1
«Стой!» – отчетливо расслышал Каргин сквозь застывшую стеклянную волну витрины магазина «Одежда». Команда поступила непосредственно в сознание, минуя окружающую среду. Ни единой живой души не наблюдалось вокруг, если не считать вороны, увлеченно долбившей клювом окаменевший батон на противоположной стороне Каланчевского тупика. Батон не поддавался. Ворона подпрыгивала, раздраженно всплескивая крыльями. Теоретически она могла каркнуть: «Стой!», но была слишком занята. К тому же одетый в зеленые (из плесени) доспехи батон и так стоял, точнее, лежал. А может, испуганно вспомнил есенинскую строку Каргин, как рощу в сентябрь осыпает мозги алкоголь? Но он выпивал умеренно и аккуратно – согласно (пенсионному) возрасту и здоровью. К тому же на улице не было ветра.
Он задрал голову вверх. Вдруг невидимый командир скомандовал из окна? Все доступные осмотру окна «сталинского» дома вблизи Садового кольца предстали дальнозорким глазам Каргина наглухо запечатанными. Более того, у него возникли сомнения, что за непроницаемыми, заросшими косматой пылью стеклопакетами живут люди. Но он прогнал сомнения: люди живут везде, а пыль – их верный и вечный спутник. Похоже, Каргин слишком резко задрал вверх голову. Голова закружилась. В неприятном, наводящем на мысли об инсульте или инфаркте кружении он как будто услышал плеск воды, словно большая рыба ударила хвостом по зеркальной глади, и какая-то напоминающая светящегося паука зеленая искра пробежала перед глазами, быстро перебирая, правда, не шестью, а почему-то четырьмя надломленными лапками.
Но инсультно-инфарктное зажигание, к счастью, не сработало. Рыба (если это была рыба) скрылась в глубине. Паучья искра погасла, не успев раскинуть скорбную паутину.
В советские годы станция метро на Садовом кольце, около которой он в данный момент находился, называлась «Лермонтовская». В постсоветские ее переименовали в «Красные ворота». Это было знаковое – в духе времени – переименование. Лермонтов в русской поэзии был вечен. Бесследно канувшие в позапрошлом веке Красные ворота являлись всего лишь архитектурным (и историческим) фантомом.
А если, вдруг посетила Каргина совсем дикая мысль, это… Лермонтов крикнул «Стой!»?
Но что мог предложить Лермонтов сегодняшней России? Летящего неизвестно куда (как его изобразил Врубель) демона? «Лишнего человека» Печорина – кумира старшеклассников советского времени? Лубочного «дядю», рассказывающего детишкам про Бородино?
Небо, вдруг подумал Каргин, Лермонтов предлагает нам небо, великое (как Бородино) сражение и… Он не очень представлял, как втиснуть в список мифических лермонтовских предложений «лишнего» Печорина.
Но выкрутился.
Шинель!
Шинель с белым бантом – символ служения Отечеству даже и «лишних» героев, покорявших вместе с Лермонтовым Кавказ! Шинель с красным бантом – символ революционного преобразования Отечества! Мы все, подумал Каргин, не уточняя, кто эти «мы», вылетели из рукавов служивой шинели для того, чтобы всунуть руки в рукава шинели революционной!
Небо над Садовым кольцом вдруг сгустилось, почернело, как если бы самостоятельно превратилось (преобразовалось) в эту самую революционную шинель. Оно обнаружило готовность немедленно свесить вниз рукава, чтобы Каргин смог просунуть в них свои руки.
Он не возражал.
Каргину давно и некуда было спешить в этой жизни. Он решил вернуться в сквер, где среди редких, досрочно сбросивших листья деревьев на черном бочкообразном постаменте стоял Лермонтов в укороченной, определенно уже не служивой, но еще не революционной, а в какой-то переходной – вольнодумной, демократической – шинели.
…В середине семидесятых Каргин учился в Полиграфическом институте – в безликом, как застиранная до дыр рубашка, бежевом четырехэтажном здании на Садовом кольце. «Книговед-библиограф» – так именовалась в дипломе его профессия. Помнится, еще в те давние годы его удивляло, сколь умышленно неприметен и затерян памятник поэту на названной его именем площади. Почему-то Каргину казалось, что поэт не вполне доволен фасоном своей шинели и, будь его воля, стоял бы на постаменте в армейском мундире. Задумчиво-мрачное лицо Лермонтова, как круглое чугунное ядро, летело над Садовым кольцом поверх суетящихся внизу людей.
Их взгляды не соприкасались.
Как не соприкоснулись взгляды Каргина и девушки с победительно обиженным лицом, идущей ему навстречу по Каланчевскому тупику. Девушка была в высоких (по моде той осени) сапогах и в куртке, которая недовольно морщилась сзади, как нос, перед тем как громко чихнуть. Девушка проигнорировала, а может, просто не заметила Каргина. Она могла позволить себе обижаться на весь мир и ходить в какой угодно куртке, потому что прекрасно знала, что мир (во всяком случае, мужская его составляющая) всегда готов просить у нее прощения. Но только, уточнил Каргин, пока у нее упругая попка, прямая спинка, румяное личико, пухлые губки и свежий, не отягощенный годами и неизбежным (печальным) опытом взгляд. По прошествии (для девушки) времени мужской мир превратится в куда более строгого и несправедливого судью. Впрочем, в данный момент она вряд ли об этом думала. Молодые живут с глазами, закрытыми на старость.
