Фёдор Фёдорович и Мила поженились тихо. Свидетелями были сослуживица Милы — младший редактор драматургического альманаха — Чижик, а со стороны Фёдора Фёдоровича — начинающий литератор Гусев. Гусев работал автослесарем, а Фёдор Фёдорович, убей бог, не понимал, зачем ему ещё писать? Судьба свела их на совещании так называемых молодых писателей. Фёдор Фёдорович руководил семинаром, ему понравились рассказы Гусева. С тех пор он не знал хлопот с машиной. И вообще каждый раз, когда требовалась помощь, Гусев оказывался под рукой. Фёдор Фёдорович пару раз упомянул его в газетных статьях как молодого писателя, знающего жизнь, не спешащего расстаться с главной своей специальностью, черпающего в ней достоверный материал для творчества. Да ещё написал рекомендующую рецензию на сборник, который Гусев сдал в издательство. Так как издание первой книжки растягивалось нынче лет на пять, Фёдор Фёдорович надеялся под добрым наблюдением Гусева успеть продать нынешнюю машину и взять новую.
Их объявили мужем и женой не в главном зале, где витийствовала сытая женщина с лентой через плечо, а в рабочем, так сказать, порядке, в канцелярии, где совсем молоденькие мальчишки и девчонки, сопя, заполняли анкеты для новобрачных. Фёдор Фёдорович чувствовал себя в их компании не очень-то уютно. «Не одолжишь ручку, папаша?» — мрачно обратился к нему бритый наголо, видимо, уходящий в армию, жених. Более пристало, казалось, вступать в брак Гусеву и Чижику, а не Фёдору Фёдоровичу и Миле. Выйдя на улицу, он испытал немалое облегчение. Устраивать празднество они не собирались. Но принарядившиеся Гусев с Чижиком смотрели на «молодых» с ожиданием. Фёдору Фёдоровичу сделалось неудобно перед Гусевым, который накануне весь день возился с его машиной, устанавливал иностранное противоугонное устройство. Он вытащил из бумажника зелёную пятидесятирублёвую бумажку:
— Витя, какие мы к чёрту молодожёны? Возьми, я тебе должен за вчерашнюю работу.
— Мне эта штука обошлась дешевле, — в денежных расчётах с Фёдором Фёдоровичем Гусев был честен, как человек коммунистического будущего.
— Не важно. Своди, что ли, Чижика в кафе, угости мороженым.
Мила одобрительно кивнула. Сколько Фёдор Фёдорович её помнил, она обожала интеллигентно сводничать, знакомить молодых, да и не очень молодых, людей. Мила искренне торжествовала, когда её старания увенчивались законным браком. Но такое отчего-то случалось редко. С Чижиком дело продвигалось особенно туго.
Гусев тонко улыбнулся, дав понять, что профессия автослесаря, оставлять которую так не рекомендует Фёдор Фёдорович, даёт ему возможность сводить Чижика не только в кафе-мороженое, а куда угодно. Тот сам это знал, и ему тем более было непонятно стремление Гусева во что бы то ни стало писать. Сколько нервов, хлопот, возни с запуганными, истеричными, боящимися живого слова редакторами, а потом ещё неприятности от критиков, которые начнут упрекать, что мыслишь недостаточно остро, уходишь от проблем, лакируешь действительность. В минуту откровенности Фёдор Фёдорович сказал Гусеву, что, сделавшись писателем, он никогда не будет пользоваться таким авторитетом и уважением, какими пользуется сейчас, будучи автослесарем, имеющим доступ к запчастям. «Это не уважение, Федя, — неожиданно резко ответил Гусев, — нищета и убожество! Будь запчастей навалом, да тех-станции на каждом углу, как положено, мне бы только ключи от зажигания — оп! — а я бы ловил на лету. Тогда бы и как звать меня никто не знал». — «Ну, мыто с тобой до такого не доживём». — «А хотелось бы, — сказал Гусев, — сейчас вонючую свинью посади на ящик с распредвалами — побегут копыта целовать». Странный он был парень. Сам не знал, чего хотел. Деньги плыли в руки, он капризничал, воротил нос. Литературные занятия будили в Гусеве критиканство, совершенно излишнее для автослесаря, очередь к которому расписана на два месяца вперёд. Фёдор Фёдорович с сомнением относился к людям, меняющим живое денежное дело, где они кое-чего добились, на призрачное, не обещающее, в сущности, ничего. Впрочем, рассказы у Гусева были неплохие.
— Куда? — спросил Фёдор Фёдорович, когда свидетели исчезли в толпе.
— К папе, — сказала Мила, — я звонила, он нас ждёт.
Фёдор Фёдорович зспомнил, что сделался не только счастливым мужем, но и зятем. Честно говоря, он как-то не рвался знакомиться с отцом Милы, да и она не торопила. Фёдор Фёдорович поехал к тестю, когда отлынивать стало совсем уж неприлично. Он ожидал увидеть эдакого библейского старца, мирно доживающего на даче, собирался выслушать неизбежные его воспоминания и наставления и уехать, чтобы вторично встретиться с ним уже на похоронах. Но ошибся. Старец оказался не таким.
Вообще в последнее время Фёдора Фёдоровича не оставляло чувство, что он совершенно не знает людей. Это было странно, так как раньше он придерживался обратного мнения. Как же глуп, самоуверен он был! Над Фёдором Фёдоровичем, должно быть, смеялись. Тс, с кем он был давно, как ему казалось, знаком, кого нисколечко не уважал, вдруг открывались с новых, неожиданных сторон. Незначительные на первый взгляд люди могли многое. В отличие, кстати, от значительных.
Сойдясь с Милой, Фёдор Фёдорович стал не вполне самостоятелен в своих литературных симпатиях и антипатиях. Одних где только мог хвалил, других язвительно поругивал. Это не слишком отягощало его совесть, так как ни тех, ни других он не читал, однако почему-то был уверен: и те, и другие пишут плохо.
Фёдора Фёдоровича кооптировали в комиссию, рассматривающую просьбы о выдаче денежных ссуд, пособий, распределяющую путёвки. Он, естественно, не ходил на заседания, но однажды Мила попросила, и он пошёл — произнёс речь в поддержку заявления какого-то человека, — Фёдор Фёдорович и не знал, что у них в организации есть такой писатель-натуралист, — выдать ему денежное пособие. А потом ещё раз ходил, убеждал комиссию дать «добро», чтобы тому же человеку оплатили бюллетень длиной в… полтора года. Кто ж виноват, что бедный природовед жил и не знал, что у него туберкулёз? Вот заключение врачей: страдает с такого-то времени. Что с того, что выяснилось только на прошлой неделе? У нас нет никакого морального права не оплатить…
Зато и дела Фёдора Фёдоровича пошли в гору!
Гадкий старик по фамилии Узел — заместитель директора издательства по административно-хозяйственной части, проработавший в издательстве пятьдесят лет и приобретший там совершенно не соответствующие своей должности власть и влияние, раньше изводил Фёдора Фёдоровича: никогда не выплачивал в срок авансы и одобрения, тянул сколько мог с окончательным расчётом за книгу, вечно норовил урезать тираж, назначить самую отвратительную бумагу, вместо твёрдой обложки в последний момент сунуть мягкую… «Что вы, молодой человек, смотрите на меня, как домохозяйка на таракана? — распалялся Узел, едва только Фёдор Фёдорович переступал порог его крохотного, заваленного папками, кабинетика. — Нет денег! Да что вы суёте мне под нос ваш договоришко? — визжал, брызгая слюной, раскатывал «о», переходил почему-то с «е» на «э», с «ы» на «и» и наоборот. — Плэвать мнэ на подпысь дырэктора! В кассе ыздательства сэйчас дэнэг нэт! Ви опоздали, утром были, а сэйчас нэт! Ви что, умыраэтэ с голоду? Вам нэчэм кормыть дэтэй?» Такая необъяснимая ненависть ошеломляла, сбивала с толку. С другими, по слухам, Узел обходился ещё круче. Выходит, чувствовал силу, раз так распоясывался. Со старой шпаной предпочитали не связываться. Фёдор Фёдорович чуть не выронил трубку, когда вдруг Узел позвонил ему сам, сообщил, что договор на очередную книгу подписан, ставка гонорара установлена на пятьдесят рублей больше, чем раньше, деньги уже перечислены на сберкнижку. Голос Узла приветливо рокотал в трубке, Фёдору Фёдоровичу было интересно, помнит старая шпана, как прежде издевался над ним?
