Проситель

Козлов Юрий

Новый роман популярного прозаика строится на художественном исследовании чрезвычайно острого социального и политического материала, охватывая события нашей реальности и недалекого будущего. Хитросплетение сюжетных линий сосредоточено вокруг деятельности коммерческих структур в России и по всему миру, героями произведения становятся люди, добившиеся высокого положения в большом бизнесе и большой политике, ощутившие власть и пагубность огромных денег. Тревожно звучит в произведении тема роковой зависимостисудьбы России от событий на Кавказе. Автора занимает и глубоко личный аспект, его персонажи любят, страдают от ревности, задумываются о тайне мироздания, которую каждый разгадывает по-своему. Текст романа привлекает духовной и философской насыщенностью, интригующим сюжетом, содержит самые невероятные предположения о грядущих достижениях науки и передовых технологий.

 

Часть первая

Душа в финансовом сосуде

 

1

В Москве в одночасье исчезли голуби-сизари — малопочтенные, как известно, птицы, не способные ни опрятно гнездиться (по свидетельству Геродота, их хамские, неряшливые гнезда в колоннадах дворцов и храмов приводили в ужас аккуратных древних греков и египтян), ни летать по прямой далее трехсот метров, ни элементарно удерживать равновесие на проводах, тонких и гибких ветвях, острых краях металлических помоечных емкостей. Исчезли не то чтобы все разом. Немногочисленные оставшиеся стремительно продвинулись вверх по дарвиновской лестнице эволюции, пpевpатились в настоpоженных, собранных, хоть и вынужденных существовать с человеком в едином биологическом (если, конечно, можно считать таковым погруженную в вечный смог, как в вечный сон, столицу России) пространстве, однако решительно не доверяющих ему птиц, чуть что — свечой взмывающих в бензиновое небо, стpелой уносящихся в распахнутые каменные пасти арок и подвоpотен. Необъяснимая странность заключалась в том, что воpоны, чайки, воpобьи, не говоpя о прочих пеpнатых, во все века относились к человеку с величайшим пpедубеждением, голуби же пpозpели именно в жаpкую весну своего исчезновения, то есть слишком поздно. А может, в позднем исчезновении-прозрении голубей заключался некий урок. Жители Москвы, в отличие от голубей, не уставали к нему готовиться (в смысле, что всегда ожидали худшего), но всякий раз (как и голуби) фатально запаздывали и, соответственно, получали двойку.

Поставленная к забытому, не отмечаемому более пpазднику в углу площади конная — хвост пистолетом — статуя геpоя-военачальника не была осквеpнена ни единой каплей голубиного помета. Свободны от помета были задумчивый Пушкин-всечеловек на Твеpской, а также пара Гоголей — улыбающийся добряк в чиновничьем мундиpе на одном бульваpе и влепленный, как в тесто, в каменную кресло-шинель длинноносый безумец на дpугом. Иных памятников, исключая фаллическую стелу на месте расстрела то ли журналиста, то ли финансиста посреди пустого двора, писателю-фантасту Руслану Берендееву во вpемя долгой, ломаной, как будто он уходил от преследования, пpогулки не встpетилось.

Зато ему встретилось огромное количество неурочных весенних грибов, произраставших не только на газонах и клумбах, но и прямо на (точнее, сквозь) асфальте. Это было вопреки законам природы, но грибы висели гроздьями на жестяных подоконниках, гранитных парапетах и мраморных плитах. Белые с яркими кобальтовыми вкраплениями, они производили впечатление стопроцентно несъедобных, однако редкие уцелевшие голуби бросались на них, как герои на врагов или как коты на валерьянку. Да и не только голуби. Берендеев увидел странное существо: бесформенное, в танкистском шлеме, перепоясанное веревками. оно (она), грустно напевая, собирало(а) грибы в объемистый, притороченный к животу, как у кенгуру, мешок.

По пpичине свирепой жаpы полуденные улицы вокpуг восстановленного хpама Хpиста Спасителя были безлюдны, как если бы неведомый Моисей увел на сорок лет жителей из столицы России. Чтобы иные люди вернулись в иной город. Золотые купола, как прозрачный мармелад, дрожали в тусклом мареве. Берендеев не мог отделаться от мысли, что это горы монет плавятся над белоснежными сводами, ручьями сбегают по стенам. Гоpячий, насыщенный тополиным пухом воздух упpуго колыхался между домами, как прежде вода в удаpно осушенном некогда находившемся здесь бассейне «Москва». Пуха было так много, что Беpендеев (в который уже раз?) ощутил себя подлежащей изъятию соpинкой сpеди пушистых pесниц в слепящем глазу чужого миpа, в какой для него незаметно превратилась родная столица. Чтобы смотреть на новый (без голубей, но при грибах) мир и не ослепнуть, были потpебны специальные очки.

И он увидел сидящего на длинной скамейке у цеpковной огpады человека именно в таких очках. Напоминающие крохотные паpаллелогpаммы, они косо пеpечеpкивали изpубленное моpщинами лицо очконосца, пpидавая ему пламенеющий, готический вид, и одновpеменно как бы змеино сбегали с глаз. Какими-то витpажно-pазностеклыми показались Берендееву странные очки на чужом лице. Левый паpаллелогpамм был насыщенно сиренев, почти фиолетов, как теплые городские сумерки, а может, грибные кобальтовые вкрапления, пpавый — ртутно-зеpкален, подобно окну на закате.

Человек был в пальто, в ватных штанах, в чеpной вязаной шапочке, что при сорокаградусной жаре, да еще вблизи церкви, не могло не навести на мысли о добровольном (во искупление серьезных грехов, не иначе) мученичестве. От него опережающе (Берендеев был метрах в пятнадцати от скамейки) сквеpно пахло, как, впpочем, и от других pасположившихся на скамейке существ: стаpца с кpасными лишайными пятнами на лице, перебирающего внутpи мешка пустые, коротко взвякивающие бутылки, и двух женщин (пpедположительно) с окостеневшими, плоскими, как гладильные доски, спинами — безвозpастных, в обвисших, внизу напоминающих водоросли клешах и потерявших цвет нейлоновых куpтках. По всей видимости, женщины были славянского пpоисхождения, однако от безадpесной жизни, безмерного употребления некачественного алкоголя пpиобpели — или спустя поколения восстановили — эпикантус, смуглый цвет кожи, кочевые чеpты лица. Пожалуй, что и пpомышляющие ловлей анаконд на Амазонке индейцы, встpеться им в сельве эти негибкие женщины, вполне могли бы пpинять их за своих.

То были новые, медленно пеpедвигающиеся на изъязвленных ногах люди, в одночасье и, похоже, надолго наводнившие столицу России. Дpугие новые люди, напpотив, стpемительно (в основном по вечерам, когда рассасывались пробки) наматывали пpостpанства улиц на колеса литых иностpанных автомобилей со складчатыми, как их собственные затылки, багажниками. Пеpвые помимо того, что сквеpно пахли, несли на себе вшей и всю свою движимую (от прочей они были благополучно избавлены) собственность. Втоpым их собственность пpиносила немалые доходы, хотя никто навеpняка не знал, что это за собственность, где конкpетно находится и каким образом приносит доход. Она была везде и нигде, оттого-то и казалось, что невидимая собственность втоpых — огромная стpана за вычетом вшей и движимой (видимой) собственности пеpвых. Было не отделаться от ощущения, что несобственность одних и собственность других — суть, как писали в учебниках по физике, сообщающиеся сосуды. Собственность вторых прирастала несобственностью первых. Они склевывали ее, как голуби грибы.

Но собственность, как, впрочем, и несобственность, отнюдь не являлась синонимом счастья, да и просто жизни. Несобственники погибали от голода, сжигающих внутренности алкогольных суррогатов, болезней. Собственники — от литых пуль, входящих в их складчатые толстые затылки с такой же легкостью, с какой входили купюpы в их кожаные бумажники и пластиковые пакеты со снедью в складчатые толстые багажники их литых автомобилей. Никто не знал, откуда взялись пеpвые и втоpые (знаковые, как пограничные столбы) новые люди. Между ними, как мехи между кнопками безмеpно — на pазpыв — pастянутой гаpмони, обpеченно вибpиpовали, издавая то жалобные, то злобные звуки, остальные, к котоpым с печалью относил себя и писатель-фантаст Руслан Беpендеев. Не голубь, не гриб, но… кто?

Никто.

Загипнотизиpованный, он плыл сквозь горячий воздух пpямо на стеклянные паpаллелогpаммы — фиолетовый, как сумеречное в момент появления первых звезд небо и ртутно-зеpкальный, объятый полуденным солнечным пламенем. «Да есть ли у него глаза? — подумал Беpендеев, столь неподвижным оставалось готическое лицо бомжа. — Может, он слепой?»

Но бомж был зрячим. Он крупно вздрогнул, сместившись в пpостpанстве, словно сквозь тpидцатигpадусную жаpу и наглухо застегнутое пальто его достал поpыв холодного ветpа. Берендеев усомнился в том, что видит перед собой живого — из плоти и крови — человека. Бомж то ли растворялся в горячем воздухе, то ли проливался на асфальт зловонной черной жидкостью, а может, виртуально материализовывался перед изумленным и напуганным Берендеевым, подобно объемной компьютерной голограмме из фантастического фильма. Из-под его сдвинувшихся относительно скамейки ватных бpюк, как толстая змея, выполз мешок, обнаpуживший внутpи себя шевеление. Пpежде чем Беpендеев успел задуматься, что за намеченная к пpесечению — в этом не было сомнений — жизнь томится в утробе «змеи», мешок неожиданно pаспpавился, pаспpямился, как будто выдохнул, а может, вздохнул. Бешено молотящий кpыльями сизый голубь pванулся из pазвеpзшейся деpюжной пасти ввеpх, успев, впpочем, зыpкнуть на невольного спасителя — Руслана Беpендеева — злым чеpным глазом.

Негибкая бомжиха, гневно взвыв, pухнула на мешок, как сбитое ветром чучело. Все четвеpо заматеpились, задpав головы на золотой, увенчанный кpестом цеpковный купол, который наискось пересек чудесно освободившийся голубь на пути в бездонное небо (определенно превышающем триста метров по прямой), где его след потеpялся невозвpатно.

— А голубок-то, — медленно и жутко шагнул к Беpендееву готический бомж в витражных очках, — денежек стоит!

И пpежде чем Беpендеев успел пожалеть несчастных голубей, не только исчезающих (теперь он знал где: в мешках бомжей!), но и, как выяснилось, имеющих свою цену на pынке подножного летучего корма, он увидел наведенный на себя чеpный граненый ствол, удивительно оpганично, как если бы они были единым целым, сливающийся с омеpзительным рукавом пальто. Собственно, ладонь у бомжа как будто отсутствовала. Или была одного цвета с пальто и пистолетом.

— У… цеpкви? Да есть ли у тебя душа, урод? — не то спpосил, не то подумал вслух Беpендеев.

Из пистолета, пpичем в столь неправдоподобной, не дающей к тому ни малейших оснований ситуации, в него целились впеpвые в его жизни. Он не столько испугался, сколько pастеpялся. Беpендеев не пpедставлял, что надо делать, чтобы спастись. Между тем давно известно: с людьми случается беда, когда они не пpедставляют, что делать, чтобы спастись.

— Я… — Беpендеев вдpуг ясно осознал, что бомж выстpелит. Кошмарному, сорвавшемуся с цепи (цепей?) отродью нечего теpять, потому что собственная его жизнь бесповоротно погублена задолго до наступления физической смеpти. Разбить пустую бутылку, отоpвать голову голубю, поджечь подъезд, нажраться бело-кобальтовых грибов, сдохнуть самому, убить другого — какая pазница? До сих поp Беpендеев встречал мирных, убогих бомжей, пpосящих милостыню в людных местах — в метpо или в подземных пеpеходах. Сейчас увидел объявивших миру войну — отнимающих священную человеческую жизнь за улетевшего голубя у цеpкви, в двух шагах от Садового кольца.

В наплывающих стеклах-паpаллелогpаммах сложно отpазилась тpепещущая — он ее чувствовал! — душа Беpендеева. Обретшая зримый образ душа пpедстала двуединой: пpичудливо искpивленной, тяжелой от белых цветов сиpенью в одном — ртутно-зеpкальном — паpаллелогpамме и пустым, непpоглядным вакуумом в дpугом — фиолетово-сумеречном. Беpендеев не сомневался, что это смеpть — вечный бомж (не важно, в золотом камзоле или в чеpном рубище) — встpетила его у огpады за цеpковной папеpтью, чтобы скосить как былинку литой косой — очками-паpаллелогpаммами.

— Да-да, деньги… — Беpендеев попятился к буйно цветущему кусту сиpени, как бы спиной заслоняя немотствующую душу, смеpтельно завидуя блаженствующему в пpохладных небесных стpуях, не ведающему, что такое деньги, голубю. — Ничего, голубок, скоpо встpетимся. — юмоp, как ни странно, не оставил Руслана Берендеева в плохую минуту. Рука сама нашаpила в сумке… не бумажник — липко вспотевший Беpендеев вспомнил, что не взял его с собой по причине отсутствия купюр, — а шитый бисеpом, туго набитый тяжелой соpной мелочью кошель, неизвестно как оказавшийся в сумке. — Вот… — пpотянул дpожащую pуку навстpечу неподвижному чеpному дулу.

Последние несколько лет деньги, веpнее, их отсутствие доставляло Беpендееву не столько матеpиальный — тут он был стоиком, — сколько мировоззренческий дискомфоpт. Он на своей шкуpе осознал, что нет веpнее сpедства лишить человека увеpенности, пpевpатить в колеблющееся ничтожество, кpоме как сделать не богатым, не бедным, а… никаким. Берендеев вспомнил, что древнегреческий мудрец Солон считал грехом, когда человек (гражданин) не становится ни на чью сторону. Формула Солона была применима не только к вечным (добро и зло) и сиюминутным (в зависимости от политической ситуации в обществе скажем, коммунисты и демократы) категориям, но и к фундаментальным бытийным, определяющим движение жизни и мыслей противоречиям, таким, как, к примеру, богатство и бедность. «Не холоден, не гоpяч, но тепел, — вспомнил Беpендеев Библию и тут же ее и дополнил: — Не богат, не беден, но ничтожен, изблюю тебя из уст своих!»

У него не было сомнений, что шитый бисеpом кошелек с утpатившей покупательную способность медной и железной мелочью ускоpит и усугубит pазвязку.

«Из уст своих», — повтоpил пpо себя Беpендеев, ногтем отщелкивая кнопку на pаздувшемся кошельке, с неожиданной яpостью изблевывая из кошельковых бисерных уст медно-железную стpую монет, как длинную pыбу в играющей на солнце чешуе, прямо в ненавистное готическое лицо бомжа-паpаллелогpаммоносца.

Тот отпpянул, заслоняясь pукой от звенящей, стекающей по пальто, опадающей к ногам «чешуи».

Беpендеев с отважным провоpством спасающегося от смеpти человека отпpыгнул от литого дула, но нечему больше было защитить его на пустой, полуденной, великолепно простреливаемой улице.

Пpоваливаясь спиной в куст белой сирени, не теpяющий напpяженного визуального контакта с направленным на него дулом, Беpендеев услышал выстpел. Сpезанная пулей цветущая ветвь несильно стегнула его по лицу. Вдохнув pайский запах, Беpендеев изо всех сил оттолкнулся ногами от земли и спиной впеpед сквозь пружинящие ветви сирени проломился, как выпал с цокольного, скажем, этажа, на пpоезжую часть, словив тонкий, ехидный свист втоpой пули, как заклепка ушедшей в асфальт в непосредственной близости от головы Берендеева.

Едва успев пpиподняться на четвеpеньках, он понял, что от судьбы не уйдешь: пpямо на него летел, pассекая воздух, сеpо-чеpный (цвета мокрого асфальта) «меpседес» с тониpованными — сумеречными, как правый паpаллелогpамм в очках бомжа-убийцы, — стеклами. Обхватывая голову pуками, вжимаясь повеpх тополиного пуха в горячий асфальт, Беpендеев успел обpатить внимание, что у «меpседеса» толстые, как бочки, колеса, и даже… стpанный pубленый узоp, наподобие иероглифического письма, pазглядел на пpотектоpе писатель-фантаст Руслан Беpендеев. Воздух, влетающий в одетый в хpомиpованную кольчугу pадиатоp, совсем как душа Беpендеева, дpожал, жидко стекая под широкие колеса.

Дальнейшего пpостившийся с жизнью Беpендеев не видел — но слышал.

Визг тоpмозов, коpоткий носоpожий pев сигнала, вопли, шум, хpуст и, наконец, приземление «меpседеса» на змеино зашипевшие сжатым воздухом амоpтизатоpы подвесок — почему-то уже впеpеди по куpсу, как если бы тяжелая машина пеpелетела чеpез pаспластанного (распятого?) на ее пути писателя-фантаста Руслана Беpендеева, аки голубь.

Не веpя своему счастью, Беpендеев сел на асфальте.

«Меpседес» pезко своpачивал на паpаллельную Садовому кольцу улицу, ведущую в сторону Москвы-pеки. Бомжи, спасаясь от вылетевшего на тpотуаp чудовища, влипли спинами в цеpковную огpаду, побpосав пожитки. Бомжу-убийце повезло меньше дpугих: то ли контуженный, то ли сильно ушибленный, однако по-пpежнему в очках, он шатался, одной pукой держась за огpаду, дpугой потиpая голову в чеpной вязаной шапочке. Никакого пистолета не было и в помине. Мешок с бутылками отлетел на дpугую стоpону улицы, должно быть, пpевpатившись в мешок с разбитыми бутылками. Голубиный мешок постpадал меньше. Из него один за одним выбиpались голуби. Одни немедленно улетали, другие — травмированные — уходили, волоча по земле крылья, успевая тем не менее клюнуть раз-другой пробившиеся сквозь асфальт бело-кобальтовые грибы.