Девушка прошла мимо. Каргин постеснялся вот так сразу развернуться и пойти за ней, хотя ему не было дела до капризной девушки, а было – до Лермонтова, стоящего посреди осеннего сквера на черной чугунной бочке, как капитан на мостике плывущего в зиму корабля.
Неведомая сила вдруг разорвала небесную революционную шинель, украсила ее лацкан ослепительно-холодным солнечным бантом. Но лишь на мгновение. Шинель быстро застегнулась на все пуговицы.
В этот момент Каргин снова услышал: «Стой!»
2
С ним разговаривал мужской манекен в сильно зауженных черно-коричневых пятнистых джинсах, шерстяной хламиде и фосфоресцирующих, как будто он не стоял неподвижно в витрине, а брел лунной ночью по болоту, ядовито-зеленых кроссовках с оранжевыми шнурками. Сквозь ворот бесформенной шерстяной хламиды на манекене просматривалась белая сорочка в яркую красную полоску. Так что можно было предположить, что не просто так он прогуливался по болоту, а еще и порешил там кого-то, маниакально разметив ритуальным геометрическим узором свою рубашку. Не скрытые под одеждой фрагменты туловища манекена – голова со схематичным (всечеловеческим) лицом и кисти рук – были матово-металлического, как светильники в общественных местах, цвета. Некоторое, таким образом, сходство с космическим гуманоидом обнаруживал манекен.
– Стой! – повторил инопланетный болотный кровопийца.
Каргин покорно остановился перед витриной, даже мысленно не посмев оспорить право манекена ему приказывать. Он всегда подчинялся обстоятельствам, изначально ставя их впереди собственной воли. Но не до конца и отнюдь не всецело. В сформировавшейся психологической упряжке обстоятельства тянули первыми, а воля Каргина рысила второй парой, то наддавая (если обстоятельства двигались в верном, как представлялось, направлении), то притормаживая или незаметно уклоняясь в сторону, если маршрут казался сомнительным. Так и в данный момент из того, что Каргин остановился перед пыльной, как поверхность запущенного пруда, витриной, еще не следовало, что он безоговорочно признал в манекене повелителя.
Он вдруг подумал, что инопланетный манекен точно так же, как чугунный Лермонтов демократической шинелью, тяготится своим нелепым прикидом, в особенности же – светящимися с оранжевыми шнурками кроссовками. Хотя коэффициент нелепости и уродства в них был достаточно высок для того, чтобы они сделались модными.
Но почему, внимательно – от оранжевых шнурков до серебристой гладкой макушки, на которую просилась бейсбольная с длинным козырьком (классический головной убор маньяков) кепка – осмотрел манекен Каргин, как если бы тот уже успел поделиться с ним своей печалью, ты недоволен? Ведь ты, дружок, снисходительно (а как еще прикажете общаться с манекеном?) продолжил он, всего лишь фитиль для «пушечного мяса» так называемой сезонной моды. Тех, кому имя легион, кто должен от звонка до звонка трудиться на ненавистной работе, чтобы приобретать ненужные уродливые вещи, такие как эти кроссовки…
Манекен не обнаружил стремления к обсуждению сложных социальных (влияние моды на общество) вопросов. Левая его бровь удивленно поднялась, серебристый глаз сфокусировался на Каргине. На серебряной ложке протянутых глаз я прочел разрешенье войти… – вспомнилась Каргину строчка то ли Северянина, то ли Бальмонта. Но точно не Лермонтова. Поэты в шинелях так не пишут.
– Я здесь, – вытянув руки по швам, доложил Каргин манекену, как солдат офицеру или библейский герой ветхозаветному богу.
Манекен молчал, то ли собираясь с мыслями (никто не знал, насколько велик его словарный запас), то ли выдерживая необходимую – божественную? – паузу.
…Забыв про него, Каргин перенесся мыслями в далекую свою юность – поздние шестидесятые прошлого века. Он тогда жил в Ленинграде, заканчивал десятый класс. Родители, сколько себя и их помнил Каргин, непрерывно скандалили, сходились, расходились, а в тот год окончательно развелись. Мать обменяла квартиру, перебралась в Москву, точнее, в Подмосковье, куда недавно переехал из Средней Азии ее отец – дед Каргина. Отец Каргина – он числился штатным режиссером на «Ленфильме» – получил «за выездом» немалых размеров комнату с сохранившимся от прежних времен камином в коммуналке на улице Восстания в доме, где, если верить черно-зеленой доске на фасаде, некоторое время обитал неистовый критик-демократ Виссарион Белинский.