…Когда Фёдор Фёдорович только развёлся с женой и поселился на пустующей даче приятеля, ушедшего в плавание, тайные его недруги — у кого из пишущих их нет? — решили, что с ним можно не церемониться. Прежде, вероятнее всего, их удерживали авторитет и должность жены, хотя она и пальцем бы не пошевелила, чтобы его защитить. Но недруги об этом не знали. Теперь их ничто не удерживало. Рукопись Фёдора Фёдоровича была неожиданно отправлена на дополнительную рецензию, выброшена из плана выпуска. Обо всём этом он узнал из сухого официального письма, пришедшего из издательства на старый домашний адрес, полученного им с опозданием.
Мила сказала, что надо немедленно идти к Боре Супову. «К Супову?» — изумился Фёдор Фёдорович. Вот к кому, признаться, ему бы никогда не пришло в голову идти. Боря Супов был тихим замотанным молодым человеком в отделе литературы областной газеты. Непонятный вечный испуг застыл в его глазах. Казалось, Боря родился на свет с этим испугом. Он никогда никому ничего не обещал, элементарнейшее дело топил в словах, с благоговейным ужасом поднимал палец вверх, имея в виду мнение начальства, перед которым он будто бы трепетал. Боря работал в газете лет десять и за это время даже не сумел дорасти до заведующего отделом, ходил в литсотрудниках. Фёдор Фёдорович не понимал, почему Боря так держится за ничтожнейшее местечко. Зарабатывал бы какими-нибудь переводами. «Боря, — сказал он однажды, — тебе надо было уйти, когда взяли третьего нового заведующего. Где твоя хвалёная гордость? Сколько сменилось на твоём веку заведующих?» — «Шесть», — скромно потупился Боря, однако в глазах блеснула злоба. Выходит, гордость у него была. За все десять лет, что Боря работал, фамилия Фёдора Фёдоровича ни разу не была упомянута на страницах газеты. И вот к такому человеку, оказывается, надо идти. Да Мила спятила! Но Мила знала, что делала. На сей раз Фёдор Фёдорович встретил совершенно другого Борю…
Фёдор Фёдорович в очередной раз с тоской подумал, как, в сущности, он мало знает жизнь и людей, какое это затемняющее, искажающее стекло — чувство собственной исключительности. Прежде он и подумать не мог, что когда-нибудь снизойдёт до Бори, а Боря-то, оказывается… Что Боре заведующий, не разбирающийся в литературе, взятый сюда из лекторской группы, единственно думающий, как бы не проштрафиться, не пропустить чего-то эдакого, вознестись в кресло повыше. Боря обеспечит ему спокойную жизнь, заведующий всё отдаст Боре на откуп. Что Мила в альманахе? Мелкая сошка. А пьеса Фёдора Фёдоровича уже сдана в набор, завертелось дело и в театре. Что этот, похожий на объевшуюся мышку, Володя из Москвы, с которым они ужинали в «Европейской»? А недавно Мила сообщила, что кандидатура Фёдора Фёдоровича вполне серьёзно обсуждалась в комитете по премиям. Необходимо срочно организовать статьи о его творчестве, поднять его общественный авторитет.
Боря Супов сухо поздоровался с ним, распахнул ногой дверь в кабинет заведующего отделом: «Там спокойнее». Заведующий неожиданно оказался за столом. Фёдор Фёдорович ожидал, что Боря рассыплется бисером, но он лишь досадливо поморщился: «Думал, уехали уже, Валериан Иваныч. Да вот хотел переговорить с товарищем. Кстати, познакомьтесь, один из ведущих наших писателей, да-да, из молодых. Будут спрашивать, скажу, что вас вызвали в горком профсоюзов. Всего доброго, конечно, буду с утра. Да, не забудьте, завтра партсобрание, вы выступаете. Тезисы я набросаю. Собрание в два, сразу после редколлегии». Заведующий испарился. Боря показал Фёдору Фёдоровичу на стул. «Ну, с издательством, я думаю, уладим, — сказал он, всё выслушав, — а вообще нужна большая статья о тебе. Что скажешь о…» — назвал фамилию критика, обслуживающего исключительно литературных чиновников, а потому как бы считающегося официальным. «Да согласится ли он?» — «Это не твоя забота», — просто ответил Боря. «А как посмотрят… там?» Фёдор Фёдорович совсем, как это прежде делывал Боря, благоговейно поднял палец вверх. Этажом выше располагались кабинеты газетного начальства. «И это не твоя забота». Фёдору Фёдоровичу показалось, в улыбке Бори промелькнуло брезгливое презрение. Они вышли из кабинета. В коридоре на Борю налетел вечно полупьяный поэт Славик. «Боренька! — широко распахнул он объятия. — Супчик мой перченый! Когда напечатаешь мои стихи? Супочек ты мой, полгода уже обманываешь, я же могу за такие дела в морду!» Боря кивком простился с Фёдором Фёдоровичем, жалко заблеял Славику, что стихи застряли в секретариате, он говорил ответственному секретарю, заведующему отделом тоже говорил, они не мычат, не телятся, что он, в конце концов, может, простой литсотрудник?
В назначенный день статья появилась в газете. Фёдор Фёдорович читал и не верил своим глазам. Это потом он привык. В издательстве рукопись не только вернули в план, но и добавили листов.
Когда книга вышла, Мила посоветовала Фёдору Фёдоровичу заглянуть к директору. «Держись с достоинством, — напутствовала она, — если почувствуешь, что он расположился, пригласи пообедать. И немедленно звони мне. Я договорюсь насчёт столика в «Европейской». Фёдор Фёдорович сомневался, что важный, похожий на носорога, директор пойдёт с ним обедать.
Возле проходной газетно-издательского комплекса он увидел Борю Супова. Фёдору Фёдоровичу стало стыдно. Он ничем не отблагодарил Борю за издательство, за статью. К тому же, по мнению Милы, пришло время другой статьи — о Фёдоре Фёдоровиче драматурге. «Боря, — сердечно улыбнулся он, — я тебя ищу. Только не говори, что сегодня занят. Мы сегодня обедаем, идёт?» Боря ответил, что не возражает, единственно, ему надо забрать в шесть часов дочку из детского сада. Если удастся дозвониться до жены — она работает переводчицей в «Интуристе», крутится по городу с группами, — он с удовольствием составит компанию Фёдору Фёдоровичу. «А вдруг и директор согласится?» — в замешательстве подумал Фёдор Фёдорович. Условились, что он позвонит Боре в пять.
