…Изданная в середине тридцатых годов на русском языке в панской Польше, книга повествовала о полесском захолустье, где в убогом городишке, на раскиданных среди лесов и болот хуторах жили в неестественной этнической тесноте: поляки, белорусы, русские, литовцы, евреи, румыны, изгнанные из Трансильвании немцы, мадьяры, цыгане, крымские татары, выстроившие на острове посреди болота мечеть, заядлые кальянщики и многожёнцы. То был причудливый, на грани безумия, мир, где по ночам над полями, лесными дорогами всходила огромная луна, зловеще скрипели ставни, внезапно останавливались часы. В неурочное время из костёлов доносились хриплые петушиные крики. По утрам на шеях волов обнаруживали следы от зубов вампиров. Все запирались друг от друга на засовы, но все всё про всех знали. Все трудились в поте лица, однако выбраться из нищеты не могли. На дворе стоял двадцатый век, близилась вторая мировая война, но цивилизация обходила этот край стороной. Тут свято верили в нечистую силу, и она слеталась на эту веру, как на мёд, нечистая сила всех народов, религий, стиснутых в углу Полесья. Дня не проходило без чудес, а однажды блаженная, немая от рождения, цыганская девочка, которую из милости кормили по очереди в каждой семье, возвестила утробным, леденящим кровь голосом, что место это — делянка дьявола, неузнанный, бродит он среди поселян — склоняет к греху, искушает, вводит в неистовство…
Феликс долго не мог уяснить, чем мила ему эта галиматья, что ему за дело до патологической полесской братии? А потом неожиданно подумал, что болезненный, фантасмагорический бред — это пародия на человеческий мир с его надеждами, страстями, глупостью, страхом, вечным несовершенством. «Но даже в пародии, в насмешке должен быть смысл, — растерялся Феликс, — не может же он заключаться в том, что в жизни смысла нет и быть не может?»
Он припомнил один случай. Этажом выше жил художник Белкин. Белкин был на три года старше Феликса, учился в Академии художеств на живописца. У него была богатая чёрная борода, выпуклые блестящие глаза — вроде бы добрые и понимающие, но в то же время какие-то агрессивные. Белкин бесподобно говорил об искусстве. Мог начать издалека — как неандертальцы малевали на стенах пещер белые и чёрные пятна, а египтяне создавали точечные изображения рыб — и, не умолкая, дойти до современности. Феликс слушал, разинув рот. Вот только картины Белкина совершенно ему не нравились. Частично Белкин был абстракционист, частично примитивист. Феликсу же почему-то казалось, что всё это чушь, что и он, если захочет, сумеет рисовать точно так же, даже лучше. Вероятно, то были мещанские мысли, воинствующее бескультурье. Раз они шли с Белкиным проходными дворами. В одном доме был капитальный ремонт. Меняли сантехнику, возле стены возвели пирамиду из битых унитазов. Мальчишки швыряли в них камнями. Тут же валялись неисчислимые проржавевшие трубы. Белкин вдруг остановился, задумчиво уставился на унитазы. «Ты когда-нибудь видел сразу столько много?» — спросил у Феликса. Тот пожал плечами. «Чушь, мусор, — напористо произнёс Белкин, — но какой философский смысл! Эта гора может вдохновить меня на создание произведения искусства».
Феликс тогда ничего не ответил Белкину, тут же забыл про разбитые унитазы, а сейчас подумал, что сам недалеко ушёл. Белкина вдохновляли унитазы, Феликс без конца перечитывал жуткую книгу. Ему было трудно объяснить, в чём тут изъян? Суть его заключалась в том, что не может честному, справедливому человеку нравиться подобная книга, не может настоящее произведение искусства родиться из созерцания горы битых унитазов. Феликс чувствовал, что в основе творчества, да и просто повседневной жизни должно лежать что-то иное, нежели сумасшедшая книга, гора битых унитазов, вера в то, что в жизни смысла нет и быть не может. Но тогда что? Умом Феликс понимал: побуждения, стремления, благие не только в понимании конкретного человека, скажем, Белкина или Феликса, но общее для всех людей. Что за дело всем до битых унитазов? Разве что некоторые в приличном состоянии, и менять всё чохом не по-хозяйски? Или кто-то ночью утащит унитаз, да и установит, допустим, у себя на даче. Только к искусству, к духовной жизни это не будет иметь отношения. Следовательно, Белкин — плохой художник, картины его хороши лишь для него одного. Следовательно, Феликс — плохой человек, так как ему нравится без конца читать и перечитывать книгу, исполненную злости, изощрённого презрения к человечеству.