Комната находилась в самом начале многократно перекроенной квартиры доходного дома девятнадцатого века. Входную дверь, как побывавший во многих боях мундир, украшали девять раздолбанных пуговиц звонков. Несколько пар спутанных проводов заинтересованно выглядывали из просверленных в двери дырок, словно маленькие разноцветные змейки. Посетители должны были на собственный страх и риск соединять медные жала проводков, чтобы дать знать обитателям о своем приходе. Новое жилище отца размещалось в первой (возле прихожей) части квартиры на максимальном удалении от мест общего пользования. В кухню, ванную и туалет вел длинный, как туннель между станциями метро, и такой же темный коридор.
Охотников жить в «охраняемом государством», как явствовало из надписи на зеленой бронзовой доске с трудноузнаваемым профилем стриженного «под горшок» Белинского, на студии «Ленфильм», за исключением принужденного к тому обстоятельствами отца, не отыскалось. Осмотрев комнату, измерив шагами расстояние до ванной и сортира, сосчитав по пути соседские двери (их оказалось девять – по числу звонков; три были опечатаны сильно подсохшими бумажными ленточками с фиолетовыми печатями, на которых угадывались щит и меч и расплывчатые буквы МВД СССР), отец немедленно отбыл на Камчатку снимать документальный фильм об экспедиции Витуса Беринга. Великий мореплаватель, сам того не ведая, открыл пролив между Азией и Америкой, а затем, потерпев кораблекрушение, замерз среди бескрайних просторов Русского Севера. В фильме предполагалось реконструировать последнюю экспедицию героического датчанина на российской службе.
Каргин остался один. Без родительского присмотра он жил как хотел, допоздна читал, часто пропуская первые уроки. Что-то подсказывало ему, что школа (она тогда в его представлении была неотделима от обобщенного образа «ювенального» СССР с обязательной десятилеткой, ежегодной диспансеризацией, Дворцами пионеров, кружками по интересам, спортивными кроссами, районными, городскими, республиканскими и всесоюзными ученическими олимпиадами и так далее) не допустит, чтобы он остался без аттестата о среднем образовании.
Квартира была на втором этаже. Прямо под ней находилась автобусная остановка. Каждое утро ровно в девять к ней подъезжал автобус с ярко-оранжевой (как шнурки на кроссовках у манекена) крышей. Комната в силу сложного оптического эффекта (одно из окон в ней было угловым), как фужер шампанским, наполнялась золотистым светом. На матовый, давно не ведавший малярной кисти потолок ложился красный, как на одном из вариантов знаменитой картины Малевича, революционный квадрат. Выложенный старинными белыми изразцами камин тоже участвовал в световом шоу, отражал красный квадрат, как если бы в его замурованной печи горел огонь.
Каргин открывал глаза и понимал, что на первый урок он опоздал…
Наверное, автобус с оранжевой крышей подъезжал к остановке и в другое время суток, но уже без выраженного оптического эффекта.
И все же жить «как хотел» у Каргина не вполне получалось.
Ленинград был его родным городом. Он понимал его горькую, оторванную от (советской в то время) реальности, претерпевающую непрерывное разрушение красоту. Она, подобно мимолетному утреннему огню на изразцах бездействующего камина, открывалась Каргину в разных образах и ракурсах. В прямых улицах, венчаемых угловыми с башнями наверху, как носорожьими рогами, домами. Во вложенных в каменные колчаны водяных стрелах каналов. В тянущихся вдоль горизонта воздушных, соединенных золотыми кнопками и скрепками куполов и шпилей, линиях набережных. Даже в глухих колодцах дворов, в потускневших интерьерах старых подъездов, в широких, промятых каменных ступеньках, ведущих на этажи с коммуналками, в выгрызенных временем, ветром и дождем свистящих пустотах в телах атлантов и кариатид он видел эту исчезающую красоту. Она, пусть исчезающая, но красота, вопиюще контрастировала с уродливой, точнее, даже не уродливой, а жалкой, как тупое молчание у школьной доски, одеждой Каргина.
И город, казалось, износил свою каменную одежду до светящейся, особенно во времена белых ночей, ветхости.
Но в СССР отсутствовал портной, знающий, как подправить хоть и изношенную, но изысканную одежду. Тот же, который был, кроил и шил простые и примитивные, как жизнь в бесклассовом обществе, изделия. Душа города отвергала их. Ленинград постепенно превращался в каменного оборванца, лучшее время которого осталась в прошлом. Точно так же отвергали изделия советского портного Каргин и миллионы других молодых людей, встречавших (за неимением – по причине возраста – ума) и провожавших друг друга по одежке. Они не хотели, чтобы их настоящее и будущее остались в прошлом.
Каргин заканчивал десятый класс, ходил с девушками в кафе, подолгу гулял с ними по вечернему городу. Такие длинные бесцельные прогулки, разговоры ни о чем и обо всем сразу возможны только в юности, когда голова не заполнена лишними знаниями, а ноги, как сжатые пружины, полны силы. Но тогда Каргин об этом не думал. Ему хотелось хорошо и модно одеваться. Родители присылали ему деньги, но он не мог отыскать в тогдашних магазинах приличных вещей. Не было их и в так называемых комиссионках. Были – у фарцовщиков. Но у Каргина не было знакомых фарцовщиков, а незнакомых покупателей фарцовщики, как правило, обманывали, подсовывая негодный товар, или вовсе исчезали с их деньгами.