Директор встретил Фёдора Фёдоровича, на удивление, доброжелательно. Кто вызывал его симпатию, с теми он в одностороннем порядке переходил на «ты». Удостоился этой чести и Фёдор Фёдорович. Директор был заядлым рыболовом, рассказал Фёдору Фёдоровичу, как тянул однажды из камышей леща килограмма эдак на два с половиной… Фёдор Фёдорович делал восхищённое лицо, качал головой. Директор поднялся из-за стола после беседы, проводил его до обитой дерматином двери. «Степан Адамович, может, пообедаем сегодня?» — спохватился Фёдор Фёдорович. Взгляд у директора за стёклами очков сделался укоризненным. «Нет, Кукушкин, — снисходительно, впрочем, произнёс он. — Мы издаём в год пятьсот наименований. Да я ноги протяну, если пообедаю хотя бы с половиной авторов… Откуда в вас всех это… извини меня, холопство?» — «Мелковат, — подумал Фёдор Фёдорович, — мелковат я покуда для него…» — «Да-да, Степан Адамович, понимаю, — сказал он, лишь бы что-то сказать, — но я от чистого сердца… Тут внизу Борю Супова встретил, с ним договорился. Подумал: вдруг к нам присоединитесь?» Фёдор Фёдорович ожидал, у директора удивлённо поползут вверх брови: к кому это он — директор крупнейшего издательства! — должен присоединяться? Он! Присоединяться? «Хоть пошутить, — подумал Фёдор Фёдорович, — раз покуда мелковат». Но вышло иначе. «С Суповым, говоришь? — с сомнением протянул директор. — Чего сразу-то не сказал?» — «В пять созваниваемся», — теперь уже растерялся Фёдор Фёдорович. Директор вернулся к столу, взглянул на перекидной календарь. «Ладно, звякни, как встретитесь, до пяти я точно буду». Фёдор Фёдорович подумал, может, он чего-то не понял? Может, директор только с виду носорогоподобен, а так у него отменное чувство юмора?
Пообедать в тот раз им не удалось. Боря не сумел договориться с женой. И у директора сыскались неотложные дела. Но сам факт, что Боря согласился обедать с Фёдором Фёдоровичем, произвёл на него большее впечатление, чем если бы Фёдор Фёдорович бухнул на издательский стол вторую «Анну Каренину». Что же случится, если он подружится с самим Борей? Но пока не удавалось. Боря был с ним ровен, вежлив, чёток. Выслушивал, давал дельные советы. Не более. Фёдору Фёдоровичу казалось, Боря присматривается к нему. «Мелковат, — горько усмехнулся он про себя, — для Бори тем более мелковат… Ну, и слава богу, что мелковат! По крайней мере, хоть есть шанс. У крупных-то нет. Крупным — ходить в гордой нищете!»
А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.
Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.
Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»
Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.
…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.
Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. «Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…» Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.
Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.
В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, «то будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»
Зная, что сын тоже интересуется историей, Фёдор Фёдорович дал Феликсу прочитать несколько законченных сцен. Признаться, он ждал его отзыва с волнением. Фёдор Фёдорович внимательно присматривался к современной молодёжи. То, что хоть и на излёте, но основательно вошло в жизнь и сознание его поколения, нынешних почти не коснулось. Они росли в неизмеримо более благоприятных условиях. Феликс, к примеру, разделял негодование Фёдора Фёдоровича по поводу различных недостатков, но не разделял горькой его иронии, мрачной уверенности, что хорошо уже то, что о недостатках можно говорить, что за это не сажают в тюрьму. Что же до исправления… «Это рабье, — помнится, поморщился Феликс, — на этом далеко не уедешь». — «Может быть, — согласился Фёдор Фёдорович, — да только и не хочется далеко-то…» Феликс пожал плечами: «Пока каждый не истребит в себе труса, это будет висеть над нами». — «А ты… истребил? — спросил Фёдор Фёдорович. — Научи батьку.» — «Нет, — ответил Феликс, — но мне… очень хочется». Фёдор Фёдорович славно посмеялся над этим разговором, но, может быть, не надо было смеяться?
Они встретились на Невском возле Гостиного двора. Народу в универмаге было, на удивление, мало. Зашли, двинулись вдоль нескончаемых прилавков. Фёдору Фёдоровичу очень хотелось сделать сыну какой-нибудь подарок: рубашку, браслет для часов, спортивные тапочки, футболку, солнцезащитные очки… Но, хоть убей, не попадалось ничего, что было бы приятно взять в руки. «Не мучайся, — усмехнулся Феликс, — можешь дать мне деньги, "я сам себе что-нибудь потом куплю». Фёдор Фёдорович достал бумажник. Пальцы как-то сами пролистнули двадцатипятирублёвки, остановились на червонце. «Как тебе моя пьеса?» — спросил Фёдор Фёдорович, когда вступили в велосипедно-мотоциклетный зал. Возле одного велосипеда тяжко маялись покупатель и продавец. «И этот брак!» — в сердцах швырнул гаечный ключ продавец. «Может, сходим на склад? — предложил покупатель. — Должен же быть хоть один исправный?» Фёдор Фёдорович посмотрел на часы. Он опаздывал на встречу с главным режиссёром какого-то второстепенного польского театра. Фёдор Фёдорович сомневался, что его там поставят. Зато выпьет сегодня режиссёр за его счёт наверняка. «Интересно, — сказал Феликс, — я не знал, что ты такой любитель истории». — «Любитель?» — удивлённо переспросил Фёдор Фёдорович. Сын говорил что-то не то. «Хочу задать тебе один вопрос, — продолжил Феликс, — не обидишься?» — «Ещё не знаю», — почему-то сын вдруг напомнил ему Анну Степановну. Ту тоже хлебом не корми, дай только высказать правду-матку. Не всю, конечно. Без обобщений. И никогда про начальство. «Когда ты писал, — спросил сын, — ты думал, что это наша история? Что в те времена жили те, от кого мы произошли? Мы же все оттуда. Неужели у нас ничего не было?» — «Ты полагаешь, всякую гнусность надо оправдывать? — перебил Фёдор Фёдорович. — Только потому, что это делали не англичане или итальянцы, а наши, исконные? Да что оправдывать? Рабство до середины прошлого века? Возьми любого писателя, мало-мальски толкового деятеля. Всё по ссылкам, по тюрьмам! Чем хвастаться, кроме пространств? Тем, что там в нищете и убожестве живёт сто народов?» — «Оправдывать не надо, — медленно произнёс Феликс. — ну, хоть задуматься, что ли? Люди-то разве виноваты? Жалеть надо, а ты издеваешься. Ты меня оскорбляешь, потому что это мне дорого, мне больно! Другого-то нет. А ты походя, как о чужом. Будто ты вне. Для тебя главное — игра воображения, а не то, что пролились реки крови, слёз. А так, конечно, очень интересно». — «Да не походя я! — воскликнул Фёдор Фёдорович. — Как ты не понимаешь, если со всей серьёзностью к этому — с ума сойдёшь! Не в развитии того, что было себя сохранишь, а в отрицании, отказе! До сих пор лишь на словах отказывались, отрицали, а на деле как стояли на насилии, так и стоим! И не что-то сверхъестественное имеем сейчас, а что логически вытекло! Некого, кроме себя, винить. Как же прикажешь относиться к тому, что за столько веков не выстрадало элементарного человеческого достоинства? Что так и не усвоило, что личность — священна и неприкасаема? Что негоже по каждому пустяку — в Сибирь? Жалеть? Кого? Если памятники разваливаются, гниют, а мы не чешемся, нужны ли они нам? Есть ли у нас в них духовная потребность? Так не честнее ли сказать правду, чем делать вид, что мы хорошие, да только кто-то всё время нам мешает?» Фёдор Фёдорович высказал сыну то, о чём долго и мучительно размышлял, пока сочинял пьесу. Хотел бросить в лицо неведомым, прекраснодушным оппонентам, а получилось — сыну, мальчишке. Зачем? «И всё равно, — упрямо покачал головой Феликс, — так нельзя». — «Ну вот! — огорчённо воскликнул Фёдор Фёдорович. — И ты туда же. Значит, чтобы жрать не было — можно, за границу нельзя — можно, ордена за развал — можно. Всё можно, только писать нельзя!» — «Я не об этом, — сказал Феликс, — просто те, кто это делает и люди, народ, они не одно и то же. Не надо смешивать. Это тупик, не выберешься». — «Да-да, возможно, ты прав, — Фёдору Фёдоровичу сделалось стыдно, что он чуть всерьёз не поспорил с наивным, незрелым мальчишкой. — Не помню, кто там писал, что два непоротых поколения на Руси — почва, на которой родятся добрые всходы. Может, действительно достоинства нет не потому, что прошлое плохое, а что сейчас трусы? Что ж, подождём. К тому же пьеса не закончена».
