В Покровку он приехал вечером уже. Однако его ждали, и он встретился с несколькими активистами, передал благодарность Непчинова. В сельсовете ему показали опись взносов: пятьдесят три тысячи в казначейских билетах и облигациях, три браслета из серебра, четыре золотых кольца, одиннадцать золотых монет царской чеканки достоинством в пять и десять русов, две плитки гамбургского серебра достоинством по два фунта.

— Как ото понимать — русы? — спросил Пирогов.

— А это господа хорошие мечтали заменить рубль на рус. Даже начали приучать уже людишек, — пояснил старик из активистов. — Давно то было. Годов семьдесят тому. Али шестьдесят. До японской войны.

— А как эти русы сюда попали?

— Того не спрашивай. Чего тут не было в переворот. Сказывают, в девятнадцатом объявился здесь самозванец, за царевича Алексея себя выдавал. Может, он и завез? Пышно трактом проехал, со свитой казаков. В городе в честь его обед давали. Тут-то и поняли — самозванец. Смешно и грешно. Царевич-то вилкой есть не умел. Сморкался…

— Интересно. Ну а гамбургское серебро? Гамбург — это ж немецкий город.

Старики, их было четверо, сочувственно смотрели на него: живет человек, в петлички вырядился, а в голове столь места пустующего…

— Серебро тоже очень старое. Его завезла сюда торговая экспедиция… Вообше-то везла она его за границу, да шустрые людишки подкараулили обоз-то.

— Ну, деды! Такие страсти — на ночь.

— Тому двадцать годов с лишком будет. Тут тс и революция, всякие другие флаги взросли. А кто и без флага баловал.

— Смотрю я, вы тут все торговые… эксперты.

— Жили с того.

Жили-были… Из-за сложного географического положения, щедро напичканная золотом, серебром, медью, железом, углем, драгоценными и поделочными камнями до революции область не развивала промышленность. Три десятка частных крупорушек, десяток кожевенных мастерских, две или три колесные — вся эта немеханизированная индустрия работала на сиюминутные внутренние нужды. Население — по одним данным до ста тысяч душ, по другим — за сто — занималось земледелием, скотоводством, охотой, извозом, работало на купеческих факториях. В единственном уездном городе, выросшем из петровской казачей крепости в предгорной укрепленной линии, на начало века числилось две с половиной тысячи домов, из которых только тридцать восемь были каменными. В одной старой книжке, написанной полицейским исправником и отпечатанной в местной типографии, приводились прелюбопытные сведения о городском населении: шестнадцать потомственных дворян, сорок два священнослужителя, сто тридцать семь купцов, четыре иностранных подданных, четырнадцать тысяч мещан, двести с гаком крестьян…

Как бы там ни было, отцами, работодателями, кормильцами половины простого люда считались купцы: с севера на юг проходила горами старая караванная тропа, по ней круглый год неторопливой вереницей тащились тысячи лошадей, сотни верблюдов, а с ними — возчики, народ пестрый и в основном себе на уме. Купеческие миллионы раззадоривали мужицкое воображение, чуть ли не каждый мнил себя при собственном деле… Ох уж это русское воображение!

Рассказывают, что начало организованной торговли с западными аймаками Монголии положил в конце восемнадцатого века некто Ивашка Хабаров, мужичонка неприметный и бесславный. Сделав одну ходку, набив мошну, он забросил дело, а скоро и совсем сгинул с глаз людских. Куда делся, никто не помнит.