Феликс, Клячко и Суркова как-то, помнится, заговорили о народе, его благе. Каждый что-то сказал, но друг друга не поняли, к общему не пришли. Тема оказалась ускользающей, бездонной, далёкой и недоступной, как мираж. Феликса даже взяло сомнение: народ ли они сами, русские ли они? Вне всяких сомнений, они были русскими, но какими-то новыми: не знающими народных песен, танцев, ничего, в общем-то, не знающими. Да и не стремящимися узнать. Феликсу казалось, значение и смысл имеет только то, что происходит с ним, касается лишь его. Жизнь с ним началась, с ним же и закончится. Другого не дано. Так стоит ли забивать голову? Какой ещё народ, где он? Но где-то он всё же был, и Феликс был ничтожной его частицей. Феликсу не хотелось более быть не помнящей родства скотиной, хотелось принести хоть какую-нибудь пользу, вот только… неудобства не хотелось, а чтобы всё само собой. Хотелось свободы, но только… чтобы она сама вдруг взяла да пришла.
Серёга Клячко был горожанином в первом поколении. Отец его работал мастером на заводе, мать — в прачечной. Серёга мучительно преодолевал своё происхождение. Родителей не то чтобы стыдился, а как бы не считал за людей, терпел, как неизбежное зло. Говорить о них не любил. Поведению, манерам, одежде Серёга придавал гораздо большее значение, чем Феликс. Как вызов, носил волосы на прямой пробор, менял через день рубашки, ровнял пилочкой ногти, чего Феликс отродясь не делал. Одним словом, Серёга стремился быть аристократом, как он сам это понимал, конечно. Когда речь заходила о народе, о том, что для него хорошо, что плохо, Серёга раздражался, как и всегда, когда его вынуждали рассуждать о вещах отвлечённых, не имеющих для него значения. «Что ты заладил: народ, народ! Под себя каждый гребёт, вот и всё его благо! А на остальное — плевать, лишь бы водочка не переводилась!» Феликсу казалось, Серёга злится ещё и потому, что этими разговорами Феликс как бы возвращает его к тому, что Серёга отринул, с чем навсегда распрощался. У Серёги были большие планы. Но даже допустив мысль, что они сбудутся, Серёга добьётся своего, можно было не сомневаться: он не вспомнит про родителей, про жизнь, из которой вышел, жалость к людям не шевельнётся в нём. Поэтому, выступи даже Серёга в образе знаменитой кухарки, которая, поучившись, сможет управлять государством, управление его вряд ли пойдёт на пользу народу, от которого он сознательно, едва научившись самостоятельно мыслить, поспешил откреститься.
У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»
…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.
Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.
Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»
Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.
После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.
Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.
Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».
После возвращения отца, за завтраком, торопясь на службу — она всю жизнь уходила ни свет ни заря — мать вспомнила про дядьку из «Правды». «И зачем же он приходил, если меня в городе не было?» — «Я сказала ему, что тебя нет. Да вот Феликс видел, как он уходил и приходил».
Мать ушла. Феликс, хоть и был маленьким, понимал всё. Ему нечего было сказать отцу, кроме того, что у дядьки была чёрная борода, как у Маркса, и череп под люстрой блестел как смазанный, но отчего-то ка мнимо-невинные вопросы он стал отвечать так, что через несколько минут отец осатанел. Феликс в душе смеялся над ним, но одновременно отец раздражал его, что принимал за дурачка, маленького непонимайку. Вдруг разъярился Феликс и на мать, не умеющую толком приготовить завтрак — вечно у неё всё подгорало! — выгладить после стирки одежду. Феликс ненавидел скрученные в жгуты, извлечённые из шкафа рубашки, которые ему приходилось надевать, так как в последний момент выяснялось, что глаженых нет. «Кто там разглядит под пиджаком? — говорила мать. — Не пропускать же из-за паршивой рубашки школу?»
Закончив допрос, отец куда-то умчался.
Не оказалось его дома и когда Феликс вернулся из школы. Феликс съел холодную котлету, ушёл во двор. Допоздна играл там, а когда вернулся, сразу понял: что-то случилось. «Феликс, — спросила мать, — помнишь, к нам приходил бородатый товарищ из «Правды»?» Феликс кивнул. «Разве я выпроваживала тебя гулять?» — «Не помню, может, я сам ушёл?» — «Ты никуда не ходил. Товарищ ушёл при тебе, ты ещё сказал, у него пахнут носки». — «Так он снимал ботинки?» — «Он не снимал ботинки, — поморщилась мать, — но даже если снимал, почему это вызывает у тебя такую реакцию? Ты что, в чужом доме всегда прёшься на ковёр в обуви?» Они ещё что-то спрашивали у Феликса, а он лгал. Лицо матери по-прежнему оставалось спокойным, несколько раз она прикладывала ко лбу Феликса прохладную руку, нет ли жара? То, что мать даже не допускает мысли, что он может сознательно врать, заставило его врать с новым неистовством. Вот тебе! Вот тебе! Получай! Материнскую любовь, терпение хотелось взять на излом. Феликс сам не понимал, что с ним происходило. Хотелось орать, визжать, топать, кататься по полу, лишь бы только разрушить, сломать эту любовь, потому что невозможно её разрушить, сломать. Феликс переусердствовал. Уже и отец не верил. «Может… к врачу его? К невропатологу?» — «Это ты, Фёдор, — угрюмо сказала мать, — ты довёл его до такого состояния идиотскими своими расспросами. Чтобы это было в последний раз… дурак!»
