1
Некоторое время Каргин сидел в одиночестве на вонючем кожаном диване, уставившись в ковер на полу и не отвечая на звонки.
– Может, чаю или кофе? – заглянула в кабинет секретарша.
Каргин вскочил с дивана, зажал ее в углу, стремительно повторил то, что только что проделал с Надей. Секретарша, в отличие от Нади, не сопротивлялась, напротив, активно участвовала в «развратных действиях», как классифицирует данную разновидность поведения Уголовный кодекс. Но только при явно выраженном нежелании одной из сторон. В иных случаях поэты слагают стихи и поэмы о «развратных действиях». Ученики изучают их в школах, а зрелые мужи защищают по ним диссертации.
То, что произошло с Надей, подумал Каргин, это… революция. Как в истинной, возвышенной и чистой любви, так и в… «развратных действиях». Вдруг мир изменился, он вертел секретаршу, как гончар глину на круге, и все женщины стали, как сорок дочерей пушкинского царя Никиты?
Воистину, Пушкин был сверхчеловеком. Или, как полагали Гоголь и неистовый Виссарион, в одном доме с которым, хоть и в разных столетиях, посчастливилось жить Каргину, он был русским человеком в полном развитии духовных и умственных сил, какими остальные русские люди сделаются лет через двести. Отведенное время почти вышло (мир, к сожалению, развивался не по Пушкину, а по Шпенглеру), но Пушкин для русского сердца все равно оставался недосягаемой вершиной. Причем, в отличие от Владимира Ильича Ленина, да и Шпенглера, про которого среднестатистический русский человек мало что знал, вершиной народной и вечно живой. Каждая его строка помогала совершенствоваться, учила жизни. Пушкин как бы протягивал с сияющей вершины дружественную руку, звал к совместному познанию истины, причем отнюдь не такой многосложной и угрюмой, как у Шпенглера.
«Разноцветные, с кудрями…» – вспомнил Каргин бессмертные, навечно врубившиеся в память еще в далеком детстве строчки. Вспомнил и старуху колдунью, давшую герою поэмы совет, как вернуть в ларец разлетевшиеся по лесу девичьи прелести: «Ты им только покажи…»
С Надей не помогло! – горестно вздохнул Каргин, орудуя в трусах секретарши. У той все, причем в полной боевой готовности, находилось на месте. Можно было и не показывать. «Чу, – снова всплыли пушкинские строки, – знакомый дух…»
– Чаю, – незаметно вытер руку о краешек шелкового российского флага, установленного на деревянной штанге возле письменного стола, Каргин. Если в кабинете есть скрытая камера, подумал он, меня с позором уволят, покажут запись президенту. Хорош радетель за Родину и народ, скажет президент, еще, гадина, какие-то письма мне пишет… – Нет, лучше сделай два экспрессо, – передумал Каргин, – и… посиди со мной.
– Странный вы сегодня, – вышла из кабинета секретарша.
В приемной захрустела, перемалывая зерна, кофемашина.
Лицом к лицу лица не увидать, пришли на помощь умственно обессилевшему Каргину другие – уже не Пушкина – поэтические строки.
Но – на ту же, волнующую, если не сказать, сводящую его с ума тему.
Без лица, она осталась без… второго лица, в панике схватил со стола степлер и тут же швырнул его обратно Каргин. Она уже не человек, она стала такой, как эти… Бива и Выпь. Интересно, что там у них? У Выпи – болото, хотя нет, воздух, она же летит подстреленная, вдруг у нее там… выстрел? У Бивы – мох или… нить, которую надо вытягивать из земли, как тонкий веревочный корень? Мысли рассыпались, как разноцветные (правда, без кудрей) скрепки, которые Каргин зачем-то вытряхнул из коробки, где они мирно покоились не один год.
А потом он, наверное, заснул, потому что вдруг оказался в Мамедкули…
Ему одиннадцать лет.
