1

– Зачем тебе это надо, Каргин? – спросила Надя через месяц после их встречи на Бережковской набережной возле офиса «Главодежды».

Вторая половина осени в том году была медленная и теплая. В октябре мужчины ходили в рубашках, а женщины в легких платьях.

Дело было вечером под конец рабочего дня.

По Москве-реке плыли белые ресторанные и прогулочные теплоходы. По небу красным колесом катилось закатное солнце.

Надя зашла к нему в кабинет по какому-то делу. Без дела она не заходила.

Каргин размышлял в тот момент над неточностью названия поэмы Маяковского «Облако в штанах». Облако никак в штанах не смотрелось, а если и смотрелось, то не эстетично, как выпирающий (у Хрущева был такой) живот.

В предложенной Маяковским образной конструкции присутствовала несовместимость материалов – плотных штанов и бесплотного облака.

Вот солнце, думал Каргин, совсем другое дело.

В тот момент оно как раз вставило лучи, как ноги, в штанины двух вертикальных перистых облаков. Одна штанина, правда, оказалась короче другой. Каргин тут же вспомнил, что солнце (не суть важно в перистых перекрученных штанах или в огненном неглиже) приходило к поэту на дачу, после чего тот укрепился в решении «светить – и никаких гвоздей!».

Маяковский был гением.

Каргин был никем, средней руки чиновником с раздвоенным сознанием, однако он тоже вознамерился светить.

– Видишь ли, я… – он осторожно взял за руку, доверительно заглянул Наде в глаза, – работаю над конституцией… личности. Что-то вроде основного закона человека.

– И в чем он? – Надина рука никак не отозвалась на дружеское прикосновение.

Иногда Каргину казалось, что в мире не осталось вещей, способных удивить Надю. Или она верила всему, что слышала, принимала все за чистую монету. Или же не верила никому и ничему, принимала все за грязную монету. Но было, возможно, и третье объяснение: Надя существовала отдельно как от правды, так и ото лжи, так сказать, по ту сторону монетаризма. Происходящее ее не интересовало, а потому и не могло удивить.

– Надеюсь, не в том, что человек – это звучит гордо? – спросила Надя.

– В неотъемлемом праве человека предпринимать действия, направленные на изменение окружающей действительности с целью ее исправления! – как с листа отчеканил Каргин, хотя еще мгновение назад понятия не имел об основном законе человека. Он знал, кому и чему собирается светить, но пока не знал, где взять гвозди, чтобы приколотить лампу. Может, не надо их искать, малодушно подумал Каргин, как бы меня самого не приколотили этими гвоздями…

– Зачем человеку предпринимать такие действия? – поинтересовалась Надя.

– Чтобы сделать действительность лучше, чище, честнее, справедливее… – Закон стремительно, как мумия из фантастического фильма, обрастал словесной плотью. – Мне продолжать или достаточно этих определений? – недовольно посмотрел на Надю Каргин.

Если опция «удивление» у нее перманентно находилась в положении «выкл.», то опция «тупизм» довольно часто пребывала в положении «вкл.». Хотя иногда Каргину казалось, что под показным Надиным «тупизмом» маскируется иная – универсальная – опция, претендующая на управление всей программой. Каргину это не нравилось. Он считал, что программой исправления действительности должен управлять он – автор основного закона человека.

– Для кого сделать? – продолжила Надя игру в «тупизм».

– Для всех, – коротко и тупо ответил Каргин. Он решил бить Надю ее же оружием.

– Для всех невозможно, – пожала плечами Надя.

– Это почему? – надменно поинтересовался Каргин.

– Один не может решать за всех, – ответила Надя. – Как ты можешь знать, что нужно всем?

– Иисус Христос знал, – возразил Каргин, мысленно прося у Господа прощения за суесловие и гордыню. – И смог.

– У него не получилось, – тихо, но твердо, без малейших сомнений в голосе констатировала Надя.

«Получилось», – подумал Каргин, хоть и с издержками в виде… гвоздей.

– Дело не в том, получилось или нет… – Он выдержал долгую паузу, но, похоже, судьба Родины не сильно беспокоила Надю.

Она спокойно, как если бы они говорили о погоде и разговор был завершен, расположилась за приставным столиком. Разложила на нем служебные бумаги на бланках и с печатями. Некоторые имели помятый вид, из чего следовало, что они пришли по почте.

Каргин нахмурился. Он был уверен, что тот, кто прибегает в общении с ним к услугам почты России, не уважает его или – в его лице – учреждение, которые он представляет, в данном случае министерство и «Главодежду». Письма, отправленные из Дома правительства на Краснопресненской набережной в «Главодежду» на Бережковской набережной, преодолевали расстояние в четыре троллейбусных остановки за две недели.