А после Феликсу сделалось мучительно стыдно. За что он хотел унизить, подвести мать? Что не успевает готовить завтрак, гладить рубашки? Да разве это так важно? Или что она всё время на работе? Так он привык. Феликс ворочался в кровати, не мог заснуть, ему казалось, короста покрыла его тело. Тогда — в неразумном возрасте — он понял, что есть грех: подчиняться плохому внутри себя, желать ли, делать ли зло ближнему.
«Как же, — мучительно размышлял Феликс, — мне начать с себя, когда во мне столько изъянов? Не поздно ли?» Он вспоминал Наташу — сутулого, крепконогого конька-горбунка, и чуть не выл от ужаса: да с ним ли это было? Наташа ни секунды не нравилась ему! Феликса бросало то в жар, то б холод. Одну Наташу он бы как-нибудь простил себе, но третья жизнь, вдруг вставшая между ними… Если существует некая спираль греха, его грех сделался абсолютным. Он вспомнил, что Наташа не знает своего отца. Пьющая мать — всё, что у неё есть. Что же за несчастная судьба уже у двух, стало быть, поколений этих женщин? Ужели и Наташиному ребёнку не знать отца? Что, кто превращает бедных женщин в пыль? «И ты, и ты, сволочь! — мстительно твердил себе Феликс. — Твоя подлая, неуёмная похоть!» Как же быть с мечтаниями об общем благе, когда он сам разрушает подле себя одну жизнь, порождает другую — изначально ущербную, никому не нужную? Так-то он любит народ, так-то стремится к нравственному совершенству! Надо начать с себя, но… как? Как же ему быть с Наташей? Феликс точно наяву увидел её изгрызенные зубки, редкие чёрные волоски на верхней губе, чуть не задохнулся от отвращения. Это гибель, тюрьма! Камень на шею! Ах, как хотелось отсидеться. Строжайше наказать родителям, чтобы не подзывали к телефону, если услышат женский голос. Послать Наташу подальше, если вдруг вздумает подкараулить возле дома. И при всём этом надо было ещё ходить в школу, делать уроки!
Тут приспел очередной школьный вечер. Феликс угодил в число ответственных и теперь тупо сидел на бесконечных совещаниях, где никак не могли решить два вопроса: какой ансамбль приглашать и пускать или не пускать посторонних. В конце концов посторонних решили не пускать, а на поиски подходящего — более или менее пристойного — ансамбля отрядили Феликса и Серёгу Клячко.
Они пошли по жэковским подвалам, по ДК и спортзалам институтов, где гремели по вечерам эти самые ансамбли. Директор школы хотел, чтобы музыканты были не с длинными волосами, но и не бритые наголо, не в лохмотьях, но и не в коже, чтобы без булавок, гребней, цепей и т. д. Короче говоря, хотел невозможного. Самым подходящим пока виделся ансамбль «Правила дорожного движения». Ребята там выступали в разноцветных купальных шапочках, с нанесёнными на лица дорожными знаками. Но были и другие претенденты.
Феликс не знал, что делать с Наташей, ни на что не мог решиться. Выбор ансамбля затягивался. Уже появились у них и знакомые девицы — завсегдатайки разбойничьих танцев. Когда вокруг визжало, гремело, Феликс забывал про Наташу.
— Слушай, эта Наташка-то залетела! — проорал как-то Феликс в ухо пытающегося пройтись обратным шагом Майкла Джексона Клячко.
— Да? А тебе-то что? — ухмыльнулся Серёга. Теперь он ломаными прерывистыми движениями сгибал и разгибал руку. — Её проблема. Пусть сама выкручивается. Любишь кататься, люби и саночки возить.
— А эта… твоя?
— Я с ней на эти темы не разговариваю, — цилиндрическая голова Серёги пылала, фонтанный пробор лоснился от пота. — А вообще их надо почаще менять.
— Она мне не звонит, — сказал Феликс, — вторую неделю уже не звонит.