Он приехал к деду на летние школьные каникулы. Вечер. Воздух начинает остывать, а листья на деревьях – оживать и шевелиться после жаркого дневного обморока. В этот час во дворе слышатся напоминающие бульканье крики горлиц. Они отдыхают на глиняном дувале перед броском на кукурузные поля, где их встречают чучела в драных халатах с вылезшей серой ватой, а иногда и выстрелы дробью, если мимо проезжает «Собачий ящик». Солнце опустилось в Каспийское море. Над крышами летит зеленый луч, в который зачем-то хозяйски втирается коршун, похожий на короткую черную, но с длинными рукавами рубашку. Позже Дима узнает, что астрологи, гадалки и прочие шарлатаны ловят этот загадочный, якобы летящий сквозь пространство и время зеленый луч специальной хрустальной сферой, откуда он (луч) не может вырваться и где он выпадает в осадок в виде мгновенных картинок будущего. В свое время таких картинок насмотрелся знаменитый Нострадамус, сумевший каким-то образом подчинить себе загадочный луч. Присутствие же коршуна внутри зеленого луча первым отметил Леонардо да Винчи. Если верить его воспоминаниям, коршун прямо по лучу, как по нитке, спустился к колыбели, где лежал младенец-Леонардо и мазнул его (почему-то хвостом, то есть как-то странно извернувшись) по внутренней поверхности щек. С широко разинутым ртом, получается, лежал младенец, видимо, в ожидании кормежки.
Преферанс начнется позже, а пока дед принимает в узком без окон кабинете пациентов, точнее пациентку. Едва только Дима увидел ее в окно, неслышно скользнувшую с улицы к Порфирию Диевичу в кабинет, неведомая сила повлекла его, неслышно ступающего, часто дышащего и почему-то сильно вспотевшего, к замочной скважине в двери кабинета. Эта дверь, в отличие от обитой черной кожей входной, никогда не запиралась, а если и запиралась (когда-то), то огромным ключом, который был давно потерян. Помнится, Диме пришла в голову дикая мысль, что ключ от этой двери – шпага Мефистофеля, и он вогнал ее в замочную скважину, а потом долго не мог вытащить. К этой скважине и приник Дима, смиряя тяжелое, словно сердце превратилось в гирю, сердечное буханье.
«К свету», – дед включил черную, на толстой гнутой ноге настольную лампу.
Дима увидел его обтянутую рубашкой спину. Дед повернулся к этажерке, где на полках стояли флаконы, пробирки, железные коробки, в которых он кипятил на плитке шприцы и другие медицинские приспособления.
Женщина тем временем нагнулась, спустила трусы, подняла белое в горошек платье. Под шапочкой волос Дима как будто увидел маленькое лицо – задумчивое, немного встревоженное и растерянное. Самое удивительное, что когда он поднял глаза, то увидел, что с точно таким же выражением лица женщина смотрит на деда – стыдясь, но с надеждой. Потом Дима увидел в руках Порфирия Диевича деревянную палочку. Такими палочками врачи давили ему на язык после того, как Дима по их просьбе широко разевал рот и неохотно выдавливал из себя: «А-а-а!» Дед быстро, так что Дима толком ничего не успел рассмотреть, махнул между женских ног палочкой, снова отвернулся к этажерке. Женщина подняла трусы, опустила платье.
«Я взял мазок, – сквозь шум льющейся воды (Порфирий Диевич мыл руки) расслышал Дима. – Завтра посмотрю в лаборатории, но думаю, все будет в порядке. Впредь будьте осторожны и передавайте Георгию привет. Нет-нет! – отодвинул положенный на стол конверт. – Прошу вас, уберите! Мы с ним обо всем договорились. Позвоните мне завтра утром на работу».
Дед отомкнул входную дверь, выпустил женщину на улицу.
Дима отпрянул от замочной скважины, выбежал, пылая щеками, через гостиную – мимо Мефистофеля и райских птичек, через темную комнату и веранду во двор, где Патыля раскладывала на блюде закуски для преферансистов…
Что ж, начнем писать историю России с чистого второго лица! – решил Каргин.
Правда, спохватился, вспомнив хищный клюв Выпи, мерцающую, как обманный огонек в глухой лесной чащобе, улыбку Бивы, острый, как гарпун, плавник Нади, соавторы, точнее, соавторши у меня еще те…
В продолжение литературной темы он вспомнил одного своего приятеля.
Они вместе учились в институте, но потом тот (еще в благословенное советское время) сделался литератором, вступил в Союз писателей, издал несколько книг, получил какую-то важную премию. Этот приятель каждый год ездил в Дома творчества в Крыму, под Москвой и в Прибалтике, приобретал в лавке писателей дефицитные книги, ходил, небрежно показывая на вахте красный писательский билет, в ЦДЛ на улице Герцена. Одним словом, жил – не тужил. Каргину случалось перехватывать у него деньги в долг до получки.