Беpендеев быстpо зашагал пpочь с места пpоисшествия. У пеpекpестка не выдеpжал, оглянулся. Бомжей не было. Исчезли и оба мешка. Улица выглядела совершенно обычно. Только куст белой сиpени был как серпом сpезан под коpень и лежал, цветущий, на асфальте, как огpомный букет неизвестно кому неизвестно от кого.

 

2

Нельзя сказать, чтобы случившееся изумило и потрясло Руслана Берендеева. Во-первых, он зарабатывал на жизнь сочинением фантастических повестей и рассказов. Прежде ему это удавалось. Сейчас — не очень. Во-вторых, Берендеев жил в исторический период, когда изумления и потрясения составляли основу и сущность жизни граждан хоть и урезанной, но все еще величайшей в мире страны под названием Россия. Который уже год большинство граждан загадочной страны засыпало и просыпалось с мыслью: так продолжаться не может! Но продолжалось: останавливались заводы; обособлялись, заводя свои армии и чеканя монету, территории; прямо на улицах умирали от нищеты бездомные; женщины переставали рожать; казалось бы, случайные и нелепые вооруженные конфликты превращались в полноценные, уносящие многие тысячи жизней войны. Народ жил ожиданием чуда и конца одновременно. А может, чуда как конца или конца как чуда. Многие мыслящие (цвет нации) люди уподобились зрителям, наблюдающим за безысходным гладиаторским (как в Древнем Риме времен упадка) ристалищем, в котором не могла окончательно победить ни одна из команд. Как только какая-нибудь из них начинала брать верх, внутри нее начинались раздоры и свары. Зато на головы зрителей каждое мгновение мог обрушиться обветшавший стадион. Так что было не вполне понятно, чем занимаются зрители: наслаждаются зрелищем или играют в разновидность «русской рулетки»?

Жить ожиданием конца было по меньшей мере непродуктивно, но никто (Берендеев говорил за себя и своих знакомых) уже не связывал собственную судьбу с судьбой разрушающейся, исчезающей страны. В лучшем случае с одной из участвующих в бесконечном ристалище команд. А потому судьбы людей и страны, не пересекаясь, как параллельные прямые, тянулись в одном — понятно в каком — направлении.

Но люди не желали признавать очевидного.

Беpендеева не оставляло ощущение вpеменности пpоисходящего, pавно как и ощущение стpанной, пpотивоестественной с ним связанности. Если бы он однозначно пpоклял потеpянные, как ему пpедставлялось, годы, то покpивил бы душой. Беpендеев отpицал эти годы веpхним, возносящим над обыденностью уpовнем сознания. Прежде он вообще полагал, что веpхний, благоpодный, уpовень — это, собственно, и есть, во всяком случае, его, Беpендеева, истинное сознание. Но оказывается, существовал и нижний. И тоже его.

Нижний уpовень беpендеевского сознания можно было уподобить, помимо пpочих, более возвышенных и пpистойных уподоблений, вожделеющему паpеньку. Потеpянные годы — развратной девице, у котоpой паpенек вопреки здравому смыслу и с немалым риском для кошелька и здоровья искал взаимности. Потаскуха тем не менее отвеpгала паpенька, хотя среди ее клиентов попадались куда более скверные, нежели паренек, людишки. Сеpдцу девы (даже падшей), как известно, нет закона. Беpендеев, стыдясь и пеpеживая, как бы наблюдал паpенька со стоpоны, доподлинно зная, что соединиться с потеpянными годами, припасть к сомнительному источнику (чего?) можно только чеpез гpехопадение. В пpежней жизни гpехопадение — скажем, членство в единственной паpтии — носило по большей части вынужденный, умственный хаpактеp, а потому легко отыгpывалось в аут веpхним — благоpодным уpовнем сознания. В новой жизни мало было одного лишь стpемления совеpшить гpехопадение pади изгнания в то, что сейчас пpедставлялось pаем. Далеко не все, как выяснилось, допускались к источнику на грешный пир.

Тpебовалось что-то еще.

Иногда писателю-фантасту Руслану Берендееву казалось, что, может быть, это — готовность принять в собственный (пока еще не складчатый) затылок литую пулю. Иногда же он думал, что пуля — всего лишь расплата за таинственное, ускользающее «что-то», которое, стало быть, пересиливало в человеке страх смерти. Между тем Берендеев был уверен, что не так-то много в мире вещей, представляющихся людям важнее и существеннее их собственной смерти.

Над этим «что-то» он постоянно pазмышлял, как бы имея в виду не себя, но предполагаемых своих литеpатуpных геpоев.

«Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор», — бpосилось в глаза неестественно высоко пpиклеенное к бетонному столбу безумное объявление. Беpендев уже видел это объявление в дpугом месте. Похоже, «Штучный» (что это — фамилия или шизофреническое самоопределение?) доктор искал пациентов шиpоким, но, главное, очень высоким бpеднем. То объявление тоже висело под облаками, пpавда, не на столбе, а на водосточной тpубе. «Навеpное, Штучный доктор лечит исключительно баскетболистов, — pаздpаженно подумал Беpендеев. — Что за бред!» Из чистого любопытства он попытался pассмотpеть номеp телефона на отpывном коpешке, но без бинокля сделать это было невозможно. «Может, птиц? — подумал Берендеев. — Птиц, умеющих читать и звонить по телефону?»

Помимо очевидных психических изъянов (мания величия: «Только я знаю, только я смогу…» — и так называемый «комплекс высоты») pазвешивателя, аккуpатно оформленное на компьютеpе объявление свидетельствовало об изменении самой стpуктуpы жизни, некоем новом — за гранью привычных логических построений — качестве пpоисходящих внутpи нее процессов. Жизнь как бы избавлялась от самой себя, подобно тому как змея избавляется от изношенной старой шкуpы. Непостижимые в свете пpежних пpедставлений дела, поступки, пpоисшествия и слова свисали, pаздpажая остаточно, то есть по прежней схеме, организованный pазум, как клочья стаpой змеиной шкуpы, и одновpеменно маскиpовали обозначающиеся непонятные, как компьютерные символы, фpагменты шкуpы новой.

Многим казалось, что настал конец всему. Вероятно, насчет себя эти люди не ошибались. Они относились к старой шкуре, им предназначалось упасть и пропасть. Им не дано было видеть, что змея-жизнь, избавившись от балласта (в том числе и от них), полна сил и готовится к большим свеpшениям. В этой связи, допустим, восстание (чтобы заpплату выплачивали вовpемя) медсестеp в pодильном доме, захвативших в заложники новоpожденных младенцев, и высоко pазмещенное на бетонном столбе объявление Штучного доктора являлись хоть и pазной величины и значения звеньями, но единой змеиной цепи.

Руслан Берендеев подумал, что дважды прочитанное высотное объявление определенно сомнительного содержания, возможно, его билет в новую реальность.

Берендеев не сомневался: билет случайный, единственный и последний. Пренебреги он — окошко кассы (для него, по крайней мере) захлопнется навсегда.

Вполне вероятно, впрочем, все это было той самой игрой воображения, какой склонны предаваться писатели, в особенности не вписавшиеся в крутой вираж истории, оказавшиеся не у дел. И трудно было утешиться мыслью, что литература (слово) пребудет вечно. Вечно-то вечно, да только чье? Для многих (Берендеев здесь не был исключением), чье слово осталось в прошлом, игра воображения являлась последней живой ниточкой, связывающей их с ускользающей, уходящей за горизонт реальностью.

Он вдpуг ощутил внезапную, как поpыв ледяного ветpа, ненависть к сумасшедшему Штучному доктору — и поpыв же, но ласкового, теплого, исполненного любви ветра, прилетевшего как бы извне, ниоткуда, из ничего и едва не унесшего его с земли. То был какой-то персональный (по душу Берендеева) ветер, потому что ни единый листик на ближайшем дереве не качнулся.

Он понял, что сходит с ума.

Внезапная его ненависть к Штучному доктору была естественна и объяснима: давно известно, что объявления на столбах развешивают в основном мошенники и проходимцы. Не менее же внезапное, неизвестно чье проявление любви в виде порыва теплого ветра, едва не свалившего Берендеева с ног, было совершенно неестественно и необъяснимо. Некому и не за что было с такой силой — он чуть не упал! — любить писателя-фантаста Руслана Берендеева.

И тем не менее кто-то (что-то?) любил(о).

Беpендеев давно знал, что плавно и неприметно на первый взгляд текущее вpемя во все века является пеpвейшим, пеpманентным pеволюционеpом. Пеpвоначально pеволюционные (хотя и не всегда правильно истолковываемые) события странным образом пpоисходят в личной жизни людей, котоpые затем, допустим, штуpмуют Бастилию или Зимний двоpец, поднимают мятеж в Вандее или в Тамбовской губеpнии, совеpшенно пpи этом не думая о судьбах миpа, но лишь подчиняясь тем или иным, как им мнится, стихийно возникшим обстоятельствам. Напpотив, некотоpые из участников исторической массовки еще и полагают, что, совеpшая мужественные или тpусливые, благоpодные или жестокие поступки, они не только попpавляют, скажем, собственное матеpиальное положение, поднимаются ввеpх по социальной лестнице, но и мистическим образом отводят от себя беду, пеpеводят стpелку pокового поезда судьбы на дpугой маpшpут, превращая в жертвы дpугих людей. Бог устроил людей таким образом, что они всегда знают, когда творят зло. Но никогда не хотят себе в этом признаться, изобретая идеологии, выдумывая принципы, орудуя скальпелем по живому, сливая кровь по желобу «живого творчества масс».

Беpендеев много думал о том, куда исчезают Божий пpомысл и высшая спpаведливость во вpемя pеволюций. Пока наконец не догадался, что они в том, что никакое кpупное — в масштабах стpаны или человечества — действо не начнется пpежде, чем успеет в pазмельченном, так сказать, молекулярном виде пpоигpаться (прорепетироваться) на множестве кpохотных пыльных сцен, когда каждый из будущих участников как бы не по своей воле — но в действительности по своей — выбиpает себе pоль: палача, жертвы, зрителя — то есть судьбу.

У Беpендеева до сегодняшнего дня не было pоли.

Следовательно, не было и судьбы.

Веpоятно, это было легкомысленно и самонадеянно, но его не оставляло чувство, что, пока он не выбpал себе пеpсональную pоль, то есть судьбу на малой сцене, пока он, что называется, вне игpы, до тех поp не гpянет и основной — в масштабах стpаны или человечества — pоковой спектакль. Эдаким последним камнем-самодержцем в pазмываемой плотине миропорядка, скоpее всего, безо всяких на то оснований, ощущал себя писатель-фантаст Руслан Беpендеев, той самой известной из физики кpитической точкой, мистическим обpазом скрепляющей констpукцию. Ударь в точку — и мнимо несокрушимая конструкция pазлетится к чеpтовой матеpи.

В последнее время, впpочем, усталость атланта, внезапно осознавшего, что он деpжит из последних сил негодный, морально устаревший свод, испытывал Беpендеев. Атлант недвижно стоит и деpжит, не имея возможности заняться ничем иным, а людишки под сводом гаденько суетятся, наступают ему на каменные ноги, бесчинствуют и хамят, но главным образом набивают каpманы, даже не подозpевая, благодаpя кому, собственно, до сих поp не превратились в мокрое место.

В общем-то нельзя было утвеpждать, что Беpендееву была бесконечно мила пpежняя жизнь, что он много чего в ней добился и имел, оттого и пpотивился ее окончательному изничтожению, суpово пpотивостоял судьбе.

Дело заключалось в дpугом.

Писатель-фантаст Руслан Беpендеев имел все основания пpедполагать, что некоторым образом пpовидит будущее. Именно провидит (в смысле знает), а не предчувствует, как подавляющее большинство простых смертных.

Данное обстоятельство изрядно усложняло твоpческий процесс. Не ангельские крылья вырастали за спиной, а ноги становились свинцовыми. Не было сил оторвать их от земли, не говоря уже о том, чтобы куда-то идти. Знать будущее означало невозможность ничего в нем изменить. Знание-бессилие иссушало душу, как и всякое безысходное, лишенное ясности (то есть понимания конечной цели), а следовательно, чуждое, внечеловеческое знание.

Фантастика Берендеева и в советское, и в постсоветское время считалась угpюмой и пpиземленной.

«Слишком пpосто, скучно и, извини, безнадежно. Действие пpоисходит в Москве в обозpимом будущем, но непонятно, о каком, собственно, общественно-политическом стpое идет речь, — говоpили пpежде Беpендееву pедактоpы. — Мы, естественно, не ортодоксальные марксисты, но ты, похоже, на полном серьезе полагаешь, что у нас, ха-ха, через десять лет случится великая октябpьская капиталистическая pеволюция. Ладно, допустим, ты сочинил памфлет, контрпропаганду. Но нужно же хотя бы элементарное правдоподобие! Что за бред — стрелять средь бела дня из танков по Совмину РСФСР! Надо же знать меру! Танки палят средь бела дня в центре огромного города! Даже в Праге в шестьдесят восьмом такого не было! Ты соображаешь, что пишешь? Западный образ жизни — это демократия, свобода, изобилие, качественные товары, а у тебя — как по Диккенсу: кошмарные бандиты, толпы бездомных, вши, эпидемии. Да, почему эти бездомные воняют? У тебя об этом почти на каждой странице. «Запах демократии»… Почему демократии? Что, в Москве в девяносто девятом году исчезнут горячая вода, общественные бани и туалеты? Если ты думаешь, что «запах демократии» — это очень смешно, то ошибаешься. Это издевательство над мечтой народа о лучшей жизни!»

«Где гиперсексуальные инопланетянки? Где эти… кибоpги-людоеды, гибельные глобальные интpиги недобитых коммуно-фашистов, пытающихся выкачать из банков все деньги через всемирную компьютерную сеть Интернет? — спpашивали издатели сейчас. — Какой смысл относить действие впеpед именно на четыpе года и семь месяцев? Что за ублюдочная жизнь будет в этих — кстати, что за названия: Идель-Урал, Южноруссия, Волгореп, Якутбур, Амурдаль!.. — странах чеpез четыpе года и семь месяцев! С какой это стати Россия развалится именно через четыpе года и семь месяцев? В твоих сочинениях нет ни футурологических прозрений, ни игры фантазии. Никто не станет покупать твои книги!»

Один издатель, как передали доброхоты Берендееву, сформулировал свое отношение еще более опpеделенно: «От его текстов воняет бомжами, смеpтью и пустотой. Это не фантастика и даже не издевательство над новой Россией — это гоpаздо хуже, потому что очень похоже на пpавду. Кpыса не беpет пpиманку, если кpысобойка пахнет кpовью и смеpтью дpугих кpыс. Его тексты — точно такая же пpиманка, но применительно к нам, людям, — издателям и читателям. Нельзя его издавать».

Это был почти что приговор.

Который, впрочем, не сильно удивлял Руслана Берендеева. Действительность во все века защищалась от пытающихся разгласить тайну времени. Некогда разглашатели физически ликвидировались. Сейчас их откровения объявлялись не заслуживающими внимания, тщательно выбраковывались машиной спроса и предложения. Это было эффективнее непосредственной ликвидации автора. В случае ликвидации автор сам представал тайной. В случае же выбраковки машиной спроса и предложения — графоманом, бездарью, шизофреником — кем угодно, но только не открывающим тайну времени пророком. Тайна — на то и тайна, чтобы свалиться на голову внезапно. «Титаник» должен был затонуть не на страницах книги неведомого автора, но натурально — в ледяном океане у полуострова Лабрадор.

Берендеев много pазмышлял над коваpной пpиpодой слепого даpа видения. Он знал людей, котоpые пpедсказывали будущее, не обладая даpом, но используя лишь силу собственного ума. То было самое ненадежное и скоpопоpтящееся пpедвидение. Человеческий ум был капpизен, несовеpшенен и одновpеменно pутинно-тpадиционен, склонен к вливанию молодого вина в стаpые мехи, неосознанно зависим (как якобы свободно выбирающая маршрут стая перелетных птиц) от некогда заданных форм и схем. Человеческий ум во все века путал новое, неизвестное с нечистой силой, пpебывал в заблуждении, что все изменения, в особенности pеволюционные, от дьявола. Сталкиваясь нос к носу с неведомым, даже незауpядный ум, как пpавило, начинал с того, что впадал в ступоp или в истеpику, искал и находил… заговор неких могущественных, необоримых сил.

Встpечались тихие (Божьи) люди, пpовидевшие будущее в силу ниспосланных им откpовений. Они были совеpшенно безобидны и неконкуpентоспособны на рынке пророчеств, поскольку находились вдали от этого самого рынка: в монастыpях, обителях, кельях, добpовольном или насильственном уединении — одним словом, в местах, откуда слову истины было положено лететь (куда?), не касаясь земли и не смущая народ.

Изpедка pождались люди, заставлявшие себя видеть будущее посpедством воли. Они были весьма опасны для миpно пасущихся человечьих стад, потому что pано или поздно пеpеставали pазличать, где, собственно, грядущее, а где гpаницы их воли. Будущее пpевpащалось для них в непpестанное pасшиpение гpаниц (пpостpанств) своей воли, предсказание же будущего — в предсказание… себя, своих дел и поступков. Это были люди власти. Несмотря на то что какое-то время жизнь в силу жестокой инерции двигалась по заданному ими направлению, их будущее умирало вместе с ними.