Вскоре Фёдор Фёдорович её закончил. Выждал некоторое время. Перечитал. Всё было нормально, только образ главного героя следовало доработать. Найти определяющие черты для бессмертного старца было непросто. Фёдор Фёдорович задумался, есть ли вообще связь между длительностью жизни и характером, склонностями человека? Можно ли допустить, что какие-то черты продлевают жизнь? Фёдор Фёдорович с ужасом подумал, что это отнюдь не честь, достоинство и благородство. Отчего-то такие — достойнейшие — старики не задерживаются на свете. Живут другие — отдавшиеся на волю низменных инстинктов — попивающие винцо, пускающие слюни при виде молоденьких девушек, уважающие денежки, всячески придерживающие их при себе. Не благородная скорбь по несовершенству мира, таким образом, сообщала организму силу и желание жить, но стремление к грубым, сладострастным удовольствиям. В могилу сводила не распущенность, но сознательное ограничение, стремление соответствовать лучшим представлениям о человеке. Стоило только забыть о нравственности, раскрепостить в себе животное начало — и откуда-то брались и силы, и живейший — под определённым углом, естественно, — интерес к жизни, и странное для столь преклонных лет суетливое проворство. Это была, конечно, парадоксальная мысль, но она как нельзя лучше высвечивала образ бессмертного старца, ставила точки над «и», придавала пьесе спасительное сатирическое звучание. Получалась как бы историческая пародия. Фёдор Фёдорович был безмерно доволен. Во-первых, это маскировало его невежество, пробелы в историческом знании. Во-вторых, избавляло от многих сурово-недоуменных вопросов. Да что вы требуете от пьесы? Это же сатира, комедия в духе Аристофана!
Про отца Милы Фёдор Фёдорович знал только, что когда-то он был адвокатом и что сейчас, слава богу, на пенсии, живёт на даче. Это обстоятельство обороняло Фёдора Фёдоровича от слухов, что он женился по расчёту. В самом деле, прямой расчёт ему был жить со старой женой. Развод принёс ему не выгоды, но потери: ни жилья, ни имущества. И в новом браке Фёдор Фёдорович никак не походил на удачливого, окунувшегося в достаток, зятя.
Видел он таких зятьёв. До внезапных — как правило, это были почему-то внезапные — женитьб они считались вполне приличными, разве только несколько задумчивыми ребятами. Потом начинались необратимые метаморфозы. Уже на свадьбе они поглядывали на прежних друзей с ностальгической снисходительностью. Вскоре полностью меняли круг знакомств, начинали сторониться прежних друзей. Впрочем, послесвадебная солидность быстро сходила с них. Они становились странно суетливыми, эти зятья, вечно были опутаны бесчисленными поручениями, непрерывно куда-то звонили. Конечно, в чём-то, надо думать, они выигрывали, однако единожды утраченное достоинство не восстанавливалось. С годами в глазах зятьёв начинало появляться нечто не то чтобы совсем уж холуйское, но характерное для людей, слишком долго пребывающих на вторых ролях. Чем-то они напоминали управляющих, которых хоть и сытно кормят, однако доверяют не очень, держат под неусыпным контролем. Они напрочь утрачивали искренность, элементарную порядочность. Зато демонстрировали недюжинную хватку в мелочах. Вероятно, усвоили: надо хватать! Но крупное было не по зубам, потому тратили хватательный запал на ерунду. Фёдор Фёдорович, помнится, пообещал однажды что-то сдуру такому вот зятю, тот потом с непонятной маниакальностью преследовал его. Фёдор Фёдорович, естественно, палец о палец не ударил. Его увлёк психологический феномен: неужели тот поверил, что он будет для него что-то делать? Ведь ни один нормальный человек никогда не будет делать ничего для жирующего зятя. Тем более что и их наипервейшая заповедь: никогда никому не помогать, ничего ни для кого не делать. Откуда же куриная слепота? А от презрения к обычным людям, от утраты чувства реальности. Зятьёв можно было бы пожалеть, если бы они не жили так сладенько. Впрочем, после смерти тестя зятья не умели ни отстоять интересы семьи, ни принять на свои плечи каждодневные трудности. Если учесть, что и жёны, как правило, доставались им избалованные, неуравновешенные, хорошо в молодости погулявшие, привыкшие к свободе, немедленному исполнению желаний, то, в общем-то, хлопотным, нервным было это дело, ходить в зятьях.
Фёдор Фёдорович так увлёкся мысленным разоблачением гнусных зятьёв, что совсем забыл: сам был таким! Правда, у него была тёща. И не жили они под одной крышей ни дня. Тёща была партийной бессребреницей, ненавидела материальные блага. Она горела на работе, так поутру рвалась в обком, что однажды надела пиджак с депутатским значком, но… забыла про юбку. Села в машину — в пальто поверх комбинации. Мог ли быть стране толк от такой тёщи? Фёдор Фёдорович так и не понял, отчего она упёрлась, не захотела заклеймить Сталина? Его все клеймили после пятьдесят шестого года. Какая, в сущности, была ей разница: раньше высаживала свёклу в снег, теперь высаживала бы кукурузу? Неужто так любила отца народов? Так ведь и другие любили. И ничего, ругали, раз положено. Он будто бы ухмыльнулся в усы, когда ему рассказали про неистовую руководительницу, забывшую надеть на работу юбку: «Она по крайней мере не обленилась, как некоторые…» Впрочем, несколько лет она ещё руководила. Но едва достигла положенного возраста — отправили на пенсию, где она, привыкшая нестись на работу в комбинации, не зажилась. Фёдор Фёдорович отогнал призраки прошлого. Теперь у него другая жизнь. Раньше была тёща, теперь — тесть.
…Первый вопрос, который он задал Миле после того как они побывали на даче у её отца, был: «А на какие, извини меня, средства существует пенсионер?» — «Папа много лет был адвокатом, — потупилась Мила, — вёл громкие дела. Наверное, сделал кое-какие сбережения». — «Немалые сбережения», — усмехнулся Фёдор Фёдорович, приученный вести деньгам счёт, к тому же крепко недавно потратившийся на машину.