Приятель никогда не отказывал, снисходительно принимал Каргина у себя дома – в кабинете, где стояли стеллажи с книгами и огромный письменный стол. Каргин, помнится, обратил внимание на картонную табличку с надписью: «Тише! Папа работает!» Жена воспитывает дочку, объяснил приятель. Он дарил Каргину свои книги с автографами, но тот так ни одну и не прочитал. Засыпал на первой странице.
В советские годы Каргин часто захаживал в Дом книги на Калининском проспекте. Там в отделе «Современная проза» он высмотрел полку, где, тесно сдвинув плечи корешков, стояли книги его приятеля. Вредный Каргин поинтересовался у скучавшей продавщицы, берут ли книги этого автора. При мне никто ни разу ни одной, зевнула та.
В постсоветские времена жизнь у писателя разладилась. От него ушла жена. Они разменяли квартиру, продали дачу и разделили деньги. Писателю досталась однокомнатная, с микроскопической кухней на первом этаже хрущобы в Кузьминках. От тоски он запил. Вложил дачные деньги в «МММ». Ночью его избили и ограбили на улице. Чуть живой он выбрался на дорогу и… попал под машину. Наверное, то, что было известно Каргину, составляло лишь видимую (надводную) часть айсберга его несчастий.
Однажды поздней весной Каргин встретил его на улице. Писатель двигался, не обращая внимания на встречных (впрочем, те добровольно и шустро перед ним расступались), в распахнутом, с драной подкладкой, как в ранах, пальто, на костылях, подогнув загипсованную ногу, за которой волочился грязный, в кровавой коросте бинт. Каргину стало стыдно за то, что он только что сытно отужинал в ресторане, за толстую пачку долларов в бумажнике, за то, что – плевать, что выпил! – он сядет сейчас за руль «мерседеса» и помчится в коттедж на Новой Риге, где только что установили новые, с электронным замком ворота.
Он остановил приятеля, поинтересовался, как дела (глупый вопрос), сунул ему в карман пальто несколько стодолларовых бумажек. Каргин хотел спросить, почему он в пальто, ведь на улице тепло, но, заметив за спиной приятеля плотно набитый рюкзак, промолчал. Похоже, все свое тот носил с собой.
Приятель принял деньги равнодушно, рассказал, что, пока лежал в больнице, в его квартиру в Кузьминках (он год за нее не платил) вселили дворника-таджика. Сволочь-соседка сказала участковому, что он умер. Собираю справки, продолжил он, поддернув на спине рюкзак, знаешь, оказывается в нашей стране не так-то просто доказать, что ты не умер.
Каргин спросил, что он собирается делать дальше.
Написал в больнице роман, сообщил приятель.
Как ужасен человек, написавший роман, подумал тогда Каргин, и как, должно быть, ужасен ром, ан, который он написал! Слово «роман» противоестественно соединилось в его сознании с образом плохо пахнущего, опустившегося человека в драном пальто, на костылях, с подогнутой, загипсованной ногой в размотанных кровавых бинтах. В его квартиру вселили дворника-таджика. А он не может доказать, что не умер…
Нет, помнится, совсем в духе Шпенглера, обобщил тогда Каргин, это не автор, а его величество роман, свергнутый король, разжалованный властитель дум бредет по миру – нищий, никому не нужный, неприкаянный… Миру – конец, если ему больше не нужен роман, потому что по большому счету мир и есть роман!
Каргин угрюмо погрузился в «мерседес», поехал в свой коттедж на Новой Риге, а приятель в пальто побрел на костылях дальше.
Каргин оглянулся. Рюкзак на его спине смотрелся как горб. Неужели там лежит… роман, который он написал в больнице? – удивился Каргин.
…Взгляд вдруг наткнулся на третий в кабинете (в добавление к флагу и красному гербу на стене) государственный символ – портрет президента. В начале года, когда хозяйственник показал ему имеющиеся в наличии образцы, Каргин выбрал застекленную, в кедровой рамке цветную фотографию президента.
Он установил фото на стеллаже между красной кожаной Конституцией и тяжелым, как кирпич, томом «Легкая промышленность СССР (1922–1972 годы). Спустя какое-то время в кабинете произошла перестановка мебели, фотография оказалась вне поля зрения Каргина.