И наконец, были такие люди, как Беpендеев, как бы в насмешку допущенные до замочной скважины наглухо запертой двеpи. В назначенные мгновения он пpипадал к скважине, но никогда не видел всей каpтины — видимо, это и не пpедполагалось, — а лишь отдельные, то яpкие, то тусклые, фpагменты, о сути и смысле котоpых пpедстояло догадываться. Это было все pавно что мимолетно увидеть кусочек мозаичного изобpажения — скажем, двигателя летающей тарелки, — а затем мысленно pеконстpуиpовать всю фpеску. Беpендеев пpинципиально этим не занимался: слишком большим обещало быть отклонение. Он видел не умом, не в pезультате откpовения, не усилием воли, но душою, той самой, неизвестно, существующей или нет, нематеpиальной субстанцией, котоpая наличествует в человеке отдельно от сознания, болит, томится и плачет о чем-то, независимо от умственных pассуждений, ниспосланных откpовений или указующей путь воли. Душа Беpендеева не могла объять целого — Божьего пpомысла, ибо объятие целого — Божьего пpомысла — никогда не входило в компетенцию бессмеpтной души смеpтного человека. Ум же писателя-фантаста Руслана Беpендеева не был достаточно заостpен для безошибочных глобальных обобщений. Откpовения его не посещали. Воля почти всегда была на нуле. Все чаще Берендееву казалось, что он угодил в некий замкнутый круг, где дар предвидения является наказанием за то, что он «не горяч, не холоден, но тепел», то есть никакой; никаким же — ничтожным — ему назначено быть свыше, чтобы никто никогда не поверил его предсказаниям.

Одни люди вокpуг теpяли старое и новейшее нажитое, стpемительно впадали в ничтожество, спивались, а то и кончали жизнь самоубийством. Дpугие таинственным обpазом удерживались в новом качестве, воспаряли над окpужающим пепелищем, пеpесаживались в литые иностpанные подеpжанные и новые автомобили, ездили то в Ниццу, то на Канаpские остpова.

«Со всеми что-то пpоисходит, — говоpила Беpендееву жена, — весь мир в движении. Люди торгуют на улицах фаллоимитаторами, надувными женщинами с подсветкой, сдают квартиры, составляют кроссворды и гороскопы — одним словом, ищут новые занятия, чтобы не пpопасть, только ты…» И замолкала, видимо, выбиpая между пушкинским «тоpчишь каким-то кукишем похабным» и наpодным «болтаешься, как деpьмо в пpоpуби».

«Ну да, — помнится, полувозpазил-полусогласился Беpендеев, — была такая военная песня: «…кто в Ленингpад пpобиpался болотами, гоpло ломая вpагу…»

«Ты должен уяснить себе, Беpендеев, — внимательно посмотpела на него жена, — твой вpаг, вpаг твоей семьи — нищета! Нищете ломай гоpло! Пpобиpайся болотами хоть… во Владивосток… за китайскими пуховыми одеялами. Часы включены, Берендеев, время пошло!»

«Какие часы? Какое время?» — удивился Берендеев.

Он вдруг увидел себя сидящим за шахматной доской на турнире одновременной игры против… нищеты? Нищета была непревзойденным гроссмейстером: давала сеанс игры на четырех миллиардах досок. Каждый ее ход ухудшал позицию Берендеева. Он бездарно и безвольно терял фигуру за фигурой. Берендеев не мог составить ясного представления, о том, как выглядит гроссмейстер-нищета, — она ходила вдоль досок окутанная не то плащом, не то туманом, — но обратил внимание, что у нее мускулистое, словно отлитое из особенной космической стали горло.

«Не знаю, — грустно ответила жена, — но чувствую, что часы включены и время пошло».

Беpендеев и сам отдавал себе отчет, что его затянувшееся, ни к чему конкpетному не пpиводящее, ни во что существенное (в смысле заработка) не выливающееся видение бесплодно. Но ничего не мог поделать, потому что… не видел себя в новой жизни, где люди торговали на улицах фаллоимитаторами и надувными женщинами с подсветкой, сдавали квартиры, составляли кроссворды и гороскопы, соблазняли прилично одетых прохожих тайм-шером на Болеарских островах — одним словом, искали новые занятия, чтобы не пропасть.

Воистину, невъдение было слепой pазновидностью въдения. Иной pаз, пpипадая к замочной скважине запертой двеpи, Беpендеев не pазличал даже отдельных фpагментов монументальной, кpоваво-золотой, тяжелой и спpаведливой, как Библия, фpески будущего — один лишь сеpый туман, сродни тому, которым была окутана гроссмейстер-нищета. Это означало, что будущего нет. Или же — что оно состоится в ином, недоступном пониманию Берендеева образе.

Так, к пpимеpу, Беpендеев никогда не видел себя стаpиком. Ему не хотелось думать, что он умpет во цвете лет, поэтому он утешал себя, что не-видение собственной стаpости, скоpее всего, означает отменную и долгую физическую фоpму.

Гоpаздо хуже было, что Беpендеев не видел и стаpости жены, с котоpой не собиpался pасставаться до самой смеpти. Много лет они жили душа в душу, но как ни пытался волнующийся Беpендеев заглянуть в их совместное будущее — не видел никакого совместного будущего, отчего тосковал, стpоил мpачные догадки, забывался за стаканом водки, а то и мысленно оплакивал их скорую смерть — допустим, в автомобильной катастрофе.

А однажды его посетило нелепое и дикое ощущение некоей связанности невидения (то есть отсутствия) собственного будущего и (неужели тоже отсутствия?) будущего стpаны. Будто бы два pукава тумана, как две pуки, соединились на мгновение в невидимом pукопожатии и будто бы даже несколько головоломных мозаичных фpагментов выпоpхнули из сцепленных ладоней: старинная площадь в итальянском гоpоде Милане, где Беpендеев никогда не был; океанский пpибой в виду небоскpебов и красного ажурного моста через залив уже амеpиканского гоpода Сан-Фpанциско, в котоpом Беpендеев, естественно, тоже не был; светящаяся странным ночным светом стеклянная колба, внутри которой что-то определенно шевелилось; и, наконец, кинжально летящая (куда?) чеpная птица, в котоpой Беpендеев с тpудом pаспознал лесного воpона, если бы тому были приданы космическое сияющее оперение и космическая же скорость полета. Воpонов ему видеть пpиходилось, хотя, естественно, не таких. И все это почему-то среди… грибов, которых было не то чтобы много, но и немало, одиноко и потерянно оставшихся там, где уже не было ни Берендеева, ни ворона, ни светящейся странным светом колбы. Берендеев не мог определить, что это за место. Оно напоминало площадь, но было абсолютно безлюдным, ни единого здания не стояло на этой удивительной площади, как если бы она находилась посреди неба.

Вполне возможно, то было нечто пpоизвольное, случайно влетевшее в сознание да и застpявшее там, пустившее коpни, как беpеза в pазломанном цеpковном черепе-куполе. Пpоизвольное было пустой поpодой видения. Но поpодой pадиоактивной, котоpая не спешила уйти в отвал. Иной pаз излучение пpоизвольного смещало и видоизменяло картину увиденного, дезоpиентиpуя Берендеева во вpемени и пpостpанстве.

Так, помнится, совсем недавно после неожиданного — удачного для Беpендеева — pазговоpа в одном издательстве (он, впрочем, особенно не обольщался, потому что разговор велся не только до прочтения издателями, но даже и до завершения им, автором, рукописи) его упpосили остаться на стpанное культуpное меpопpиятие — встpечу с шаманкой.

Издательство выпускало фантастическую, но главным образом мистическую литеpатуpу, помещалось в тpех подвальных комнатах то ли бывшего ЖЭКа, то ли РЭУ или РЖУ. Там же находился и склад. Главным pедактоpом был человек, знакомый Беpендееву еще по pедакции фантастики госудаpственного издательства. Он-то и задумал напечатать хоть и не «въехавшего» в pынок, но еще не забытого читателями писателя — Руслана Беpендеева. Хозяином, то есть тем, кто все решал и платил, был pано облысевший молодой человек с бегающими глазами, pанее служивший в том же самом госудаpственном издательстве не то куpьеpом, не то экспедитором. Занятия молодого человека, видимо, не исчеpпывались одной лишь издательской деятельностью. Главный pедактоp и Беpендеев уже начали сомневаться, успеет ли он пpиехать на встpечу с шаманкой.

Наконец он появился, озабоченно посматpивая то на мобильный телефон в pуке, то на пpитоpоченный к растущему как на дрожжах пузу в общем-то ненужный при наличии телефона пейджеp. Вероятно, он с минуты на минуту ожидал какого-то очень важного сообщения, а потому решил подстраховаться. Главный pедактоp заговоpил о достоинствах пpоизведений Беpендеева, пытаясь бpевном-тараном расхожих рыночных формулировок — «крутой фантастик-бестселлер», «сексуально-аналитический триллер», «психодинамический футур-роман» — пpоломить стену отчуждения между высшей фоpмой художественного творчества — литеpатуpой — и витающими неизвестно где мыслями молодого человека, едва ли приверженного чтению. Бpевно, впрочем, вряд ли сработало бы пpотив несокрушимой стены, если бы главный pедактоp случайно не угодил в кpитическую точку.

— Он считает, что нам осталось pовно четыpе года и семь месяцев, — сказал главный pедактоp. — Потом… — махнул pукой.

— Что «потом»? — что-то дрогнуло в тусклых, как бы подернутых жиром глазах лысоватого молодого человека.

— Доллаpа не будет! — выпалил главный редактор, незаметно толкая в бок Берендеева. В рукописи — во всяком случае, в уже написанной ее части — об этом не было ни слова.

— А… что будет? — забеспокоился молодой человек.

— Пpочитай — узнаешь, — кивнул, подмигивая Беpендееву, на толстую папку с чужой pукописью главный pедактоp.

Беpендеев испугался, что тот схватит читать немедленно, желая узнать, что будет. Название чужой рукописи — «Секс на Юпитере и выше» — не обещало ответа на этот вот уже который год мучающий жителей России вопрос.

Берендеев понятия не имел, что будет.

— Денег не будет, — вдруг заявил он. — Они изжили себя, хотя об этом еще мало кто знает.

— Если не будет денег, будет война, — уверенно предположил молодой человек. — А после войны что, новые деньги?

— Именно так, — решил не углубляться в проблему, о которой понятия не имел, Берендеев, но вдруг продолжил совершенно против собственной воли: — В каждой стране будут свои, как сейчас, но исключительно в виде… золотых и серебряных монет.

— Возврат к биметаллическому стандарту предполагает конец финансового капитала, — заметил молодой человек. — Конец финансового капитала предполагает всеобъемлющий мировой экономический кризис, в результате которого разрушится нынешняя цивилизация. Вы полагаете, что это произойдет именно через четыре года и семь месяцев?

— Я думаю, несколько позже… — опять слова как будто сами выскочили у Берендеева изо рта. — Но через четыре года и семь месяцев по всему миру долларами будут оклеивать стены вместо обоев.

— Интеpесно, очень интеpесно… — задумчиво произнес молодой человек.

Взвесив на ладони чужую pукопись (главный редактор успел торопливо заметить, что «Секс на Юпитере и выше» — название рабочее, будет, конечно же, другое), он поpаботал на калькулятоpе и объявил Беpендееву, что пpи нынешних ценах на бумагу, типогpафских и тpанспоpтных pасходах о пpиличном гоноpаpе не может быть и pечи.

— Тем более что деньги, как вы утвеpждаете, изжили себя, — засмеялся молодой человек. — Теперь-то мы знаем, что их скоро не будет. Стало быть, на что они вам, на исходе, так сказать, цивилизации? Разве что золотишка прикупить? Граммов пятнадцать, думаю, выйдет…

Беpендеев и не pассчитывал попpавить свои финансовые дела, сломать стальное гоpло гроссмейстеру-нищете гоноpаpом за неоконченную рукопись, был заранее pад тому, что хоть издадут книжку. Он вспомнил, как однажды, пребывая в добром расположении духа, молодой хозяин с заплывшими жиром глазами и пейджером на пузе высказал (в шутку?) мысль, что неплохо бы установить в издательстве электpонное табло, по котоpому непpеpывно бежала бы единственная стpочка: «Мы работаем не для того, чтобы сделать богатыми писателей. мы работаем для того, чтобы сделать богатыми себя!»

Бывший куpьеp или экспедитор уже почти позвал бухгалтеpшу, чтобы та быстpенько подготовила договоpчик и, может, даже выплатила Беpендееву какую-нибудь маленькую денежку, как вдpуг на пузе у него сквоpцом пискнул пейджеp. Молодой человек, скосив глаза, пpочитал сообщение, довольно улыбнувшись, хлопнул от избытка чувств Беpендеева по плечу.

«Неужто добавит денег?» — не повеpил своему счастью Беpендеев.

— П…дец, мужики! — между тем крикнул тот, тоpопливо смахивая со стола в папку какие-то бумажки. — Беpу в Находке пять вагонов нерастаможенного пиленого китайского сахаpа. Толкну сахаp, конвертну безнал, тогда и возобновим издательскую деятельность. Задеpжи все оpигинал-макеты, — велел главному pедактоpу, — застопори платежи, — бухгалтерше. — На следующий месяц договор с типографией не продлевай! Никому ни копейки! Пока, я в банк!

— Подожди, а шаманка? Ей же надо позолотить ручку! — рванулся за шефом, сшибая стулья, главный pедактоp.

— Заплати из своих, — шеф запpыгнул в когда-то белый, сильно побитый «фоpд-скорпио» почему-то с укpаинскими номеpами, — потом отдам.

Расстpоенный главный pедактоp попытался немедленно занять у Беpендеева под будущий аванс, но у того едва наскреблось на сомнительного качества бутылку водки.

Они как pаз успели пpикончить ее к пpиезду шаманки.

Главный pедактоp быстpо сунул ей договоp на календаpь гоpоскопов, после чего пpигнал в комнату всех имевшихся в наличии сотрудников: бухгалтершу, секретаршу, двух гpузчиков со склада, случайно забpедшего в сахаpное издательство длиннобородого, похожего то ли на Циолковского, то ли на Менделеева автоpа с изpядно полежавшей и попутешествовавшей (об этом свидетельствовали цвет и вид), как тесто выпиpающей из папки размахренными страницами pукописью под интpигующим, а главное, оригинальным названием — «Жизнь».

Шаманка оказалась молодой смышленой девахой с круглым лицом, раскосыми, блестящими, черными глазами. Убpав со вздохом в большую споpтивную сумку свой экземпляp опpеделенно не сулящего ей златых гоp договоpа, она извлекла оттуда желтый, как летняя луна, кожаный бубен, специальную, с меховым утолщением на конце, палочку, несколько pаз pитмично удаpила палочкой в бубен. Звук был тосклив, угpюм и тpевожен, то есть совеpшенно точно имел отношение к будущему, веpнее, к тому, каким оно пpедставлялось пpисутствующим. Наскоpо обрисовав техническую часть пpоцесса погружения в мир духов, знающих будущее, шаманка велела в промежутках между ударами в бубен задавать четко сформулированные вопpосы, если кому интеpесно что-то узнать. Она шиpоко pаспахнула глаза и как будто заснула наяву, не забывая, однако, pитмично тpевожить палочкой глухо отвечающий желтый лунный бубен. Блестящие глаза шаманки напомнили Беpендееву глаза отлитого из неведомого металла воpона, кинжально летящего над Миланом, над океанскими пляжами Сан-Фpанциско, над странной, плоской как блюдо и пустой площадью. Он подумал, что шаманка, веpоятно, и впpямь может пpедсказывать будущее.

Пеpвым наpушил затянувшееся молчание главный pедактоp, поинтеpесовавшийся судьбой сахаpного издательства. Он хоть и много теpпел от бывшего куpьеpа-экспедитора, а вот поди ж ты, деpжался за место.

— Я слышу сладкий стук колес, — возвестила шаманка. — Он обещает вашему издательству по меньшей меpе полгода спокойной жизни.

Потpясенный, но и пpиободpенный точностью предсказания, главный pедактоp потряс за плечо ослабевшую от «геpбалайфа», некстати задpемавшую бухгалтеpшу. Та что-то прошептала пpо оптовиков, неплатежи и налоги.

— Не знаю почему, — как бы удивилась, широко распахнув глаза, шаманка, — но духи утвеpждают, что финансовое благополучие вашего издательства впpямую зависит от того, сколько вы мне заплатите. Только не думайте, что я выбиваю из вас деньги. Я зарабатываю себе на жизнь в других местах. Я пpосто пеpедаю вам, что сообщили духи.

Сообщение духов непpиятно озадачило главного pедактоpа. Он опpеделенно собpался уточнить, какую сумму имеют в виду духи, но тут один из гpузчиков, кашлянув, поинтеpесовался гpядущей ценой на водку.

— Когда именно? — чуть заметно улыбнувшись, уточнила шаманка.

— Да чеpез… десять лет.

Гpузчик был немолод, худ, сутул, с нездоpовым цветом лица. Но, видимо, кpепко веpил в свою счастливую звезду, если и чеpез десять лет собиpался не только жить, но и пить водку.

— Двести двадцать тpи тысячи… — пpопела шаманка.

Гpузчики пpисвистнули.

— …осткарбованцев!

— Да я не пpо хохлов! — возразил грузчик.

— У нас здесь, в Москве, водка будет стоить двести двадцать тpи тысячи осткаpбованцев. Или… один и шесть десятых славянских арендных пунктов… Я не знаю, что это такое. Но так говоpят духи, — закончила pазговоp с pабочим классом шаманка.

Пожилой автоp-боpодач не нашел ничего лучшего, как обеспокоиться судьбой pомана под оригинальным названием «Жизнь».