Перед отъездом Мила поманила отца в кабинет — красивую, застланную коврами, комнату с потолком, обшитым чёрным деревом. До этого Фёдор Фёдорович видел такое только в музеях, в старинных усадьбах. Да ещё дома у одного драматурга-миллионера. Помнится, тот с гордостью называл потолок «фаустовским». Почему «фаустовским»? Неужто Фаусту нравились такие потолки? Фёдор Фёдорович стоял в прихожей и сквозь не до конца прикрытую дверь видел и слышал всё, что происходило в кабинете. «Папа, — сказала Мила, — уже июль». — «Ах, да-да», — старик выдвинул ящик стола, извлёк солидную пачку червонцев. «Тыща», — прикинул опытным взглядом Фёдор Фёдорович. Мила заграбастала всю пачку. «Это до сентября, — сказала она, — хоть буду знать, что в карты не проиграешь». — «Я редко проигрываю, — заметил старик, ласково потрепал Милу по начинающей седеть голове. — Как я понимаю, замужество пока не улучшило твоё финансовое положение?» — «Улучшит, — ответила Мила, — непременно улучшит, просто у нас сейчас много расходов». Фёдор Фёдорович ощутил стыд за извечные чёрные мысли. Было, было, признаться, подозрение, что небескорыстно полюбила его Мила. Он и пару сберкнижек припрятал в недоступном месте. И покупку машины представил как по меньшей мере приобретение океанского лайнера. «Гол как сокол», — помнится, сказал он Миле и обезоруживающе улыбнулся. Когда-то его мнимо-простодушная улыбка нравилась женщинам. На Милу, впрочем, его слова не произвели впечатления. Деньги, конечно, интересовали её, но не слишком. «Она за два года сделала для меня больше, чем любая другая женщина, — подумал Фёдор Фёдорович, — надо обязательно что-нибудь подарить ей. Кольцо, кулон, цепочку? И немедленно закончить со Светой!» Фёдору Фёдоровичу доставляли удовольствие благие порывы. Он чувствовал себя возвышеннее и чище. Единственно, взял за правило сразу не оглашать их. Знал, что собирается сделать человеку добро, но молчал, хоть и рвалось с языка. Проходило время, — как правило, не очень долгое, — и благой порыв переживал неизбежный отлив. «Да что ей мой жалкий кулон за полторы сотни? — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, выруливая на Приморское шоссе. — При таком-то папаше?»
Какой-то он был разный, этот папаша. «Старик, больной старик, — подумал как-то Фёдор Фёдорович. — В чём душа держится?» Был дождливый летний вечер. Они застали его, завернувшегося в плед в кресле-качалке у камина. В камине горели бракованные буковые паркетины, которые продавали старику на дрова рабочие, возводящие поблизости дачный начальничий особняк. Надо думать, затруднений с материалом они не испытывали. Фёдор Фёдорович повертел в руках идеально-ровную, нежно-розовую, светящуюся изнутри деревяшку и, убей бог, не понял, почему она бракованная? Дефицитные буковые паркетины красиво сгорали — до последнего сохраняли форму, потом неслышно рассыпались белой золой. Бесцветные глаза старика были безжизненны, казалось, ничто ему не интересно. «Мало, — почему-то вдруг подумал Фёдор Фёдорович, — мало Мила у него берёт…»
Они, помнится, привезли на дачу иностранный журнал. Мила тогда штурмовала немецкий язык. Фёдор Фёдорович не верил, что есть люди, способные в зрелом возрасте начать изучать иностранный язык и даже несколько преуспеть в этом. Но Мила была таким человеком. До близкого знакомства с ней Фёдор Фёдорович не считал себя лентяем, но сейчас ему казалось — он бездельничал всю жизнь. Иногда он даже думал, не сдвинулась ли часом Мила, столь ненавистен был ей покой. В немецком журнале, половину страниц которого занимали фотографии обнажённых девиц, а другую половину — реклама товаров, в реальное существование которых Фёдор Фёдорович до конца не верил, — слишком уж были хороши, — Мила отыскала описание нового, изобретённого японцами, сосудорасширяющего лекарства. Оно, по её мнению, могло бы помочь отцу. «Не надо, — поморщился он, когда Мила, коверкая, видимо, слова, принялась читать ему по-немецки. — Я изучал этот язык ещё в гимназии». Фёдор Фёдорович положил в камин несколько паркетин, посмотрел на старика и удивился — так тот вдруг оживился. Безжизненные ещё мгновение назад глаза весело поблёскивали, на сухих пергаментных щеках играл румянец. «Что же за лекарство?» — растерялся Фёдор Фёдорович. Но, оказывается, не описание развеселило старика — фотографии девиц. Он выпростался из пледа, легко, словно резиновый чёртик, выскочил из кресла-качалки. Усадил их ужинать, достал коньяк. Уже Фёдор Фёдорович клевал носом, а тесть всё бодр, юн, остроумен.
Фёдору Фёдоровичу понравилось ездить к нему. Старик ухитрился посреди одной — неприютно-недоброй — жизни создать себе другую, где полыхал камин, толстые ковры скрадывали шаги, фаустовский потолок торжественно нависал чёрными балками. По одну сторону был залив, по другую — похожие на маленькие дворцы дачи. С веранды просматривалось серое или сияющее — в зависимости от погоды — пространство неба и воды. Старик говорил, у дач печальная судьба. Умирает хозяин, дети начинают делить, строить перегородки. Ни денег, ни умения содержать дом в порядке нет. Всё приходит в запустение. Продать тоже не могут, не знают, как деньги поделить. «Какая удача, — усмехался старик, — что у меня одна-единственная дочь. Тебе повезло, Федя».
Тесть был уверен в себе. В нём не чувствовалось трепета перед смертью, не чувствовалось и страха перед жизнью, словно старик не знал за собой грехов.
Фёдор Фёдорович так не мог. Его мучили мысли о призрачности созидаемого им здания. Он сделался мнительным. Бесконечно пугался, если вдруг читал о себе критическое слово, усматривал в этом чьи-то коварные, далеко идущие планы. Часами они с Милой вели бессмысленные на первый взгляд разговоры — просчитывали будущее. Что станется, если произойдёт то-то и то-то? Как отразится на судьбе Фёдора Фёдоровича, если такого-то назначат туда-то?
Тесть снисходительно слушал их, подливал в рюмки коньяк. Его-то благополучие никак не зависело от незначительных, привходящих обстоятельств. Фаустовский мир был крепок. Лишь иногда, подобно порывам ветра, сполохам, врывались в него воспоминания о делах, которые тесть когда-то вёл или по которым консультировал других, менее опытных, адвокатов. Страшные преступления, миллионные хищения, кассации, конфискации, расстрелы — у Фёдора Фёдоровича волосы вставали дыбом от несочетаемости двух миров — фаустовского и судебного. Однако они сочетались.
— А ваши бывшие клиенты того… не грабанут дачу? — спросил однажды Фёдор Фёдорович у тестя.
— Не должны, — внимательно посмотрел на него тот, — хотя, конечно, всякое может случиться…
В старике угадывалась сила человека, досконально знающего своё дело, живущего им без оглядки на сиюминутную конъюнктуру. Наверное, он был талантливым адвокатом. Дело, в особенности досконально освоенное, да тем более такое, как его, всегда щит. Фёдор Фёдорович чувствовал, Мила всю жизнь была за отцом как за каменной стеной. Да и сейчас тоже. Ему вдруг подумалось, что он сам жил так за своей прежней женой. В каких-то основополагающих вопросах бытия она тоже была как стена, хоть и из совершенно иного, нежели нынешний его тесть, материала. А что сам Фёдор Фёдорович? Сможет ли когда-нибудь сделаться стеной? Пока что он был воздухом.
— Безнадёжен для общества не тот, кто обижается, критикует, негодует, — сказал однажды тесть, — такие, напротив, чрезвычайно полезны. Конечно, я имею в виду разумно организованное общество. Безнадёжен, я бы даже сказал, опасен тот, кто мысленно допускает всё! Кто сознательно отрёкся от достоинства, истребил в себе заповеданную, можно сказать, от бога мысль, что есть граница, далее которой терпеть не должно. Кто бы ни заставлял, какая бы сила ни давила. Запрограммированные на терпение люди разрушают, насилуют общество. Кто мысленно готов допустить всё, тот в действительности приемлет всё. Терпение для общества — наклонный жёлоб, по которому оно скатывается к рабству. Угнетение в нём столь же уродливо и бездумно, сколь терпение. Действительность, основанная на безгласии, непредсказуема, опасна для населяющих её. В ней нет гарантий. А где нет гарантий — жди худшего.