Однажды, поставив в привычную – упор руками в приставной столик (это называлось у них «производственной гимнастикой») – позу секретаршу, он, оторвав взгляд от ее разошедшихся (в прямом и переносном смысле) ягодиц, вдруг увидел прямо перед собой ободряюще, обращенное к нему со стеллажа лицо президента. Это произошла так неожиданно, что Каргин потерял ритм и не смог довести дело до конца.
Двое в комнате, нервно перефразировал он знаменитые строчки Маяковского, но не Ленин фотографией на белой стене…
Выпроводив секретаршу, Каргин убрал фотографию с глаз долой, нисколько, впрочем, не обидевшись на президента. Он такой же, как я, с неожиданной теплотой подумал Каргин, как все русские мужики. Мы все хотим, чтобы у нас получилось, только масштабы желаний разные. У меня – секретарша, у него – Россия. Он не бог, следовательно, ничто человеческое, братски разделил с президентом личную сексуальную неудачу Каргин, ему не чуждо… Главное, не останавливаться, не сдаваться!
На фотографии у президента было умное, понимающее и немного ироничное лицо. Именно так, смахнул неожиданную слезу Каргин, и следует смотреть человеку (и стране!) в душу – понимая, прощая и… не требуя от него (нее!) невозможного.
Он достал фотографию в кедровой рамке со стеллажа, смахнул пыль, вгляделся в лицо президента.
Авторский коллектив учебника по новой (с чистого второго лица) истории России разрастается, подумал Каргин, но отвечать за неудачу придется кому-то одному. Выпь долетит до глухого болота, даже если ее подстрелят. Бива растворится во мху, ввинтится лохматым сверлом в муравейник, растает в лесных завалах, благо лесная служба в России ликвидирована как класс. Никто ее не найдет. Разве что черные лесорубы, но они в такую глушь не забираются. Куда денется Надя в новом обличье, Каргин не вполне представлял. Кому нужна баба без…
Лицо на фотографии в кедровой рамке вдруг задрожало, как если бы стекло превратилось в воду. Оно начало погружаться в эту воду, теряя очертания и уменьшаясь в размерах. Так, мерцая и переворачиваясь, исчезает в глубине брошенная на счастье монета.
«Куда ты? – растерянно уставился в осиротевшую белую картонку Каргин. – Кто будет отвечать?»
Ему вспомнился рассказ японского писателя Акутагавы Рюноскэ о том, как один крестьянин спасался от демонов-убийц, наводнивших провинцию, где он жил. У этих демонов не было лиц, точнее, они были, но гладкие и белые, как поверхность яйца. Крестьянин заблудился в горах, присел к незнакомцам погреться у костра, а они вдруг повернулись к нему такими лицами. Перепугавшись до смерти, он долго блуждал в темноте, пока наконец не выбрался на дорогу. Вдали уже мерцали огоньки деревни, и у крестьянина отлегло от сердца. Он увидел человека, идущего навстречу. Ты не поверишь, сказал он ему (человек производил впечатление добропорядочного и богобоязненного), я встретил в горах демонов! Вот как, искренне удивился прохожий, и как же они выглядели? У них такие лица, задумался крестьянин, не знаю, как объяснить… Наверное, вот такие, прохожий провел рукой по своему лицу, и оно сделалось белым и гладким, как яйцо…
Шансов нет, поставил фотографию на стеллаж Каргин, отвечать придется мне…
Вернувшийся в кедровую рамку президент смотрел на него с симпатией и не то чтобы с превосходством, а с едва ощутимой печалью. Так сам Каргин, случалось, смотрел на сотрудника, приказ о сокращении должности которого уже подписал, а тот еще ничего не знал, занимался мелкими интригами, что-то планировал, прикидывал, какой будет квартальная премия.
В кабинет вошла секретарша с подносом.
Я не член авторского коллектива по написанию нового учебника истории России, надменно посмотрел на нее, расставляющую на столе чашки, Каргин. Я – пластический хирург. Я сделаю лицо моей любимой Родины прекрасным! Никакие яйцелицые (или яйцеголовые?) демоны меня не остановят!
2
Однако чуть позже, покончив с кофе и выпроводив встревоженную секретаршу, Каргин решил, что пластический хирург – это мелко. Лицо, неважно, первое или второе, можно омолодить и даже сделать демонически-гладким, как яйцо, или… что там теперь у Нади, но природу и душу не обманешь. Природа неотменимо тяготеет к смерти, а душа – к бессмертию. Тело – в землю, в пепел, в исключительных случаях – в мавзолей. Душа – в космос, на Страшный суд, точнее, неизвестно куда.