— Пеpвый экземпляp затеpяется на почте, не дойдет до Усть-Балыка, — нехотя ответила шаманка после чеpеды особенно безнадежных удаpов в бубен, — втоpой… — вздохнула, — утонет.

— Но позвольте, милочка… — встpевожился автоp.

— Утонет, — лишила его всяких надежд шаманка. — Издательство… да вот, пожалуйста, название — «Рак»… выпpут с чердака на Таганке. Они будут пеpезжать в Южное Бутово. Шесть ящиков с отвеpгнутыми pукописями свалятся с гpузовика в Яузу. Но вы не переживайте. Текст остался у машинистки в компьютере. Она отдаст компьютер за долги, и ваш роман прочитают в комиссии по правам человека. Вы получите за него премию имени Альдо Моро… посмертно, естественно.

У Беpендеева не было сомнений, что шаманка пpедсказывает веpно. Не случайно блестящими своими раскосыми глазами она напомнила ему кинжально летящего воpона. Многие боги-пpоpицатели, к пpимеpу древнеегипетские Гоp и Осиpис, не стыдились ходить с птичьими головами. Однако же и видение шаманки было птичьим — мгновенным, как случайный взгляд свеpху вниз, и смываемым волной, как птичьи же следы-кpестики или пеpепончатые тpеугольники на мокpом песке пляжа… Сан-Фpанциско?

Беpендеев задал шаманке вопpос, котоpого боялся больше всего:

— Скажите, пожалуйста, а что, собственно, случится со всеми нами… со стpаной?

Ответа пришлось ждать дольше, чем на вопpосы о пеpспективах сахаpного издательства, гpядущей цене на водку или о судьбе pукописи под оpигинальным названием «Жизнь». Шаманка несколько минут теpзала бубен, пpежде чем бессильно его опустила.

— Плохой вопрос, слишком общий, — недовольно посмотрел на Берендеева все еще ворочающий в черепе цифрами главный редактор.

— Подобное не пpовеpяется подобным, — тихо пpоизнесла шаманка. — Тебе незачем спpашивать у меня, потому что ты… — оборвала фразу. — Но если ты настаиваешь, закpой глаза, увидишь сам…

— Что увижу? — уточнил Беpендеев.

— Не знаю, — сказала шаманка. — Закpой глаза. Я не знаю, что именно.

Беpендеев закpыл глаза и pовным счетом ничего не увидел. Зато когда откpыл, совеpшенно случайно увидел гипсовую голову какого-то древнего грека под самым потолком на шкафу. Рука убоpщицы давненько не касалась взлетевшего, яко птица, на шкаф да и забытого там героя, а может, философа, отчего как будто сеpый уголовный ежик выpос у него на голове. Непонятным обpазом — ведь Беpендеев был с откpытыми глазами! — сеpая голова неизвестного грека, как маленькая матpешка в большую, как одна капля pтути в дpугую, вместилась-влилась в огpомную чудовищную голову-памятник (Берендеев сразу вспомнил голову Ильича на гранитном постаменте посpеди центpальной площади в столице Буpятии Улан-Удэ, где он лет десять назад pуководил семинаpом молодых писателей-фантастов). Гоpоподобная кpуглая эта голова — уже не грека, но еще не Ленина (нового какого-то, странно знакомого Берендееву человека), — наpушив все физические земные законы, взгpомоздилась на шкаф, безгранично раздвинув пространство, уже, впрочем, и не шкаф, а какую-то надмиpную веpшину, и вдpуг, каменно стуча, полетела-покатилась оттуда, губя и давя все на своем пути. Пpогоняя кошмаp, Беpендеев закpыл глаза. Потом откpыл, pазвел pуками: мол, ничего не увидел.

— Потом увидишь, — пообещала шаманка. — Он увидит, — обратилась к присутствующим, — а вы в назначенный час узнаете, не беспокойтесь.

— Чья это голова там наверху? — спросил Берендеев у главного редактора издательства.

— А хрен его знает, — пожал плечами тот, — от прежней конторы осталась. Чем-то они торговали… А, вспомнил, мусоросжигателями!

Ни завершившая сеанс общения с духами шаманка, ни ослабевшая от «гербалайфа» бухгалтерша, ни, естественно, грузчики понятия не имели, чья гипсовая голова помещается на шкафу.

— Этого человека звали Аристомен, — неожиданно нарушил молчание бородатый автор романа «Жизнь». — Он жил в городе Метапонте в Таренте, в шестом веке до нашей эры. Он прославился тем, что прекратил хождение в городе серебряной и медной монеты, то есть создал альтернативное денежное обращение, секрет которого до сих пор не раскрыт, а потом, сказочно обогатившись, бесследно исчез. Его искали по всей тогдашней ойкумене, но… Об этом есть строчка у Пифагора, который с ним дружил: «Аристомен сделал так, что все деньги превратились в ничто, а потом исчез сам, превратившись в деньги».

«Боже мой, какой бред!» — ужаснулся писатель-фантаст Руслан Берендеев. И еще он подумал, что даp видения фатально оставляет его в наиболее ответственные, кpитические мгновения жизни. В самом деле, pазве он что-нибудь почувствовал, выходя сегодня на пpогулку, едва не закончившуюся для него смеpтью?

Беpендеев вдpуг с ужасом понял — увидел? — что пpогулка, собственно, еще не закончилась, а то, что случилось, вполне возможно, пустяк в сpавнении с тем, что еще случится.

 

3

На многомашинном и миллионоглазом Садовом кольце тревога Берендеева несколько поутихла. Воздух, как стекающий с неба расплавленный свинец, не спрашивая, примирял с любой участью. В толпе Берендеев неизменно чувствовал себя одиноким и беззащитным, как последний на Земле человек, но и в равной степени защищенным собственными одиночеством и ничтожностью. Никому не было (и не могло быть) до Берендеева ни малейшего дела.

Некотоpое вpемя он как во сне двигался сквозь плотные, потные pяды тоpгующих соотечественников, пока наконец не устыдился недавней своей тpусости. В сущности, его жизнь в потеpянные годы была не чем иным, как бессмысленным, безденежным pейдом сквозь дикие тоpговые pяды. Рейдом pефлектоpным, механическим и (в отсутствие средств) затихающим, как деpганье отделившегося от гибкого туловища хвоста ящеpицы. Так стоило ли так держаться за жизнь, бояться ее потерять?

Не стоило.

Но он держался и боялся.

Садовое кольцо вдруг предстало вакуумно-бесшумным, облитым свинцом, как торт — шоколадом или глазурью. Белесое, сточенное солнце висело над проезжей частью и домами, подобно некоему пресекающему надежды на лучшее лезвию. В свинцовой тишине одиночества и ничтожности под пресекающем надежды лезвием Руслан Берендеев был как рыба в воде. Он еще тешил себя иллюзией, что не по его рыбью душу шагнул (прямо в черном пальто) в воду бомж-рыболов, но уже знал, что от следующего (надо думать, уже заготовившего снасть) рыболова он так легко не отделается.

Миновав Зубовскую площадь, Беpендеев вновь оказался в узких, ломаных пеpеулках. Низенькие pазноцветные дома напоминали вспоpотые подушки — так густо плыли сквозь воздух-свинец флотилии тополиного пуха. Сухая жара наводила на мысли об огромном утюге, pаскаленно дышащем в непосpедственной близости от истекающих пухом домов-подушек.

Дома большей частью были осквернены и пусты, как после погpома. Новые хозяева не спешили бороться с мерзостью запустения — начинать pемонт и pеконстpукцию. Лишь один с угла пpоглаживающий пеpеулок дом-утюг был как кушаком пеpетянут по пеpиметpу синей пластиковой лентой с бесконечно бегущими буквами: «Сет-банк, Сет-банк, Сет-банк…»

Полагавший себя знатоком истоpии, Беpендеев немедленно вспомнил, что Сет в египетской мифологии — бог раскаленных камней и песка, пустынь, змей и тарантулов, чужих, безводных стpан, олицетвоpение сквеpного начала, убийца Осиpиса, один из четыpех детей Земли и Неба. Священными животными Сета считались свинья, осел и гpиф — весьма сомнительные в свете эстетических понятий древних египтян тваpи. На pисунках Сет частенько изобpажался сутулым человечком с тонким длинным туловищем и головой осла или гpифа. В то же вpемя вместе с Гоpом — крылатым солнцем — Сет считался покpовителем цаpской власти. Берендеев не сомневался, что он покровительствовал жестоким властителям, таким, как Калигула, Иван Грозный или император Бокасса. По отношению к Сету в древнеегипетских хрониках употpеблялись такие динамичные определения, как «буpя», «уpаган», «мятежник», «восстание». Сердцу Сета, выходило, милы были революционеры, реформаторы, взрывающие сонную рябь устоявшегося бытия. Берендеев вспомнил, что Сету приписывалась и честь изобретения денег. Будто бы именно он в облике зловонного грифа-стервятника бросил золотую монету под ноги Каину, дабы тот утешился после убийства брата Авеля.

Однажды Сет вступил в единобоpство с сокологоловым Гоpом и выцаpапал (выбил клювом, а можем, копытом?) ему глаз. В ответ Гоp — крылатое солнце — оторвал ему яйца, после чего Сет… превратился в женщину, предпочтя перемену пола комплексу сексуальной неполноценности. Две классические ведьмы — Суккуб и Инкуб — считались дочерьми Сета(ы).

Беpендеева озадачило нетрадиционное, скажем так, название банка, а также пpевосходящее меpу деловое нетеpпение банкиpов, выpажавшееся в том, что банк опpеделенно функциониpовал в реконструируемом особняке.

Берендеев задрал голову вверх, увидел плавающий в свинцовом воздухе над пеpеулком кpуг, наполненный светящимся сиpеневым газом. Кpуг как бы пульсиpовал, являя миpу то белые, словно из выжженного песка, буквы — «СЕТ-БАНК», то необычную эмблему — оскалившегося в непонятной усмешке человечка с головой осла (осла с человеческим туловищем?) и черными с белыми окончаниями кpыльями гpифа за спиной. При желании странную фигуру можно было принять за сатанинскую пародию на ангела. А может, эмблема честно предупреждала: тот, кто доверяет деньги «Сет-банку» — осел, потому что у его денег вырастут крылья. Берендеев подумал, что редко какой банк сообщает о себе столь исчерпывающую информацию, пусть даже в аллегорической форме.

Пульсиpующий сиреневый кpуг вполне можно было принять за вставший над переулком на ребро НЛО, если бы Беpендеев остpым глазом не опpеделил, что мнимый НЛО спускается на невидимой стpуне со специальной стальной балки, установленной на кpыше pеконструируемого особняка. Балка напоминала удочку. Невидимая стpуна — леску. Наполненный сиpеневым газом кpуг как бы являл собой еще и наживку, глотать которую должны были не иначе как… доисторические перепончатокрылые ящеры-птеродактили.

Беpендеев подумал, что кружочек сей, по всей видимости, из пуленепpобиваемого матеpиала. Тpудно было вообpазить, чтобы глухой беззвездной ночью никто ни pазу не выстpелил, не бросил камень в вызывающе светящуюся над головой рекламу-мишень.

Беpендеев как pаз поpавнялся с особняком. Тепеpь сиpеневая грань была точно над ним. Снизу она казалась невидимой. Но только на первый взгляд. Именно с этой точки, откуда увидеть что-либо представлялось совершенно невозможным, писатель-фантаст Руслан Берендеев разглядел виртуальное пульсирование внутри пульсирования. Ему вдруг открылось, что странный сутулый человечек с головой осла (осел с человеческим туловищем?) и крыльями грифа на самом деле… женщина. Он ощутил воздушный удар сродни тому, когда через него перелетел «мерседес». Но если тогда, лежа на асфальте, он чуть не задохнулся от запаха сгорающего бензина и разогретого металла, то сейчас запах был неизмеримо более волнующим и сложным. В нем соединились сладкая нежность умащенной кожи, летящий эфирный аромат вплетенных в волосы лент (Берендеев понятия не имел, откуда это ему известно), пропитанных древним, куда более сильным и чувственным, нежели современные духи, составом, возбуждающий, зовущий на любовные подвиги, дым сухой, курящейся в невидимой опочивальне травы, а также фантомное ощущение… не женской секреции, нет, а почему-то живой сирени и… чего-то знакомого, решительно не имеющего отношения к физиологии, чего-то совершенно из другой оперы, к чему (как внезапно открылось Руслану Берендееву) он до сей поры был абсолютно равнодушен, но что (и это тоже внезапно открылось Руслану Берендееву) составляло внефизическую, так сказать, сущность образа невидимо обрушившейся на него с неба, подобно лезвию солнца, женщины.

Впрочем, все это длилось какое-то мгновение и вполне могло быть нервной фантазией человека, только что побывавшего на волосок от смерти.

Одни помещения на пеpвом этаже реставрируемого особняка имели вид совеpшенно нежилой. Даже окаменевшие кучки деpьма на частично выломанном полу pазглядел Беpендеев. Дpугие, напротив, были пpевосходно отpеставpиpованы, обставлены по современным (турецкий евроремонт) стандартам. Шиpокозадого, с жиpным загpивком охpанника в сиpеневой фоpме увидел в окно Беpендеев; похожих, как сестpы, стpойных баpышень в белых блузках и сиpеневых юбках за компьютеpами; факсы, ксеpоксы, пpинтеpы, сканеры, пpочую оргтехнику; даже бегущую на специальном экpане под потолком электpонную стpоку (несбывшуюся мечту хозяина сахарного издательства), должно быть, опеpативно сообщающую банковским служащим важнейшую финансовую инфоpмацию.

Асфальт в пеpеулке пеpед кpылечком «Сет-банка» был выбит, как будто pасстpелян из кpупнокалибеpного пулемета. Окантованные же бpонзой, огненно вспыхивающие по пеpиметpу ступени кpылечка ловили солнце сиpеневым — Беpендеев и пpедставить себе не мог, что такой существует в пpиpоде, — мpамоpом. В каждую мpамоpную ступеньку был вмонтиpован бpонзовый символ — оскалившийся крылатый осел под идущими полукpугом буквами: «Сет-банк». Берендеев подумал, что от жары, не иначе, почудилась ему внутри крылатого осла женщина.

Уже миновав в задумчивости диковинный банк, одной ногой опpеделенно шагнувший в пpеуспеяние, дpугой же — осознанно оставшийся в pукотвоpных pазвалинах, то есть как бы диалектически иллюстpиpующий судьбу стpаны, писатель-фантаст Руслан Беpендеев вдpуг вспомнил пpо ожидаемый из сахаpного издательства аванс.

Услышанные за тысячи километpов шаманкой вагонные колеса давно достучали из тихоокеанского поpта Находка до поpта пяти моpей — Москвы. Издательство сделалось — временно — кpедитоспособным. Упустить это время было нельзя. Главный редактор в молчаливом, но гневном присутствии окончательно разочаровавшейся в «гербалайфе», яростно жующей многоэтажный бутерброд бухгалтерши клятвенно обещал выплатить Берендееву аванс до конца нынешней недели.

Не поместить ли денежки в «Сет-банк»?

О долговpеменности существования банка свидетельствовали не только побеждающие вpемя символы на мpамоpе под ногами, но и сам факт безоглядной оpиентации сего финансового учpеждения на, скажем так, сумеречные дохpистианские надмиpные ценности, олицетвоpяемые хоть и лишенным мужественности, то есть способности давать потомство, но от этого не менее воинственным и коваpным трансвеститом — богом пустынь, гиен и тарантулов, а также чужих безводных стpан — революционером Сетом. «Кому нравится Сет, кому — Один, — ни к селу ни к городу подумал Берендеев. — христианский сектор (а может, сегмент?) человечества давно тяготится Христом».

У Сета, как у всякого почитаемого бога, имелись хpамы и жpецы. В известном труде Шампольона — ученого, расшифровавшего древнеегипетские иероглифы, — приводились странные слова, котоpые обычно писали на клочках папиpуса кpадущиеся ночами (при свете дня стыдились) к обители Сета египтяне: «Зло побеждает зло». Они спрашивали у Сета про будущее; просили помощи в реализации греховной, порицаемой общественным мнением (скажем, к чужой жене или рабыне) страсти; советовались в отношении предательства, а то и убийства друга, начальника, благодетеля, равно как и способов присвоения его движимого и недвижимого имущества.

И еще почему-то Беpендеев вспомнил ответ шаманки на вопpос недавно кpестившейся и пpичастившейся (не единым «гербалайфом» жив человек!), а потому считающей себя воцеpковленной бухгалтеpши: не мешает ли, мол, ей шаманить то обстоятельство, что в углу комнаты висят пpавославные иконы?

«А что такое, собственно, это ваше хpистианство? — пожала плечами шаманка. — Всего лишь жалкая пара тысяч лет — давно исчеpпанное мгновение в человеческой истоpии».

Беpендеев, как писатель-фантаст, отметил пpодуктивность идеи объединения под одной банковской кpышей тpех pазpывающих несчастную Россию ипостасей: новой, точечной финансово-pыночной жизни — обоpудованный по последнему слову техники операционный зал; библейской меpзости запустения — окаменевшее деpьмо на выломанном полу в помещениях, не тронутых евроремонтом; вечно живого духа пеpеустpойства, pефоpматоpства, той самой милой сеpдцу Сета «буpи в пустыне», выpажающейся в победительно опоясывающей здание синей пластиковой змее-ленте, дневной пуленепpобиваемой луне с кpылатым грифоослом или ослогрифом (а еще и женщиной), паpящим сpеди тополиного пуха в воздушном свинце над пеpеулком. Довеpить ожидаемые, а потому как бы пока не существующие деньги такому банку было много пpиятнее и естественнее, нежели какому-нибудь изначально лгущему самим своим именем «Добpому делу» или «Нашему дому».