— Денег не просила?
— Нет.
— Сама, значит, выкрутилась. — Серёга потащил свою девицу к окну. В зале становилось душновато.
Феликс посмотрел на свою партнёршу. У неё были короткие, встопорщенные ёжиком зеленоватые волосы, присыпанные блёстками. Во время танца она закрывала глаза, выставляла вперёд нижнюю губу, отчего лицо её приобретало наглое и одновременно развратное выражение. «Вот эта бы точно выкрутилась, — подумал Феликс, — а денежки собрала бы человек с десяти! Или… такие уже не рожают?» У него вдруг потемнело в глазах от злобы. Даже в том, что Наташа не звонила, не объявлялась, ему виделся коварный умысел.
Музыка смолкла. Танец кончился.
— Ты куда? — спросил Феликс у девицы.
— Найду кого-нибудь повеселее, — прямо ответила она. — У тебя, смотрю, проблемы.
Ударила мёртвая механическая музыка. Феликс чуть не потерял сознание.
— Отличный ансамбль! — отыскал он Клячко. — Отличные парни! Нормально, подходят! Всё вообще отлично!
— Хватит им, если три класса скинутся по трояку? — спросил Серёга.
— Надо бы с ней повидаться, — сказал Феликс.
— С кем… А… Зачем? — в голосе Серёги звучало такое равнодушие, что продолжать с ним разговор было бессмысленно.
— Знаешь, где их общага?
— Конечно. От Автово три остановки на автобусе.
— Пока! — Феликс пошёл сквозь толпу к выходу. Серёга остался.
На улице, вдохнув прохладный вечерний воздух, Феликс подумал, что совершенно перестал понимать своего лучшего друга и одновременно окончательно его понял. Серёга был жесток в удовлетворении своих желаний, ему было чуждо само понятие греха. Вздумай Феликс порезвиться с девицами, набить кому-нибудь морду, совершить разбойное нападение, не было бы у него более преданного и увлечённого помощника, чем Клячко. Но вознамерься Феликс сделать доброе дело, поступить по справедливости, да просто по-человечески раскаяться в чём-то, — Серёга первый отвернётся от него с брезгливым презрением. Феликс близок ему только той половиной натуры, где бездумная удаль, рисковость, холодный прагматизм. Удали и рисковости, впрочем, в Серёге становилось всё меньше, прагматизма — больше.
Феликсу припомнился их недавний разговор. Шли через Дворцовый мост. Ветер без устали гнал воду, ожидалось наводнение. Феликс ненавидел такую погоду, она нагоняла тоску, в корне пресекала надежды на лучшее. «Ты куда подашься после школы?» — вдруг спросил Серёга. Феликс не знал, куда он подастся. В такую погоду, казалось, некуда подаваться. «В университет на исторический, — сказал Феликс, — а может, на филологический, ещё не знаю». Они миновали мост, выбрались на Невский. Здесь было многолюдно. От людей черно, мест же, куда они могли бы войти, укрыться от дождя — мало. Всё чаще Феликсу казалось, что количество людей несопоставимо велико с предназначенными для них помещениями — магазинами, кафе. Возникло ощущение, что главное там не товары и еда, а ничего не находящие, голодные люди, готовые покупать и есть что угодно. Феликс сказал об этом Клячко. «Да, — равнодушно согласился Серёга. — Надо или увеличить производство товаров и еды, или сократить людей. — Помолчав, добавил: — Сократить легче. Думать не надо. Да и опыта не занимать».
