вологодской области, затратив куда больше сил на выращивание картошки, получит за свой труд в сто раз меньше? Анна Степановна давно привыкла к этим «с одной стороны» я «в то время как…». Что делать — не знала. Назревшие вопросы не решались. Домой она вернулась, уже думая о работе, оставленных делах, назначенных на завтра встречах. О чём-то разговаривала с мужем и сыном, кажется, рассказывала о похоронах. А потом вдруг как проснулась, увидела себя со стороны — равнодушно-казённое, суконноязыкое чудовище в юбке. Господи, спохватилась, да что я? Ведь мать умерла! Но, заметив изумлённое переглядывание мужа и сына, горько усмехнулась: ну да, считают железной идиоткой, как же им объяснить… И привычно: ничего не буду объяснять! Пусть что хотят, то и думают!
Порой Анне Степановне становилось не по себе, что у неё такой муж. Конечно, временами он работал, стучал по машинке, даже по ночам. Но — истерически, нахрапом. Кропотливого, ежедневного труда муж не знал. Случались у него долгие периоды маеты, безделья. В эти дни он был особенно омерзителен Анне Степановне. Мог напиться с утра. Гадостно разговаривал с приятелями по телефону — даже глухонемой бы понял, что о бабах. Суетился, врал, бывало, таскал у Анны Степановны из сумочки деньги. Одним словом, вёл себя как подонок, настоящий подонок. Анна Степановна была готова его убить.
Он напоминал ей шофёра, который возил мать, когда они жили в Виннице. Какой-то он был неуловимо-подлый, этот шофёр. Вроде бы угодничал перед матерью, предупреждал все желания, на самом же деле ничуть её не боялся. Делал что хотел, отпрашивался когда вздумается, на сколько вздумается. И мать — строгая, дисциплинированная — почему-то позволяла. Как-то уж больно ладили они с этим шофёром, понимали друг друга с полуслова. С ней мать разговаривала указательно-директивно, с шофёром — как с ровней, с интересом выслушивала его поганые новости, сплетни, заливисто смеялась над его шуточками, дружелюбно толкала в плечо, хватит, мол, уморил. Аня как-то сказала, что ей не нравится этот человек. Мать недовольно нахмурилась. «Я не хочу, чтобы он заезжал за мной после школы!» — «Как знаешь», — ответила мать. После школы Ане смертельно не хотелось возвращаться в холодный особняк, где пылились кресла под белыми чехлами. Однажды она забрела на небогатый рынок, потом долго кружила по грязным примыкающим к рынку переулкам. Дорогу преградила гигантская лужа. Думая обойти её, Аня свернула во дворик, и тут же перед ней возникли две смазанные бледные рожи с бегающими глазами. Одна рожа обстреляла глазами её руки и шею. Драгоценностей хочет, догадалась Аня. Драгоценностей не было. У другой рожи глаза подёрнулись маслом. Он больно ущипнул Аню за грудь. Ей сделалось страшно уже по-настоящему. Отпихнув рожу, она вбежала во дворик, набрала воздуха, чтобы завизжать, и… не завизжала. Во дворике стояла служебная машина матери. Возле машины на вбитой в землю скамеечке сидел шофёр и ещё одна рожа постарше. Рожа как раз передала шофёру мешочек, похожий на кисет, а шофёр роже — узенький, бережно завёрнутый в газету кирпичик — пачку денег. «Ты почему здесь, сволочь? Почему не возле школы?» Аня подумала, что, если начнёт разговаривать просительно и трусливо, будет хуже. «А? Я? Что… Так ведь… — лишь на мгновение растерялся шофёр. — Вы что, хлопцы? Да шуткуют они, Анечка, неужели испугалась? А ну-ка, хлопцы, "ноги в руки, пока милицию не вызвал! — Голос его был сладок, фальшив, глаза оловянно-пусты. — А я, Анечка, табачку вот заехал купить. Люблю, понимаешь, трофейный табачок, а где взять? У спекулянтов, Анечка, у спекулянтов… А что делать, в магазине-то ведь не купишь? Война, война проклятая, Анечка, чтоб ей пусто, распустилась разная мразь. Ничего, наведём в стране порядок, дай только срок…» — «Хватит, — с отвращением оборвала Аня, — мне-то лапшу на уши не вешай!» — «А мы чего, мы ничего…» — шухерные рожи не больно-то торопились. Это была мелкая сошка. Тот, постарше, исчез мгновенно, не вставая с вбитой в землю скамеечки. «Не пойму, Анечка, — г задушевно произнёс шофёр, когда подъехали к особняку, — чего ты такая сердитая? Мать — второй человек в области, живёшь, как в раю, чего тебе надо? Ох, не ценишь ты, Анечка, счастьица своего, не знаешь, как людишки живут… — напустил на ленточный лобик печаль по небогато живущим людишкам, покачал головой. — Вот и блажишь…» Аня с яростью захлопнула дверцу. «Анечка, — высунулся в окно шофёр, — а может, ты это… скучаешь, стесняешься? Если кто есть, скажи, не бойся. Я вечерком привезу, чтоб никто не видел, и вместо охранника подежурю… Мать в Киев сегодня уезжает…» — похабно подмигнул. «Пошёл ты…» У Ани тряслись руки, она не могла попасть ключом в замок. Что же это такое? Как же так? Мать — власть и рядом такая мразь! Да почему она его терпит? Почему он не в тюрьме? Почему ничего не боится, живёт как сыр в масле?