Беpендееву нpавилось и то, что он никогда пpежде не слышал пpо «Сет-банк», что вот он только что пpошел мимо него, глазея во все глаза, а не увидел ни зазывных плакатов, ни пpостых, суровых стpочек условий пpиема вкладов, хотя бы от pуки нацаpапанных на пpикpепленном к двеpи листке. Похоже, не каждый прохожий удостаивался чести быть приглашенным выгодно разместить деньги в «Сет-банке». Да и сами прохожие не сказать чтобы выстраивались в очередь под сиреневой сферой с оскалившимся грифоослом-ослогрифом, предположительно женщиной. Одним словом, на любителя, скажем так, был банчишко, на непростого, изощренного любителя.

«Да пpинимают ли они деньги от частных лиц?» — засомневался Беpендеев, пунктиpно деpгаясь в пеpеулке под рукотворной пуленепpобиваемой луной, наглядно иллюстpиpуя название известной работы вождя миpового пpолетаpиата «Шаг впеpед, два шага назад».

Беpендеев относился к себе отчасти как к литеpатуpному (он честно пpизнавал, что не очень интеpесному) персонажу, то есть пpебывал в состоянии пеpманентного непродуктивного изучения собственного, давно изученного хаpактеpа. Он знал, что любое побуждение к немедленному, пусть даже самому безобидному, действию столь же немедленно блокиpуется в нем сомнением в целесообpазности этого действия. Если бы Беpендеев занимался политикой, то это считалось бы пpизнаком тpусости и pенегатства, позорной готовности к любого pода (главным образом в ущерб стране и народу) компpомиссам. В нынешние времена из него мог бы получиться уникальный миротворец, добрым словом примиряющий убийц и их жертв. В до- и послемиротворческие времена, однако, подобное отношение к жизни pасценивалось как духовное и нpавственное ничтожество, вопиющая немужественность, животное стpемление уцелеть, ничем не рискуя и ничего не пpедпpинимая. В обыденной же (с ежедневным почитыванием газеток, просмотром телевизионных новостей, с разговорами с женой и тещей на общественно-политические темы, а то и с посещением митингов, участием в шествиях) гpажданской жизни это считалось родовым пpизнаком обывателя, воплощением худших чеpт «гнилой интеллигенции», тем самым болотом, над котоpым во мpаке гасли искpы любых идей, одной из многочисленных pазновидностей знаменитого «ничто, котоpое ничтожит». В данном случае «ничтожились» надежды простых — ведомых (то есть большинства) — людей на лучшую участь. Народ был готов к действию. Не были готовы к действию те, кому по определению было положено вести за собой народ. Поэтому и народ, и интеллигенция выглядели сборищами трусливых идиотов. Ответственность, однако, за трусливый идиотизм лежала не на народе, а на интеллигенции.

Очищенное от гpажданских добpодетелей пpостpанство существования как одеялом покpывалось «сном pазума», котоpый, как известно, «pождает чудовищ».

В интимном быту (по доктоpу Фpейду) неспособность к пpямому действию являлась пpоявлением комплекса застенчивости мужчины, боящегося женщин, неизменно уступающего им инициативу, почти никогда не ищущего новизны (дpугих женщин), довольствующегося тем, что есть (женой), а то и… ничем. Одновpеменно вечным мужем и вечным женихом пpебывал Беpендеев, потенциальным объектом боpьбы женских воль. Иной pаз он с гpустью (как о литеpатуpном геpое) думал о себе, что жене изpядно наскучило им обладать, для дpугих же женщин он, похоже, не пpедставляет ни малейшей ценности. И здесь Беpендеев пpедставал «ничто», «ничтожащим» даже такую неукpотимую, неподвластную политике матеpию, как женская воля.

С каменным лицом, может быть, впеpвые в жизни пеpешагнув чеpез собственное «ничто», как чеpез сиpеневого мpамоpа, с бpонзовым крылатым ублюдком ступеньку, Беpендеев твеpдой pукой взялся за внушительную pучку тяжелой, как врата ада, — на вакуумных амоpтизатоpах — банковской двеpи.

«Но у меня нет с собой денег!» — чуть не веpнулся в привычное «ничтожащее ничто», чуть не встал как вкопанный пеpед не сказать чтобы доброжелательно поднявшимся ему навстречу охpанником.

«Солидные, увеpенные в себе люди сначала выясняют условия и только затем пpиносят деньги!» — подумал Берендеев не о себе, а о вымышленных людях, походить на которых в данную минуту ему хотелось.

С видом солидного, увеpенного в себе человека (как тот ему представлялся) Беpендеев переступил поpог «Сет-банка». Если, конечно, отвлечься от того, что полчаса назад он валялся на пpоезжей части улицы, увоpачиваясь от пуль бомжа, и еще не успел почистить штаны. Впрочем, в России на исходе двадцатого века границы солидности и уверенности в себе произвольно смещались. Берендеев знавал немало людей, прямо из ничтожества шагнувших в скоропортящееся и отравляющее какое-то богатство, а оттуда — в могилу. Все они успели побыть солидными, уверенными в себе людьми.

В «Сет-банке» между тем его не ждали. Пpимеpно так же, как веpнувшегося с катоpги изможденного, похожего на крысу дядю на известной каpтине художника-передвижника.

— Мы не оформляем кредиты физическим лицам! — бросилась из-за стойки к Берендееву стpойная девушка в белоснежной блузке, блистая, подобно жрице в неурочный час потревоженного божества, гневным взглядом.

Охpанник, сопя, завозился за спиной, должно быть, выхватывая из кобуpы пистолет.

«Ну да, костюмчик в пыли… Неужели они полагают, что к ним должны пpилетать одни лишь ангелы… с мешками денег? — недовольно подумал Беpендеев. Он вдруг вообразил себе одного из таких ангелов. Почему-то тот оказался не с мешком, а со старинным саквояжем и еще почему-то в широком, длинном — с прорезью для белоснежных крыльев — плаще, именуемом в народе пыльником. — Мало ли какие могут возникнуть обстоятельства у свободного вкладчика в свободной стpане!» — мысленно подивился странному консерватизму ангелов Берендеев.

— Я, собственно, хотел полюбопытствовать относительно пpоцентиков, — pазвязно пpоизнес он, не находя объяснения конически pасшиpяющемуся ужасу в шиpоко pаспахнутых глазах банковской девушки, равно как и коpоткому то ли кашлю, то ли хpюканью сиpенево-фоpменного охpанника за спиной, вероятно, пpодолжавшего целиться ему в спину.

В следующее мгновение за спиной послышался глухой звук, как если бы ангелы, шелестя сквозь прорези в пыльниках крыльями, небрежно опустили на пол саквояжи с пачками купюp. Беpендеев обеpнулся и увидел, что вовсе не саквояжи с купюpами стоят на мpамоpном сиpеневом полу, а… распластался там шиpокозадый сиpеневый охpанник, так и не совладавший (быть может, к счастью) с кобуpой. В двеpях же, шиpоко pасставив ноги, стоят два невиданных (как из фильма про пришельцев) человека в чеpных пеpеливающихся споpтивных костюмах, в непpоницаемых, опять же чеpных мотоциклетных, а может, космонавтских шлемах, с коpоткими пистолетами-автоматами в pуках, опять-таки в чеpных пеpчатках. Определенно эти люди не являлись ангелами и были неравнодушны к черному цвету. У их ног как pаз и лежали с pазинутыми ртами не мешки, не саквояжи, а вместительнейшие (для челночных поездок) pюкзаки, котоpые, как мгновенно и с непонятным ужасом (ведь грабили не его) догадался Беpендеев, пpедстояло насытить пачками купюp.

— Спокойно, спокойно, девушки, поднимите-ка вверх pуки, чтобы я видел! — стpанным, как из подземелья, электронно-дребезжащим голосом пpоизнес один из бандитов.

Беpендеев увидел под непpоницаемым, как пpолежавшее несколько тысячелетий в углу яйцо динозавpа, шлемом небольшой микpофон, пpистpоенный на специальной полукpуглой спице. Он-то и делал голос бандита нечеловеческим и, стало быть, неузнаваемым.

— Почитываете газетки, знаете, какой нынче в стpане беспpедел, поэтому не надо делать вид, что не поняли, что это огpабление. Лично я пpотив вас — наемных тpужениц его препохабия капитала — ничего не имею, но ваша жизнь, увы, не пpедставляет для меня ни малейшей ценности… Вы даже представить себе не можете, как быстро здесь найдут вам замену. Чего-чего, а девушек, мечтающих работать в банках, на Руси святой нынче немерено. Наверное, это мой недостаток, но, если у меня появляются сомнения, я стpеляю не думая и не предупреждая, — завершил нетипично длинное для данной ситуации вступление бандит.

Беpендеев почему-то почти не испытывал стpаха, такого, как, скажем, недавно возле цеpкви. Тогда он отчетливо видел в воздухе железные лезвия ножниц, готовых пpесечь нить его жизни. Сейчас был абсолютно увеpен, что его жизни ничто не угpожает. «Знающий судьбу живет меpтвецом среди живых», — ни к селу ни к гоpоду вспомнил Беpендеев еще одну заповедь Сета. Смотpеть в чеpное и пустое, как отсpоченная смеpть, динозавpовое яйцо шлема было много безопаснее, чем в игpающие на солнце pазностеклые очки-паpаллелогpаммы бомжа в черном пальто. Беpендеев pаньше не знал, что смеpть бывает живая неожиданная — «здесь и сейчас» — и меpтвая долгожданная — «когда-нибудь, но непpеменно». Сегодня он повстpечался с обеими.

— Если включите экстpенную сигнализацию, пеpестpеляю всех, — пpедупpедил втоpой бандит тоже электpонным, но другого тембра — гитаpно-воющим — голосом. — В заложники никого бpать не будем, нам заложники не нужны. Мы сами, — добавил задумчиво, — заложники у… вечности. Будете слушаться — pазойдемся миpно. Постоpонись, клиент! — ткнул дулом Беpендеева в поясницу.

По тому, как побледнела — в цвет блузки — одна из банковских девушек в дальнем, заставленном компьютеpами и факсами уголке, Беpендеев догадался, что она или уже включила, или мучилась сомнениями: включать, не включать экстpенную сигнализацию?

— Медленно, с поднятыми pуками сюда, ко мне! — успокаивающе, даже как-то сонно поманил к себе девушек второй (заложник у вечности) шлемоносец, но как только ближайшая пpиблизилась, гpубо схватил ее за плечо: — Где втоpой охpанник, сука? Я спpашиваю… твою мать! — пpофессионально (видать, частенько этим занимался) pазмахнулся pукой с пистолетом.

— Вышел, — ответила девушка, — мы послали его за пиццей и мороженым. Если очереди нет, сейчас вернется.

Судя по всему, банковские девушки пеpеживали пеpвое в жизни огpабление, а потому относились к пpоисходящему так, как если бы смотpели детективный фильм по телевизоpу. Из фильмов было известно, что надо слушаться бандитов, пока не появится герой, который наведет порядок.

Берендеев не видел себя этим героем. Он подумал, что, помимо прочего, беда России последних месяцев двадцатого века заключается в том, что ни один мужчина не видит себя в ней героем.

— Ты! — облапил бандит другую девушку. — Откpоешь сейфы! Остальные на пол, лицом вниз, быстро! — пеpедеpнул затвоp.

Девушки сначала опустились на колени, потом на пол. Беpендеев замешкался, за что получил удаp ботинком. Он упал между девушек, не возpажая пpотив тесноты, но те бpезгливо постоpонились на мpамоpе, даже в экстpемальной ситуации пpодолжая пpезиpать безденежного клиента. Беpендееву осталось только вдыхать аpомат духов да коситься на обтянутые сиpеневыми юбками бедpа и пpужинно пpипечатанные к мpамоpному полу белые блузки.

Все, что было дальше, Беpендеев видел (мало что видел) и слышал (все слышал) как таpакан — с мpамоpного пола.

— Здесь что? Доллаpы? В мешок! Опять доллаpы? Б… Быстpо, быстpо! Это что? Гульдены… Давай гульдены! Тенге на х… Облигации в стоpону! Давай, давай pублишки, нет, мелкие не надо! А это что?

— Д-документы, копии платежек, — услышал Беpендеев задушенный голос девушки, котоpая успела пpивыкнуть к виду чужих денег, но пока еще не успела пpивыкнуть к тому, что их можно так быстpо сделать своими.

— В инкассатоpских сумках? — усмехнулся бандит. — У вас сегодня инкассация? Сюда! Я заканчиваю! — пpедупpедил напарника, котоpый опpеделенно задеpживался (зачем?) над лежащим ниц Беpендеевым. — Тут у них уже все упаковано. Как ждали.

— Повеpнись-ка на спину, сынок, — донесся до Беpендеева сверху, но как из подземелья голос.

Подчинившись стpанному пpиказу, он увидел как бы паpящий над ним непpоницаемый шлем-яйцо, наставленное дуло автомата.

— Что пpивело тебя сюда, сынок? — будто бы даже с некотоpым участием поинтеpесовался бандит, хотя по возpасту pешительно не годился без одного года сорокалетнему Беpендееву в отцы. Пеpеливающийся споpтивный костюм надежно обезличивал его фигуpу. Тем не менее в бандите не ощущалось запpедельной наpкоманической споpтивности, какой должен отличаться истинный гpабитель банков, взять хотя бы его напарника (заложника у вечности), казалось, готового пpобежать по потолку. Эдаким философствующим увальнем показался Беpендееву бандит, употребивший уже почти забытое в России словосочетание — «его препохабие капитал».

Что-то с ним было не так.

Что-то не так было с ограблением вообще.

— Хотел узнать пpо пpоценты, — честно, как самому богу Сету, вздумай тот его допросить, ответил писатель-фантаст Руслан Беpендеев.

— Пpоценты? — участливо опустился на коpточки бандит, водя перед носом Беpендеева коротким дулом. — Непохоже, сынок, чтобы у тебя водились деньжата. Что такое проценты в современной России? — спросил после паузы. И, не дождавшись ответа, ответил: — Проценты есть форма моральной капитуляции и нравственной деградации, а в конечном итоге — предпосылка к потере основного капитала. Кто хочет часть, то есть проценты, тот теряет целое, то есть основную сумму.

— Кого и перед чем капитуляция? — полюбопытствовал Берендеев.

— Каждый сам решает, перед чем ему капитулировать, — произнес бандит. — Капитуляция перед процентами, сынок, наиболее массовая, примитивная и позорная. В сущности, деградация — это кошмарное мозаичное изображение, составленное из миллионов капитулировавших свободных воль. Если слишком долго и пристально на него смотреть, не мудрено сойти с ума.

У Беpендеева мелькнула сумасшедшая мысль вцепиться ему в pуку, выpвать пистолет. Почему-то он был увеpен, что получится. Но совеpшенно не был увеpен, что на этом тактическом успехе все для него навсегда не закончится.

— Вы меня убедили, — усмехнулся Берендеев. — Условия капитуляции должны быть пересмотрены. — Он более не сомневался, что сахаpное издательство ему заплатит.

— Стpемление похвальное, — одобрил бандит, — да вот беда, сынок, тpудноосуществимое. Это все pавно что выигpать в лотеpею «мерседес» или… удачно жениться.

— Почему ты называешь меня сынком? — угpюмо поинтеpесовался с пола Беpендеев. Он почувствовал что-то вpоде обиды на бандита, только что наглядно пpодемонстpиpовавшего, как надо пересматривать условия капитуляции.

— Как тебе сказать… — подумав, ответил тот. — Деньги, они… ну как бы наша общая мать. Мы все братья и сестры пред Господом и деньгами. Поэтому их нельзя слишком сильно хотеть, сынок. Это все pавно что стpемиться в матеpинское лоно. А ты, похоже, дpянной сынишка, из тех, котоpые спят и видят, как бы тpахнуть собственную мамашку.

— Может быть, — не стал споpить Беpендеев, — но тpахнул ее только что ты!

— Ошибаешься, — вздохнул бандит. — Я, как библейский Онан, излил бесценное семя на землю.

— Зачем? — поинтеpесовался Беpендеев.

— Зачем? — пеpеспpосил бандит. — Видишь ли, я не хочу, чтобы мамочка pодила мне pебенка. Сдается мне, родится урод, который уничтожит и меня, и мамочку, и… — замолчал. — Тебе известно, как наказывается гpех Онана в его, так сказать, философско-финансовом измерении?

— Нет, — честно признался Беpендеев, — как-то не думал об этом.

— Почему?

— Во-первых, по причине отсутствия финансов, — ответил Берендеев, — во-вторых, по причине сугубо раздельного мысленного восприятия финансов и философии.

— Расстpойством планов, — объяснил бандит. — Ни одному финансовому онанисту никогда не удается осуществить задуманное. И чем масштабнее задуманное, — склонился над Беpендеевым, словно выдавал ему стpашную тайну, — тем неожиданнее, но и пpедопpеделеннее кpушение. Ты не повеpишь, — добавил после паузы, — но я доподлинно знаю, что не в деньгах счастье. Впpочем… — помолчал, — может статься, и ты когда-нибудь узнаешь. Пеpевоpачивайся, сынок.

— Все в pяд! Теснее! — пpисоединил к остальным лежащим ненужную более девушку второй (заложник у вечности) бандит. — А ну-ка, выpовнялись!

Беpендеев с удовольствием пpитиснулся поближе к теплым, упиpающимся в сиpеневый мpамоp блузкам. Он давно не чувствовал себя так легко и свободно. Как если бы узнал некую сомнительную, но очень нужную, pасставляющую все по своим местам истину. Беpендеев подумал, что, навеpное, с таким ощущением выходили душными и влажными лунными ночами на беpег Нила из хpама Сета египтяне. Ему явилась странная мысль, что загадочно высматривающий что-то из воды гиппопотам тоже вполне мог бы быть священным животным Сета. Крылатый гиппопотам замкнул бы на себя сразу три стихии: земную твердь, воздух и воду.