К услугам Каргина, правда, оказался отцовский гардероб. В отчаянии он относил в ателье на перешивку и перелицовку черные и синие брюки, импровизировал с относительно приличными, привезенными из Чехословакии и Венгрии – отца пускали раз в два года туристом в социалистические страны – рубашками.
Отправляясь на очередное свидание, Каргин критически осматривал себя в зеркале и сознавал, что выглядит чудовищно. В формально (поверх старых швов, которые натирали ноги, как невидимые стигматы) перешитых брюках с длинной мотней (штанины вздергивались на ходу так, что виднелись в лучшем случае носки, в худшем – голые белые ноги), в криво зауженной рубашке с широким, как жабо, воротником, в замшевых туфлях на два размера больше, он видел развалины своего так и не состоявшегося образа, крушение надежд, оскорбительную и неправильную попытку враждебного портного (судьбы) испортить его жизнь. Печаль неисполненных желаний, безнадежность и серость советской жизни оседала пылью на его (отцовских) замшевых туфлях, остроносыми шхунами выглядывающих из-под парусов нервно дергающихся над носками штанин. «Уважаешь английский стиль?» – издевательски осведомился у Каргина приемщик в ателье, когда он вышел в перешитых брюках из примерочной. «Почему?» – растерялся Каргин. «Ну как же, – охотно объяснил приемщик, – англичане носят укороченные брюки, чтобы болтались над ботинками. Традиция». «Только не с такой мотней», – возразил Каргин. «Возможно, – не стал спорить приемщик, – я же предупреждал, что эти брюки перешить невозможно. Они были загублены еще до того момента, как их сшили».
Это была советская жизнь. Совжизнь. Или «Жизнь сов». Такую книжку случайно увидел и зачем-то купил в букинистическом магазине на Литейном проспекте Каргин. С обложки строго смотрела круглыми желтыми глазами серая ушастая сова. Каргину казалось, что это СССР смотрит всезнающим немигающим взглядом в его испуганную душу. У совы были уши, чтобы слышать все, что говорит Каргин. Был острый кривой клюв, чтобы в случае чего раскроить его череп, были могучие когти, чтобы вцепиться ему в спину, если он попробует убежать. Днем он и не пытался, зато ночью во сне Каргин, случалось, петлял мышью по залитому лунным светом полю, а над ним, закрывая звездное небо, кроила воздух серпами-крыльями Сова-СССР. Каргин не ведал, по его мышью душу она летит или просто облетает бесконечные свои поля (на них, как овощи, росли унылые ботинки) и леса, где вместо деревьев тянулись вверх штанинами уродливые брюки…
3
– Купи костюм! – распорядится манекен.
– Зачем? – удивился Каргин. – Мне шестьдесят лет. Я вышел на пенсию. Мне некуда ходить в новом костюме. И еще… извини, нет денег. На мою пенсию костюм не купишь.
Некоторое время манекен с недоумением рассматривал Каргина сквозь пыльное стекло.
Еще мгновение назад бодрившийся и предававшийся необязательным воспоминаниям Каргин почувствовал себя тараканом, усами-антеннами вдруг ощутившим над собой занесенный ботинок. Если, конечно, таракану доступно подобное горестное предвидение.
– Кто ты? Чего тебе от меня надо? – Каргин вознамерился заложить тараканий вираж, оторваться от витрины, но ноги намертво приросли к асфальту.
«Наверное, я схожу с ума или… умираю». – Каргин попытался сосредоточиться, как за (спасительную ли?) нить (Ариадны?) ухватился за воспоминания о детстве и юности в Ленинграде. Но время истончило нить. Не зря, не зря увиделся ему в непроглядных окнах зеленый светящийся паук! Нить стала невесомой, как паутина. Манекен властно вторгся в его сознание и теперь орудовал там, как слон в посудной лавке. Он попросту расплющил сознание Каргина ногами, обутыми в зеленые кроссовки с оранжевыми шнурками.
Теперь Каргин, как за (спасательный ли?) круг, ухватился за текущее, длящееся мгновение, внутри которого он хотя бы осознавал себя. Оно определенно не было прекрасным, длилось прерывисто, текло в неизвестном направлении, но Каргин по крайней мере знал, что находится в Москве, на улице под названием Каланчевский тупик неподалеку от памятника Лермонтову.