– Дело не в том, получилось или нет, – недовольно повторил Каргин. – Дело в том, что получилось только так, как могло получиться. Неотменимо! – вбил пафосное слово, как гвоздь (опять!), хотя пока было не очень понятно, куда и зачем. Глядя на невозмутимо перебирающую бумаги Надю, он не мог отделаться от ощущения, что вбил гвоздь в… облако. Ну и ладно, посмотрел на Надю Каргин, зато это облако не в штанах…

– Слишком просто, – пожала плечами Надя. – Так можно сказать о чем угодно. Это называется, если я не ошибаюсь, вульгарным позитивизмом. Все в мире происходит, потому что происходит. И все неотменимо, если произошло.

– Тогда еще проще, – обрадовался продолжению дискуссии, хотя и не без обиды на определение «вульгарный», Каргин. – Я знаю, что я несовершенный и… вульгарный человек, что моя жизнь не может служить примером для подражания, что мне есть в чем каяться. Мне также известно, что на том свете меня встретят… строго… – замолчал.

Ему скоро должно было исполниться шестьдесят. Он не собирался на пенсию, уже была договоренность, что срок службы продлят. Казалось бы, живи и радуйся, но мысль о смерти все чаще посещала Каргина. Все чаще он видел во сне уходящий в бесконечность глиняный мамедкулийский дувал с вмазанными в него, поющими на ветру бутылками. Каргин чувствовал, что смерть даже не исподволь, а открыто тестирует его, как дирижер оркестр перед исполнением неотменимой пьесы. Инструменты откликаются неясными, но грустными звуками. У него то кружится голова, то тоскливо ноет в правом подреберье, то немеют руки и наливаются свинцом ноги, то сердце выдерживает томительную паузу, подстраиваясь под взмах дирижерской палочки. Смерть, как голодная птица зерна, склевывала с тарелки земли людей. Очень часто до того момента, как человек успевал сделать то, за что был готов отдать жизнь. Смерть сама решала, когда ее забрать.

– Я люблю свой народ и свою Родину! – крикнул Каргин, пытаясь объяснить необъяснимое уже не Наде, а… смерти. – И я не готов передоверить свою любовь никому на свете! Я хочу взаимности со стороны Родины и народа, пусть они пока не понимают своего счастья. Это их проблемы. Других целей у меня не осталось. Пока об этом никто, – покосился на Надю, – кроме нас с тобой, не знает. Моя любовь неотменимо изменит Россию! Я не могу иначе. Это сильнее меня. Ты спросила, зачем мне это нужно? Я ответил? Больше мы на эту тему разговаривать не будем.

– Как скажешь, – пожала плечами Надя. – Тогда ответь на другой вопрос: зачем твоя любовь Родине и народу?

2

Этого Каргин не знал.

Как не знал и причин, вдруг пробудивших у него всепоглощающую любовь к Родине и народу. Поезд его жизни до сей поры катился по далеко отстоящим от магистрали патриотизма рельсам. Стыдно признаться, но довольно часто он думал о Родине и народе с глубочайшим отвращением. Родина, народ и примкнувшая (присосавшаяся?) к ним власть (себя Каргин властью не считал, слишком мелка и заточена на производство была его должностишка) несли ответственность за неизбывную многомерную и многоуровневую мерзость, победительно сопровождавшую Каргина по жизни, достававшую его, как проштрафившегося пса, из любых укрытий.

Это Родина, народ и власть были виноваты в том, что в его подъезде стояла вонь. В яростно свернутом, бессильно повисшем на проводах боковом зеркале его «мерседеса», оставленного во дворе у дома. В тупом стоянии на Новой Риге и на Кутузовском, когда движение наглухо перекрывалось для беспрепятственного проезда начальственных кортежей. В уподобившихся неотменимому стихийному бедствию пробках, отменявших всякую охоту передвигаться в Москве на машине. В хамах-гаишниках, останавливающих его и ищущих, к чему бы придраться. В том, что на автостоянку в коттеджном поселке окрестные жители, как баскетболисты, постоянно бросали пакеты с мусором через высокий кирпичный забор. «Такой баскетбол нам не нужен», – качал головой начальник охраны, но поделать ничего не мог. В многостраничных маразматических декларациях о доходах и расходах, которые Каргин, как государственный служащий, пусть и невысокого ранга, должен был заполнять каждый год. В необъяснимом, все усиливающемся страхе, что его могут в любой момент посадить… да за что угодно, точнее, неизвестно за что. В поганом телевидении, которое Каргин давно перестал смотреть. В очевидном ничтожестве лиц, чьи лица крупным планом показывало поганое телевидение. В упрямом нежелании народа ни трудиться, ни сражаться за свои права. Только о жратве и лишь бы не было войны и обвала рубля были мысли народа. В не менее упрямом желании власти не платить народу за труд, безнаказанно разворовывать бюджет и безжалостно давить любое переходящее в осмысленное действие недовольство народа.