…Впервые Анна Степановна увидела Фёдора на заседании университетского комитета комсомола. Её только что избрали секретарём. Фёдор был членом бюро от факультета журналистики. Разбирали персональное дело девицы, оставшейся на ночь в комнате иностранного студента. Дело было ясным, как день, девица должна была вылететь из комсомола, из университета, с позором вернуться в родную Белоруссию. Анне Степановне приходилось сдерживать страсти, так навалились на девицу ретивые активисты. Браки с иностранцами в ту пору были запрещены, надеяться девице было не на что. Хотели вытащить на бюро и иностранца — венгра, но тот был первокурсником, плохо понимал по-русски и вообще плохо понимал, чего от него хотят. Из личного дела этого Золтана Анна Степановна узнала, что в годы войны он учился в каком-то колледже в Швейцарии. Это в годы-то войны, когда… Одним словом, хорош гусь был этот венгр! Уже все высказались, только Фёдор помалкивал. У него были густые тёмные волосы, большие светлые глаза. Анна Степановна почувствовала тоску несогласия в его взгляде. Ему было стыдно, гадко сидеть на этом бюро, но он был тряпкой, поэтому сидел и молчал. Анна Степановна была уверена, заставь она его высказаться, он бы тоже осудил девицу. «Ну что же, товарищи, мне кажется, вопрос совершенно ясен…» Анна Степановна смолкла на полуслове, опять встретившись глазами с Фёдором. На сей раз в его взгляде угадывалось брезгливое презрение. Это задело её. Что-то там Фёдор думал про себя, с чем-то внутренне не соглашался и уже лишь поэтому считал себя выше других, презирал окружающих. «Это не правильно, — чуть не сказала ему Анна Степановна, — можно думать что угодно — это ничего не значит. Человек начинается с поступка! Встань, скажи, если не согласен!» Однако Фёдор предпочитал молчать, упиваться мнимым нравственным превосходством над остальными членами бюро. И тогда Анне Степановне по-настоящему стало жалко девицу, пропадающую в жестоком мире, где единственное, на что способны жалевшие её, — скорбно молчать да утешаться презрением к тем, кто по их мнению, повинен в творящейся несправедливости. Её охватил азартный гнев. «Смотри же, трус, как это делается!» Анна Степановна едва заметно улыбнулась Фёдору. Тот негодующе отвёл глаза. «Одну минуточку, товарищи, сейчас вернусь». Она вышла из кабинета заведующего кафедрой, где заседало бюро, заглянула в соседнюю комнату — там помещался деканат филологического факультета. Секретарша была на месте. «Танечка, — озабоченно произнесла Анна Степановна, — у нас бюро, мне должны позвонить… — выдержала значительную паузу, — но не звонят что-то. Может, телефон не в порядке? Нет, не закончили. Ещё не знаю. Сложный вопрос. Да, жалко, конечно, дуру такую… Ты вот что, набери-ка через минутку наш номер, хочу проверить телефон». Анна Степановна вернулась в кабинет, села за стол. «Если никто больше не будет выступать, давайте решать…» Тут зазвонил телефон. «Вас слушают», — сняла трубку. «Всё в порядке?» — спросила Танечка. «Да». Танечка повесила трубку. Анна Степановна же делать этого не стала, припечатала трубку к уху. «Да, — почтительно ответила коротким гудкам. — Секретарь комитета Кузнецова. Да… — строгим жестом призвала бюро к тишине. — Нет, решение ещё не принято. Как раз ставим вопрос на голосование. Вот как? — обвела суровые лица присутствующих растерянным взглядом. — Члены бюро высказались достаточно определённо… Какой внешнеполитический момент? Почему не читаем? Мы читаем газеты. Мы в курсе визита венгерской партийно-правительственной делегации, но какое, собственно… Бюро примет к сведению вашу информацию. Конечно, как только закончим, я доложу, — положила трубку. — Мне кажется, товарищи, исключение — крайняя мера, предлагаю ограничиться строгим выговором с занесением. Кто за это предложение?» Подняла руку первой.
Так получилось, что после бюро они встретились с Фёдором в вестибюле. Вместе вышли на набережную. Нева была ещё покрыта льдом, но было светло, лёд казался голубым. Кричали чайки, чувствовалось приближение весны. Купол Исаакиевского собора горел, искрился на солнце. «Один телефонный звонок меняет судьбу, — задумчиво произнёс Фёдор, — это доказывает, что мы все ходим по краешку…» — «Телефонный звонок? — спросила Анна Степановна. — Это я сама себе позвонила». Некоторое время Фёдор молчал. «Ты… шутишь?» — «Видишь, ты даже не веришь, что это возможно». — «Но за такое…» — «А ты бы хотел, чтобы девчонку вышибли из университета?» — «Нет, я собирался выступить, — пробормотал Фёдор, — просто подумал: бесполезно, меня никто не поддержит». — «Почему?» — «Я — не испугался, нет, просто мне кажется… время ещё не пришло. Ты посмотри, кто вокруг!» — «Если так думать, — ответила Анна Степановна, — оно никогда не придёт». — «Только обидно, не дождавшись, сломать шею», — возразил Фёдор. «Ну, тебе-то это не грозит», — подумала Анна Степановна.