Поэт прожил на белом свете неполных двадцать семь лет, лихорадочно, лишь бы отвлечься от проклятого манекена, размышлял Каргин, его личность не успела отлиться в сознании современников и потомков в законченную (пусть и с бесконечными вариациями) форму, как, к примеру, личность Пушкина. Тот – «наше все». Лермонтов – «наше не все», но что именно за вычетом «все», никто точно не знает. «Наше кое-что». Ему фатально не повезло с местом в истории литературы. Хотя он, а не Гоголь, первый одел ее в… шинель. Грушницкий ходил в солдатской шинели – символе унижения крепостного народа, вопиющего социального неравенства, прогрессивные дамы его жалели, подавали оброненный у источника на водах стакан, а потом Печорин равнодушно, как скотину, его пристрелил и, кажется, сказал что-то вроде «финита ля комедия». Зачем? Нет, шинель в русской литературе далеко не комедия… Но Лермонтов, предвосхищая Гоголя, Чехова, Лескова, великого Достоевского, народников, народовольцев, нигилистов, охранителей, провокаторов, а в итоге блоковских двенадцать (по числу апостолов за вычетом Иуды?) с Иисусом Христом в шинели впереди, опережающе ее прострелил! Создавая шинель, он одновременно восставал против шинели как меняющегося по форме, но неизменного по содержанию символа России. Но что взамен? Он не сказал. Вот это несказанное и остается от Лермонтова после вычитания «всего». Он вызвал мир на дуэль, мысленно в него выстрелил, но мир подло укрылся в бронебойной шинели, а потом сам ответил отнюдь не мысленным, а убийственным выстрелом! Грушницкий глуп, но… вечен, вдруг потекли в ином (гуманистическом?) направлении мысли Каргина, как и стреляющий в него Печорин. Почему «лишние люди» всегда стреляют в тех, кто глуп, но честен, как Грушницкий и Ленский? Не потому ли, что на тех, кто изначально глуп, но остаточно честен, держится мир? Убери их, и весь оставшийся мир станет «лишним». Он уже, в сущности, почти лишний, потому что глупых и честных все меньше, а умные честными не бывают… Интересно, перевел дух Каргин, что бы делал Лермонтов, окажись он в современной России? Он не сомневался, Лермонтов бы не пропускал ни одного протестного митинга, для молодежи он был бы «всем»… Впрочем, молодежь давно воспринимала его строчку «Прощай, немытая Россия!» по-ленински, то есть как руководство к действию.
Похоже, нелепые размышления Каргина заинтересовали матово-металлического инопланетянина со схематичным лицом и овальной, как железное яйцо, головой без головного убора. Каргин осторожно поднял глаза и с изумлением констатировал, что небо, совсем недавно одетое в лохматую мокрую шинель, стремительно переоделось во что-то зеленое, десантно-камуфляжное, как если бы превратилось в поле. Цепенея от пещерного ужаса, он догадался, что видит над своей головой подошву левой (или правой?) кроссовки манекена из витрины магазина «Одежда». А еще он понял, что пока что его выручает хлестаковская легкость мыслей, случайная их навинченность на некие, не вполне ясные ему самому, но интересующие манекен смыслы. Металлическая, меняющая реальность, как перчатки или… шнурки в кроссовках, мегасущность наблюдала за хаотичной суетой мыслей Каргина, как за прыжками блохи, ломаным бегом таракана, передвижением паука по периметру паутины.
Ну да, паутина…
Это же… Садовое кольцо, внутри которого сучат лапками мухи-люди! Больше всего на свете сейчас Каргину хотелось стать, как все, сучить лапками из дома в магазин, из магазина в сберкассу за пенсией, из сберкассы в поликлинику, из поликлиники домой к безрадостному обеду и телевизору. Хотелось покорно застыть в общей (общественной) паутине, и пусть ненавистный паук (российская власть) терзает его квитанциями ЖКХ, инфляцией, ростом цен и платной медициной. Народ терпит, и он, Каргин, будет терпеть. Но нет, ему была уготована иная – персональная – паутина. Его сквозь стекло терзал иной – из фильмов ужаса – паук в зеленых кроссовках с оранжевыми шнурками.
Во времена позднего СССР Садовое кольцо было просторным, как безразмерное (то есть любому впору) советское пальто. В него, бесполое, серенькое, неладно скроенное, но крепко сшитое, со временем преобразовалась напитанная кровью, как бисквит ромом, революционная шинель. На покрытый этой шинелью сундук мертвеца рухнули не пятнадцать морских разбойников, а многие миллионы невинных граждан самых разных профессий. Со временем дух шинели – дух созидания через смерть, кровавый ромовый дух классовой борьбы, бессудных расправ и постановочных судебных процессов, дух коллективизации и индустриализации, войны до победного конца, восстановления промышленности и создания атомной бомбы, дух великих строек и полетов в космос из пальто изрядно подвыветрился. Оно стало смотреться убогонько, но цивильно. В нем вполне можно было сунуться на задворки модной Европы, а в Азии и Африке на дядю, одетого в советское пальтецо, смотрели с завистью и вожделением. В тамошних гардеробах его лучше было не оставлять. Однако, не успев догнать европейскую моду, пальто начало стремительно ветшать. Историческое время, подобно библейской моли, ускоренными темпами превращало его в труху и тлен, скрывающие под собой библейскую же мерзость запустения. Она, как невидимое, но смертельное излучение, проникала в души простых советских людей. Вдруг (не всем, но некоторым) открылось, что вместе с кровавым ромом из одетого в пальто советского народа ушли вера в собственные силы и воля к жизни, без которых в злом мире и шагу не ступить. Граница по-прежнему оставалась на замке, но сторожевую функцию шинели пальто утратило. Территория поползла живыми лоскутами. Пальто пока еще прикрывало тело, маскировало безнадежно обвисший срам СССР, но лихие ребята с ножницами уже спорили, кому какой лоскут отхватить.