В рыбном магазине продавали копчёную салаку. Очередь выхлестнулась на проспект, растопырилась зонтами, поднятыми капюшонами. Серёга и Феликс сунулись в кафе-мороженое, на двери перед их носами возникла табличка: «Мест нет». Они перешли на другую сторону, втиснулись в пирожковую. Но и здесь необходимо было выстоять. В очереди переговаривались, пошучивали. Вот только над чем? Кто-то, поднимаясь в пирожковую, упал со ступенек в лужу и никак не мог подняться. Ха-ха, как смешно! Какая-то бабуся лезла к стойке, кричала, что ей неправильно дали сдачу. Её не пускали. Симпатии были на стороне мордастой продавщицы. Всё это могло бы позабавить, отвлечь от мрачных мыслей, если бы не вгоняло в бешенство. Феликс искал в себе силы жалеть людей, хоть это было непросто. Но должны же настать лучшие времена! Он усмехнулся, посмотрел на Серёгу. Того, похоже, одолевали противоположные чувства, столько презрения, если не сказать, ненависти было в его глазах. Феликс подумал, наверное, Серёга вспомнил что-то нехорошее. «А ты куда после школы?» — спросил он. «На переводчика», — мрачно ответил Серёга как о давно и окончательно решённом. «Вот как? — удивился Феликс. — И в какой, интересно, институт будешь поступать?» Серёга назвал московский институт, поступить в который было невозможно. «Какой язык будешь изучать?» — не отставал Феликс. «Да хоть суахили, хоть сингали!» — со злобой ответил Серёга. «Зачем это тебе?» — «Чтобы вырваться отсюда! Чтобы не видеть этих рож, вот этого всего!» — «Туда трудно поступить», — перебил Феликс, на что Клячко, внезапно успокоившись, ответил, что существует ежегодная квота для простых, так сказать, смертных и что он, выходец из рабочей семьи, так сказать, пролетарий, активный комсомолец, спортсмен, дружинник и т. д., крепко рассчитывает угодить в эту квоту. «Пусть попробуют не принять, подонки, до Верховного Совета дойду! Не по блату буду поступать, терять нечего». Феликс сказал, есть в этом что-то рабье: знать, что все идут по блату, и при этом надеяться на какую-то мифическую квоту. «Что же мне? — сощурился Серёга. — Встать у входа да заорать: держи блатных! Чтобы меня в «воронок» да в сумасшедший дом? Ладно-ладно, — снисходительно похлопал Феликса по плечу. — Посмотрим, как сам будешь поступать…» — «Ты что же думаешь, я…» — чуть не задохнулся от негодования Феликс. «Ничего я не думаю, только идиота из меня делать не надо!» — отмахнулся Клячко.
Да, разговаривать с таким человеком было совершенно бессмысленно.
Уже две недели Феликс не видел Наташи, образ её потускнел, стёрся в памяти. Одни бесстыдные видения вставали перед глазами. Его охватывал ужас. «Разве это… любовь? Одно, одно нас связывало! Я даже не знаю, что она за человек, не было времени поговорить».
Чем дольше он не видел Наташу, тем нелепее казалось задуманное, тем меньше было веры, что он решится. И тем одновременно было легче, так как не в Наташе было дело. В нём. Не Наташе, себе собирался принести Феликс очистительную жертву. Себя приносил в жертву себе, ибо ничего другого у него не было.
Феликс знал, что делать, но не очень хорошо представлял, как технически осуществить задуманное. Мало что дал визит в загс, где собеседницей Феликса оказалась вкрадчивая, сладкоречивая тётка. Она сочувственно выслушала его, вроде бы соглашаясь с доводами в пользу досрочного брака, — Феликсу исполнялось восемнадцать через год, — однако тут же начала вносить в ясное, как казалось Феликсу, дело многочисленные уничтожающие уточнения. Он и Наташа, оказывается, должны будут явиться в загс вместе с родителями, предварительно запасшись справками: с места жительства, мс та работы, из школы, из райисполкома, а также почему-то из милиции, психоневрологического, наркологического и кожного диспансеров. После чего будет создан специальный совет, куда, помимо членов комиссии по делам молодёжи, профсоюзных активистов, старых большевиков, войдут представители общественности. Он и вынесет окончательное решение. «Какой совет? Какая комиссия? — изумился Феликс. — Мы не настолько известные люди, чтобы нас знала общественность. Да какое этой общественности до нас дело?» Но тётка служебно — одними губами — улыбнулась, произнесла: «Следующий!» Вошла заплаканная с синяком под глазом женщина.
Феликс назначил себе день, когда поедет к Наташе, но малодушно перенёс его. Назначил следующий, но на пути к метро встретил Суркову. Она была румяная от лёгкого осеннего морозца, в красной вязаной шапочке. Феликс проводил её до дома. Они говорили о пустяках, но его не оставляло странное чувство, что Катя Суркова — красивая, сытая, гордая — в его власти. Границы её воли проходят внутри границ его воли. Как он захочет, так и будет. Феликс сам не знал, откуда эта уверенность.