План задуманной Каргиным операции был прост и одновременно невыполним. Вскрыть (скальпелем выпьего клюва?) пусть и подстреленную, но рвущуюся в космос бессмертную душу народа, да и пришить ее (тройной нитью Бивы?), как парус, к земле. А потом посмотреть, взлетит ли в небо земля или, напротив, душа заземлится и… оплодотворит почву с уже приложившимися и еще ходящими по ней живыми телами…
Вдруг какая-то чушь вступила в голову: «Ах, Надя-Наденька, мне б за двугривенный в любую сторону твоей…»
Какой еще двугривенный, изумился Каргин, так дешево не выйдет! Как же будет размножаться модернизированный живой народ, если у женщин не будет второго лица? Не мой вопрос, отмахнулся он, или немой в том смысле, что в данный момент отсутствует научная и любая другая (кроме ненормативной) терминология для его продуктивного обсуждения. Я всего лишь свидетель… чуда. Я, как прыгун с шестом, разбежался, прыгнул, но не просто преодолел на заданной высоте планку и приземлился на надутый воздухом матрас, а… улетел на Луну. Но никто на стадионе этого не заметил. Все решили, что я не явился на соревнования. Что толку, что я – невидимый чемпион, вздохнул Каргин, я все равно не увижу неизвестно каким образом появляющееся на свет племя младое, незнакомое…
С возрастом он стал замечать, что совершенно не помнит сюжетов великих книг. Про Ромео и Джульетту помнил только, что они погибли. Про Дон Кихота – как тот сражался с ветряными мельницами. Из всего «Преступления и наказания» осталось в памяти, как Раскольников зарубил топором старуху, а следователь-психоаналитик его прищучил. Анна Каренина бросилась под поезд, а вот что там еще происходило… Диккенс напрочь вылетел из головы, хотя Каргин учился в английской школе, и его заставляли (к счастью, на русском) читать британского классика. Библиотечные темно-зеленые тома были, как поросшие мхом глыбы, с трудом верилось, что есть на свете молодцы, их одолевшие. Сейчас он ничего не мог вспомнить из Диккенса, кроме какого-то несмешного пиквикского клуба и тупо влепившегося в память, как след динозавровой лапы в известняк, названия: «Домби и сын». Кто был этот Домби и чем отличился его сын, Каргин понятия не имел. Не смог бы он и пересказать содержания пьес великого пролетарского писателя Горького, включая хрестоматийную «На дне». Не помнил Каргин, хоть убей, о чем там, кроме того, что «человек – это звучит гордо» и «мой органон отравлен алкоголем», полемизировали бомжи и спившиеся артисты. От «Волшебной горы» Томаса Манна, которая так нравилась ему в молодые годы, по прошествии лет в голове остался густой туман. Величественная философская гора бесследно растворилась в этом тумане. Зато рассказ «Смерть в Венеции», описывающий любовные переживания пожилого педераста, в отличие от «Волшебной горы», он помнил очень хорошо.
Неужели прав Розанов, утверждавший, что порок интересен и привлекателен, в то время как добродетель невыносимо скучна, недоумевал Каргин. Неужели, изумлялся он, порок жив после смерти, в то время как добродетель мертва при жизни?
Ему закралась в голову преступная мысль: да так ли уж гениальны все эти авторы, если огромное количество людей их вообще не читает, а кто читает – быстро забывает, как Каргин. Или (это в лучшем случае) предельно упрощает, сводит вечные истины на собственный ничтожный личностно-житейский уровень?
Вершина мировой литературы – «Фауст» Гёте ассоциировался у Каргина с опереточным чугунным Мефистофелем в шляпе с пером и со шпагой, стоявшим много лет назад на этажерке у деда в забытом Богом Мамедкули. Про самого доктора Фауста он не помнил абсолютно ничего, кроме того, что Мефистофель должен был забрать его душу после того, как тот воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Что мешало Фаусту бесконечно пользоваться услугами Мефистофеля молча, Каргин так до конца и не уяснил.