Иногда вдруг Фёдор Фёдорович — скрытый, недоверчивый — чувствовал к тестю внезапное необъяснимое доверие, говорил с ним совершенно откровенно. Они оба желали исправления действительности, но при этом неплохо жили в текущей, несовершенной действительности. Так, наверное, доверялись тестю подзащитные казнокрады и убийцы.
— Я понимаю тебя, Федя, — тонко улыбнулся однажды тесть, — ты думаешь, мы одного поля ягоды, и недоумеваешь, отчего это я живу так вольно, а ты в испуге, хотя должно быть наоборот: мне, существующему не по средствам пенсионеру, бояться, тебе — наслаждаться плодами честного труда.
Фёдор Фёдорович протестующе замахал руками, но тесть продолжил:
— Ты ошибаешься, Федя, мы разного поля ягоды. Видишь ли, милосердие — вещь для человечества нестареющая. Конечно, она, как и всё в мире, претерпевает изменения, но, чтобы общество отказалось от неё напрочь, такое маловероятно, ибо милосердие всё же присуще человеческой природе. Всегда есть карающая сила закона и уповающие на милосердие, когда уповать более не на что. Зачастую я — последняя соломинка. Помогаю виновным ли, невинным, но живым людям. Люди ведь не всегда зло, грех, иногда и раскаянье, очищение. Вот почему моя жизнь имеет некоторый смысл. Есть по крайней мере весы, чтобы взвесить. Опять-таки это люди, Федя, пусть несовершенные, корыстные, но убережённые мною от худшей участи. Ты же, Федя, избрал путь орнаментальный. Но твой орнамент не безобидный, а пускающий трещины, разрушающий предмет. Увы, Федя, всё та же вечная крыловская свинья, подрывающая корни дуба, чтобы нажраться желудей. Твоё личное благополучие, твой успех зависят от неблагополучного, неуспешного состояния общества. Я — в идеале, конечно, — стремлюсь пробудить у общества сострадание к заблудшему и тем самым некоторым образом способствую его улучшению. Ты объективно заинтересован в том, чтобы сделать общество хуже. Ведь, кроме как через систему кривых зеркал, ты не можешь доказать, что ты — писатель и деятель. Следовательно, ты вынужден разбивать нормальные зеркала, где только их видишь, где только это тебе по силам. Создавая малое своё, ты крушишь большое общее. Естественно, это не твоя персональная вина. Это превратилось в столь обычное явление, что уже и законы и инструкции, общественное мнение пытаются направить как раз против тех, кто хочет по правде. Такие понятия, как благо Отечества, долг, служение, перешли в категорию несуществующих, реакционных. Пострадать за Отечество? Представь-ка такую мысль в голове крупного чиновника? Нет, пока Отечество за них страдает. Грустно, Федя… Казалось бы, так естественно полагать мерилом всякой деятельности пользу, какую принёс Отечеству. Но нет. На пути всякой здоровой энергии встаёт тигель, где эта энергия либо распыляется на атомы, либо уродливо перерождается, прививается на злой корень. Сидит человек в кабинете, всё губит, запрещает, вредит, а живёт как герцог! Вокруг же не слепые, видят: какое крепкое житьё, когда творишь обществу ущерб! Это называется растление народа, Федя. Вот Мила, моя дочь. Энергичная, правда? Вся в меня. Но куда девать энергию? На дело? Она пыталась в этом своём журнальчике, да, говорит, стена, непробиваемая стена… Сколько она тут у меня рыдала. Отчаялась. Вот теперь делает из тебя известного писателя, общественного деятеля, народного заступника. И ничего, получается! Теперь скажу, откуда твоё беспокойство, Федя. Активно ли, пассивно разрушая, человек всё же сомневается, если не полный кретин. Всё-то мерещится разоблачение, наказание. Когда-нибудь это безусловно случится, но когда? Знать не дано, но иметь в виду надо. И ещё этот комплекс андерсеновского короля, да, Федя? Вдруг кто-то рявкнет: голый! Стало быть, необходимо переустроить жизнь таким образом, чтоб застряло в глотке! Тут, Федя, столько голых королей трудятся рьяно и неустанно… — тесть рассмеялся, похлопал Фёдора Фёдоровича по плечу. Фёдор Фёдорович улыбнулся. Он не обиделся. Разговор шутливый, к тому же наедине. — Тебе не хватает цельности, Федя, — посерьёзнев, продолжил тесть. — Впрочем, может, ты и прав. Колебаться надо. Желательно только, чтобы это было документально зафиксировано. Поменяется ситуация, все забегают, засуетятся, а ты: что я ещё тогда… писал? И газетку под нос! Колебания нынче шанс, который оставляешь за собой. Так что, вполне возможно, ты прав…
…Фёдор Фёдорович наконец окончательно закончил пьесу. Прежде чем отдавать её в театр, он собирался смягчить, сгладить некоторые сцены и эпизоды: зачем дразнить гусей? Но неожиданно воспротивилась Мила: «Ни в коем случае! Пусть повертятся, побегают. Не здесь, так в Москве поставим. А то в последнее время у тебя больно гладко. Это подозрительно. Небольшой шорох вокруг пьесы не повредит. Вон, кричат, карьерист, а его зажимают. Какой он карьерист? А ты не стесняйся, говори, говори, что дышать не дают. Письмо министру культуры напишем!»
Они как раз набрасывали проект грядущего письма, когда позвонили из городского управления культуры, сказали, что Фёдор Фёдорович должен срочно явиться в такую-то комнату к такому-то товарищу, заполнить выездную анкету. Его кандидатура серьёзно рассматривается для поездки на театральный фестиваль. Наша драматургия не будет там представлена. Это невозможно, потому что некоторые намеченные к показу спектакли откровенно нам враждебны. Они послали приглашение, будучи уверенными, что мы не откликнемся. А мы возьмём да откликнемся, выбьем у них из рук этот козырь. Пошлём небольшую, но подготовленную делегацию. Фёдор Фёдорович должен быть готов к тому, что придётся вести дискуссии, давать разъяснения, вступать в полемику с недоброжелателями.
Письмо министру было отложено до лучших времён. Мила сбегала в театр, вытребовала экземпляр пьесы. Главный режиссёр уже начал читать. «Я сказала, необходимо кое-что исправить. Отнесу обратно в день, когда сядешь в самолёт. Так что, там сможешь намекнуть, что у некоторых твоих пьес трудная судьба. Они сразу заинтересуются, затребуют через ВААП. А театр раньше времени не будем пугать. Ещё позвонят в управление, а там как раз оформляют твои документы…»
Фёдор Фёдорович прожил эти дни в суматохе и неизвестности. Его просили не отлучаться из дома, но не звонили. Зато позвонила медсестра из поликлиники, где Фёдор Фёдорович должен был взять необходимую для поездки справку. Он хотел взять сразу, но не тут-то было. Без диспансеризации ни-ни. Фёдор Фёдорович отнёс мочу на анализ, но лаборантка не сумела отвинтить крышку с баночки, поэтому необходимо принести вторично. Фёдор Фёдорович чуть не задохнулся от возмущения: ну да, отнёс в иностранной баночке, крышку надо крутить по стрелке, там нарисована — красная, жирная, как же она не смогла? Какое вообще имеет моча отношение к недельной поездке? Интересно, были ли люди, которых не пустили из-за мочи? «А вы бы принесли в отечественной, — посоветовала медсестра, — чего пижоните-то?» Фёдор Фёдорович хотел сказать ей какую-нибудь остроумную гадость, но осёкся. Вдруг вспомнил, как, оглядывая свалку банок под раковиной, остановился на единственной яркой, заграничной. Случайная банка здесь — дома — как бы приближала его к загадочному, манящему миру, который вскоре Фёдору Фёдоровичу предстояло увидеть. Это пронеслось в одно мгновение, пока Фёдор Фёдорович тянул руку под раковину. Но ведь было! А они… не сумели открыть! «Вы совершенно правы, — устало ответил сестре, — завтра принесу в отечественной…»
Потом велели явиться за паспортом. Фёдор Фёдорович явился, но узнал, что паспорт не готов. «Почему не готов? Как так? Когда же будет готов?» — «Зайдите такого-то», — отчего-то удивился этим естественным, в общем-то, вопросам чиновник. Может, что с мочой, хотел спросить Фёдор Фёдорович, но, посмотрев в невыразительно-строгое лицо чиновника, промолчал. Тут до него дошло, что названный день — последний перед предполагаемым отбытием. Фёдор Фёдорович подумал, чиновник издевается над ним.