…На следующий, кажется, день после котельной они заглянули с Клячко в пивной бар на улице Маяковского. Швейцар в галунах поначалу не хотел их пускать, но с Серёгой эти номера не проходили. Была в Клячко победительная наглость, сочетающаяся с занудством, мнимым законничеством, знанием неведомых уставов и положений, согласно которым не пустить его куда-либо не имели права. Всех имели. А его вот нет. Феликс, вступая в отношения с «папашами», официантами, барменами, прочими представителями так называемой сферы обслуживания, почти всегда капитулировал. Если существовала хоть малейшая возможность не пустить, «папаша» не пускал. Если была хоть малейшая возможность избежать общения с «папашей», Феликс избегал. Серёга — другое дело. Он был с этой сволочью, как рыба в воде. Табличка «мест нет» на дверях пивной никоим образом его не обескуражила. «Товарищи, товарищи, у нас заказано!» Серёга уверенно протолкнулся к двери. Как только швейцар приоткрыл её, чтобы впустить грузина, Серёга и Феликс прорвались внутрь. «Папаша, папаша, всё в порядке! — Серёга пришлёпнул к белой, пухлой, забывшей труд ладони папаши металлический рубль. — Эдик! Где мы садимся?» — крикнул в зал. Устроились за столиком у стены. В ожидании пива, ставриды, солёных сухарей Серёга с наслаждением откинулся на низкую спинку стула, закурил. Феликс не умел наслаждаться жизнью. В ресторанах, кафе, барах чувствовал себя скованно, неуютно. Ему казалось, все смотрят на него с иронией, официанты презрительно кривятся. Когда приносили счёт, Феликс платил, не подымая глаз, словно это он виноват, что официанту приходится его обсчитывать. Серёга, напротив, не стеснялся внимательнейшим образом изучить счёт: «Ты что-то напутал, старичок, не могли мы столько сожрать, посчитай по новой». Феликс давно понял, чем они разнятся с Серёгой. Феликс — вечно одинаковый, вечно один и тот же. Серёга — какой хочет, каким надо быть в данных обстоятельствах. В тот раз Серёга был наблюдательным и умным. «Ну как там у тебя с этой… Надюшей?» — «Наташей…» — Феликс сто раз давал зарок не говорить с Серёгой о сокровенном и в сотый же раз выложил всё как на духу. «Так-так, — с живейшим интересом выслушал Клячко, длинно отпил из кружки. — Значит, всё нормально? А то, бывает, нарвёшься на строптивую идиотку — в последний момент в кусты!» — «Не скажи, — возразил Феликс, — покорность она… унизительна, убивает самый смысл». — «Смысл чего? — усмехнулся Серёга. — Этот смысл покорностью не убьёшь». Если хотел, Клячко говорил умно, лаконично. Он читал не меньше Феликса. Только Феликс полагал это в своей жизни едва ли не главным. Серёга — мелочью, не заслуживающей серьёзного разговора. «Не ищи смысла, где его нет, — посоветовал он Феликсу, — много их ещё будет, сердешных. О каждой думать… Но первая — это важно. Как с ней, так потом и дальше».
В подъезде Феликс рывком притянул к себе Суркову, впился ей в губы. Взгляд её на мгновение сделался изумлённым, потом затуманился. С закрытыми глазами она оплывала в его руках, как свечка. Феликс не знал, зачем ему это? Что за непотребная лихость? Это же гнусно, недостойно — целовать Суркову с холодной душой, из одного лишь желания проверить давнее Серёгино предположение. Феликс подумал, решившись не бросать Наташу, он, как ни странно, сделался хуже: злее, циничнее, равнодушнее. Оставив растерявшуюся Суркову в подъезде, Феликс выбежал на улицу. Под ногами хрустели, дробились тонкие кружевные лужицы. Чистейшее синее небо казалось стеклянным. Он решил: если Наташа не позвонит сегодня и завтра, послезавтра он поедет к ней в общежитие. Через три дня намечался школьный вечер. И хоть два эти события никак не были связаны, Феликсу отчего-то непременно хотелось съездить к Наташе до вечера.
Наташа не позвонила.
С тяжёлым сердцем Феликс вернулся после занятий домой, переоделся. Хотя, наверное, можно было ехать и в школьной форме. В комнате Феликса Наташа видела учебники, тетради «ученика десятого «Б» класса Кукушкина Ф.». Тут раздался звонок в дверь. Мать так рано не могла приехать с работы. Отец в последнее время появлялся дома редко, а с понедельника вообще уехал в Дом творчества. «Должно быть, Белкин, сволочь, хочет трояк занять», — подумал Феликс. На пороге стоял Клячко. Феликс молча уставился на него. Они расстались полчаса назад.
— Не рад? — ухмыльнулся Серёга.
— Чему? — Феликс мрачно заступил порог.
— Я что думаю, — Серёга плечом отодвинул его, вошёл в прихожую. — Надо пригласить на вечер нормальных девочек. С одноклассницами со скуки сдохнем.