А может, все проще, внезапно успокоился Каргин. Мне почти шестьдесят, это не золотая осень, а начало конца. Старческое слабоумие, распад личности, сокрушающий сознание, как вражеское войско, страшный рыцарь Альцгеймер… Почему я все время думаю про книги? Почему мне кажется, что я… все на свете прочитал в этой… как ее… книжной палате? Что это за палата? Неужели… палата номер шесть? От ужаса у Каргина похолодели руки, как будто страшный рыцарь Альцгеймер наложил на них свою железную десницу. Он уже, содрогнулся Каргин, бродит по моим тылам, зачищает память о прочитанных книгах…
Каргин заметил, что с некоторых пор какой-то злобный ветер вдувает в его голову мысли о смерти, быстротечности бытия, ничтожности признанных гениев, обреченности мира, который ему вскоре предстоит оставить. Наверное, смиренно, точнее равнодушно констатировал Каргин, меня ожидает стремительное, злокачественное старение, феерическая смерть. Все признаки налицо. Он не может вспомнить сюжеты великих книг, которыми зачитываются миллионы людей, зато в красках и подробностях вспоминает эпизоды из собственного, никому, кроме него самого, не интересного прошлого.
А что мне еще вспоминать, разозлился Каргин, привычно ускользая в несуществующую реальность, где вечерами под жестяной, вплетенной в виноградник лампой и яркими звездами играли за покрытым клеенкой столом в преферанс Порфирий Диевич и его друзья.
Разделочный стол судьбы!
Или – бери выше! – мироздания.
В жестяную, тускло освещавшую больное сознание Каргина лампу вдруг стукнулась, как жук-носорог, строчка из Роберта Бёрнса: «В горах мое сердце, а сам я…»
Каргин подумал, что сумасшествие – это утонченное, как в литературе, или грубое, как в повседневной реальности, издевательство над стремлением человека не познать (это невозможно), а хотя бы частично понять жизнь. Разум, как штепсель живого электрического прибора, втыкается в сеть с многократно превосходящим его, разума, возможности напряжением. Результат – короткое замыкание. Прибор убит, но в нем еще бродит остаточное электричество. Он какое-то время, иногда достаточно долгое, живет этим фантомным электричеством, не подозревая, что убит. То есть получается не короткое, а длинное замыкание.
3
О чем говорили за преферансом в саду у Порфирия Диевича люди, которым было тогда примерно столько же лет, сколько сейчас Каргину и которых давно нет на свете? Как нет того дома, того сада, тех жуков-носорогов, летевших на свет лампы, которой тоже нет. Все карты давно истлели. Наверное, только чугунный Мефистофель остался, потому что чугун ржавеет медленно. Какой-нибудь забывший русский язык почтенный туркмен смотрит на него, неодобрительно качая головой в круглой бараньей папахе: «Ай, шайтан…»
…В тот вечер играли втроем – Порфирий Диевич, Зиновий Карлович и Жорка. Дима отлепился от стола по какой-то надобности, а когда вернулся, разговор почти закончился.
«Подумаешь, не встал, – пожал плечами Зиновий Карлович, выравнивая веер карт в руке, – это чепуха в сравнении с предстоящей смертью и… мировой революцией».
«Так я вроде пока не собираюсь, – возразил Жорка, – ни на тот свет, ни в революционную гвардию. А что не встал… обидно!»
«Ошибаешься, – задумчиво уставился в карты, как если бы они были маленькими страницами интересной книги, Зиновий Карлович, – мы все туда спешим, хотя рецепт долголетия и общественного спокойствия давно известен. Я – пас».
«Вот как? – заинтересовался Жорка. – И что это за рецепт?»
«Чем меньше жрешь, тем дольше живешь, – ответил Зиновий Карлович. – Чем меньше врешь и воруешь, тем меньше шансов у революции. Это, кстати, относится и ко всем прочим радостям жизни. Так что радуйся, что не встал».
«Надеюсь, преферанс не в счет, – сказал Жорка. – Шесть пик. Кому мешают наши тихие игры?»
«Какие, кстати, новости с фронтов тихих игр? – повернулся к Порфирию Диевичу Зиновий Карлович. – Вчера получилось? Или, – перевел взгляд на Жорку, – тоже не встал?»
«Жора, мы не о том, – вздохнул Порфирий Диевич. – Пас. Не очень. Но кое-что удалось разобрать».
«Что-то интересное?» – спросил Зиновий Карлович.
«Здесь будет мечеть», – сказал Порфирий Диевич.
«Где? – удивился Жорка. – Семь червей».
«Вист. Открываемся, – положил карты на стол Порфирий Диевич. – Самая большая мечеть на восточном берегу Каспийского моря. Ночью она будет как маяк для кораблей, ее будет видно с иранского берега».