Они в тот вечер долго гуляли по городу.
В детстве Аня всё время читала. В двенадцать лет её стала занимать тема любви. Конечно же, начала с Мопассана. Однако описываемая им любовь, как ни странно, не взволновала. Слишком часто герои оказывались во власти ничтожества, похоти, тщеславия. Такая любовь была фальшива, наглядна, как лакированный лубок. Золя показался натуралистичным, грубым. Любовь в его романах вызывала физиологическое любопытство, не более. Аня взялась за русскую классику. Книжный опыт был единственным её опытом. У неё сложилось впечатление, что женщины больше всего любят хлюпиков, пьяниц, проходимцев, жалких неудачников, подонков, одним словом, слабых, несостоявшихся людей. Ей же хотелось другого.
Катилась к концу война. Из саманного слепого домика в Средней Азии, с горных пастбищ, где мать командовала отгонным животноводством, её бросили на издыхающее без мужских рук, нищее сельское хозяйство богом забытого северного района. Они перебрались в Архангельскую область, в деревню, которая почему-то именовалась райцентром.
Там Аня пошла в школу, В деревне было одно-единственное каменное — старой постройки — здание, в котором разместился военный госпиталь. Сюда свозили исключительно слепых и тяжелейших инвалидов. Девочки из её класса шефствовали над несчастными — дежурили вместо сестёр в палатах, читали вслух книги. До революции в каменном здании помещалось земледельческое общество. От него сохранилась библиотека. Аня лучше всех читала раненым — у деревенских девчонок с грамотёшкой было не ахти, старшая медицинская сестра доверила ей ключ. Аня стала брать книги домой.
А возможен ли вообще сильный человек? Отчего-то ему не жилось на Руси. Аня думала о несчастных слепых, инвалидах, многодетных бабах, мужья которых были убиты или воевали и могли, следовательно, быть убиты в любую секунду. Все порознь были слабы, жалки, забиты, глядя на них, хотелось плакать. Все вместе вытягивали такой непосильный воз, терпели такую муку, что только диву можно было даться, как до сих пор живы? Аня никогда не отделяла себя от окружающих, жила такой же жизнью, разве только ела получше да всё время читала. Чтение вырабатывает особенный — сторонне-умственный — взгляд на мир. Аня подумала, что живёт в стране, которая сильна не сильным чело-ком, а чем-то иным. Но велик ли запас этой силы, надолго ли её хватит? Единственным сильным человеком, сколько ни смотрела вокруг Аня, была мать. Однако сила её шла не на пользу дела, скорее на истощение таинственной общей силы. Мать нервировала, подавляла людей. Мудрила с семенным фондом. Отчего-то назначила сев на две недели раньше, когда с полей ещё не сошёл снег. Уже с весны напряжённо думала, как бы помешать колхозникам летом косить. Не нравились ей общественные картофельные огороды, выручавшие в голодные военные годы. Не нравилось, что колхозники украдкой рубят лес на дрова, хотя как не рубить? Чем зимой топить? Не замерзать же? Лесник получил суровые инструкции: самовольные порубки безжалостно пресекать, можно возить только пни и сучья, да и то по специальному разрешению! Лишь такая сила могла открыто, вольно проявлять себя. Почему же другая столь рабьи-терпелива, безгласна? Аня этого не понимала.
Там в деревне, на берегу огромного озера, где по преданию Пётр Первый замышлял строить корабли, чтобы выводить их по рекам на страх шведу в Белое море, Аня пережила чувство, забыть которое не могла до сих пор. Так же как до сих пор не могла уяснить: силён или слаб был её избранник? Если силён, то последовательно ли, осмысленно ли? Если слаб, то почему не как все, не изначально?
Он был ровесником Ани, имя его было Исаакий. Так его, конечно, звали Саней, но если хотели обидеть, подразнить, немедленно вспоминали Исаакия. Подозрительное библейское имя как бы выводило его из круга сверстников. У Сани были синие глаза, русые волосы, которые он почему-то не стриг — они спускались на плечи. Лицо было бледным, светящимся. Саня был похож на едва теплящуюся восковую свечечку. Физически был слаб, но отличался достоинством. Дрался обречённо, обескураживая соперников равнодушием к боли и собственной участи. С ним не связывались. Он жил вместе со всеми — на виду — но как бы и внутри себя — непонятной остальным жизнью. Иногда был очень упрям, иногда — внимателен и добр. Это привлекало. У него был дар говорить по-своему — интересно и как-то необычно. С ним хотелось дружить. Казалось, Саня знает больше, чем говорит. Речь его была грамотная, чуть окающая. Так, наверное, говорили раньше.