Серёга, как всегда, был чист, ухожен. Во внешнем виде, в одежде он не терпел небрежности. В сходящем ныне на нём молодёжном стиле: длинных волосах, круглых железных очках, повальном увлечении музыкой ценил единственное — доступность девиц. Длинноволосые же, грязноголовые ребята в дрянных залатанных джинсишках вызывали у него отвращение. Клячко мог подраться с человеком, если тот был не так одет, от него пахло козлом и при этом ещё он имел неосторожность сказать что-то не так. Серёга плевать хотел, как там в Англии или в Америке. Чужд ему был, в привычном понимании, и конфликт отцов и детей, настолько далёк был Клячко от своих родителей. Это, однако, не помешало ему их задавить — дома Серёге никто и слова сказать не смел. Он представлял новый — спортивно-напористый — молодёжный стиль, в отличие от прежних непротивленцев, не чурающийся некой репрессивности. Эти ребята себя в обиду не давали. «С одной стороны, такие, как Серёга, — подумал Феликс, — с другой — хулиганьё в цепях, с гребнями, которым сам чёрт не брат. В сущности, между ними нет разницы. А я… Я безвольное дерьмо!»
— Ты зачем пришёл? — спросил Феликс.
— Ну-ну, — потрепал его по плечу Серёга, — успокойся. Ничего не говоришь, ходишь, как Раскольников с (топором, А мы, между прочим, друзья. Как там у тебя с этой… как её… Надей?
— Никак! Прямо сейчас собираюсь к ней ехать.
— Зачем? Если не секрет, конечно. Она звонила?
— Нет.
— Зачем же едешь?
Феликс подумал, откуда в Клячко эти превосходство, уверенность в себе? Умение навязать собственную волю. «Он сильнее меня, — подумал Феликс, — только сила его какая-то… недобрая. Не за справедливость он!»
— Я поеду к ней прямо сейчас, — повторил Феликс, — и поеду один.
— Как знаешь. — Серёга знал, когда отступить, чтобы вышло по его. — Но учти, в таких делах одна голова хорошо, а две лучше.
— В таких нет, — усмехнулся Феликс.
— Дурак! — не выдержал Серёга. — Ты не знаешь этих лимитчиц. Они же спят и видят, чтобы здесь зацепиться. Это же шпана, с бритвами ходят. Куда ты лезешь? Приедешь, а у неё какие-нибудь жлобы сидят, они тебя на куски разрежут и в форточку выбросят!
Поехали вместе.
В метро — на эскалаторе, в залитом жёлтым светом вагоне — было угрюмо: грязные полы, тусклые потолки, уставшие, серо одетые люди, узловатые, натруженные руки. Жизнь казалась могучей чёрной рекой, изменить течение которой невозможно. До сих пор Феликс бегал с прутиком по солнечному берегу, чертил по текущей своим путём чёрной воде вензеля. Нынче предстояло ступить в воду. Феликса охватывала дрожь. К тому же Клячко раздражал своей спортивной беззаботностью. Он не мог спокойно стоять на месте — подпрыгивал, подтягивался на вагонных поручнях. Феликс увидел в чёрном стекле напротив собственное отражение — всклокоченный, плечи опущены, руки болтаются как плети. «Неужели мне уже не быть таким?» — посмотрел на Серёгу, и ему сделалось навзрыд, до боли жаль себя.
Выйдя из метро, долго ждали автобуса. Погода испортилась. Поверх луж ложился снег. Ветер пробирал до костей.
Общежитие оказалось длинным двухэтажным зданием, вытянувшимся вдоль огромной, как озеро, лужи. По ней вольно ходили волны. Феликс и Серёга козлами проскакали по тонущим дощечкам. Феликс, естественно, промочил ноги.
На входе сидела одышливая краснолицая вахтёрша.
— Чего? — недружественно уставилась она на друзей.
Феликс молчал, неприятно удивлённый её грубыми манерами.
— Мы к Надьке из ОТК, — сказал Серёга, — она с Никитенко, ну, с рыжей, на втором этаже живёт.
— В какую смену?
Феликс подумал: может, не такая и злая эта вахтёрша? Просто надоели бесконечные ходоки. И ещё вахтёрша почему-то хотела спать среди бела дня, глаза у неё сами собой закрывались.
— Да она сейчас у себя, — Серёга протолкнул Феликса вперёд, — бюллетенит. Мы из гальванического, вместе в вечерней учимся.
— Знаю я, как вы учитесь! Опять вчера бутылок полный ящик!
Но они уже поднимались по лестнице.
— Я один зайду, — оставив Серёгу в коридоре, Феликс постучал в обшарпанную дверь.
Наташа была в застиранном халате, в тапочках на босу ногу. Феликсу показалось, она не узнала его. Наташа похудела за эти дни. Под глазами лежали синие тени. Смуглые полненькие ножки, так прежде волновавшие Феликса, сейчас показались ему серыми. Он подумал, нехорошо это, подло вот так рассматривать Наташу.
— Наташа, — Феликс судорожно расстегнул воротник рубашки. — Ты… чего не звонишь, куда пропала?