В спутанных, как нитки в захламленной шкатулке для шитья, мыслях Каргина Садовое кольцо непонятным образом свинтилось с образом обобщенного, давно разорванного на куски советского пальто. Раньше оно (кольцо или пальто?) легко расстегивалось и застегивалось (пересекалось пешеходами). В эпоху «Красных ворот» – превратилось в авторское дизайнерское одеяние. У него были до предела зауженные, стесненные наглыми и тупыми мордами запрыгнувших на тротуары машин, пешеходные рукава. Далее по одеянию тянулись бесконечные ряды разноцветных и разностильных транспортных «молний», наглухо заклиненных красными пуговицами светофоров. «Молнии» ползли рывками и только ближе к ночи начинали с трудом застегиваться и расстегиваться. Перебраться с одной стороны пальто на другую можно было только под подкладкой – по подземным переходам. В советском пальтишке, несмотря на его примитивизм, народ ощущал себя духовно недостаточно, но материально вполне комфортно. Дизайнерское одеяние было для него саваном – похоронным и одновременно карнавальным костюмом. Русскому народу, вздохнул Каргин, а стало быть, и мне уготована не просто смерть, а… веселая, праздничная смерть в костюме… Пьеро? А что? В первой трети двадцать первого века русский народ, горько плачущий по Мальвине (СССР), которую сам же и променял на волшебную страну дураков, где растут деревья с золотыми монетами вместо листьев, и впрямь сильно напоминал Пьеро.
– Мы не хотим в гроб! – вдруг трубно от себя лично и по поручению безмолвствующего перед лицом веселой смерти русского народа (Пьеро) возвестил Каргин. Неважно, подумал он, что народ никакого поручения мне не давал. Когда поручения не дают, их берут! Вот я и беру!
Долбившая клювом на противоположной стороне Каланчевского тупика окаменевший батон ворона посмотрела на него как на идиота. Она пожала крыльями и… вознеслась (откуда взялось это слово?) в уже не шинельное, не травяное, а самое обычное осеннее московское небо.
То был добрый знак. Жизнь возвращалась в привычную маразматическую колею. Пьеро рыдал по СССР. Ворона возносилась в небо на крыльях, как на черном кресте. Хоть бы он от меня отстал, как… ворона от батона, подумал про томящий его душу манекен Каргин.
4
Неуместное по отношению к вороне слово «вознеслась» заставило Каргина вспомнить, что настоящая его фамилия (по прадеду Дию Фадеевичу) Воскресенский. Этот Дий Фадеевич – старший механик на пароходе, ходившем по Каспийскому морю из Астрахани в Персию и обратно – сделался во время революции чекистом, а в день, когда его приговорили к расстрелу, сменил благозвучную, струящуюся, как церковный бархат, фамилию Воскресенский на не сильно благозвучную Каргин. Почему-то он решил умереть не Воскресенским, но Каргиным. Видимо, зная хватку коллег в расстрельном деле, Дий Фадеевич не просто не питал иллюзий на воскрешение, но издевался над самим происхождением своей фамилии. Расстрел, однако, не состоялся. Чудо воскрешения свершилось, но так, как только могло свершиться в суровые революционные времена. А именно: внезапной переменой участи палача и жертвы. В тот день в Астрахань прибыл на бронепоезде председатель реввоенсовета республики Троцкий, имевший зуб на начальника губернского ЧК. Того немедленно арестовали, а Дия Фадеевича под горячую руку (или сердце?) выпустили, после чего он (с новой фамилией) растворился в человеческой, но еще не стопроцентно советской, пыли. Бог, похоже, махнул рукой на Дия Фадеевича, простив ему все и сразу и, возможно, забыв о его существовании. Для революционного времени это было совсем неплохо. Вместе с Богом о Дие Фадеевиче забыли и все прочие советские инстанции.
На жарких и пыльных задворках СССР (после чудесного спасения он сразу сбежал из Астрахани) Дий Фадеевич, подобно библейскому Ною, стал родоначальником новой фамилии. Его сын Порфирий Диевич (первый натуральный Каргин) без помех поступил в медицинский институт, выучился на кожника и венеролога, стал уважаемым и ценимым, особенно у многочисленных пациентов, специалистом. Хотя в те далекие годы особого выбора у пациентов не было. Страна ударно строила социализм, выковывала нового человека. Но новые люди – рабочие на великих стройках коммунизма, двадцатипятитысячники-коллективизаторы на селе, авиаторы в небе, шахтеры-стахановцы в забое, полярники на Северном полюсе – нет-нет да и подхватывали (когда соскальзывали с наковальни) трипперок, а то и… страшно сказать, сифилис.
Пока Порфирий Диевич был жив, Каргин много и охотно с ним общался, часто навещал деда на даче в подмосковном местечке Расторгуеве.
В девяносто первом году Каргин писал большую статью о советском фольклоре двадцатых – тридцатых годов. Порфирий Диевич по памяти процитировал ему народную «венерическую» присказку тех лет: «Цыц мандавошки, пошли вон гонокошки, генерал сифилис идет!»