Однако удачная вылазка Хабарова запомнилась на полстолетия. В начале пятидесятых купец Хилев, человек не то чтобы очень уж богатый, но смышленый, рискнул проверить легенду и снарядил нескольких скороходов в разведку в горы. Купчина был из тех рисковых людей, о которых говорят: или грудь в крестах, или голова в кустах… Разведчиков подобрал ловких и дерзких, платил щедро, без счету, как уверяла молва. И скороходы принесли любопытные сведения. Оказывается, в далекой высокогорной степи стоит одинокое дерево. Степь та голодная, пустынная — глина, песок и камень. А в центре этой убогости — то ли сосна, то ли кедр, то ли пихта — что-то очень высокое и зеленое. И стоит это что-то многие сотни лет. И столько же лет ходит о нем молва, будто священное оно. Ежегодно в июле приезжают к нему из Монголии богатые тюрбенцы. (Пирогов так и не понял, национальность это или секта.) Приезжают в сопровождении многочисленного монгольского войска и несметных отар баранов. Тюрбенцы совершают религиозные обряды, возлагают к священному дереву дощечки, а войско занимается торговлишкой. К этому времени стекаются в степь местные горцы — алтай-кижи, теленгиты, кумандинцы. Весной они спускаются в предгорье, общаются с русскими, запасаются товарами, а летом уходят на юг, где выгодно обменивают товары на лошадей, яков, овец: один нож — десять баранов, один топор — двадцать, ружье — двести. Порох тоже на скот выменивается… Задумался Хилев: где берут порох алтай-кижи, теленгиты, кумандинцы? А топоры, а ружья? У Хилева и берут. У других купцов берут. Посуду, сукно тонкое морозовское, сатин, молескин цветной, ситцы персидские фабрики Баранова, сахар, чай, спички, железо полосовое, круглое, пилы, литовки, буравчики, скобки, цепи… Один топор — пять баранов. Одно ружье — сто баранов. А с монголов в два раза больше берут. Ишь, приспособились!

И рискнул купчина. Снарядил караван. Нанял охрану — лихих беспаспортных молодцев, вооружил, все грехи загодя отпустил. И двинулись молодцы в высокогорную степь и после двух месяцев странствий разыскали священное дерево, тучу паломников вокруг него. Обилие купеческих товаров затмило предложения алтай-кижи, теленгитов, кумандинцев. Весь скот, много тысяч голов, — все забрал Хилев. Никому ничего не оставил. Даже надежду на прежние радости.

Рассказывали, будто какие-то люди устраивали засады на пути хилевских отар, табунов, стад. Но не зря платил деньги купец, не зря подбирал в охрану беспаспортных удальцов.

Так в один год вознесся Хилев в «миллионщики», дом каменный против Успенского собора поставил, выделил денег на строительство реального училища, прослыл отцом-благодетелем, радетелем за просвещение. При этом не делал он тайны, как разбогател. С советами не навяливался, но когда спрашивали, охотно рисовал тропу, называл места опасные и просто гиблые. К весне сразу трос умников изготовились в путь, чуть лето проклюнулось, осенились крестными знамениями и выступили с караванами. А Хилев задержался вдруг. Понимал мудрец, запомнился его дерзкий рейд, не простят горцы великой обиды. Так и вышло. Все три каравана были остановлены в узком ущелье, людишки, что построптивей, побиты, что потрусливей — разогнаны, товары разграблены. Три купца на бобах остались. Хоть в петлю головой… Притворно негодовал Хилев: «Что деется-то! Честному человеку в горы ступить нельзя! Куда власти глядят? Надо послать военные команды, виновных примерно наказать!» И двинули власти казаков в горы. А поскольку виновные не сидели на месте, не дожидались плетей и нагаек, хватали всех, кто под руку попадался, пороли нещадно малого и старого за грехи прошлые, за грехи настоящие, в назидание на будущее. Попутно к христианской вере приобщали… А следом шел караван Хилева. Прямиком в Монголию.