Каргин почитывал на досуге современных философов и, в принципе, был согласен с утверждением, что в новом мировом экономическом порядке места так называемому среднему классу не предусмотрено. Новый жестокий мир не нуждался в «прокладке» между бесконечно богатым меньшинством и неотменимо бедным большинством. Компьютерные технологии стали достаточно умны, чтобы обходиться без людей, нажимающих клавиши на клавиатуре, что-то бубнящих клиентам в телефонные трубки, придумывающих примитивные сюжеты для рекламы товаров и услуг. Одолев СССР, капитализм, как Юлиан-отступник, обратным шагом Майкла Джексона вернулся во времена «железной пяты», вечного кризиса и массового пауперизма. От потребления, как некогда от церкви, отлучались целые государства и сословия.

Но пока еще деньги отчасти смягчали скорбную повседневность, разгоняли сгустившуюся вонь. Правда, ненадолго, как дорогой освежитель воздуха заматеревшую помойку. Мерзость просачивалась сквозь железные двери и бетонные стены персональных райских кущ, напоминающих в России гетто для богатых. Злое, нищее, уже и не русское, а непонятно какое (евразийское?) море подтапливало гетто.

А сверху нависала угрюмая, неизвестно чего хотящая власть. Она с размаху врезалась в капитализм, как «Титаник» в айсберг, и сейчас, сатанея от бессилия, наблюдала, как в топках идущего ко дну корабля сгорают украденные при разгроме СССР миллиарды. Эти капиталы внесли ненужное беспокойство в перегруженную финансовую систему, оказались в ней лишними и, следовательно, обреченными. Как раньше Запад прессовал царскую, императорскую, а затем Советскую Россию с ее неконвертируемым рублем, так теперь он взглядом гоголевского Вия уставился на заведенные под его юрисдикцию активы российских собственников. Западная юридическая машина, как два пальца об асфальт, в любой момент могла поднять Вию веки, доказать преступное происхождение российских денег. А самым смешным было то, что она была права.

Теряющая украденные миллиарды и почву под ногами власть нервничала, шарахалась из стороны в сторону. С недавних пор она взялась колебать священный «треножник» денег, как меры всех вещей. Государство больших воров, по логике долженствующее защищать «малых сих», то есть воров покорных и законопослушных, вдруг недружественно заинтересовалось скромной недвижимостью Каргина на Новой Риге и в Испании, потребовало отчета о счетах в зарубежных банках. «Как они к нам на Западе, так мы к вам здесь!» – примерно так можно было истолковать message власти своим гражданам. Родина, народ и власть делали все, чтобы ненависть к ним, по крайней мере со стороны сживаемого со свету среднего класса, становилась всеобъемлющей и не остывающей, как лава в пробудившемся вулкане.

Каргин упустил момент, когда его персональная ненависть переродилась в чистое пламя любви к народу и Родине. Неужели, думал он, в момент, когда от триединой формулы ненависти – народ – Родина – власть отпало лишнее звено – власть? Ненависть преобразовалась в любовь, а любовь – в свет, на который летел Каргин, как некогда летели на свет лампы под жестяным колпаком в мамедкулийском саду Порфирия Диевича ночные бабочки и рогатые жуки-носороги.

Он не знал, зачем его любовь Родине и народу.

3

Как много лет назад маленький Дима не знал, зачем приходят по вечерам к Порфирию Диевичу Пал Семеныч, Зиновий Карлович, Жорка и играют до поздней ночи за столом в саду под лампой в карты?

Начинали вечером, когда с гор тянуло прохладой, а на небе появлялись первые звезды. Они светили неуверенно, как свечи на сквозняке. Солнце к этому времени успевало опуститься в море, и море превращалось в зеленое светящееся зеркало. В атмосфере устанавливались голографическая объемность. Последний багровый луч отражался от зеленого зеркала вод, летел над крышами Мамедкули, растворяясь в тишине песков, садов и виноградников.

«Самое время сдавать карты», – произнес, провожая глазами летящий луч, Зиновий Карлович – директор торговой базы, давний друг Порфирия Диевича.

Он аккуратно повесил пиджак и брюки на предусмотрительно установленную возле стола Патылей рогатую вешалку. За игрой Зиновий Карлович обычно оставался в длинных сатиновых трусах с заправленным под резинку носовым платком и в сетчатой майке, продуваемой вечерним ветерком. Когда окончательно темнело и над столом включалась лампа под жестяным колпаком, вешалка отбрасывала пугающую тень. Диме казалось, что это чугунный Мефистофель спустился с тумбочки посмотреть, как идет игра.

Рядом с вешалкой ставился еще один столик – с закусками. Разрезанные пополам мясного вида мамедкулийские помидоры, огурцы, виноград, обжаренные с чесноком баклажанные полоски, иногда длинные, как полинезийские пироги, куски дыни, обязательные бутерброды с зернистой или паюсной икрой. В Мамедкули, по причине близости Каспийского моря, черная икра не считалась деликатесом. На столик, как вспоминалось Каргину, всегда ставились рюмки и две бутылки – армянского коньяка и белого сухого вина. В дни, когда у Порфирия Диевича играли в преферанс, Патыля задерживалась, чтобы накрыть стол и приготовить картежникам чай.

«Почему самое время?» – поинтересовался Жорка – огромного роста волосатый армянин, лихо подкатывающий в клубах пыли к дому Порфирия Диевича на открытом американском «виллисе».