Саня жил на хуторе в километре от деревни с глухой бабкой, которая непрерывно молилась и крестилась. Гордей — предводитель местных мальчишек — обладатель парабеллума, три раза убегавший с эшелонами на фронт, бесстрашный, потерявший в драках передние зубы, Гордей однажды на школьном дворе притиснул Саню к бревенчатой стене. Временами Гордея переполняла дикая, не знающая исхода злоба, в такие минуты он превращался в настоящую скотину. «Ну, что, паскуда, богу помолимся? Ами-инь!» Саня молча смотрел на Гордея. Его спокойный, сожалеющий взгляд бесил того. «Бог-то тебя чем обидел, Гордей? Бог, что ли, твоих сослал? Бог тёткин огород урезал? Тебе же сказано в учебнике: нет бога! Неужто учебнику не веришь?» «Возьми у него крестик, Гордей! — подсказал кто-то из прихлебателей. — Пусть попрыгает!» — «Крестик? — вдруг как-то странно успокоился Гордей. — А что, дело! Ты сейчас и возьмёшь! А ну-ка отвали все! Иди, бери!» — «Да мне-то на кой…» — растерялся прихлебатель. «Нет уж!» — Гордей пинком швырнул его навстречу Сане. Саня шагнул к нему. Тот закрыл лицо руками. «Ладно, бог милостив», — усмехнулся Саня.
Когда учительница впервые ввела Аню в класс, она сразу обратила внимание на Саню. Все смотрели на неё насторожённо, с недоверием, один он — спокойно, доброжелательно, как на сестру. Комната, где сидел класс, была крохотной, все стулья заняты. В углу помещалась печь, сделанная из железной бочки. Прокопчённая коленчатая труба тянулась к форточке. Никто, кроме Сани, не изъявил желания потесниться. Аня присела на кончик его стула. Сидеть было неудобно, нога онемела.
На следующее утро Аня проснулась и долго не могла понять, отчего так хорошо, что, собственно, изменилось в жизни? А потом со страхом и смущением призналась себе: да ведь есть же Саня на белом свете. Единственно, удивляло странное имя Исаакий. Он же не еврей, почему Исаакий?
Они стали уходить после уроков вместе. Снег ещё не сошёл, однако дни были длинные. Лёд на озере разбух, казалось, голубая воздушная подушка придавила озеро. Пронёсся слух, что будут закрывать церковь. Она была закрыта до войны, во время войны как-то незаметно открылась, и вот теперь, когда война шла к концу, надобность в действующей церкви вновь отпала.
Мать, едва выхлебав стакан чая, чуть свет уносилась. Возвращалась поздним вечером, ела быстро, много, валилась спать. Раньше Аня принимала такую жизнь за нормальную, теперь же её удивляло: как можно хватать из чугунка картошку, есть не очищая, вваливаться в избу прямо в сапогах, не позаботиться, чтобы в доме имелась хотя бы самая необходимая посуда? Чему может научить окружающих такой человек? К тому же мать здесь никому не верила, всех подозревала, всё перепроверяла. «Да что ты от них хочешь? — вырвалось однажды у неё. — Затаившееся кулачьё!» На их головы обрушивались лавины запретительно-разъяснительных мер и инструкций. Деятельность матери воистину была титанической. Можно было подумать, она, наделённая высшим разумом, находится среди не понимающих своего счастья недоумков-дикарей с вредительскими наклонностями, не имеющих никакого представления о сельском хозяйстве, а не среди собственного, побеждающего в неслыханной войне, веками выращивающего хлеб, народа. Всё меньше Ане хотелось домой, всё больше времени проводила она с Саней и его глухой бабкой.
Они жили бедно, как и все в те годы, но чистенько, опрятно, каким-то образом всё успевая. Держали на три дома с соседями коровёнку, по вечерам гнулись на крохотном, многократно урезаемом огородике. За линией уреза торчал прошлогодний бурьян.
Ане нравилось гулять с Саней по окрестностям — по пробитым в снегу тропинкам, по холмам, с которых, как с обрывов, открывались дали — синие волнистые линии лесов, поля в проталинах. Недавно Аня объезжала здешние места с матерью на подводе. Мать ругалась. По её мнению, порядка тут не было никакого, сплошное вредительство и разгильдяйство. Район показался Ане мешаниной из снега и грязи, вотчиной нерадивых хозяев, не знающих где, что, в какие сроки сеять. Особенную ненависть почему-то вызывали у матери пары. «Я им покажу пары! Каждый колосок на учёте, а они… пары!» С Саней было по-другому. Он рассказывал о каждой деревеньке, речке, просеке: что здесь когда-то было, что сейчас. Пустая заснеженная земля оживала, над ней вставали призраки некогда живших, трудившихся здесь людей. Прошлое не было для Сани невозвратно канувшим. Оно едва приметно теплилось в воздухе, как невидимый угасающий свет.
Раз они забрели в странное место — пустую деревню, где половина домов сгорела, другая была раскатана на брёвна. К бывшей деревне вплотную подступил подлесок — тонкие берёзки, осинки. Уцелевшие в садах, обглоданные зайцами, яблони, груши, вишни одичали, вытянулись вверх. В длинном — без крыши — амбаре Саня откинул мешковину с гнилой промёрзшей бочки. До самого верха в бочке лежали иконы. От инея они казались серебряными. Тёмные лики едва просматривались сквозь густой белый ворс.
— Самые старые я домой отнёс, — сказал Саня, — а эти пропадут. Я, когда их летом просушиваю, вся бочка в краске, в золоте. На них уже и не разглядеть ничего.