С той поры не всходила трава на вилюшке-тропе. И зимой и летом шли по ней вьючные караваны. Принимай, Халха, дары земли русской! Один напильник — один сурок. Один складной ножик — семь сурков. Медный тазик — пятьдесят сурков! Выделанная крашеная кожа — сто сурков!.. Ах, ты в долг! Мы и этак могем! Рупь на рупь — шесть рублей. Слюни палец, жми вот сюда, и пусть твой Хубилхан поможет тебе возвратить долг… С процентами…

Сто тридцать семь купцов. У каждого «по тринадцать на дюжину» старших приказчиков. У старших — свои поддужные. По области и в Монголии. Сотни караванщиков потребовались вдруг, сотни расторопных товароведов, служащих и черных работников: весовщиков, грузчиков, конюхов, сторожей, гонцов-почтарей. Как прыщи на теле, вскакивали в области фактории, перевалки грузов, пятистенные ночлежные дома, лабазы, амбары, паромы на горных реках. Одна за другой возникали вдоль тропы деревеньки — три, пять рубленых изб. Как правило, на концах дневных перегонов. Многие мужики потянулись с предгорий вверх, почуяв звонкую монету. Длинна дорога, труден путь в Монголию. Месяц и больше длится. В один конец. Чем кормить лошадей, верблюдов? Особенно долгой зимой… И появились вдоль тропы копны сена, заготовленные бойкими, оборотистыми мужиками: пожалте! Не по карману? Так ведь никто не неволит. Хошь бери, хошь таком понужай дальше.

Звон купеческого золота раззадоривал мужиков к соперничеству. Сила верх над разумом, человечностью брала: в зубы его, в зубы!..

То там, то там красный петух вскидывался в ночи. Бабахали выстрелы.

«А чо, — говорил отпрыск Хилева, подогревая азарт, — мой-то начинал с малого». Чада другого хвастали: «Наш-то с пяти рублей капитал нажил». Сладкая нестареющая песня: не ропщи, человек, куриный твои век, в слезах, в недовольстве не прогляди свой черед.

Как мотыльки на свет, слетались падкие на дармовой медок беззаботные ушкуйники. Баловали на тропеe, заглядывали в деревни, навещали ватагами фактории. «Или все возьмем, или поделись честно». И случалось, делились. Невольно. Случалось, налетала коса на камень, и тогда возвращались под утро деловые мужики молчаливые, угрюмые, перепачканные землей… Кто хватится безродных башибузуков?..

Невероятно, но вся эта жестокая толкучка катилась, кишела без громких слов. Молчком, как в немом кино. Лишь тридцать лет спустя после Хилева появилась глубоко в горах на торговой тропе таможня, а в городе расширилась торговая инспекция. Они внесли некоторую стройность в первобытный содом. Но ударили по маленьким людишкам. Купцы же расширяли конторы, увеличивали приходно-расходные книги. Рынок в Монголии оказался прибыльней внутреннего. Больше и больше ерепенистых неудачников смиряло гордыню, отступалось от частных затей, нанималось на службы. Гамбургское серебро, империалы, русы, пушнина, панты, шерсть, кожа, скот, масло, орех — до одиннадцати миллионов рублей в год! — как вода из падающего сверху родника, касались многих рук и, смочив пальцы, сбегали на банковские счета Хилевых и К0.

Вот какая правда стояла за словами стариков — жили с того.

Пирогов глядел на их кряжистые фигуры, неулыбчивые умные лица и чувствовал себя чужаком. Да он и был чужак, ибо все, что происходило здесь четверть века назад, было до него, до его появления на свет.

Председатель сельсовета, немолодой, хворый, ломаный, битый в прошлую мировую и гражданскую войны, Иван Никитич Смердов дождался, когда старички удовлетворят любопытство Корнея Павловича, вынул из самодельного шкафчика обычный груботканый мешок, прошитый на несколько рядов со всех четырех сторон, встряхнул им — во сколько! — и поставил на стол перед Пироговым.

— Семьдесят три тысячи! Принимай!

Корней Павлович отрицательно головой мотнул, руки за спину спрятал.

— Сами повезете. Сами в банк сдадите. Я лишь сопровождать буду.

— Сам? Один?

— Мало?

Ночевать он пошел к Смердову. Поужинали картошкой с салом, растопленным на сковороде, заели малосольным огурцом. Потом уединились в боковушку, где было постелено Пирогову. Разговорились.

— Как у людей настроение?