«Потому что на нас, – благоговейно поднимал вверх неровный, похожий на корнеплод, палец Зиновий Карлович, – смотрит Бог!»

Сколько ни пытался Дима уяснить, чем занимается Жорка, не получалось. «Да так… Работает в артели», – пожимал плечами Порфирий Диевич.

Однажды Жорка опоздал к началу игры, подъехал к их дому не как всегда со стороны улицы, а с дальней стороны дувала, за которым начинались кукурузные поля и где имелась потайная калитка.

«Что случилось?» – поинтересовался Порфирий Диевич, извлекая из пачки обернутую в тонкую шуршащую бумагу, как невеста в белое платье, новенькую колоду.

«Да опять эти… приехали с обыском! – развел руками Жорка. – Пришлось гнать через поле».

Диме очень нравился «виллис», и он как-то поинтересовался у Жорки, где тот его взял.

«Ленин подарил, – ответил Жорка. – Увидел меня, обрадовался, говорит: бери, Жора, езди».

«Где увидел?» – обиделся на такой ответ Дима. Он перешел в пятый класс, двадцать второго апреля его приняли в пионеры, он точно знал, что Ленин умер в январе 1924 года.

«Где? Да у нас в Мамедкули на базаре, – сказал Жорка. – Приехал посмотреть, как живет народ».

«А обратно? – строго поинтересовался Дима. – Как он уехал обратно, если подарил вам „виллис“?»

«На подводной лодке, – удивленно посмотрел на Диму Жорка. – Ленин всегда уплывает на подводной лодке».

«А если рядом нет моря?» – разозлился Дима.

«Тогда… на воздушном шаре, – не промедлил с ответом Жорка. – Ленин, как воздух, он везде…»

«Неужели Богу есть дело до нашего преферанса?» – удивился Жорка.

«Богу до всего есть дело!» – ответил Зиновий Карлович, наливая в рюмку армянский, с горой Арарат в кружочке на желтой этикетке, коньяк и придирчиво выбирая закуску. В этот раз он остановился на ломте белоснежной, с желтым скользким верхом дыне и бутерброде с блестящей, как птичий глаз, паюсной икрой. Зиновий Карлович слыл в карточном коллективе гурманом, отличался, несмотря на скромную комплекцию, отменным аппетитом, чему завидовал и над чем посмеивался Порфирий Диевич. Он любил вспоминать, как однажды на охоте Зиновий Карлович съел зараз четырех зажаренных на костре уток. Одну прямо на лету, уточнил Зиновий Карлович, вместе с селезнем и утятами. Его было трудно вывести из себя. Когда карта долго не шла, он, случалось, свесив нос, засыпал за столом. Его со смехом будили. Во сне игра была интереснее, вздыхал он.

«Бог, как и советская власть, живет по своему времени, – объяснил Жорке Зиновий Карлович. – Оно не разделяется на прошлое, настоящее и будущее. Я чувствую, – выпил, поставил рюмку на столик, – Его взгляд».

«А я нет», – почесал волосатую грудь Жорка.

«Ты молодой, – сказал Зиновий Карлович, – живешь, как будто смерти нет».

«Живу, как будто только она и есть», – возразил Жорка.

«Это плохо», – покачал головой Зиновий Карлович.

«Но я еще жив, – ответил Жорка, – и это хорошо. Хотя, – добавил после паузы, – я понимаю, что это временно».

«Всех унесут вперед ногами, – успокоил Зиновий Карлович. – Как писал один писатель в двадцатых годах, не помню фамилии, кажется, его потом расстреляли, люди мрут своим чередом: старые – от старости и неустройства, молодые – оттого, что свинца накопилось много».

Белые, мучнистые, в синих венах и шишковатых наростах на коленях ноги Зиновия Карловича напоминали сплетенные сучья. А сам он, с вытянутым, как падающая капля, лицом, седым хохолком на голове, мясистым кривым носом, – большого попугая. Зиновию Карловичу было в ту пору за шестьдесят. Он был старше Порфирия Диевича, но моложе Пал Семеныча – начальника районного строительного управления – воздушного старичка с пуховой одуванчиковой головой, прозрачными, как вода, слезящимися глазами, красно-белым, как порубленная редиска, лицом. Преферансисты постоянно иронизировали над патологической честностью Пал Семеныча, жившего в крохотном, хотя мог бы выстроить себе за казенный счет дворец, доме на окраине Мамедкули.

С чего это Богу смотреть на… Зиновия Карловича? – помнится, недоумевал Дима.

Он любил следить за перипетиями игры, быстро освоил азы преферанса, только вот не очень разбирался в «вистах», «бомбах» и расчетах после игры – кто выиграл, а кто проиграл. По лицам и репликам игроков этого было не понять. Только когда из их бумажников, как из воздушных шаров, на стол планировали купюры: красные десятки, радужные четвертные, болотно-зеленые полтинники, а иногда и хрустящие коричневые, как крепкий осенний лист, сотенные. И на всех был Ленин, подаривший Жорке «виллис», а потом уплывший на подводной лодке или улетевший на воздушном шаре. Глядя на разноцветные купюры, Дима понимал, что зря обижался на Жорку. Ленин воистину был везде.