Неожиданно он утратил всякий интерес к поездке. Никто никуда его не вызывал, не рассказывал подробно, что будет за фестиваль, как там себя вести Фёдору Фёдоровичу, что отвечать, если вдруг привяжутся с разговорами. Стало быть, никуда-то он не поедет. Мила советовала подольститься к чиновнику, подарить книжку. Фёдор Фёдорович наотрез отказался: «Хватит с меня баночки!» — «Какой баночки?» — «Не важно, господи, Мила, ну, не поеду, не сходить же из-за этого с ума! И когда он назначил, не буду звонить, хватит унижаться, пусть сам звонит!»
Словно в подтверждение невесёлого его предположения, в указанный день звонка не последовало. Фёдор Фёдорович почувствовал странное злое облегчение. Ему надоело сидеть в раскалённом летнем городе, ждать неизвестно чего. Звонок настиг, когда они с Милой в последний раз оглядывали квартиру — везде ли выключили свет, перекрыли ли газ? — перед отъездом к тестю на дачу. Чиновник как ни в чём не бывало сообщил, что паспорт выправлен, теперь необходимо получить валюту, взять билет на самолёт. «И вы думаете, я успею?» Чиновник не уловил иронии, заметил, что самолёт улетает ночью, у Фёдора Фёдоровича полно времени, у него, случалось, люди оформлялись за час до рейса. «Федя, — схватила его за руку Мила, — ты обязательно должен привезти ему какой-нибудь сувенир». Фёдор Фёдорович тупо смотрел на телефон. «Да-да, конечно…» В общем-то ему уже был симпатичен этот милый — ведь сам позвонил! — человек.
Всё последующее промелькнуло, как во сне: езда по учреждениям, новенькие жёлто-коричневые банкноты с мельницами и готическими соборами на одной стороне и с какой-то знакомой по учебникам истории длинноносой личностью в огромном берете на другой, самолётный билет в глянцевой обложке, который с ласковой улыбкой протянула Фёдору Фёдоровичу девушка в синей пилотке. В международном зале, несмотря на летнее время, было прохладно, пустынно. Потом Мила спешно гладила бельё и рубашки, собирала чемодан, бегала по магазинам в поисках сухой колбасы, консервов. «Вот ещё, тратиться там на жратву, лучше привезёшь чего-нибудь!» Фёдор Фёдорович спохватился, позвонил чиновнику: «Простите, а куда мне идти из аэропорта? В какой хоть гостинице буду жить?» — «Разве я не говорил? Вот память… Вас встретит советник нашего посольства по культуре. Он всё расскажет, объяснит». — «Да как я его узнаю?» — «Не волнуйтесь, — засмеялся чиновник, — самое трудное, я бы даже сказал, невозможное за границей — это пропасть, потеряться».
Очнулся Фёдор Фёдорович в самолёте, мерно гудевшем турбинами. Внизу — в довольстве, в музыке, в раскинувшихся среди парков летних кафе — проплывала Европа.
После мгновенных паспортной и таможенной проверок, выразившихся в том, что один человек в форменной фуражке небрежно шлёпнул ему в паспорт печать, другой — в белоснежной рубашке с эмблемой на рукаве — жестом попросил поторопиться пройти с чемоданом мимо стойки, Фёдор Фёдорович очутился в бескрайнем, как ему показалось, залитом светом зале среди сияющих стрелок, каких-то разноцветных указателей, мигающих, мелодично позванивающих автоматов, киосков, лотков, крохотных баров, среди спокойных, словно бы и никуда не спешащих, изысканно одетых людей. На малиновом бархатном диванчике в нише, лицом вниз, спал негр в белых носках. Ботинки негр аккуратно поставил под диванчик. Никто почему-то его не тревожил, не говорил, что спать не полагается. Никто никого и не встречал. Фёдор Фёдорович неуверенно двинулся вперёд.
Вокруг было как-то всего много, свыше разумных потребностей. В особенности цветов. И слишком мало людей. Люди равнодушно шли мимо, видать, привыкли к изобилию. Наверное, дороговато, подумал Фёдор Фёдорович. Однако, сопоставив цены с выделенной ему на расходы скромной суммой, убедился, что нет, вовсе не дороговато. Где же советник по культуре? Как, интересно, узнает он Фёдора Фёдоровича — длинноволосого, в потёртых вельветовых джинсах, в красивой, где-то ухваченной по случаю Милой, рубашке? Рубашка, правда, была великовата, но тут на одежду внимания не обращали.
Фёдор Фёдорович подумал, пожалуй-ка, выпьет он сейчас за одним из столиков. А потом позвонит в посольство, телефон у него был. Только он сел, появился официант. Словно караулил.
— Кофе, вермут, — сказал Фёдор Фёдорович.
Официант что-то уточнил, наверное, сколько вермута? Фёдор Фёдорович показал пальцами сколько.
Необъяснимый покой снизошёл на него за столиком в аэропорту чужого города, где его никто не встретил. Фёдор Фёдорович медленно прихлёбывал кофе, смотрел по сторонам. Спешить, суетиться, что-то у кого-то спрашивать казалось здесь диким.
Тут подошёл молодой человек, оказавшийся этим самым, недобро поминаемым Фёдором Фёдоровичем советником. Он приветливо поздоровался, непринуждённо подозвал официанта, тот принёс апельсиновый сок. «Я за рулём, тут с этим довольно строго», — извинился советник. Он с интересом расспрашивал Фёдора Фёдоровича о последних театральных спектаклях, фильмах, нашумевших книгах, журнальных новинках. Но по тому, каким озадаченным делалось его лицо, когда Фёдор Фёдорович входил в некоторые профессиональные подробности, чувствовалось, что культура — либо не очень давнее, либо не основное поле деятельности советника. Точно такое же выражение появилось на его лице, когда Фёдор Фёдорович взялся расспрашивать о культурной жизни этой страны, называть фамилии здешних писателей; режиссёров. Советник порекомендовал посетить известные музеи, объяснил, как добраться до них из отеля, рассказал, где самые дешёвые, демократичные магазины и кинотеатры. Если у Фёдора Фёдоровича возникнет желание совершить экскурсию по городу, он присоединит его к какой-нибудь группе наших туристов, сообщит, во сколько и куда подойти. О театральном фестивале отозвался как-то неопределённо: «Походите, посмотрите…» На вопрос Фёдора Фёдоровича, а разве он не будет ходить вместе с ним, сожалеюще развёл руками: «Я бы с радостью, но должен ехать в другой город. Ничего, вернусь, вы мне расскажете, хорошо?» Подозвав официанта, советник расплатился за себя и за Фёдора Фёдоровича. «Ладно вам, — улыбнулся, когда тот запоздало полез за бумажником, — я тут всё-таки зарплату получаю». Советник произвёл на Фёдора Фёдоровича приятное впечатление.
И полетела неделя, показавшаяся Фёдору Фёдоровичу бесконечной, пока длилась, и вдруг съёжившаяся, как шагреневая кожа, до размеров нереального какого-то мгновения, когда истекла, когда вернувшийся советник повёз его в аэропорт.