— Да как! Неважное настроение. Газеты вертят, ищут, не написано ли, что война на победу пошла. А она не идет… Ты бы выступил перед народом.

— Я ведь тоже не знаю, когда она… на убыль. Затянулась.

— Все равно выступи. Ты ведь начальство какое! С района! Военный. Скажи, какие твои наблюдения за всем ходом. Поищи, нет ли в истории таких случаев. С Наполеоном — чем не пример? Заманили, растянули его по Руси широкой, а потом рога срезали. То, мол, и Гитлеру будет, только еще хуже.

— Об этом же товарищ Сталин сказал.

— Хорошее слово повторить не грех. Нынче как позвонили, что ты выехал, народ зачастил в правление, в Совет. Увидеть тебя хотят. Люди-то. Поговорить.

— Поговорить — не вещь. Но что нового, нового-то что скажу? Когда приезжий «сверху» начинает старые газеты пересказывать, это еще хуже. Значит, нет ничего утешительного и у начальства. Значит, дело худо, совсем худо… Я ж ведь и сам листаю газеты, ничего понять не могу. Бьем мы их страшным боем с первого дня войны, а, видать, не до смерти, потому как нет им конца, лезут, что твои тараканы. Вон куда прут! К Волге!

— О! Вишь как тебя самого забрало? Чего ж о неграмотных людях толковать. Те же недоумения, тот же вопрос. У некоторых тоска в глазах. Боятся.

— Не верят в нашу победу?

— Верят. Но… Очень уж больно. Понимаешь? Вчера почтари привезли десятую похоронку. Сколь их всех тут мужиков было? Деревня! А уже десятая. А к победе сотая, поди, объявится, будь она неладна…

— Но уж… — смягчил Пирогов, но других слов не нашел.

— Да уж, — решительно сказал Смердов. — Насмотрелся я на эти войны. Две за спиной. Поверь, стрижет она, проклятая, солдат, как конная косилка. Но одно дело там быть. На войне. Видно из окопа не очень далеко, но если голова не мякиной занята, разглядишь, откуда тебе грозят, придумаешь, как перехитрить врага. А не перехитришь, что ж, одно утешение, что закончились твои страхи. Разом… Другое дело здесь, в тылу… Мужик уже землей присыпан, а баба с ним, как с живым, еще разговаривает. Разговаривает и понимает, что может в эту секунду, в следующую… А если это мать?.. Трудно словами… Не мастер я. Нутро понимает, слова на язык не идут.

Корней вспомнил вдруг Лизку: «Тошно тому, кто сражается, а тошней тому, кто останется». Удивился, как это у нее точно получилось. Сказал задумчиво:

— Немцы ведь тоже получают похоронки. В Берлине, еще где… А вот ведь новых и новых посылают на убой.

— Сперва они не думали всякое такое. Когда начинали-то. А теперь озлились за эти самые новые похоронки, мести требуют. Так я думаю.

— Это как сказка про белого бычка.

— Верно. Только откуда ж они, сказки-то, берутся? Из жизни. Хошь, я тебе на ночь подброшу одну-две. Для раздумий.

— Сказку? — недоверчиво переспросил Пирогов.

— Чистая правда. А послушаешь, не поверишь… Ну, например… Ударцев тебе рассказывал о памятнике?

— Каком?

— Значит, не в курсе дела ты… О том памятнике, что у въезда в село стоит. Видел? — Пирогов кивнул. — Так это четвертый по счету. Четвертый обелиск! Первый разрушили в тридцатом. На другое утро после похорон встали люди, а памятника нет. Вчера был, а сегодня нет. И могила сровнена, и обелиск под гору спущен… Сколько тогда крови людям попортили, искали — кто! Двоих арестовали по подозрению, теперь ясно, что зря. Обелиск тот подняли на место. И снова одну ночь не простоял он… Вот какие шаньги! Поручили мы тогда комсомольцам выставить тайные посты, проследить за мерзавцем. Памятник восстановили снова. Каменный сделали, вырубили на граните серп и молот, звездочку. Месяц комса день и ночь следила — придет не придет. Потом осень наступила. Сняли мы посты. И тот таинственный присмирел… На десять лет припух тайком. А мы скоро и думать забыли о том происшествии. Не до того. И вот, представь, двадцать второго о войне сообщили, утром двадцать третьего встали колхозники — матушки! — памятника нет! Вот какие шаньги…

— Так это сказка или… — снова переспросил Пирогов.