Преферансисты относились к деньгам легко. Пожалуй, только Пал Семеныча проигрыши огорчали. Но он играл очень осторожно и почти никогда не проигрывал.

И на Пал Семеныча, размышлял, вслушиваясь в ночной ветер и отслеживая дальнейшие действия только что врезавшегося в жестяной колпак лампы жука-носорога, Дима, Богу нечего смотреть. Чего такого интересного, кроме неестественной старорежимной честности, благодаря которой, как полагали преферансисты, он, глубокий пенсионер, столько лет держится на ответственной начальственной должности, не давая пропасть ни одному кирпичу, может Бог увидеть в Пал Семеныче?

Отскочив от лампы, как теннисный шарик от ракетки, рогатый, цвета Ленина на сторублевке, жук некоторое время неподвижно лежал на спине под столом, слабо перебирая зубчатыми, как крохотные пилки, лапками. Затем он начал предпринимать безуспешные попытки перевернуться. Дима пришел ему на помощь. Жук немедленно затаился, прижавшись к ножке стола, – видимо, усомнившись в бескорыстии оказанной помощи. Выждав нужное время, он отполз в сторону, собрался с силами, потряс рогами и, вспенив твердую спину крыльями, бесшумно взлетел, уже в темноте включив глухой рокочущий мотор. Куда он полетел? Неужели, посмотрел в черную, густо утыканную сияющими гвоздями звезд доску неба Дима, жуки ориентируются по звездам?

Потом он подумал, что, пожалуй, на Пал Семеныче Богу все же стоило задержать взгляд.

Много лет спустя Ираида Порфирьевна расскажет Каргину, что Мамедкули после революции стал прибежищем так называемых бывших – недобитых белогвардейцев, депутатов контрреволюционных Дум, заседавших в Гражданскую то в Уфе, то в Самаре, затаившихся священников, ускользнувших с золотишком и бриллиантами в бюстгальтерах и подштанниках представителей нетрудовых сословий. Они просачивались разными путями в глухой туркестанский городок, чтобы укрыться от карающего ока большевистской власти. Граница с Персией до начала тридцатых несильно охранялась, объяснила Ираида Порфирьевна, кто хотел, мог уйти. Но без предварительной договоренности с дружественными большевикам персами это было опасно. На границе грабили и убивали. Поэтому те, кто остались, сидели тише воды ниже травы, устраиваясь на невидные должности. Или – вынужденно – на (в масштабах Мамедкули) видные, потому что грамотных людей здесь было мало. Однако от всевидящего ока все равно было не спрятаться. К началу войны подобрали практически всех.

Постепенно Дима выяснил, что из всех приходивших к Порфирию Диевичу играть в карты людей не сидел только… Жорка, который нигде не работал, носил на пальце огромный золотой перстень с рубином, разъезжал на ленинском «виллисе» без номеров, держал за поясом под рубашкой (Дима сам видел!) пистолет и совершенно определенно жил громче воды и выше травы. Все остальные, хоть и сидели тише воды ниже травы, – сидели. Порфирий Диевич – за незаконную скупку у местного населения облигаций государственного займа. Зиновий Карлович – за вскрывшуюся на базе недостачу. Местный главный энергетик Лалов (игрок на замену, когда кто-то из основных отсутствовал) – за перерасход воды на гидроэлектростанции. Будто бы Лалов продавал воду туркменам на бахчи. Директор сахарного завода трехпалый Егор (тоже игрок на замену) – за так называемую пересортицу, то есть реализацию сахара второго сорта под видом первого. Егор ловко управлялся с картами искалеченной, похожей на клешню, татуированной рукой, а распасовку называл «расфасовкой». Его волосатая, украшенная выцветшим трезубцем рука была как будто с глазами. Он хватал ею кружившихся над столом ночных бабочек, а один раз на спор поймал жужжащую в темноте муху. Предъявив ее, зажатую в тисках пальцев, отпустил живую на волю. «Тебе и человека задушить раз плюнуть», – с уважением заметил Жорка. «Человека не знаю, – ответил Егор, – а мешок с сахаром могу двумя пальцами поднять».

Воистину второе поколение бывших сумело адаптироваться к жизни под перманентно карающим оком, выплатило ему неизбежную дань пересортицей – не по расстрельной первосортной 58-й, а по легким уголовным статьям низших сортов. Много лет спустя, размышляя над причинами мгновенного краха СССР, Каргин придет к выводу, что при всем желании люди, чьи родители были расстреляны или долго сидели, никак не могли любить СССР, хотя и вынуждены были существовать по его правилам. И, в силу самой человеческой природы, не могли, даже если бы и захотели, воспитывать своих детей как истинно советских граждан. К тому же советская власть деятельно плодила новых бывших, истребляя то военных, то инженеров, то кулаков, то правых или левых уклонистов вкупе с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами и далее по бесконечному списку. СССР рухнул (как воздушный шар с Лениным в корзине), когда человеческий груз потомков бывших перебил устремленные ввысь стальные руки-крылья, загасил сердца пламенный мотор. Слишком много образовалось на социалистическом сердце рубцов. Инфаркт был неизбежен.