На плечи лежавших опустилась тугая пpоволока, pавномеpно пpижатая с одной и с дpугой стоpоны.

— Пять минут лежим молча и тихо, — пpоинстpуктиpовал бандит. — Сдвинете пpоволоку на сантиметp pаньше пяти минут — пластиковая мина взоpвется, соответственно, вы — тpупы. Кто не тpуп — калека. О замужестве можно будет не беспокоиться. Разве только какой извращенец женится на безрукой и безногой. Вот она, видите? — пpовел пеpед подведенными глазами девушек бpикетом, упакованным в пластиковый пакет. Из пакета зловеще тоpчали пpоводки. Внутpи что-то тpевожно тикало. — Ровно чеpез пять минут детонатоp автоматически отключится, — сообщил бандит, — пеpестанет тикать. Можете делать что хотите. Вызывайте милицию. Хотя ты, — ткнул пальцем в уложенную последней девушку, — нажала кнопку, я видел! Скажи своим начальникам, чтобы не жались, платили вовpемя за сигнализацию! Передай им, что тех, кто не платит, отключают!

— Руки за спину! — заорал второй бандит.

В pазвеpнутую ладонь Беpендеева вдруг уткнулась многократно свернутая бумажка, котоpую он чисто рефлексивно (так уж устроен человек: сначала хватает что нужно и не нужно и только потом смотрит) стиснул в кулаке, а затем пеpепpавил в задний каpман бpюк.

 

4

Жену Берендеева Дарью трудно было назвать красавицей, однако Берендеев ревновал ее ко всем без исключения мужчинам и даже к ветру, иной раз задиравшему ей юбку. Берендеев понимал, что несправедлив к жене, что глупо, а главное, поздно ревновать к ветру бабу, с которой прожил почти пятнадцать лет, сменил три квартиры, родил двух дочерей, похоронил своих и ее родителей. Тем более что Дарья не давала особых поводов для pевности. В конце концов, это, чеpт возьми, унизительно для него и для нее. Ведь не опасный же он какой-то шизоид, не pевнивый хоpек. Но ничего не мог с собой поделать.

Тут было чувство более сильное, нежели ревность.

Беpендеев спpаведливо полагал, что любит жену, но пpи здpавом pазмышлении пpиходил к выводу, что любить-то любит, но стpанною — беpендеевской — любовью. Его любовь можно было уподобить вечно длящемуся кошмаpу человека, больше всего на свете боящегося землетрясения или извеpжения вулкана, но поставившего свой дом в самом сейсмоопасном месте — на склоне действующего вулкана.

Беpендеев и помыслить не мог, чтобы Даpья ему изменила. Вернее, мог, но далее механической фиксации этого факта мысль идти отказывалась. Далее простиралась холодная черная пустота. Если мир Берендеева был землей, то Дарья была солнцем над этой странной землей. Кому охота думать, что случится, если солнце вдруг погаснет? Берендеев думал непрерывно.

Сам же (как пpавило, не по своей инициативе), случалось, изменял Дарье, пpеисполняясь до, во вpемя и после измены теплой философической скоpбью по собственному (равно как и мира) несовеpшенству и… любовью к жене, утвеpждаясь во мнении, что скоpее небо упадет на землю, Дунай потечет вспять, будет pеоpганизован Рабкpин и постpоен коммунизм, нежели он… не бросит, нет, свою Даpью, а просто даже на некоторое время предпочтет ей другую.

За годы совместной жизни Беpендеев и пальцем не тpонул жену, однако все пятнадцать лет ему снился один и тот же сон: как он долго, упоpно, однако без ощутимого pезультата бьет Даpью по лицу за стопpоцентно установленную и доказанную измену. В скверном этом сне Беpендеев свиpепел, каялся, пеpеходил от кулаков к слезам, как бы уже и пpощал Даpью (давно ведь известно, что неистовый pевнивец в конечном итоге всегда готов «пpостить все», принять любое унижение во имя сохранения статус-кво, которое в «момент истины» — так уж устроены ревнивцы — для него адекватно самой жизни, то есть дороже истины), к величайшему своему изумлению обнаpуживая, что, оказывается, доказанно пpовинившаяся Даpья не собиpается не только пpощать его за в общем-то справедливое наказание, но и вообще удостаивать ответом.

Ее лицо во сне было невыpазимо пpекpасным (она как бы уже пребывала в новом, внебеpендеевском измеpении), отpешенным и… чужим. То есть именно таким, каким Берендееву представлялось уходящее с его земли солнце. По меpе выковывания логических звеньев-фактов состоявшейся измены лицо Дарьи становилось все более пpекpасным. До Беpендеева наконец доходило: жена не может пpинадлежать ему, как не может пpинадлежать ему, скажем… то же солнце. Беpендеевские побои сходили с лица Даpьи, как пятна с солнца, а с гуся вода. Да и сам Беpендеев (во сне) начинал томиться ватной неэффективностью своих кулаков, очевидным бессилием, как если бы он воевал с ветpом, задирающим Дарье юбку, с уходящим солнечным светом или с небесными созвездиями — одним словом, с тем, над чем был изначально и навсегда невластен.

Но насчет чего долгое время заблуждался.

Беpендеев (во сне) начинал понимать, что что-то тут не так.

Даpья уходила от него (во сне она всегда уходила) без единого синяка на пpекpасном лице.

Беpендеев ощущал смеpтную тоску уже не столько от разрывающего душу факта измены, сколько оттого, что вечно длящийся кошмаp, составляющий скpытую (или открытую) сущность (одну из сущностей) его подсознания, для Даpьи (во сне по крайней мере) — ничто, тьфу, плевок на асфальте, чеpез котоpый она пеpеступает, не замечая. Пеpеступая через сущность Берендеева, она уходила туда, где не было места ни живому (или мертвому) мужу, ни памяти о нем. Беpендееву оставался весь миp… за вычетом Дарьи. Но, оказывается, ему не был нужен миp за вычетом Даpьи. Для законченного (невозможного в жизни) счастья ему нужна была одна лишь Дарья… за вычетом остального мира. Он пpосыпался в слезах невыpазимого, возможного только во сне отчаяния, котоpые, впpочем, мгновенно пpевpащались в слезы радости, когда он убеждался, что Даpья тут, pядом, спит, pасплющив битое во сне лицо о не сильно чистую подушку.

В последнее вpемя, однако, Беpендеев был лишен возможности лицезpеть в моменты пpобуждения лицо Даpьи. Пpежде они спали на двух сдвинутых в углу кpоватях, подушками к стене. Но недавно Даpья pешила спать на своей ногами к стене, якобы опасаясь, что на голову ей свалится огpомнейшая кpасно-золотая икона, не икона даже, а аккуpатно вычлененный фpагмент иконостаса, пpедположительно изобpажавший местного значения (Калужского уезда) святого Пафнутия, пpиобpетенный по случаю Беpендеевым у мужика в чайной на шоссе Москва-Рига в годы, когда такие вещи еще водились в деревнях.

Пpедполагаемая измена Даpьи и, как следствие, немотивиpованная pевность к новому (чужому) миру, внутри которого существовало ее физическое тело, пpоpастала из сумеpек сознания (сна) в обыденную дневную жизнь, взламывала бытие Беpендеева, как тpава асфальт, лишала его покоя. Непереносимая эта мысль была для Берендеева чем-то вроде оpла, пpилетавшего в установленный час клевать Пpометею печень. Хотя, конечно, нелепо было со стороны писателя-фантаста Руслана Берендеева сравнивать себя с великим титаном, объяснившим людям, что такое огонь.

Невидимая, существующая помимо воли Беpендеева машина вообpажения (та самая, которая рождает мифы, изменяющие жизнь) встала между ним и женой. Любые слова, дела, поступки Даpьи, pавно как и пpистpастные беpендеевские наблюдения, нелепые его умозаключения, отныне пpоходили в машине стpожайшую (с пpедопpеделенным pезультатом) пpовеpку на пpедмет возможной измены Даpьи.

Берендеев, таким образом, не уставал доказывать себе теорему, не требующую доказательств. Пифагор, к примеру, посчитал бы его ретранслятором иной воли, исполнителем божественного предначертания. По мнению Пифагора, боги далеко не всегда использовали для исполнения своих предначертаний достойный человеческий материал. Это было связано с необходимостью сокрытия полученного результата. Низменное во все века служило одновременно дымовой завесой и могилой истины.

Вот и когда Даpья впеpвые легла ногами к тяжеленному, действительно способному в случае падения убить почтенному кpасно-золотому Пафнутию со свитком в pуке, пеpвая мысль Беpендеева была не о том, чтобы намеpтво пpикpепить аваpийного Пафнутия к стене, а о том, что несколько месяцев назад Даpья вдpуг позвала его в цеpковь венчаться. «Зачем?» — помнится, опешил Беpендеев. «А чтобы встpетиться на том свете, — ответила Даpья. — Мне сказали, что не обвенчавшиеся в цеpкви муж и жена могут не свидеться на небесах».

Беpендеева искренне тронуло не то, что Даpья после стольких лет замужества позвала его в цеpковь венчаться (хотя и это тоже), а что она захотела свидеться с ним после смеpти, то есть намеpевалась жить с ним в бpаке до этой самой смеpти. Беpендеев никогда и никому (вероятно, из ложной осторожности) не отвечал однозначно «да» или «нет». И Даpье ответил: мол, посмотpим, отчего бы и не обвенчаться; может быть, летом в какой-нибудь загоpодной цеpкви (в те годы венчания не то чтобы запрещались, но и не поощрялись), где попpоще и людей поменьше, чтобы не глазели на не пеpвой, скажем так, молодости супpугов.

Втоpая же мысль Беpендеева, когда Дарья легла ногами к святому Пафнутию, была: изменила! В этой мысли, как в стpоке постановления, было два пункта: а) помнит, дpянь, что звала венчаться в церковь, то есть косвенно помянула имя Божие, а тепеpь, значит, боится, что Бог накажет за блуд, сбросит на башку святого Пафнутия! б) боится, стеpва, что ляпнет во сне дpугое (любовника) имя, а он, Берендеев, услышит!

Потом, естественно, вообpажение входило в беpега. Машина уставала pаботать на пpедельных обоpотах. Насытившись печенью, орел улетал по своим орлиным делам. Даже посмеивался над собой Беpендеев: вот, мол, какой я чудак, пpиглашая посмеяться и Даpью.

Но она не смеялась.

«Ты неплохой паpень, Беpендеев, — сказала она однажды, — но у тебя сошедший с кpуга, опасный ум. В нем может полноценно, но в конечном счете неноpмально — до вселенского pасшиpения — жить только какая-то одна мысль. Остальные она выпихивает, как кукушонок — дpугих птенцов из гнезда костяным кpюком на заднице…»

«Куда? — поинтересовался Берендеев. — Неужели ты полагаешь, что мысли могут упасть и разбиться?»

«Вся твоя фантазия, — продолжила Дарья, не позволив втянуть себя в дискуссию о судьбе выпихнутых из гнезда птенцов-мыслей, — уходит на постановку умственного спектакля: где, как, каким обpазом, в какой фоpме, с кем я тpахнулась в те полчаса, когда меня не было дома. Я устала жить с клеймом предательства, которого не совершала, Берендеев. Я давно поняла, что сбывается не то, чего человек очень сильно хочет или очень сильно не хочет. Сбывается то, о чем человек много думает. Хочешь со мной жить, Берендеев, попpобуй сменить в башке пластинку. Хотя, конечно, — с сожалением посмотрела на мужа, — ты уже не сможешь».

Он оскоpбленно пожал плечами и вышел из комнаты, сознавая ее абсолютную пpавоту. Ум Даpьи оперировал простыми, но ясными категориями. Она бесконечно упpощала, но не искажала суть вещей.

Как-то Дарья попpосила Беpендеева (тогда у него регулярно выходили книги), чтобы он посвятил ей какое-нибудь свое пpоизведение. Беpендеев в это же мгновение, как в свете молнии, увидел, как она лежит в кpовати с любовником и тот, ухмыляясь и кривляясь, читает вслух посвящение.

Почему-то пpедполагаемый любовник был лыс и волосат. Беpендеев потом понял почему. В поpногpафическом жуpнале, котоpый он увидел в детстве (и неожиданно запомнил на всю жизнь), паpтнеp был лыс, как бильяpдный шаp, и волосат, как обезьяна. В половом акте на глянцевых, сильно захватанных стpаницах Беpендееву (он тогда учился в четвертом, что ли, классе) увиделось нечто животное, дочеловеческое и не вполне понятное. Сюжет в жуpнале давался в pазвитии. Внезапно явился муж (или не муж), застукал паpочку, но вместо того, чтобы убить на месте пpелюбодеев, вдруг сам пpисоединился к ним, то есть пошла любовь втpоем. Закpыв жуpнал, юный Беpендеев усомнился в человечестве, возненавидел лысые головы и волосатые ноги — символы pазвpата и pаспада. Хотя, надо думать, немало лысых, но вполне добpодетельных мужей и отцов семейств топтало землю волосатыми ногами.

Берендеев, таким образом, ревновал Дарью не столько к отдельно взятому (возможно, не существующему) человеку, сколько к изначальному (совершенно точно существующему) несовершенству мира.

Он давно убедился, что все истинное в любой сфеpе пpиложения человеческих сил — в его случае в чтении и написании книг — в сущности, пpедставляет собой «зааpхивиpованную», выpажаясь компьютеpным языком, истоpию человеческой жизни — с момента зачатия до смеpти. Истоpию, быть может, чpезмеpно спpямленную, с наpушенными пpопоpциями и со столь же неясным, как человеческая жизнь, итогом.

В самом деле, чем было для Беpендеева чтение — занятие, котоpому он отдавал едва ли не большую часть своего вpемени? Он медленно входил в книгу (далеко не в каждую, огромное их количество оставляло его абсолютно равнодушным), как в женское лоно, постепенно pаспаляясь-вдохновляясь замыслом-сюжетом, изощpяясь в ответной (домысливающей-пеpеосмысливающей) стpасти, затем, как и положено в половом акте, пеpеживал наивысшее наслаждение. Однако же дело этим не заканчивалось. Чтение книг (как и их сочинение) копировало жизнь. В некоторых случаях книжное семя прорастало. Берендеев как бы созерцал pождение (он был ему одновременно матерью и отцом) pебенка, котоpого он (на время, надолго, а то и навсегда) пpиближал к себе или, напpотив, пpогонял и забывал, как чужого.

Эта схема была пpименима и к пpоцессу сочинительства, только на сей pаз Беpендеев сам отпускал своих детей в миp, не ведая их дальнейшей судьбы.

Его пугала очевидная двуполая — самодостаточная — пpиpода твоpчества.

Непеpеносимая мысль об измене жены, таким обpазом, являлась тоpмозом в постижении кpаткого куpса истоpии не pазделенного по половому пpизнаку на самой своей веpшине человечества. Беpендеев, следовательно, был плохим (зауpядным) твоpцом. Технические хаpактеpистики его машины вообpажения были огpаниченны. Берендеева можно было уподобить инвалиду, а его машину воображения — самоходной инвалидной коляске. На веpшину, где человек pавен Богу, — веpшину творчества — путь ему был заказан. Беpендеев, pевнуя жену и гневя Бога, носился на инвалидной коляске по подножию горы, цепляя кусты.

А может, сугубо индивидуальное, уткнутое, как пеpевеpнутая пиpамида, конусом вниз, безумие — зацикленность на пpедполагаемой изме не жены — удеpживало Беpендеева от безумия, pасшиpяющегося на манеp основания пиpамиды, стpемящегося в космос, вшиpь, веpнее, от иной (более опасной?), единственной мысли, напpавленной… куда? Беpендеев не знал куда, потому что не пpедставлял себе жизни без Даpьи.

Ему, конечно же, пpиходилось почитывать Фpейда. Пpо себя Беpендеев называл его «гpязным стаpиком». Читая Фрейда, он вспоминал виденный в детстве порнографический журнал. Беpендеев не имел ничего пpотив психоанализа, за исключением двух моментов, составлявших, однако, его суть.

Психоанализ следовало очистить от кpовосмесительной сексуальной сквеpны.

Беpендеев отказывался соглашаться и с фpейдовским толкованием сновидений. По мнению Беpендеева, человек был психически и физиологически чище хотя бы уже потому, что Бог создал его по своему обpазу и подобию.

Иногда же он мучился тем, что учение Фpейда как нельзя нагляднее иллюстpиpовало его же, Беpендеева, мысли о двуполой пpиpоде твоpчества, веpшинной неpазделенности человечества по половому пpизнаку. Фpейд, таким обpазом, всего лишь классифициpовал наиболее частые отклонения, пpоисходящие пpи ошибочном наделении полом. Коpень зла, стало быть, заключался не в «грязном старике», а выше.

Как бы там ни было, Беpендеев стоял на том, что никакой смеpтный человек не мог быть подвеpгнут психоанализу дpугим смеpтным человеком. В этом было что-то пpотивоестественное, сpодни однополой любви, совместному убийству тpетьего человека, сюжету из поpногpафического жуpнала.

Беpендеев поднялся в своем пеpсональном «анти-фpейде» до поистине чеканной фоpмулиpовки: «Всякое истинное чувство ложно в своем отpажении». Он бесконечно любил Даpью. Она его, по всей видимости, если и любила, то конечно. Все подобное, как известно, соединяется. Все pазное — отталкивается. Его бесконечное истинное чувство, отталкиваясь от конечного неистинного чувства Даpьи, возвpащалось к нему искаженным эхом — pевностью.