— Или! — значительно сказал Смердов.

— Кто под памятником?.

— Наш первый председатель. Председатель Совета. Бедовый мужик был… Крутой… Горячий… Не всегда правый, но кто скажет нам, где та правда, что мягенькая, как лен… Ударцев здесь жил месяц. Почти безвыездно. Перебрал всех, кого хоть на мякине зацепил. И не нашел… Он и потом еще наведывался. Да куда там! Хитрый зверюга оказался, ни голосом, ни волосом не выдал себя.

— И до сих пор не выявлен?

— Живет! И уж он-то, поверь мне, не за нашу победу молится.

Корней подхватился с краешка кровати, на которой сидели они оба, крутнулся на каблуке. Комнатка узенькая была, не разбежишься. Одернул машинально гимнастерку, снова сел.

«Живет! — эхом пронеслось в голове. — Живет! А Михаил в земле лежит… Всех перебрал, но не нашел. А потом, выходит, нашел… Нашел… И поскакал во весь дух. До того поворота… Черт!.. Сбавь пары, Пирогов. Сбавь…»

— Вы говорите… Ударцев… наведывался и потом. Когда он был здесь в последний раз?

— Последний? — Смердов прикрыл глаза, припоминая дату.

— Последний раз я видел его здесь в июне.

— С кем он встречайся?

— Со мной. С председателем колхоза… С секретарем партячейки. С кем еще? Знакомых у него тут… Ну чтоб друзья — не было. Он ведь был немножко… суровый. Его побаивались…

— А мне подсказывали, что у Ударцева здесь зазноба была, — слукавил Пирогов.

Смердов брезгливо скривил рот. Корней Павлович решил было, что эта красноречивая гримаса предназначена Михаилу, но увидел вдруг, как построжели, сделались колючими смердовские глаза и понял, что сам напоролся.

— Это одна из рабочих версий, предложенная мне, — сказал поспешно.

— Я, может, не понимаю, что такое версия… Но ты плюнь в морду тому трепачу. Кто кого за глаза хулит, тот трусит его. Так я думаю… Ты ж сам знаешь, каким Ударцев был: не подступись…

— Видеть-то видел. Но на всякий роток не накинешь платок, — с облегчением и радостью отступил Пирогов. — Вы говорите, что последний раз Ударцев встречался с вами. Разговор не помните?

Смердов подумал. Желтое недужное лицо оставалось сосредоточенно мрачным. Прикрученный фитилек лампы едва теплился оранжевым огоньком. Казалось, он не столько освещал комнатушку, сколько сгущал, чернил тени в ней и под глазами, восточными скулами хозяина.

— Кражи его интересовали, — ответил уверенно, коротко, будто вызов бросил: дальше, мол, что?

— Кражи? А что, у вас есть кражи?

— Бывают.

— Я не встречал в бумагах Ударцева ни одного заявления… И потом, это больше по… по части милиции.

— А их и не было, заявлений-то… Он с каким-то прицелом… Так я понял… Собрал мужиков, баб, стал расспрашивать, как перед войной с воровством обстояло. Как последний год…

— Именно последний год?

— Да. С июня по июнь. Требовал все вспомнить.

«Так-так-так, — отмстил быстро Пирогов. — Кражи… За целый год… И как перед войной… Сравнивал?.. Сравнивал, похоже… Но для чего?»

— Что ж вы ему рассказали?

— Все как есть. До войны лет десять не было у нас краж. Ну если и стучалось, то по мелочи… Баловство больше. Ребята в огород залезут… Улей кто потревожит… Строго у нас с этим было. Вся к знал.