— Хочешь, возьму несколько штук к себе? — предложила Аня.
— Не надо. — Саня поморщился, задрал голову вверх. Обломанные уставленные в небо стропила над их головами поскрипывали. Саня показался Ане маленьким недобрым старичком.
— Ну почему? — спросила она и замолчала. Аня привыкла, что к матери относятся с испугом и почтением. Отсветы падали и на неё. Но, оказывается, существовало и другое отношение. Ане стало неуютно, захотелось защитить мать, но она не знала как.
— Что это за деревня? — резко спросила она. — Почему здесь никто не живёт?
— Там дальше ещё такая есть, — сказал Саня, — и за рекой тоже. И на другом берегу.
— Тут жили кулаки?
— Кулаки? Это… кто? Видишь, поля заросли. Тут тоже голод был, не такой, конечно, как на юге, но почти все померли. У кого силы были, те на Север, к скитам. Да только, думаю, не дошли…
— А где твои родители? Почему с бабкой живёшь?
— Кто ж знает где? — Санины глаза странно засветились. — Бабка говорит, я с того берега, деревня Желнихой называлась. Оттуда людей на барже везли. Она тут к пристани подходила, эта баржа. Ну, мать меня прямо на руки бабке кинула. Та бельё полоскала. Она одна жила, её не тронули.
— Как же так… незнакомому человеку?
— Да знаешь, сколько здесь таких? Потом-то сообразили, перестали к берегу приставать…
Аня молчала. Кое-что она про это слышала, но не верила. И сейчас сомневалась. Вскоре они вышли на какие-то развалины. Снег на пригорке растаял, под ним открылись остов кирпичной кладки, груды мусора, серого битого стекла.
— А это что?
— Тут теплицы были, — рассказал Саня. — Корепанов построил, агроном такой был. И поля его же. Он с Соловков ещё до первой германской сюда приехал. Бабка моя у него работала. Дыни выращивал, ананасы, из Африки, говорит, семена выписывал. Земля, говорил, здесь золотая. В восемнадцатом умер от тифа. За стеклом потом сюда ездили, за кирпичами.
— Ананасы, — сказала Аня, — что толку от ананасов? Какая здесь нищета была, я читала. Кто их ел, эти ананасы?
— Нищета? — задумчиво переспросил Саня. — Оно конечно… Только мы-то с тобой тогда не жили. А кто жил…
— Что, кто жил?
— Те ничего не скажут. — Помолчав, добавил: — Кстати, Нюра, ананасы Корепанов даром раздавал. Не веришь, у бабки спроси. Но ты, конечно, права, зачем они, если нищета?
Заканчивался сев. Настали белые ночи. Аня подолгу не могла заснуть. Её кровать стояла у окна. К полуночи небо тускнело, потом становилось розовым.
Иногда после госпиталя Аня заходила к Сане. Его бабка ложилась спать в восемь. Саня доставал из ларя старинные книги в тёмных тиснёных переплётах, зачитывал некоторые места вслух. Он без труда разбирал церковную грамоту, знал все сокращения. В ларе главным образом были книги духовного содержания, но попадались и светского — почему-то всё больше петровского времени. Аня восхищалась Петром, Саня относился к нему сдержанно.
Бабка похрапывала. Огонь потрескивал в печи. В доме было тепло, даже окна запотели. Саня расстегнул воротник, Аня увидела у него на груди тонкие белые шрамы.
— Что это?
— Ничего. — Глаза вспыхнули, он отвернулся, как и всегда, когда волновался, хотел что-то сказать, но… не говорил. Саня покраснел, быстро застегнул воротник.
Им было хорошо вдвоём. Гордая, начитанная, Аня признавала Санино старшинство, происходившее не столько от знаний, хотя знал он много, сколько от собственного понимания жизни — ясного, вместительного. Аня могла понять Саню. Понять же Гордея, Санину бабку, контуженого пьяницу Филю, их жизнь, надежды даже не пыталась. Саня же как будто держал в голове картину мира, где всё было взаимосвязано, предопределено, расписано, потому мог без труда ответить на какой угодно вопрос. Аня, однако, чувствовала, он открывается не до конца и, будучи искренним человеком, мучается, как если бы ему приходилось лгать. Аня, конечно, могла нажать, но не хотела, почему-то боялась.
В тот день мать вызвали в обком. Аня задержалась у Сани дольше обычного. Он пошёл провожать. Они дошли до её дома, пусто уставившегося окнами на улицу. Мать не признавала ни горшков с цветами, ни кружевных занавесок. Ане не хотелось домой.
— Давай ещё погуляем?
Почему-то пошли на кладбище. Там было жутко: свистел ветер, могилы выглядели заброшенными. Саня читал фамилии на табличках, рассказывал, что были за люди. Один держал табун коней, у другого в доме квартировал ссыльный революционер, третий раскольничал, жил в Сибири в скиту, ходил искать Беловодье. Вернулся с простреленной ногой и больше никуда не ходил.
— Откуда ты знаешь? Их давно нет, — удивилась Аня.
— Про кого бабка рассказывала, про кого кто-то ещё. Я маленький был, слушал, как-то запоминалось.
Ане хотелось, чтобы Саня обнял её, поцеловал. Но, как только их плечи или руки соприкасались, Саня отстранялся.