А еще СССР можно было сравнить с шубой, где под красным, застегнутым на ядерные, с серпом и молотом, пуговицы верхом скрывалась труха. Стоило только шубу слегка потрясти, и она осыпалась, расползлась на клочки. Только ядерные (уже без серпа и молота) пуговицы пока что препятствовали разборке и выносу шкафа, где некогда висела шуба, а сейчас хозяйничали жуки-древоточцы.

Из всех преферансистов только Пал Семеныч честно отмотал свою десятку по правилам ока. За прошлое: в годы Первой мировой он, пехотный прапорщик, служил в составе русского экспедиционного корпуса во Франции, сражался во Фландрии и на Марне, где хватил иприта, пощадившего его глаза, но спалившего лицо. За настоящее: он утаил этот факт, работая в коммунистической бригаде на строительстве Каракумского канала в приграничной зоне. За будущее: Пал Семеныч, шпион Антанты и отъявленный монархист, планировал отравить в канале воду, которая в соответствии с великим сталинским планом преобразования природы должна была хлынуть в канал из сибирских рек в семидесятых годах, то есть ровно через тридцать (Пал Семеныча посадили в сороковом) лет.

На скрывающегося от обысков в кукурузе, треплющего всуе имя Ленина Жорку Бог, по мнению Димы, должен был в лучшем случае посмотреть с отеческой укоризной.

И – с недоумением на Порфирия Диевича, вынужденно взявшегося лечить изнывающего от кожного зуда Посвинтера. Тот поселился в доме на другой стороне улицы у бухарских евреев, можно сказать, почти что у себя дома, так что ходить на врачебные процедуры ему было удобно.

Посвинтер, однако, оказался не сильно пунктуальным пациентом. В Мамедкули у него не могло быть дел, из-за которых он мог опаздывать на прием к Порфирию Диевичу, но он постоянно опаздывал. А однажды явился в самый разгар преферанса, то есть совершил нечто немыслимое. Порфирий Диевич его бы не пустил. Калитку открыл Дима.

«Ну почему, – пробормотал себе под нос, косясь на мнущегося у стола с закусками Посвинтера, Порфирий Диевич, – она всегда выбирает пустые… коробки? Что это… недоразумение, что… муж Ванька… Ты ешь, ешь, Яша, а хочешь – выпей», – откашлявшись, громко предложил он.

«Спасибо, – не стал отказываться, торопливо ухватил с тарелки бутерброд Посвинтер. – Если можно, посмотрите меня сейчас, а то… Мне потом часа два ходить в горах».

«Зачем?» – удивился Порфирий Диевич.

«А… Они не разрешают входить в дом, пока не выветрится. И еще я хотел…»

«Ты им объяснил, что это лекарство называется АСД, им лечат псориаз и экзему, – строго спросил Порфирий Диевич. – Объяснил им, что эти болезни не заразные?»

«Говорил, они не верят, что лекарство может так вонять. Говорят, он что, дерьмом тебя мажет?»

«Вот как? Может, они еще что-то говорят?» – нахмурившись, посмотрел на почесывающегося, многодневно небритого, отрастившего в сжатые сроки какую-то устрашающую, черным огнем взметнувшуюся над головой шевелюру Посвинтера Зиновий Карлович. У него были свои счеты с бухарскими евреями, особенно с отцом семейства, носящим библейское имя Лазарь и служившим на базе Зиновия Карловича экспедитором. Что-то не так делал этот Лазарь.

Отвечая на вопросы, Посвинтер успел полностью – до круглой сияющей белизны – очистить блюдо с бутербродами и овощами, а в данный момент опустошал вазу с виноградом и абрикосами.

«Где ты питаешься, Яша?» – полюбопытствовал Зиновий Карлович.

«Еще говорят, что, если бы я не был евреем, они бы меня давно выгнали, – выстрелил в ладонь абрикосовой косточкой Посвинтер. – А питаюсь я в столовой на площади. Еще в чайхане на верблюжьем базаре. Там плов».

«Прервемся минут на десять, – положил карты на стол Порфирий Диевич. – Пойдем, Яша». Он увел Посвинтера в кабинет.

«Мы играем обычно четыре часа, – произнес Зиновий Карлович, – три или четыре здоровых мужика… И всегда, – кивнул на столик с провизией, – что-то на тарелках остается. Сейчас, – посмотрел на часы, – прошло полтора часа, мы еще ни к чему не притрагивались. Как же он это все так быстро съел? Это… больше, чем четыре утки».

«Бухарцы заморили голодом», – предположил ироничный, всегда чисто выбритый, в свежей рубашке, брюках со стрелками и начищенных летних штиблетах энергетик Лалов. Постоянная близость к воде как будто освежала его внешний вид. Дима заметил, что даже после горячего зеленого чая Лалов, в отличие от остальных, никогда не потел.