— Во даёт… — Наташа растерянно прошлась по комнате. Ей, наверное, хотелось одеться во что-нибудь поприличнее. Без косметики лицо её было каким-то пятнистым. Она приблизилась к Феликсу, неуклюже потёрлась щекой о его плечо. «Как собака», — механически отметил тот. — А чего звонить-то? — пожала плечами.
— Как чего? Ты же сказала, что…
— Ну…
— Наташа, — Феликс осторожно обнял её. От Наташи пахло потом, табаком. Он подумал, что не выдержит. — Наташенька… Я вот что думаю. Давай поженимся?
— Поженимся. Во даёт… Да кто тебе разрешит?
— Никто. Я сам. А… что? Почему?
— Сколько тебе лет, Феликс? — Наташа ласково потрепала его по голове.
— Мне? Скоро семнадцать. Но ведь это не главное…
— Смешно, Феликс, — она убрала руку, — ты несовершеннолетний.
— Какая разница, совершеннолетний, несовершеннолетний? Разве об этом речь?
— А о чём?
— Ну… о ребёнке, наверное.
— Ребёнке? Во даёт, — растерянно улыбнулась Наташа. — Уже всё, нет его… Я потому и не звонила. Пока договаривалась, знаешь, как трудно, у меня же прописки нет. Анализы там разные, потом в больнице была, вот, вчера только вышла.
Феликс потёр лоб. У него вдруг разболелась голова. Слишком много было новостей. «Клячко прав, — он перевёл дух, — я идиот! Какая женитьба? На… ком?» Чёрная страшная вода отступила. Феликс остался на солнечном берегу.
— Наташа, — только и смог выговорить он, — ты бы хоть сказала мне, Наташа…
Она отошла к окну. Плечи вздрагивали. Феликс приблизился, обнял.
— Прости меня. — Ему казалось, он говорит искренне. — Как тьма на глаза, ни подумать не было времени, ни сделать что-нибудь. Я был… как скотина, прости.
— Во даёт. Ты чего? Нормально веселились… — Наташа прижала к себе его руки.
— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — Это было ужасно, но Феликс чувствовал, как ликующая, не знающая удержу свобода переполняет его, рвётся наружу. Каких трудов стоило ему сохранять на лице подобающее выражение.
— Помочь? А чего помогать-то? — пожала плечами Наташа.
— Подожди, — Феликсу хотелось немедленно бежать из этой комнаты с тремя койками, от запаха пота и табака. — Давай встретимся завтра в три у Гостиного… Я принесу. У меня есть… пятьдесят, они мне не нужны, правда!
— Да денег-то хватает как раз. Мы весь месяц на сверхурочных.
— Всё равно. Договорились? Я… пойду? Ты приходи, обязательно приходи! — Феликс сам не заметил, как выскочил в коридор. Ему хотелось прыгать, куда-то бежать. Попади он прямо сейчас на соревнования, вполне возможно, установил бы рекорд.
Клячко соскочил с подоконника, ухмыльнулся, увидев счастливое лицо друга.
— Разошлись как в море корабли? Без мордобоя?
— Дай сигарету!
— А я Нинку видел, — сообщил Серёга.
Феликс с трудом припомнил, что это подруга Наташи, так далеко всё это уже было.
— Они поругались, живут в разных комнатах, — щёлкнул Серёга электронной зажигалкой. Огонёк был похож на лезвие скальпеля. — Не поделили этого… как его… Валерку, что ли? Помнишь, рассказывали, какой, мол, отличный чувак, на работу не ходит, всех вырубает, пьёт по-чёрному… Моя Нинка его захомутала, а твоя Надька отбила, когда он пьяный был, не соображал ничего. Нинка говорит, Надька сама не знает от кого залетела: то ли от тебя, то ли от него. Может, врёт, знаешь, как они друг на дружку наговаривают? Может, вообще от неизвестного третьего, от мистера Икса. Это же общага, джунгли.
Феликсу не хотелось говорить. Ему казалось, он только что вплотную приблизился к чёрной воде, к шестерёночной, зубчатоколёсной машине. Вода лизнула ноги, зубчатые колёса, лязгнув, ухватили за полу. Но он судорожно дёрнулся, вырвал полу, отскочил от воды. Странная — тёмная, светлая? — точка разрасталась в душе, саднила, взывала о чём-то неясно-далёком, некогда бывшем, но безнадёжно утраченном. Как древние письмена, погибшие цивилизации, некогда звучавшие слова и песни. О чём? Феликс не мог поверить в своё счастье. А между тем счастья-то как раз он и не должен был испытывать. Это Феликс знал доподлинно. Знал, но испытывал. Что-то невозвратно разошлось, раскололось в душе. Феликс не знал, глубока ли трещина и на какой он — тёмной, светлой? — стороне оказался.