— Ты чего? — остановилась посреди кладбища Аня. — Или… нельзя здесь?
— Нельзя? Чего нельзя?
Аня осторожно обняла Саню, легко поцеловала в губы.
— Видишь, как просто, — сказала она. — Разве это грех?
— Это не грех, — согласился Саня. — Грех в другом.
— В чём же?
— Во лжи, Нюра.
— В какой лжи?
— Которую терпим и молчим. Тебе легко жить, ты не знаешь, а я скажу тебе, ты подумаешь — сумасшедший или преступник. Значит, и между нами ложь, Нюра. Как быть?
— Да какая ложь?
— А такая, Нюрочка, что нельзя говорить правду. Совсем. Ни о чём.
— Но мы-то с тобой кого… обманываем?
— Сказано же, Нюра, в Священном писании: никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. И давай не будем больше об этом, Нюра?
Странный такой произошёл между ними разговор. Они спустились к озеру, берегом пошли к деревне. Воздух был холоден, прозрачен. В утренний час хорошо просматривался противоположный берег. Там было больше света. Солнце, казалось, держало в горсти высокую колокольню, белую церковь, синие в звёздах купола. Мать всю жизнь была равнодушна к природе. Аня училась понимать красоту сама. Она вдруг подумала, что не видела ничего прекраснее, чем это утро, светлый берег. Если бы только не хотелось так есть… Совсем недавно она мечтала, чтобы Саня обнял, поцеловал её. Сейчас она подумала, это не главное, всё это чепуха в сравнении… с чем? Аня сама не знала с чем.
— Это только издали красиво, — Саня тоже смотрел на другой берег, — а вблизи… — махнул рукой, — развалины.
Потом они долго сидели на крыльце Аниного дома. Над деревней плыли облака. Проснулись птицы. Ласточка, слепившая гнездо под крышей, уже сто раз слетала туда и обратно. Каждый раз проскальзывая над их головами, она тревожно вскрикивала.
— У немцев школьники воюют, — сказала Аня. — Скоро война закончится.
— Скоро, — Саня поднялся с крыльца.
— Заживём после войны… — Ане хотелось помечтать.
— Ага, заживём… — тускло отозвался Саня.
— Ты кем хочешь быть? Поедешь учиться?
— Учиться? — Саня посмотрел на неё с сожалением. — Я останусь здесь, Нюра, в колхозе.
— Почему?
— Да кто меня отпустит? Не будет же паспорта. И Юрьева дня, Нюра, нет…
Аня подумала: что-то тут не так. Она хотела посмотреть Сане в глаза, но он отвёл взгляд. На земле возле крыльца лежала газета. Наверное, сунули под дверь, сдуло ветром. «Чего это он уставился на газету? — удивилась Аня. — Ну да, портрет, так ведь везде портреты». Она спрыгнула с крыльца, подняла газету.
— Ага, Нюра, на земле ему не полагается, — сказал Саня.
— Что-что? — не поняла Аня.
— А ведь это изверг, Нюра, — спокойно, вроде бы даже равнодушно произнёс Саня, — хуже антихриста.
Аня вдруг увидела, что ресницы у Сани длинные, как у девчонки. Она не знала, бежать ли в дом, оставаться ли на крыльце.
— А как же… война? — проговорила с трудом.
— При чём тут война? На войне люди, Нюра. Ну, ладно, я пойду, — Саня спрыгнул с крыльца.
Аня осталась одна с газетой в руках.
На следующее утро вернулась мать. Настроение у неё было боевое. Немедленно закрыли церковь, увезли иконы, сломали иконостас. Почему-то проделали всё это ночью.
Дома непрерывно заседало районное начальство. Они курили, кричали, мешали Ане читать, готовить уроки. «Безобразие, товарищи! — гремел голос матери. — Картошку туда только осенью засыпаем, где до осени будем проводить общие собрания, правления, политзанятия? Мыслимое ли дело — под крестами? Неужели нет никакой возможности сломать? Над нами вся область будет смеяться! Вы, наверное, хотите, чтобы я сама полезла?»
В школе Аня по-прежнему сидела с Саней за одной партой. Про случай на крыльце не вспоминали. Обсудить его Аня ни с кем не могла, расспросить же Саню боялась. «Может, я не поняла? — успокаивала себя. — Может, он другое имел в виду?» Мать сказала, что скоро они, возможно, уедут отсюда, и Аню охватило привычное нетерпение, связанное с предстоящей переменой места. Отчего-то ей всегда казалось, что на новом месте будет лучше. Аня любила помечтать. Всё, что происходило в деревне, теперь её не так занимало. У матери горели глаза. Дела шли в гору. «Нам бы только до осени отсюда», — задумчиво проговорила она как-то за ужином.
Через пару дней, возвращаясь из школы, Аня увидела возле церкви людей. Старухи в чёрных платках угрюмо молчали. Тракторист курил, равнодушно привалившись к трактору. На облупленной церковной стене по выступающим и выбитым кирпичам карабкался к верхнему куполу демобилизованный по контузии Филя. Время от времени он дурашливо затягивал похабную частушку и, не допев до конца, смолкал. За спиной у Фили болтался вещмешок, из которого выглядывал кончик железного троса. Несколько раз Аня закрывала глаза, казалось, Филя сорвётся, но он каким-то образом удерживался. Выходило, пьяные Филины рассказы про войну на Эльбрусе, про альпийских егерей, на которых он якобы обрушил динамитом снежную лавину, не были вымыслом. Что-что, а лазать по отвесной стене Филя умел.