«А может, лекарство улучшает аппетит?» – предположил Пал Семеныч.

«Этот парень не производит впечатления больного», – пожал плечами Зиновий Карлович.

«Скорее выздоравливающего. Я бы сказал, дико выздоравливающего», – уточнил энергетик Лалов.

4

Днем, когда Порфирий Диевич был на работе, а Патыля возилась на кухне или ходила с тряпкой по комнатам, Дима подолгу смотрел из окна на другую сторону улицы, где жили бухарцы.

Трех сестер звали Рахиль, Роза и Софа. Старшая – Рахиль – была почти что взрослая – носила очки и любила сидеть с толстой книгой на скамейке у дома под огромным одичавшим урюком, в ветвях которого шумно скандалили птицы. Роза была моложе Рахили, но года на три старше Димы. Она все время что-то ела, даже на скамейке сидела с тарелкой. А если шла по улице, путь ее было легко отследить по скатанным в цветные шарики конфетным оберткам. Роза была толстая и добрая, часто угощала Диму конфетами и семечками, а один раз даже вынесла ему на газете кусок фаршированной щуки. Но Диму куда больше интересовала Софа, которая ни разу ничем его не угостила. Софа, как и он, перешла в пятый класс, училась, как сообщила Диме Роза, на одни пятерки, а еще играла на пианино. Софа ходила в белом платьице, в белых носочках и с белым бантом в черных, мелко вьющихся волосах. У нее было смуглое личико с маленьким, как у мышки, носиком и капризными, часто надувающимися губками. Софа любила прыгать через скакалку, была настоящим виртуозом этого дела, прыгала разными способами. Дима и подумать не мог, что их так много. Когда она прыгала, скрестив руки, белое платьице взлетало вверх, открывая точеные и ровные, как у куклы, темные ножки и белые трусики. Время как будто останавливалось, точнее, исчезало. Дима был готов вечно смотреть, как взлетает вверх парашютиком Софино платье, отскакивают от земли красные сандалии, мелькают белые трусики… Облачные, как у того, ушибленного о жестяную лампу жука-носорога, крылья вспенивались у Димы за спиной, и он летел к звездам, хотя на улице еще был вечер и солнце только собиралось утонуть в море.

Порфирий Диевич давно вернулся за стол и мрачно объявил, что будет играть мизер.

Посвинтер как-то странно – в два гигантских летучих шага – выскочил на улицу, выхватив из вазы последний абрикос. Ночной ветер поперхнулся было АСД, но быстро разогнал напоминающий о бренности бытия и саване смердящем запах по возмущенно зашелестевшими листьями деревьям.

Дима вдруг подумал, что, быть может, это на него, замершего у окна, и на прыгающую через скакалку Софу смотрит каждый вечер Бог, когда на Мамедкули опускается тишина, а солнце опускается в море и светит оттуда зеленой лампой?

А потом он почему-то вспомнил про сарай, где в одной половине жили куры с петухом и голуби, а в другой – хранились старые вещи.

Там стояли огромные, с раструбами, кожаные охотничьи сапоги Порфирия Диевича. Дима не мог представить себе зверя, на которого можно было бы охотиться в таких сапогах. От долгого неиспользования сапоги окостенели, так что надеть их было проблематично. К тому же внутри одного сапога определенно слышалось какое-то шуршание. Патыля предупредила Диму, чтобы он всегда проверял обувь, прежде чем надеть, потому что туда любят забираться скорпионы. Если скорпионы могли забраться в крохотные ботинки Димы, кто же тогда шуршал внутри стоящих как колонны сапог? Дима не сомневался, что это тарантулы, или, как их называла Патыля, каракуты. Однажды она показала Диме этого самого тарантула-каракута. Черный, с мохнатыми ногами и жирным шевелящимся задом, он сидел на дувале, видимо высматривая, кого бы смертельно ужалить. Патыля бросила в него комок глины, и паук мгновенно переместился на другую – недоступную – сторону дувала. Патыля сказала, чтобы Дима не ходил в курятник, потому что пауки часто заползают туда и едят яйца.

Но Дима все равно ходил. Его, как маленький гвоздик магнит, притягивали к себе старые вещи. Тревожно миновав опасные сапоги, он усаживался на пыльный скрипучий стул и подолгу смотрел на черный, странной конструкции велосипед с невозвратно спущенными шинами, облепленный пометом радиоприемник с неожиданно живым и чистым стеклянным глазком над шкалой с нерусскими названиями городов, серую, колом (видимо, взяла пример с сапог) висящую на вешалке драную кожаную тужурку с широкими, как плавники, лацканами и деформированными накладными карманами, определенно хранящими память о некогда находившемся там маузере. Диме очень хотелось проверить их содержимое, но карманы были идеальным жилищем, если не для тарантулов, то для скорпионов точно. Поселиться в карманах им было еще проще, чем в сапогах.