Не приснилось ли всё это?
Ранние прогулки вдоль каналов, по которым поднимались в город разноцветные пластмассовые баржи, гружённые продуктами и овощами.
Странные спектакли в арендованном суперсовременном спортзале, от которых голова шла кругом.
Огромный — в аквариумах, в летающих шарах, в пеннобегущем из никелированных кранов пиве — рынок, вдоль рядов которого Фёдор Фёдорович бродил как заворожённый. Единственно было непонятно: куда уходит эта пропасть съестного? И каким образом восполняется в неизменной свежести, неизменном количестве на следующий день?
Вечерние выходы в город, какой вопреки ожиданиям не жил порочной жизнью, а целыми кварталами непробудно спал. Лишь одна улица — тротуар под стеклом, парник разврата — бесстыдно сверкала огнями, но ею владели расхристанные негры, наркоманического вида азиаты. Едва отбившись от кудрявого, куда-то его заманивающего подонка, Фёдор Фёдорович увидел неумолимо наплывающего, распахнувшего объятия, гигантского негра с сигарным окурком в зубах. Фёдор Фёдорович свернул со злачной улицы, неуверенно побрёл в сторону отеля вдоль чавкающего в ночи канала. Под одним из мостов почудился свет. Фёдор Фёдорович не поленился, поднялся на мост, посмотрел вниз. У костра покачивалась косматая длинноногая девица в обтягивающих металлических колготках, обмотанная какой-то мешковиной. Тут же горбились ребята в чёрных кожаных куртках, с подведёнными глазами, с каторжными причёсками. Фёдору Фёдоровичу запомнился взгляд девицы: уверенный, гордый, даже какой-то победительный. Чего не было в нём, так это смирения, раскаянья, юродства, неизменных спутников порока, отступничества.
Чего-то Фёдор Фёдорович не понимал. Что заставляет девицу, каторжных ребят столь вызывающе бездомничать среди отлаженной, благополучной жизни? Что заставляет остальных равнодушно проходить мимо, словно их это не касается? И что — при таком-то равнодушии! — заставляет этих остальных вылизывать булыжные мостовые, подстригать газоны и деревья, превращать рынок во вселенскую выставку провизии, производить совершенно ненормальное количество промышленной продукции, которая уже не помещалась в обычных магазинах, многоэтажных супермаркетах. Удешевлёнными излишками в дощатых окраинных балаганах торговали негры, индонезийцы, спившиеся бабы.
Фёдор Фёдорович, конечно, понимал, что в основном видит, так сказать, надводную часть айсберга. Где-то — на заводах, фабриках — трудятся в поте лица рабочие высокой квалификации, учёные что-то непрерывно изобретают, инженеры воплощают изобретения в металл, промышленники стараются как можно быстрее поставить новшество на поток, торговцы — заполнить им прилавки, убедить обывателей, что это на сегодняшний день самое лучшее.
И всё равно не верилось, что крохотный, стиснутый на отвоёванной у моря равнине, народ может столько всего производить! Какая-то была в этом несправедливость. Эх, их бы да на российские пространства!
Слоняясь по бесчисленным музеям, утомлённо присаживаясь на чёрные протестантские скамейки в аскетических безвитражных кирхах, Фёдор Фёдорович вспоминал, как писали когда-то о Европе русские писатели. Им виделся единый для Европы и России путь, они чувствовали себя здесь вполне своими, европейская культура была им едва ли не такой же родной, как русская. Фёдор Фёдорович был русским писателем нового поколения. Он ощущал себя бесконечно чужим в опрятной, рано просыпающейся стране с каналами, музейными мельницами, памятниками, изразцовыми фасадами, фантастическими рынками, дешёвейшей электроникой, террористами, взорвавшими в день его отъезда в ресторане бомбу. Россия и Европа предстали в его сознании несоединимыми. Он не понимал Европу, а потому ему оставалось жить, писать, как если бы вообще никакой Европы не существовало, или же ненавидеть её, ругать, как ненавидят, ругают малокультурные люди всё, что не могут понять. Странным образом это было связано с тем, что и в России, на родине Фёдор Фёдорович существовал в отчуждении. «Да русский ли я? — подумал он. — А если не русский, то кто? Не европеец же!» Тут хлынули привычные, обкатанные мысли, что отчуждение-то не добровольное, что просто невозможно принять за жизнь льющийся отовсюду бред. Как можно искренне любить, сострадать, работать, если унижен, оскорблён недоверием, отлучён? Если правда объявляется ложью, вражьими происками? Жить вопреки? А если нет сил вопреки? Это был замкнутый круг. «Да какое мне дело до России, Европы? Кто я? Что могу?» Фёдору Фёдоровичу сделалось невыносимо горько, словно он разом лишился родителей, проснулся в одно прекрасное утро сиротой. «А может, уже им родился?» — подумал Фёдор Фёдорович. Музеи он обошёл. Остались магазины… По возвращении Фёдор Фёдорович собирался запереться у тестя на даче, поработать, но сразу навалились дела, пришлось задержаться в городе. Выяснилось, что необходимо идти на собрание, давать окорот некоему Вяхилеву. Этот Вяхилев выдвигался на должность главного редактора в издательство, куда недавно перешёл из газеты Боря Супов. Такой главный редактор Боре не нужен! «Думаешь, я выступлю, его не назначат?» — «Ты или много пил за границей, или сильно поглупел, — поморщилась Мила, — выступление должно быть убедительным. Этому Вяхилеву уже давали понять, но он лезет». — «А если он будет на собрании молчать?» — «Он не будет молчать».
Вяхилев и в самом деле выступил. Как ни странно, речь его показалась Фёдору Фёдоровичу вполне разумной. Он говорил об опошлении халтурщиками от литературы сказок, былин, фольклора. Фёдор Фёдорович вспомнил, как сам однажды чуть не разбил телевизор. Показывали мультфильм. Кокетливая баба-яга, разложив на столе человечьи кости, воскликнула: «Гоц-тоц-перверцоц, что же ми имеем?» И всё это под невыносимую музыку… «Витязи, — застряло у Фёдора Фёдоровича в памяти единственное слово из вяхилевского выступления, — витязи, витязи…»
Он поднялся на трибуну. «Странное впечатление, друзья, произвело на меня выступление товарища Вя-хилева. Да, думаю, не на одного меня. Мы живём в напряжённейшей международной обстановке. Я только что вернулся из заграничной командировки. Видел орды фашиствующих молодчиков, газетные заголовки, спектакли, фильмы, исполненные зоологической ненависти к нашей стране — стране торжествующего социализма. Случись беда, кто — мифические витязи? — встанут на защиту наших завоеваний? Нет, современные парни в защитных гимнастёрках, вооружённые самым современным оружием. Ностальгия по витязям видится мне крайне несвоевременной. Погрязнув в спорах о змеях-горынычах, кощеях бессмертных, мы рискуем упустить из виду насущнейшие задачи, выдвигаемые перед нами временем. Так ли важны сейчас русалки, когда перед планетой стоит гамлетовский вопрос: быть или не быть? Оставим витязей вместе с дядькой Черномором на дне морском. У нас так редко бывают собрания. Неужели нам не о чем говорить? Да взять хотя бы издательские дела. Как, по какому принципу подбираются и назначаются кадры? Уж не по отношению ли к мифическим витязям? Пора, товарищи, покончить с такой практикой! Ужели оскудела наша писательская организация честными, порядочными людьми? Ужели нам отказано в праве самим выдвигать тех, кому мы доверяем, кто не оглядывается на витязей, а открывает новые имена, не боится печатать острые книги, уважительно относится к авторам?..»
Фёдор Фёдорович закончил выступление под аплодисменты.