Народ-богоносец, помнится, задумался тогда Каргин, сам, кстати, неоднократно прибегавший в юности к профессиональной помощи деда, боялся сифилиса, как огня, как грозного чекиста, раз произвел спирохету в генералы. Это ли не свидетельство святой простоты и моральной непорочности закалившегося в огне сталинских репрессий, охлажденного страхом (перед ЧК – НКВД и сифилисом) до звенящей ледяной крепости тогдашнего человеческого материала! Или это Каргин часто оценивал факты с противоположных точек зрения, что отнюдь не размазывало их в кашу, а, напротив, обнаруживало в фактах мощную, как на голограмме, скрытую перспективу, свидетельство боязливой народной подлости, готовности трепетать перед сильнейшим из имеющихся в наличии злом, высокомерно презирая прочие, менее жестокие его разновидности, типа «мандавошек» и «гонокошек»? Так народ-богоносец почитал Сталина, но в грош не ставил его (неважно, живых или расстрелянных) соратников.
Фамилия, как репей (Каргин в праведном гневе отверг непотребное слово «мандавошка»), прицепилась и к единственной дочери Порфирия Диевича Ираиде Порфирьевне – внучки Дия Фадеевича и матери нынешнего Каргина. Она по какой-то причине не только каждый раз оставляла за собой девичью фамилию во время трех замужеств, но и единственного сына, появившегося на свет в год смерти Сталина, занесла в свидетельство о рождении как… Дия Каргина. Каргину стоило немалых трудов в год получения паспорта (он тогда жил в доме неистового Виссариона без родителей) преобразовать дремучего Дия в нейтрального Дмитрия. Собственно, по факту он и считал себя Дмитрием, и окружающие звали его Димой. Только когда хотели обидеть или унизить, вспоминали, что он Дий, а один особенно искушенный в сквернословии одноклассник обзывал его Мудием. Мать нехотя смирилась с уточнением имени, взяв с него клятвенное заверение, что он не поменяет фамилию на отцовскую. Новоявленный (узаконенный) Дмитрий согласился, тем более что у отца была несерьезная, водевильная какая-то фамилия – Коробкин. Мелькнула, правда, игривая мыслишка насчет двойной фамилии Каргин-Коробкин или Коробкин-Каргин, но не по годам умный и осторожный Дмитрий (бывший Дий) понимал, что две фамилии – это беды, печали и комплексы сразу двух бесконечных, тянущихся из прошлого генетических цепочек. Для одного потомка слишком много. Да и дразнилок типа: «Каргин из коробки», «Каргин в коробке», «Каргин с коробкой» – было не избежать. К тому же Каргин в мысленных импровизациях о блистательном будущем (они в юном возрасте вторые по силе после эротических) видел себя человеком творческой профессии – писателем, литературоведом, иногда даже поэтом, декламирующим вслух стихи в переполненных залах. Образ неистового Виссариона, идущего со свечой по темному коридору коммунальной квартиры, освещал его путь. Сортир, как конечная точка освещаемого свечой пути, не просматривался. Правда, как-то во сне Каргин увидел (несуществующую) газету с рецензией на свой (ненаписанный) труд. «Коробка Каргина пуста» – так называлась рецензия. Приснившийся критик вынес Каргину приговор с прямотой неистового Виссариона. Никто, гневно возразил ему во сне же Каргин, не смеет совать свое свиное рыло в мою коробку! Он в те дни готовился к экзамену по истории и отлично помнил про сталинский запрет совать кому бы то ни было свиное (капиталистическое) рыло в наш социалистический огород.
Зато с отчеством Иванович (Иваном звали отца-режиссера, улетевшего в год окончания сыном средней школы снимать фильм про Витуса Беринга на Камчатку) мать ничего не смогла поделать, хотя и намекала, что неплохо бы Дмитрию (бывшему Дию) взять отчество по деду – Порфирьевич. Возражения, что в этом случае у них будет одинаковое отчество и их будут принимать за брата и сестру, мать в расчет не принимала. Ей всегда хотелось, правда, не всегда, точнее, почти никогда не удавалось, выглядеть моложе своих лет.
И все-таки почему он выбрал такую… неблагозвучную, шершавую, (к)харкающую фамилию? – задумался о Дие Фадеевиче Каргин. Неужели предвидел, что его внучка со временем превратится в старую каргу-Каргину, можно сказать, каргу в квадрате? Но что ему, чудом избежавшему расстрела, было тогда до внучки, которая родилась через много лет, а могла вообще не родиться? Или все проще? Неужели… Каргин припомнил, что в тюркских языках слово «карга» означает «ворона», это… как-то связано с реинкарнацией Дия Фадеевича? Но к чему такие сложности? Сделался бы сразу Вороновым или Ворониным. А можно: Вороновским, Воронецким – на польский манер, Вороновичем – на еврейский, Вороняном – на армянский, Вороношвили – на грузинский, да хоть… просто общенациональным всечеловеком Вороном!