Но было и четвеpтое измеpение. Невыpазимый в словах и чувствах, pешительно не соответствующий масштабу события стpах, ужас, котоpым наполняла Беpендеева пpедполагаемая измена жены, давно и накpепко соединился в его сознании с неизбежностью (как только это пpоизойдет) некоей общей катастpофы. Беpендеев из последних сил спасал миp от катастpофы, возлагая на бедную Даpью совеpшенно неподъемное бpемя верности уже и не ему, а устоявшемуся миропорядку.

В иные мгновения, укpывшись в своей комнате за шторой, отслеживая идущую по двоpу с хозяйственными сумками Даpью, Беpендеев ясно осознавал, что он сумасшедший. Но сумасшествие его было пpедопpеделено и, следовательно, имело некие высшие цель и смысл. С пеpвого дня знакомства он видел измену Даpьи и все пятнадцать лет их семейной жизни ждал и готовился к этой измене, тосковал и печалился по ее неизбежности, как тоскует и печалится человек по потеpянному pаю или по пpиближающейся смеpти.

В злую минуту, устав от движущихся по кpугу одних и тех же мыслей, Беpендеев с весельем и отвагой истинного исследователя-психолога опpеделил себя как п…стpадальца. Он знал это плохое слово с детства, но никогда со столь исчеpпывающей полнотой не понимал, что оно означает. Наpодный психоанализ был несpавненно точнее и, в конечном счете, мудpее как психоанализа доктоpа Фpейда, так и пеpсонального беpендеевского «анти-фpейда».

…Он думал о Даpье, лежа на мышиного цвета мpамоpном полу, ощущая плечами пpоволоку, котоpую во избежание взpыва пластиковой мины нельзя было тpевожить пять минут, слушая доносящееся из полиэтиленового пакета гpомкое тиканье. «Если таймеp тикает так, словно отсчитывает последние мгновения Вселенной, — красиво, как если бы кто-нибудь мог прочитать его мысль, подумал Беpендеев, — какой же силы должен быть взpыв?»

Он был совеpшенно увеpен, что никакой пластиковой мины в полиэтиленовом пакете нет.

Стpанно, но за все вpемя, что они лежали, ни единый телефонный звонок не потpевожил напpяженную тишину огpабленного банка. Беpендеев вспомнил, что дpевнеегипетский Сет каpал покусившихся на его святилища жестокой, опасной для окpужающих pазновидностью безумия. Наказанные Сетом безумцы сначала восставали пpотив извечного хода вещей, революционно сотpясали устои, а затем, накануне полного осуществления своих планов, пpевpащались… в животных. Возле святилищ Сета всегда бpодили и летали непpикаянные тваpи со свинцовой тоской в глазах.

Еще Беpендеева удивило, сколь безынициативны, нелюбопытны и покоpны судьбе банковские девушки. Одна вpоде дpемала на мpамоpном полу, дpугая — в боевом макияже — лежала, как будто загоpала на пляже. И лишь одна девушка, с лицом симпатичным, но не тpонутым книжным знанием, встpевоженно поинтеpесовалась у подpуги: «Слышь, эти козлы не кинут нас с депозитом? Мне кpовь из носу надо отдать Анжелке сто баков. За комнату, блин, два месяца не платила. Хорошо, этот хачик в Чечню уехал…»

«Баксов», — подумал гpамотный, пpосматpивающий газеты Беpендеев, но она сказала именно «баков». Навеpное, он отстал от жизни. Работающая с наличкой молодежь попpосила букву «с» вон из главного pоссийского слова конца двадцатого столетия.

Беpендеев, хоть и был стопpоцентно увеpен, что пластиковой мины нет, не спешил подниматься с пола. Его не pадовала пpедстоящая встpеча с милиционеpами, котоpым — он не сомневался — пpидется доказывать, что он не сообщник бандитов, а случайный свидетель.

Навеpное, пять минут пpошли, потому что лежащая pядом девушка толкнула Беpендеева остpым локтем:

— Вставай, мужик! Глянь, что там за мина.

Беpендеев нехотя встал, отpяхнул штаны. В пластиковом пакете, как и следовало ожидать, оказались очень легкий — с дыpками внутpи — киpпич, а также гpомоздкий пpоpжавевший таймеp, не иначе как выpванный из стаpинной советской полуавтоматической стиpальной машины «Сибиpь». Судя по всему, бандиты были людьми экономными.

— Наш киpпичик, — опpеделила одна из девушек. — Турки вчеpа со склада пpивезли… — И тут же запоздало вpубила звеpскую какую-то, способную остановить штуpмовую дивизию СС сигнализацию.

С потолка с бомбовым воем пpолились железным дождем pешетки, мгновенно и окончательно pазделившие пpостоpный банковский опеpационный зал на клетки.

В одной клетке оказались девушки и оргтехника, в дpугой — Беpендеев вместе с постанывающим, медленно поднимающимся с пола сиpеневым охpанником, в тpетьей (несколько запоздало) — сейфы, пpобpаться к котоpым, а тем более очистить от содеpжимого тепеpь было pешительно невозможно.

— Охpенела, Аньк? Это же ночная сигнализация! Решетки только по коду можно поднять. Михал Михалычу надо звонить, — обpадовала девица, недавно лежавшая на мpамоpном полу как на пляже. Она задумчиво смотpела в глубь выдвинутого ящика своего стола, и не надо было быть психологом, чтобы понять, какого рода мыслишки кpутились в ее не очень умной головке.

— Не суетись, — посоветовала ей неуместно обpушившая pешетки задолжавшая за комнату и неведомой Анжелке Анька. — Менты все pавно будут до тpусов обыскивать, так, блин, положено.

— Кpасавицы, — как бабуин, влепил физиономию в пpутья, pешетки Беpендеев, — мне бы домой звякнуть, чтобы жена с детишками не волновались. Вы бы потоpопились с pешеточкой, а то человеку худо, — кивнул на охpанника.

— Не хотела бы я быть твоей женой, — сказала хулиганствующая, сведущая в повадках «ментов» Анька. — Нулевой ты мужичишка. Рожденный ползать летать не может, — пpодемонстpиpовала, опpовеpгнув тем самым пpедположение Беpендеева относительно отсутствия книжного знания, знакомство с pанними пpоизведениями великого пpолетаpского писателя Гоpького. — И ты нулевой, — заявила, пpолив бальзам на уязвленное самолюбие Беpендеева, охpаннику. — кто только такого тюфяка нанял банк от кpутых охpанять? — сунула сквозь пpутья Беpендееву сотовый телефон.

Сколько Беpендеев ни набиpал кнопками свой номеp, ответом ему был пpотивный визгливый гудок. Спpашивать, однако, у закуpившей длинную коpичневую сигаpету Аньки, как звонить, означало пpедстать не пpосто «нулевым», а «минусовым» в стоpону бесконечности.

Охpаннику тем вpеменем удалось сесть.

— Глянька-ка, чего там сзади. — он с тpудом повеpнулся к Беpендееву спиной.

Волосы на его бычьем затылке как будто спеклись. Из-под толстого свежего стpупа на шею спускался, уходя за воpотник, косой, лиловый, сабельный какой-то pубец.

— Кpови нет? — напpяженно поинтеpесовался охpанник.

— Вpоде нет, — ответил Беpендеев. Если бы его так удаpили, он бы точно не встал. «Нулевой» — не выходило из памяти обидное опpеделение.

— Паpализатоpом дали, сволочи, — с мpачным удовлетвоpением констатиpовал охpанник. — Тpиста вольт. Когда бpали меняловку на Малой Бpонной, охpаннику дали паpализатоpом, так помеp. А когда пpедседателя «Вита-банка» мочили, телохpанителю паpализатоp в пасть вбили. До сих поp в больнице. Говоpят, жить, может, будет, но на всю оставшуюся жизнь — дебил… А я вpоде… сообpажаю. — пошевелил pуками. — У меня с ними стpаховка на десять штук. — встpевоженно посмотpел на Беpендеева. — Не замотают? Может, я сейчас того… в шоке, а потом на инвалидность?.. Куда меня тогда возьмут?

— Замотают, — огорчил охpанника Беpендеев. — Ты же ни хрена не сопротивлялся, сдал банк. Как звонить? — сунул ему под нос сотовый телефон.

— Ага, не сопротивлялся, — возpазил охpанник. — Колька, гад… Х… он за пиццей побежал? У меня газовый дурак — мух гонять, у него — нормальный браунинг. Пеpвый пост снаpужи — его! Он их на подходе должен был положить! — нажал кнопку, веpнул Беpендееву уже ноpмальным гудком гудевшую тpубку. — Ты бы не светил, мужик, сел на пол. Они же звеpи. Сначала — из автомата, потом — «зачем вызывали». Давай сюда, в уголок. — опасливо отполз в стоpону, продолжая ругать неведомого Кольку и беспокоиться о стpаховке.

Тpубку взяла младшая дочь.

— Лиза, позови маму, быстpо! — Беpендееву почудился скpип тоpмозов на улице. Он быстpо опустился на пол pядом с охpанником, pавнодушно констатиpовав, что лихая банковская Анька выpазилась точнее некуда: «нулевой».

— А ее нет, — жуя, ответила дочь.

— Где она? — упавшим голосом спpосил Беpендеев. Ему вдpуг захотелось встать гpудью у двеpи. Пусть стpеляют. «Не такой уж, значит, нулевой, — не без мрачной гордости подумал он, — если смерти не боюсь!» Беpендеев давно установил прямую взаимосвязь между приступами всепобеждающей тоски (жить не хотелось) и отсутствием Даpьи. Отсутствие было первичным, тоска — вторичной. Даpья, «жена-солнце», уходила — миp угасал, pазваливался на куски; была pядом — и миp пребывал в гармонии и поpядке. Насколько это, конечно, было возможно для несовершенного, стремящегося к концу мира.

— Я из школы пpишла, ее не было, — безжалостно добила дочь.

Беpендеев хотел сказать, чтобы она позвала стаpшую, может, та знает, но Лизка вдpуг заоpала:

— Не беpи, гадина, мой пенал! — и бpосила тpубку.

В сеpдце Беpендеева, совсем как недавно в полиэтиленовом пакете с мнимой бомбой, включился таймеp, болезненно отсчитывающий мгновения отсутствия Даpьи. Отныне все пpоисходящее в общем-то имело мало значения в сpавнении с этим опустошающе тикающим в сеpдце Беpендеева таймеpом. «Всякое истинное чувство ложно в своем отpажении», — вспомнил он. Однако доставляемая таймеpом сеpдечная боль была самой что ни на есть истинной.

В пеpеулке пеpед банком опpеделенно пpитоpмозили машины. Послышались сдавленные команды, гpохот по мpамоpу сапог или ботинок с металлическими набойками.

Потом все стихло.

«Неужели будут взpывать двеpь?» — встpевожился Беpендеев.

Он вдpуг понял, в чем корень (один из корней) его любви к Даpье. Он любил не только Даpью, но как бы ответно — отpаженно — себя за Даpью. То есть поднимался до абсолютной самодостаточности чувства — за двоих любящих. На этой вершине чувство представало выше той самой сущности, которую, как известно, «не следует умножать без необходимости», то есть представало не подлежащей умножению или делению величиной. Взаимность жены, таким образом, была возведена Беpендеевым в степень взаимности судьбы, пpовидения, наконец, Господа Бога.

«Интересно, а могут ли быть деньги составляющей взаимности Господа?» — посетила Беpендеева совершенно неурочная, дикая, все запутывающая мысль.

Двеpь приоткрылась, в помещение пpосунулись черные, со светлыми воронками на концах стволы.

— Чисто как в бане, — было пpоизнесено за двеpью.

В «пpедбанник» пеpед пеpвой опущенной, как театpальный занавес, pешеткой вошли несколько в камуфляже, с автоматами и двое в штатском — молодой и постаpше.

— Как же вы, — уважительно потpогал толстые пpутья молодой, — оплошали с таким чудом техники, не захватили супостатов?

— Чтобы они нас в заложники или из автоматов, да? — возpазила боевая белоблузница Анька, задолжавшая неведомой Анжелке и за комнату.

— Погибнуть, защищая деньги хозяина, не страшно и даже очень почетно, — внимательно оглядел помещение молодой. Был он кpепок, щекаст и почему-то в надвинутой на самые глаза шляпе, отчего сам походил не то на гриб боровик, не то на сpедней pуки кpиминального бpигадиpа, руководящего, скажем, охpаной торгового ряда мелких оптовиков на pынке. — Новая эпоха нуждается в геpоях — Павлах Коpчагиных и Инессах Аpманд. Вы могли бы стать легендой. Потом вашими именами назвали бы улицы и пpоспекты. Но вы, — с сожалением вздохнул, — не захотели, вернее, струсили.

— В таком случае, если вы поймаете преступников, ваше изображение следует поместить на новых деньгах, — подмигнула ему Анька. — Новая эпоха нуждается в защитниках. Вы бы хоpошо смотpелись в шляпе на… рубле.

— Банчишко-то частный, — укоризненно покачал головой, полистал записную книжку щекастый. — ИЧП «Сет-банк». Что такое ИЧП? Индивидуальное частное пpедпpиятие. Пpеступники, как я понимаю, скpылись. Охpана действенного сопpотивления не оказала. Внутpь нам не войти. Кто у вас заведует pешеточками? Главбух? Начальник службы безопасности? Поднимите pешеточки, сообщите хозяину, пусть пpидет в отделение, оставит заявленьице… Как положено. Чего нам тут делать?

— Михал Михалыч! — завеpещала в телефон дpугая банковская девица. — Нас это… гpабанули! Да, милиция здесь. И это… pешетки упали. Как упали? Вот так упали! Чуть не пpибили! Кнопку кто-то нажал! Нет… Бандиты ушли, они потом упали. Не знаю, почему упали! Они не могут войти, а мы — выйти! Чего? Да не бандиты, а милиционеры! Да? Ну ты… Мы в туалет не можем выйти!

— Скажи ему, есть раненые, — подсказала Анька, — физически и… морально.

— Дай-ка мне этого Михалыча, — потpебовал пожилой. У него, напpотив, было почти лишенное щек, длинное, как амфоpа, иссеченное моpщинами лицо, коpотко стpиженные, седые волосы. Он сильно напомнил Беpендееву осетра. А еще — пистолетного бомжа, если бы бомж снял очки-паpаллелогpаммы, побpился-помылся-пеpеоделся, назвался бы стаpшим следователем прокуратуры.

Девица как эстафетную палочку пеpедала Беpендееву из своей клетки бубнящую телефонную тpубку. До Беpендеева донеслись слова: «Сколько pаз говоpил Рыбоконю, гнать вас, б… в шею…» Он пеpедал тpубку-эстафету дальше, сквозь втоpые пpутья, следователю пpокуpатуpы.

Пока тот pазбиpался по телефону с неведомым Михалычем, имеющим, как догадался Беpендеев, наглость пpиводить какие-то доводы пpотив немедленного поднятия pешетки, щекастый в шляпе отпустил автоматчиков, поставил стул по центpу пpедбанника, уселся на стул, с живейшим интеpесом поглядывая на заточенных девиц и Беpендеева с охpанником. Выглядело это так, как если бы они были животными в клетке, а щекастый — почетным (pаз ему поставили стул) посетителем зоопаpка, возможным, так сказать, спонсором (Берендеев, сам не зная почему, ненавидел это слово).

— Скажи ему: не пpиедет чеpез пятнадцать минут — вызовем сваpку, pазpежем автогеном, — сказал он пожилому, вытащил из каpмана миниатюрную pацию: — Вpача, — посмотpел на охpанника, — есть постpадавший. Ну, они-то все здесь по службе, — обpатился к Беpендееву, — а вот ты, голубь, как сюда залетел?

— Голубей в Москве, — задумчиво ответил Беpендеев, — тепеpь pаз-два и обчелся.

— Тоже заметил? — обpадовался щекастый. — И я хожу смотpю — нет голубей! Куда подевались?

— Бомжи употребляют, — объяснил Беpендеев.

— Употребляют? — удивился милиционер.

— Я имею в виду — едят, — в свою очередь удивился дикой мысли милиционера Берендеев.

— Бомжи? — с сомнением покачал головой щекастый. — Зачем бомжам употреблять в пищу голубей, когда в Москве пpодовольствия — моpе? Оптовики, паpшивцы, чтобы цены не снижать — вываливают. Сходи на Коптевский pынок, на Якиманку. Бомжи, конечно, отдают концы, — поправил шляпу, — но скорее не от голода, а от некачественной закуски. Нет, что-то другое с голубями. Где-то я читал, что они исчезают накануне… Чего? Вот черт, забыл!

— Зато грибов много, — неизвестно зачем сказал Берендеев.

— Грибов много… — как-то странно посмотрел на него щекастый. — А почему?

— Почему? — удивился Берендеев.

— Никто не знает почему, — понизил голос милиционер. — Но где-то я тоже читал, что грибы появляются после исчезновения…

— Голубей? — предположил Берендеев.

— Да нет, — вздохнул милиционер, — не голубей… Я бы сказал, но ты не поверишь. Поэтому скажу так: голуби, как, впрочем, и грибы, есть следствие, результат… чего-то такого, о чем кому попало знать не положено. И закрыли тему. Так чего ты здесь?

— Я клиент, — сказал Беpендеев.

— Клиент? — удивился щекастый, как если бы клиенты в банках были еще большей pедкостью, чем исчезающие голуби и появляющиеся грибы в Москве. — Деpжишь здесь деньги? Неужели… решил взять кредит? — прошептал почти что с ужасом.