— А Ударцев?.. Ударцев-то что на это?.. На кражи?..

Смердов пожал плечами.

— Чего он скажет? В книжку — была всегда при нем такусенькая, — сложил указательный и средний пальцы, выпрямил, отчеркнул большим две фаланги. — В такусенькую вот книжку закорючек набросал. Потом полистал немного и промямлил так… Для формы, думаю, чтоб не молчать… Что-то вроде: у вас терпимо еще… Скорее всего он всем так говорил, чтоб не будить зверя… Такие шаньги.

«Ударцев ничего не говорил просто так. И не делал, — вспомнил Корней Павлович. — Надо повторить его ход. Не выявит ли он замысел. И все остальное: памятник, кражи…»

Потянулся до боли в мышцах.

— Когда встаем?

— В шесть.

— Значит, в полшестого. Мне тоже любопытно стало, что за кражи начались у вас с прошлого года.

Над горами еще рассветные тени лежали, черной бахромой кудрявился по склонам вокруг деревни лес, когда Пирогов и Смердов пришли в сельсовет. Деревянные небеленые стены и потолок были пропитаны запахом сгоревшего табака. Целая куча окурков лежала на металлическом листе перед плитой.

— У-у! — выдохнул Пирогов. — Вы ж сами не курите.

— Не прибрали еще, — извиняясь, пробормотал Смердов. — Раньше времени мы… А это. — Он указал на окурки. — Старики это. Собираются вечерами, смолят, будь они неладны. А что им скажешь? Дуй домой? А у него там похоронка лежит. И вообще, сам с собой — умом тронуться можно. Вот и коротают вечера здесь. Про войну говорят… Здесь и выговорилась мыслишка: золото пособирать. И Черданцев здесь первое слово сказал. Слышал о Черданцеве?

— Как же! О нем Непчинов особо говорил. Половина взноса — его.

— Сорок тысяч.

— Откуда они у него?

— Не украл. У него лучшая отара в районе. Да и в области. Настриг — самый высокий. Приплод — один к одному. И сохранность — до единой головы.

— Верю, — поспешно сказал Корней Павлович. — Просто из любопытства… Честно говоря, я плохо представляю такие деньги. Сорок тысяч в… кармане. Невероятно! Ну да ладно. Работа у меня такая, что больше не о хороших людях слушать приходится, а о… всяких… Так что скажете о кражах?

Смердов достал из стола несколько толстых амбарных книг, без труда отличил нужную, вытряхнул из нее зелененькую школьную тетрадку. В ней на полутора страницах под порядковыми номерами — один, два, три, четыре, пять, шесть — были записаны хищения, фамилии пострадавших, дата, место, примерная или точная цена.

— Три первые кражи Ударцев взял: теленок, лошадь, четыре овцы. А эти — недавние: поросенок, валенки, литовка с вилами.

— Инвентарь-то зачем? Его ж не покажешь в деревне.

— И я о том думал. Как тс валенки надеть?

Пирогов аккуратно переписал все шесть краж.

— Вопрос лично к вам: почему не заявляли в милицию?

— На кого заявлять? На своих мужиков? На баб? Да они от зари до зари горб на работе ломают… Эти вот четыре овцы или конь — их что, свои взяли? Черта лысого! Бог прибрал. Прохожий. А тебе нельзя, чтоб без движения заявление лежало. Ты виновного среди чабанов найдешь и формально прав будешь: на то он чабан и есть, чтоб отару сторожить. Растить ее и сторожить.

— Ловко вы меня представили.

— Говорю, как понимаю.

— А чем же вы покроете недостачу овец? На падеж спишете? На волков?

— Это не велика забота. Четыре овцы! Найдем! Главное, не хочу, чтоб тень на людей наших падала. Такие шаньги.

— Кто ж тогда памятник сковырнул? — спросил Пирогов. Поднялся. — Верно говорят: любовь слепа.