Коротко и ясно: наш советский ворон! Что ему надо? Зачем и откуда он прилетел? Зачем столько времени на моих глазах долбил клювом заплесневелый батон? Чего хотел? Неужели подбодрить меня, чтобы я, значит, держался под ударами проклятого манекена, как… батон? Но почему тогда батон заплесневелый? Неужели я так выгляжу и мне одна дорога – на помойку?
– Из этого создается мир, – услышал Каргин голос (теперь он не сомневался) божества.
– Из этого? – посмел усомниться он. – Из чего именно?
– Из необязательных случайных мыслей, которые становятся обязательными и неслучайными, – пояснило божество, – каркасом мира, нитью, сшивающей все и вся.
Каргин подумал, что если божество дает ему пояснения, значит, оно само сомневается, что именно из такого материала создаются каркасы мира, что именно такая нить сшивает все и вся.
– Так утверждается мир, – продолжило божество. – Так меняется его фасон. Детали – второстепенны, хотя впоследствии из них составляются исторические факты и мода.
Божество выдержало паузу, давая Каргину время осмыслить сказанное. Каргин попытался, хотя несколько сбивали с толку легкомысленные слова «фасон» и «мода». Исторические факты увиделись ему в виде древних динозавров, некогда вылезших из океана и на сотни миллионов лет заполонивших сушу. А потом огромный метеорит ударил в Землю. Чудовищный взрыв расколол, как вазу, единую до того момента сушу на осколки-материки. Вознесшийся как… кто? – неужели ворон? – пепел закрыл черными крыльями солнце. Настала ядерная зима. Пришел конец эпохе динозавров.
– После того – необязательно по причине того, – уточнило знакомое с «Диалектикой» Платона и без труда читавшее мысли Каргина (а как иначе?) божество.
– Ты… кто такой? – Каргин решил, что ему нечего терять (он не претендовал на место в истории, а из всего Платона только и помнил опережающе процитированное манекеном изречение). – Чего тебе от меня надо?
В ожидании грома, молнии, землетрясения, цунами, кирпича на буйную голову, превращения в червя, плакучую иву, кучу дерьма – как еще боги наказывают хамов? – Каргин успел задуматься о том, почему к бессмертным богам смертные людишки смеют обращаться на «ты», а не на «вы»? Откуда это неуместное панибратство? Даже с Иисусом Христом, с Богородицей, с другими православными святыми – на «ты»! Каргин сам это слышал, когда приближался к чудотворным иконам во время редких посещений (как правило, в дни обострения хронических болезней) храмов. А еще он вспомнил одного своего знакомого художника, тот вообще на третий день запоя, когда оставался один (собутыльники не выдерживали его темпа), оставлял на столе пустую бутылку, прислонял к ней икону и кощунственно выпивал, чокаясь со Спасителем! Как же мне, загрустил Каргин, разговаривать с языческим, точнее, новоязыческим богом… одежды? Откуда вообще он взялся? Я никогда о таком не слышал. Почему он… в таких идиотских кроссовках? Что он делает в витрине?
– Все меняется, – божество проигнорировало хамские вопросы Каргина. – Неизменными должны оставаться добродетель и страх Божий. Бери костюм! Он твой!
– Но почему я? – немо возопил Каргин.
– Ты – то, чего о себе не знаешь. Но ты и то, о чем никогда никому не рассказываешь. Совпало! Ты – в моде!
– Я… Где? – Каргин почувствовал головокружение и одновременный отрыв от земли, как будто его схватил за шиворот и… уволок в небо… ворон? Только не черный, как ночь, а красный, как флаг СССР. А может, это ослепил Каргина светофор, долгое время не подававший признаков жизни, но вдруг решительно преградивший путь автомобилям в Каланчевском тупике.
Манекенный бог успел прокричать ему сквозь витрину какое-то очень важное, объясняющее все и вся, объемное, как истина в конечной инстанции, вокруг которой – космическая пустота, слово. Каргин часто слышал это слово во сне, но (во сне же) всегда его забывал и (во сне же) всегда горько об этом сожалел. Так и сейчас божественное слово бесследно растворилось в странных, облепивших его первозданную наготу, подобно наэлектризованным лохмотьям, звуках. Каргину показалось, что он слышит шепот ниток, дробный игольчатый стук швейной машинки, лягушачье кваканье пластмассовых и монетное позвякивание металлических пуговиц, электрическое потрескивание рассекающих материал ножниц, птичий скрип расстегиваемых и застегиваемых «молний», угрюмое молчание тесьмы (ею подшивают брюки), шелест полиэтиленовых пакетов, куда вслед за вещами планируют белыми чайками невесомые, как сошедшие с пластиковой карточки суммы, чеки. В необъяснимом молчании недоступной взгляду брючной тесьмы, кратком полете внутрь пакета чека-чайки заключался некий глубокий смысл, но Каргин не успел его разгадать. Послышались вздохи и шуршание снимаемой с полок, с плечиков, извлекаемой из шкафов и принимаемой в гардеробы верхней одежды. Но едва Каргин успел подумать о женском нижнем белье, красный светофорный ворон расстегнул когти на лапах, и Каргин камнем (свинцовой пуговицей?) полетел вниз.
– Одежда – душа тела, – каркнул сверху ворон. – За одеждой ходить – народ оживить!