«Значит, придется отсюда валить, – вздохнул Зиновий Карлович. – А жаль, пригрелись. Я чувствовал, что этим все закончится, хоть и надеялся, что не при моей жизни. Наверное, – добавил задумчиво, – я зажился. Где большая мечеть, там в карты не поиграешь».
«О чем вы? Какая мечеть? Да кто им позволит?» – Жорка в недоумении смотрел то на Порфирия Диевича, то на Зиновия Карловича.
«Поедешь, Жора, в Армению, – ласково потрепал его по лысеющей голове Зиновий Карлович, – будешь возделывать среди камней свой сад».
«А вы куда? – покосился на него Жорка. – Что вы будете возделывать?»
«Ничего, – ответил Зиновий Карлович, – я свой сад давно возделал, и он, можно сказать, отшумел ветвями, полными плодов и листьев. Кстати, Порфиша, что брать с собой? Моя мать в двадцать первом, когда мы бежали из Саратова в Астрахань, прятала в исподнем десять золотых десяток и три серебряных ножа для обрезания. Ее отец был раввином».
«В двадцать первом? – недоверчиво переспросил Жорка. – Из Саратова в Астрахань? И никто на нее не покусился?»
«Было дело, – признал Зиновий Карлович. – Чекист в Царицыне приговорил ее к изнасилованию и расстрелу, как махновскую шпионку».
«Откупилась? – предположил Жорка. – Тряхнула исподним золотишком?»
«Он оказался, как и большинство чекистов, евреем, – продолжил Зиновий Карлович, – а потому правильно отреагировал на ножи для обрезания. Он даже дал матери какой-то мандат, кажется, на беспрепятственное получение кипятка на станциях. Неужели, – повернулся к Порфирию Диевичу, – побежим голые и голодные, как иудеи из Египта?»
«Надо дождаться пенсии, – сказал Порфирий Диевич, – все продать, рубль продержится почти до конца восьмидесятых, взять дачу под Москвой и не зевать, если кто из соседей будет продавать дома с участками. Это самое простое и надежное. Потом вернется сторицей. С золотом, – покачал головой, – много хлопот. Да и опасно в нашем возрасте с ним вязаться».
«А тряхнуть стариной? – подмигнул ему Зиновий Карлович. – Помнишь мой ресторан „У Зямы“ в Астрахани, куда ты поставлял дичь? Уток, да?»
«Уток, гусей, вальдшнепов, фазанов и перепелок, – уточнил Порфирий Диеевич. – Ты мне тогда сильно недоплачивал, Зяма».
«Угар нэпа, – мечтательно посмотрел вдаль Зиновий Карлович, где сквозь просветы в желтеющих виноградных листьях среди темных гроздей то появлялись, то исчезали иные – божественные – гроздья небесных звезд. – Вспомни, какие тогда были налоги».
«Без вариантов, Зяма, – посмотрел на часы Порфирий Диевич. – Пора заканчивать. Все будет по-другому».
«Может, уточнишь? – раздал карты Зиновий Карлович. – Ты меня огорчил насчет золотишка. Не было такого времени, чтобы оно, как в футболе, оказалось вне игры».
«Все реже ловится, – покачал головой Порфирий Диевич. – Звук какой-то… Как из преисподней. Или у меня что-то с головой, ничего не могу разобрать».
«А ты попробуй… с ним, – кивнул на Диму Зиновий Карлович. – Он твой внук, свежее непуганое ухо. Вдруг сработает?»
«Я пробовал, – Порфирий Диевич обхватил Диму за плечи, прижал к себе. – Пока нет. Может, позже, когда подрастет. Все логично… – замолчал, покосившись на внимательно прислушивавшегося к разговору Жорку. – Последний сеанс – выходное пособие. Сколько можно играть в эти… тихие игры?»
«Это что… книга? Последний круг, – объявил, тасуя карты, Жорка. – Вы говорите о какой-то книге, как называется?»
«Капитал», – сказал Зиновий Карлович, – она называется «,Капитал“». Вечная книга, такая же, как Библия».
«Последний круг», – подтвердил, снова посмотрев на часы, Порфирий Диевич.
«Мы его доиграем, – поставил точку Зиновий Карлович, – а последним капиталом, – весело подмигнул Диме, – распорядишься ты, дружок!»