— Как червяк! — сказал кто-то внизу.
Филя наконец добрался до купола, пропел частушку до конца.
— А я помню, как его тут крестили. Тихий был младенец, ещё думали, живой ли?
— Живой… Хорошо, мать с отцом не дожили.
— Отмолились, стало быть…
Закрепив трос вокруг креста, Филя махнул рукой трактористу. Тот уселся за рычаги. Мотор затарахтел, трос натянулся, однако крест даже не согнулся. Тракторист попробовал ещё раз.
— Не пойдёт, — сказал председателю. — Пусть там наверху обкалывает.
— Выбери трос, попробуй с разгона! — У председателя болели зубы, он дышал в воротник телогрейки.
Но и эта попытка успеха не принесла.
— Железяка-то в растворе на полметра! — крикнул Филя. — Раствор-то какой раньше? На века!
— Может, ножовкой по металлу?
— Не-е, стержень больно толстый, да и как я тут прилажусь? — пополз вниз.
— «Студебекер» нужен гусеничный, — посоветовал тракторист. — Это зверь, вместе с куполом вырвет.
Председатель вытащил из кармана записную книжку, вырвал страничку, нацарапал записку. Протянул Филе.
— Христос воскрес, Филимон Васильевич, — поклонилась Филе какая-то женщина, — пасха послезавтра, а вы с водочкой… Заслужили.
— А пошла ты… — отмахнулся Филя.
Мать, как ни странно, не очень огорчилась, узнав, что не получилось.
— Трос закинули, и ладно, — сказала она, — было бы зацеплено, чем дёрнуть, найдём. Это уже не церковь.
Но ночью кто-то сбросил трос с купола.
Когда матери сообщили об этом, глаза у неё сузились, скулы разошлись, она сделалась похожей на светловолосую монголку. «Вражья выходка!» — сказала, как вколотила гвоздь.
Аня побежала не в госпиталь, а к другой девочке, договорилась, что та подежурит сегодня вместо неё. После чего отправилась к Сане. Бабки дома не было: Саня читал у окна за столом.
— Привет, Исаакий, — сказала Аня.
Саня с трудом оторвал глаза от книги. Некоторое время взгляд его плавал, мысли не могли расстаться с прочитанным.
— Ты же мог разбиться? Как сумел забраться ночью? Кто-нибудь видел?
— Вроде нет.
— Зачем ты это сделал? Мешал тебе трос?
Саня был бесконечно дорог ей. Хотелось обнять его, но не рыдать, прижавшись, а действовать, действовать!
Саню надо было спасать. Сам себя он спасать не собирался. Утешался Священным писанием, шагал в пропасть, хлопая длинными девчоночьими ресницами. Жалость, нежность отступили. «Вернутся ли?» — подумала Аня. Не было времени думать и над этим.
— Зачем ты, Нюра, пришла ко мне? — строго спросил он.
У Ани возникло чувство, что он частица её, потайная какая-то, запретная частица. Это она залезла ночью на купол, потому что не могла иначе. А ещё раньше произнесла кощунственные слова о… самом. Что спасая Саню, она спасает себя. Но это было мгновенное, мимолётное чувство.
— Ты никому не говорил?
— Меня никто ни о чём не спрашивал, Нюра.
— Ладно. Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь.
Аня побежала домой.
Мать что-то писала резким, размашистым почерком.
— Что там говорят? — спросила, не поднимая взгляда.
— Насчёт чего?
— Про крест.
— Ничего не говорят, — пожала плечами Аня, — ветром, говорят, сорвало.
— Ветром, — мрачно повторила мать, — я им покажу, ветром.
Аня встала у неё за спиной, обняла за плечи. Перо приостановило рвущий бумагу бег. Мать вопросительно оглянулась. Нежности у них были не в ходу.
— Неужели мы скоро уедем отсюда? — вздохнула Аня.
— Вполне возможно, — мать пошевелила плечом, высвобождая руку.
— Мне так надоело жить в избе. Эти дрова, вода! Всё время носить, носить!
— Радуйся, что в избе. Люди живут в землянках, в бараках. И ещё долго будут жить.
— Но в принципе вопрос решён?
— В принципе решён. Ты мне мешаешь, Аня!
— Мамочка, — прошептала Аня, — а это недоразумение с крестом, оно… не повлияет?
— На что?
— Ты же знаешь, как бывает. Помнишь того дядьку-украинца — секретаря соседнего райкома, ну у него в районе уйгуров-дезертиров поймали, помнишь? Дядька-то ведь в чём виноват, а ведь сняли… Правда, что его потом…
— Это совершенно разные вещи, — перебила мать. — Его наказали — и правильно наказали! — потому что среди дезертиров был брат председателя райисполкома.
— Так ведь и тут, — подхватила Аня. — Это же твой район…
— Тебе не кажется, — спросила мать, — что это не твоего ума дело?