Он узнал у Порфирия Диевича, что это дамский велосипед. Дед рассказал Диме, что в тридцать девятом году торговля с Германием сильно оживилась и даже в Мамедкули – через Иран – стали попадать немецкие товары. Сапоги, как выяснилось, были привезены из Австрии вместе с другими военными трофеями, а кожаная куртка с выдранным на заду клоком принадлежала прадеду Димы Дию Фадеевичу.

В один из летних приездов Дима вытащил велосипед из сарая, отмыл из шланга, он заблестел, как новенький. Но не все оказалось просто с этим велосипедом. Приглядевшись, Дима с изумлением обнаружил, что протектором на спущенных шинах, которые он безуспешно пытался надуть автомобильным насосом, служила… выпуклая свастика. Собственно, поэтому велосипед так хорошо и сохранился. Его лебединая песня навеки оборвалась 22 июня 1941 года. Впечатывать в пыль или в прибрежный песок свастику даже в Мамедкули, где как-никак, но функционировала Советская власть, было опасно, если не сказать самоубийственно. Все равно, что вставить ногу в кожаный сапог с тарантулами. Заменить же фашистские шины на правильные советские (их, правда, не изготовляли с протектором в виде серпа и молота) возможным не представлялось, поскольку колеса велосипеда были нестандартного размера. Гитлер все предусмотрел.

Оставив в покое велосипед, Дима занялся приемником фирмы «Telefunken». Он был одет в неподвластный времени – эбонитовый? – корпус, легко переживший когтистое пребывание на нем многих поколений петухов. Почему-то они предпочитали отдыхать не как положено – с курами на насесте, – а на приемнике. Ни единой царапины не обнаружил Дима на (эбонитовой?) цвета спелой вишни поверхности, когда соскоблил с нее многолетний слой помета. Последнего петуха Диме пришлось сгонять палкой. Петух, похоже, относился к приемнику, как к любимой курице, а потому всячески мешал Диме к нему приблизиться.

Извлеченный из пусть птичьего, но дерьма, «Telefunken» смотрелся как новенький. Когда Дима входил в сарай и снимал с него дерюгу, ему казалось, что он находится в каком-то тайном фашистском бункере. Все ручки крутились, фосфоресцирующая линейка исправно бегала по шкале, натыкаясь на фантомные названия городов – Danzig, Konigsberg и даже Stalingrad. Хотя некоторые фантомы обнаруживали склонность к материализации во времени и пространстве, как, например, присутствовавший на шкале Sankt-Petersburg, который в те годы именовался Ленинградом. Вот только не было шнура со штепселем, чтобы включить «Telefunken» в сеть. На задней панели Дима обнаружил (опять в виде свастики, как без нее?) отверстие с четырьмя дырочками по периметру древнего арийского знака плодородия. Ни один советский кабель к нему не подходил, а куда делся германский, Порфирий Диевич не помнил.

Он рассказал Диме, что, когда наши войска в сорок первом двинулись в Северный Иран, у всех жителей Мамедкули конфисковали радиоприемники.

«Мы перетащили его в курятник. Я его слушал, пока не ушел в армию, – сказал Порфирий Диевич, – и когда вернулся, слушал – до самой тюрьмы… – Он вдруг замолчал. – А когда вышел из тюрьмы, – продолжил после долгой паузы, – шнура не было. Да я его и не искал. Сто раз бы выбросил этот гроб, но уж очень тяжелый».

«То есть штепсель подходил для нашей розетки?» – не отставал Дима.

«Наверное, был какой-то переходник, – пожал плечами Порфирий Диевич. – Но вход точно был не как у нас, а с четырьмя длинными штырьками».

Неужели, подумал Дима, когда за столом установилась тишина, нарушаемая лишь шлепаньем карт, скрипом карандашей, сухими щелчками бьющих в жестяной колпак лампы, как в барабан, насекомых, Бог смотрит и на… меня, и… на старые вещи в сарае? Но какой прок от велосипеда, на котором нельзя ездить; от радиоприемника, который нельзя слушать; от древней кожаной тужурки с выдранной задницей, которую нельзя носить и… от меня?

«Узнаешь!» – вдруг явственно расслышал он.

«Кто это сказал?» – голос Димы в звенящей ночной тишине прозвучал одиноко и глупо.

«Что сказал?» – удивленно переглянулись игроки.

«Иди-ка ты, дружок, спать. Поздно уже», – посоветовал Порфирий Диевич.

«Наверное, это она, – оттянув на животе сетчатую майку, подмигнул Диме Зиновий Карлович. – Больше некому. Если, конечно, среди нас не завелся чревовещатель».

Дима в недоумении посмотрел на его майку. Она собралась на животе Зиновия Карловича складками. Одна складка отдаленно напоминала растянутый в безобразной ухмылке рот.

«Услышишь!»

Дима был готов поклясться, что с ним разговаривала она – продуваемая ночным ветерком сетчатая майка. Только Зиновий Карлович никак не мог быть богом. А майка никак не могла разговаривать.