— Просто я подумала. — Аня стала выяснять, правда ли, что в Архангельск прибыл пароход с американскими подарками. Хорошо бы ей пальтишко, пёстренькое такое, с плечиками. Как бы выбрать, пока не расхватали? Может, они съездят?
Мать отвернулась, уставилась в окно. Аня опустилась на колени, не дыша, заползла под кровать, где стояли две бутылки водки, полагавшиеся матери на паёк. Так же, не дыша, с бутылками на весу выползла, выскользнула в сени. Потом вернулась, оделась.
— Почему всё-таки тебя это волнует? Знаешь, кто сделал? — спросила мать.
— Да ты что! Я в госпиталь опаздываю…
В сенях Аня сунула бутылки в мешок, вышла на улицу, пошла в сторону госпиталя, хотя ей надо было в другую…
…Через полчаса была у Сани.
— Спасибо, Нюра, — поблагодарил он, когда она рассказала, — да только не стоило хлопотать. Ну, сейчас не сломают, так потом сломают…
— Да ведь речь-то… о тебе! — опешила Аня. — Знаешь, что бы тебе за это сделали! — Ей стало обидно. Она старается, унижается перед Филей, а он… — Странный ты, Исаакий!
— Не сердись, — Саня взял её за руку, — я как-то не подумал об этом… Давно, кстати, хотел сказать тебе, Нюра, я в Бога верую.
— Я знаю… — Аня осторожно высвободила руку. — Ну и что? — Ей уже не хотелось, чтобы он обнимал, целовал её. Что-то уродливое, болезненное было в Санином смирении. Аня бы так не смогла. «Может, действительно, того… юродивый?» — подумала она.
— Ладно бы сразу сломали купол. Так нет, какой-то трос оставили болтаться… похабно. Я не хотел лезть.
Мимо шёл, как-то само получилось. Странно, что не упал.
…Когда поздно вечером Аня вернулась домой, мать сказала:
— Ко мне приходил этот контуженый… Филя, что ли? Сказал, что петля сама могла разойтись. Ещё сказал, что, кроме него, никто залезть не мог. Врёт, конечно.
— А может, и нет, — зевнула Аня, — чего ему врать? Есть хочу. И холодно у нас, ты бы хоть печь затопила.
— Значит, не скажешь? — в упор уставилась на неё мать.
— Чего? — Аня выдержала взгляд, не мигая.
Когда печь разгорелась, мать достала из-под кровати чемодан. У Ани сжалось сердце, сейчас хватится: где водка? Мать выхватила пакет с фотографиями. Отобрала несколько штук — какие-то заседания; группа ответственных работников, в их числе мать, на природе; с одной, надписанной, на Аню взглянул представительный усатый мужчина. Мать бросила фотографию в огонь.
— Что ты делаешь? — спросила Аня. — Кто это?
— Бывший секретарь нашего обкома, — ответила мать, — ты его помнишь, Вол — фамилия. Оказался шпионом и вредителем, нам читали закрытое письмо. Как же мы его… — вновь сделалась похожей на светловолосую монголку.
…Вскоре мать получила новое назначение. Вещей у них было мало. Они быстро погрузились в присланную машину. Моросил дождь. Никто их не провожал. Ане было жаль низкого мокрого неба, нищей чёрной деревни, озера, слабо зеленеющих полей. Она оглянулась, увидела тщедушную фигурку в кирзовых — не по росту — сапогах.
— Саня! — закричала Аня. — Саня… — Обняла его, заплакала.
— Храни тебя Бог! — Он, не таясь, перекрестил её, сунул в руку плоский синий мешочек.
Стиснув подарок, Аня села на заднее сиденье чёрной машины. Саня по-прежнему топтался возле дома. Аню поразила внезапная ширь распахнувшегося горизонта. Но без Сани — мальчика-старичка — горизонт был бы пустым вместилищем воздуха, не казался бы живым и родным. Серой свечкой, мыслящим кирзовым гвоздиком стоял он под дождём, исчезая, растворяясь в мокрой пелене. «Пропадёт, пропадёт… — с тоской подумала Аня. — Куда ему с такими взглядами, мыслями…» Открыла синий мешочек. Там лежала маленькая иконка. Иисус в терновом венце взглянул на Аню чёрными, запавшими от горя глазами. «Чего смотришь? Чем хочешь удивить? — подумала Аня. — Думаешь, нам легче?» — убрала иконку.
…Анна Степановна сама не знала, зачем вспоминала всё это сейчас, спустя столько лет. Неужели тогда само представление о любви странно и навсегда соединилось в её сознании с жалостью, стремлением спасти, помочь. На Руси, где сильному человеку отчего-то не жилось, одно оставалось — сильно любить. Она вдруг подумала, что и мужа-то своего полюбила потому, что надеялась поднять его, сделать сильным человеком, вдохнуть в него мужество. Но муж не нуждался ни в моральной, ни в какой другой поддержке Анны Степановны. А недавно она убедилась, что он уже не нуждается в ней и как в женщине. Возвращаясь с работы домой, Анна Степановна увидела из окна машины Фёдора, выходящего из ресторана с девицей. Более гадкого и пошлого зрелища нельзя придумать. У девицы были длинные светлые волосы и наглое лицо. Она годилась Фёдору в дочери.