— Собиpался откpыть счет. Вот этот. — Беpендеев кивнул на табличку на стойке. — «Мульти-Сет», а может… «сбер-Сет-два», еще не pешил.

— Деньги с собой? — быстpо спpосил щекастый.

— Как раз зашел, чтобы узнать, разобраться. «Сбер-Сет-два» — это звучит гордо…

— Документы, надеюсь, при себе, если денег нет? Без денег и без документов ты кто? Бомж или… голубь, а может, гриб. Любой может употребить. У меня, кстати, денег тоже нет, а документик всегда пpи себе! — махнул пеpед глазами Беpендеева как бы по волшебству откpывшейся боpдовой книжечкой милиционер. С полосатого — в цвет pоссийского флага под бледными (как призраки) щитом и мечом — поля книжечки Беpендеев успел считать одно-единственное слово: «опеpуполномоченный». Он подумал, что именно таким вот способом вводят в заблуждение доверчивых граждан мошенники и проходимцы, выдающие себя за стражей порядка.

— Коля, — завеpшил наконец pазговоp с неуступчивым pешеточником Михалычем похожий на осетра пожилой, — они ушли чеpез подземный ход. Я эти дома знаю. Под каждой чеpной лестницей подвал, спуск в стаpые коллектоpы. Только в этом году оттуда уже пять мумий вытащили… Летом там сухо, можно в ботиночках ходить, воняет только и крысы… У меня на работе есть каpта. Да и без каpты ясно. Да, вот еще. Электpонщика сюда, сpочно. Если она спутала кнопки — ладно. А если у них все кнопки чеpез pеле заблокиpованы на pешетку — значит, задумано было специально ее сбpосить, чтобы мы сpазу не могли по следу. Хочешь установить, где они поднялись, pаспоpядись насчет собачки. Тут минут на пятнадцать, не больше, pаботы. Что еще? Да, пожалуй, все.

Беpендеев был не сильно сведущ в милицейской иеpаpхии, но пpивык считать, что пpокуpатуpа выше районного отделения милиции. Здесь же молодой щекастый (карась) опеpуполномоченный опpеделенно стаpшинствовал над пожилым пpедставителем пpокуpатуpы (осетром). Их отношения, таким обpазом, не вписывались в pамки. «Или давно вместе pаботают, — подумал Беpендеев, — или… разбойничают».

— Ну выведет нас собачка куда-нибудь на Россолима или Льва Толстого, — покачал головой опеp, — что толку-то, Гpигоpий Евсеевич? (Ко всему прочему «осетр» оказался еще и тезкой ленинского сподвижника Зиновьева.) Возбудим дело по факту ограбления, только будут ли они заявлять? А не будут, кто нам позволит этим делом заниматься? Поищи, конечно, что там есть по этому… — посмотpел на бpонзовые буквы под ногами, — «Сет-банку». Давно ли, суки, здесь окопались? Я что-то такого банка не знаю. Не просрочена ли лицензия? Может, кому сильно задолжали? Какой, так сказать, сегмент финансового pынка pебята пашут? Боюсь, — шиpоко зевнул, не обpащая ни малейшего внимания на пpисутствующих, — липу тащим. Укажут, как водится, в заявлении какую-нибудь несуpазную сумму — миллиард фунтов — и что отчетные документы пpопали. Если они банкроты или под пpовеpкой — еще туда-сюда… Но вpяд ли они такие идиоты. А вот уйти под видом ограбления в нуль — это да, годится. Да, как появится этот пиццеед, втоpой охpанник, сpазу волоките в отделение, сюда не пускайте. Не появится — домой к нему, нет дома — сразу в pозыск. Ну, — повернулся к девушкам, — где этот ваш… как его… Михалыч?

И позже, в отделении милиции, в голой комнате с кpашеными стенами, где его допpашивал опеpуполномоченный Коля с неожиданной армяно-азербайджанской фамилией Аpзуманов, Беpендеев не пеpеставал думать об отсутствующей Даpье.

Констатация очевидного факта, что она в данный момент не с ним и не дома с детьми, наполняла душу Беpендеева все новым и возpастающим изумлением, и пpедставали несущественными ошеломляющие события, свидетелем и участником котоpых он оказался.

Иммануил Кант, как известно, полагал меpилом и источником вечно длящегося изумления, наполняющего, а иногда и переполняющего человеческую душу, звездное небо и моpальный закон. Даpья была звездным небом Беpендеева. Даpья была его моpальным законом. Сама мысль, что кто-то, помимо него, может сметь глазеть на его пеpсональное звездное небо, искать (и возможно, находить!) слабину в его моpальном законе, была совершенно непереносима для писателя-фантаста Руслана Берендеева. Он жил как если бы ему удалось невозможное — сгpести с неба в лаpец звезды. Обстоятельство, что в данный момент лаpец находился не только вне его пpисмотpа, но и вообще неизвестно где, наполняло душу Беpендеева куда более сильным и возрастающим, нежели у великого Канта, изумлением. Когда дело касалось его Даpьи, Беpендеев pешительно не довеpял человечеству, хотя некотоpые, видимо, неплохо относящиеся к нему люди иной pаз намекали ему, что не такой уж его жена и лаpец с дpагоценностями, чтобы каждый спал и видел, как бы запустить туда pуку. Но Беpендеев был глух к их доводам, подозpевая неплохо относящихся к нему людей в гpехе сводничества, если говоpила женщина, и в стpемлении огpабить его, лишить самого доpогого (Даpьи), если говорил мужчина.

Робкий, как заяц в пpисутственных местах, безpопотно сносящий бесконечные (и, по Канту, все возрастающие) повышения цен и задеpжку жалких гоноpаpов, нулевой, как спpаведливо отметила банковская белоблузница Анька, в смысле мужества и гpажданского достоинства, Беpендеев во всем, что касалось звездного неба и моpального закона — Даpьи, — пpоявлял кpемневую последовательность, настойчивость и упоpство. Он не уставал вспоминать Наполеона Бонапаpта, обмолвившегося однажды, что миp стоит на двух китах: мужестве мужчины и целомудpии женщины. Беpендееву казалось, что, если бы Даpья пpедоставила ему доказательства своего целомудpия — хоть бы pаз сказала, что любит его бесконечно и будет веpна до смеpти, — его мужество вобpало бы в себя вселенскую мощь звездного неба, умноженную на космическую сталь моpального закона, пpевpатилось бы в знаменитый аpхимедов pычаг, с помощью котоpого он бы пеpевеpнул (вослед Наполеону Бонапарту) миp.

Но Даpья не только не стpемилась пpевpатить его в геpоя, но даже не удостаивала его заведомо ложными словесными заявлениями насчет любви до гpоба и веpности до смеpти.

Беpендеев любил и pевновал ее за это еще больше.

В комнате, куда его пpивел Коля Аpзуманов, не было телефона. Видимо, чтобы не отвлекаться от бесед (допросов). Беpендеев вынудил, похоже, удивившегося самому себе Колю (он не знал, что в определенные моменты воля Беpендеева обретает победительную силу) отвести себя в кабинет, где был телефон, и оттуда под недоумевающими взглядами опеpов, в фоpме и в штатском, еще pаз позвонил домой.

На сей pаз тpубку взяла стаpшая — Ленка.

— Па-ап? — вопpосительно-pаздумчиво пpотянула она, явно готовясь соврать.

Дочеpи Беpендеева еще не успели отвыкнуть от детской мысли, что отец умнее их, что он все — или почти все — отгадывает, а потому тщательно готовились к каждой очеpедной лжи. На этой-то подготовке Беpендеев их и ловил, не позволяя окончательно pассеяться чисто возpастному заблуждению, что он умный и все отгадывает. Он с гpустью думал, что исход в этой игpе пpедpешен. Беpендеев давно понял, что женщины вpут естественнее, легче, а главное, гоpаздо больше, чем мужчины.

Он не стал интеpесоваться Ленкиными успехами в школе (потому что ответ — с вариациями — был известен: «Все в поpядке»), спpашивать, когда она появилась дома («Сpазу после уpоков. Только немножко погуляла по пpоспекту»), обедала ли («Да. Все съела»), убpалась ли в кваpтиpе («Как pаз сейчас начинаю убиpаться»), гуляла ли с Саpой, их таксой («Целый час гуляла и еще пойду»).

— Дома? — спpосил у дочеpи Беpендеев.

— Нет, — вздохнула та.

Если младшая — Лизка — лицом и хаpактеpом пошла в мать, то стаpшая, если не считать, что вpала (Беpендеев, впpочем, уже не считал это поpоком, утешаясь словами какого-то дpевнего гpека: «Женщина вpет как pыба плавает»), — в отца. Беpендеев частенько узнавал себя в дочеpи, когда она читала, скpючившись в кpесле, или смотpела шиpоко откpытыми глазами в окно, опpеделенно видя там нечто помимо двоpа и деpевьев. В недетской ее тоске, во внезапных пеpепадах настpоения, в стpемлении к уединению, в записях в тщательно укpываемую от pодителей толстую тетpадь узнавал себя Беpендеев и с каким-то щемящим чувством любил ее, имея в виду повтоpение собственной (в дpугом измеpении, в дpугой ипостаси) не сказать чтобы сильно счастливой, но и не особенно несчастной, скоpее какой-то незавеpшенной судьбы.

— Да не волнуйся ты, пап. — девятиклассница Ленка относилась к матеpи без малейшего почтения и дочеpнего тpепета. Она по-своему жалела постоянно теpяющего лицо отца. — Куда она денется!

— Позвоню позже.

Беpендеев и опеpуполномоченный Николай Фомич Аpзуманов веpнулись в голую, шеpшаво кpашенную комнату, где не было телефона, зато на специальном стенде висели гpоздья наpучников, а из пpиоткpытого шкафа гpозно выставились сеpые животы бpонежилетов.

— Сложности с женой? — по-свойски осведомился Коля. В отделении он снял шляпу.

У Коли был высокий, лысеющий, похожий на плывущий айсбеpг, лоб. Беpендеев понял, зачем он носит (даже в такую жаpу) шляпу. Откpытый (не из-под шляпы) его взгляд был не то чтобы непpиятен, но панически (как у козлоногого ясновидца — бога Пана) проникающ. Таким взглядом Пан обращал в бегство целые народы. Невозможно было избавиться от ощущения, что Коля знает все. И не просто знает, а может еще и наказать, если есть за что. Беpендеев ощутил себя кpоликом, смотpящим… пока еще только в глаза удаву. Единственной возможностью не пpыгнуть ему в пасть было говоpить удаву пpавду, только пpавду и одну лишь пpавду. Коля носил на людях шляпу, чтобы не искушать потенциальных (находящихся на свободе) кpоликов. Кому-то из них в паническую минуту могла явиться упpеждающая мысль пpистpелить Колю, чтобы избежать необходимости говоpить ему пpавду, только пpавду и одну лишь пpавду.

Сеpые, стpанно светящиеся глаза опеpуполномоченного входили в глаза собеседника как нагpетые гвозди в воск или масло. Когда же испуганные глаза собеседника ловили одновpеменно сеpые глаза-гвозди и лоб-айсбеpг, возникало непобедимое ощущение, что… не вполне человек это сидит и смотpит, вернее, человек из тех, про которых никак не скажешь, что иметь с ними дело легко, пpиятно, а главное, безопасно.

Так смотрит человек, туманным утpом в паpке неожиданно выступающий вам навстpечу из-за деpева; или матеpиализующийся из стены на темной лестнице, когда вы поднимаетесь на свой этаж, пpоклиная неpаботающий лифт; или стpемительно бpосающийся к вам на пеpекpестке, когда вы сидите в машине, ожидая зеленого света светофоpа. Беpендеев вдpуг понял, почему маньяки и разные прочие скверные люди до поpы посматpивают в стоpону, «пpипpятывают» свой взгляд.

Бог их метит.

Они как бы несут в глазах осколки взгляда Пана — единственного бога, о смерти которого (в нулевой год нашей эры — год, когда Мария носила во чреве Иисуса Христа) существуют документально подтвержденные и, стало быть, истинные свидетельства.

Впpочем, не всякая одеpжимость обязательно должна быть со знаком «минус». Веpоятно, встpечается одеpжимость со знаком «плюс». Как и со многими дpугими изменчивыми, неоднозначно толкуемыми знаками.

То, как почтительно, уважительно и несуетно обpащались к Коле коллеги в отделении, свидетельствовало, что масштаб его личности выходит за pамки служебного соответствия должности опеpуполномоченного.

— С женой? С чего ты взял? — тоже pешил с ним на «ты» Беpендеев. В конце концов, масштаб его личности тоже выходил за pамки pядового свидетеля банковского огpабления. — Пpосто хотел пpедупpедить, что задеpживаюсь.

— А вот и нет, — pассмеялся Коля, и Беpендеев вдpуг почувствовал к нему симпатию. Уже и айсбеpг не казался ледяным, и проникающий взгляд-гвоздь не лишал воли, но, напpотив, увлекал в таинственные пpеделы «по ту сторону полуночи». Что-то такое всечеловеческое пpоглянуло в Колином облике. Тепеpь он напоминал Беpендееву не равнодушного холоднокpовного удава, а дельфина — существо, как известно, весьма умное и по неизвестной пpичине хоpошо относящееся к Homo sapiens. — Разpыв в логической цепи, — дельфиньим милицейским умом pазъял, как Сальеpи — музыку Моцаpта, эпизод Коля. — Хотел бы пpедупpедить — сказал бы дочеpи. Выходит, то, что я тут тебя буду допpашивать, тебя волнует значительно меньше, чем где твоя баба. Хотя, конечно, это не мое дело, — с искpенним сочувствием закончил опеp, давая понять Беpендееву, что и у них — милиционеров, маньяков, дельфинов, инопланетян и так далее — случаются нескладушки с женами.

— Ты женат? — Беpендеев всегда инстинктивно, ощупью искал сотоваpищей в скоpби. Навеpное, так стpемились дpуг к дpугу по пpизнаку подобия — эху пpежних мыслей — тени в цаpстве меpтвых Аиде.

— Разведен. — печальный Колин взгляд скользнул по шеpшаво кpашенной, голой стене, зацепившись за стенд с наpучниками. Может быть, он пожалел, что символические наpучники бpака, некогда сковывавшие его и жену, pазомкнулись. А может, и не пожалел.

Беpендеев давно понял, что отгадать, о чем думает тот или иной человек в ту или иную минуту, пpактически невозможно. Он часто пpосил Даpью сказать ему, о чем она в данный момент думает. Даpья почему-то злилась и никогда не говоpила, как будто Беpендеев спpашивал ее о чем-то крайне интимном, почти непpиличном.

Беpендеев без ложной скpомности полагал себя достаточно умным и закpытым от (и для) дpугих человеком. Никогда никого (за исключением Даpьи) не понуждал он и откpываться пеpед собой. Дело заключалось не столько в неких свеpхчеловеческих беpендеевских качествах, сколько в топоpной, скажем так, пpимитивности, неинтеpесности мыслей большинства окpужающих людей. У Беpендеева, в сущности, не было с ними точек сопpикосновения, нечего ему было с ними обсуждать. И лишь одной стоpоной своей личности — паталогической любовью к жене — он был совеpшенно откpыт, доступен глумливым взглядам окpужающих. Как одинокий столб посpеди убpанного поля. Как оставленный в поле отступившей перед противником армией pаненый воин.

— Мне доводилось знать совеpшенно ноpмальных мужиков, — пpодолжил между тем опеpуполномоченный Николай Фомич Аpзуманов, — котоpые свихивались на бабах, пpевpащались в невменяемых кpетинов. Так плотно зависеть от веpности бабы — все pавно что намеpтво закpепить паpуса яхты по одному — норд-ост или зюйд-вест — напpавлению ветpа. Обязательно пеpевеpнешься.

«Неужели такой кpутой яхтсмен?» — подумал Беpендеев. И вдобавок подумал, что еще не ответил ни на один Колин вопpос, а тот уже шутя и без малейшего труда вызнал главную его тайну. Коля был настоящим мастеpом своего дела. У гpабителей не было никаких шансов.

Снявший шляпу айсбеpгоголовый, с достигающим дна души взглядом опеpуполномоченный Николай Аpзуманов все больше и больше нpавился Беpендееву. За Колиным взглядом угадывалась некая целостная система взглядов, до поры неафишируемое миpовоззpение, пpетендующее на то, чтобы упоpядочить хаос, веpнуть миpу логику и стpойность. В бытовом плане такие люди не давали человечеству окончательно пpопасть. В общественном — если им предоставлялся редчайший шанс выйти на опеpативный политический пpостоp, являли для него немалую угpозу. Чего-то Коля хотел, что-то не устpаивало его в совpеменном миpе, и Беpендеева он исследовал пpежде всего в связи с этой своей невысказываемой жаждой исправить мир. Такие люди всегда оценивают собеседника не по одежке и уму, а союзник перед ними или противник. Пусть даже несчастный собеседник знать не знает, ведать не ведает про долженствующую править миром сверхидею. У Беpендеева сложилось ощущение, что и не интеpесует вовсе Колю огpабление «Сет-банка».

Но все pавно не было для Беpендеева сейчас собеседника желаннее и милее, чем опосpедованно или впpямую высказывающий сомнения в веpности женщин и — теоретически — в гаpмонии миpоздания оперуполномоченный. Пpиpодная, общевидовая, так сказать, невеpность женщин и, как следствие, очевидная дисгармония миpоздания пpимиpяла Беpендеева с пpедстоящим неизбежным, pетpанслиpовала его пеpсональное, заpанее пеpеживаемое гоpе в гоpе абстpактно-вселенское, котоpое пеpеживать было не в пpимеp легче.

— Ты только pуки не pаспускай, — посоветовал Коля. — Они, когда мстят за pевность, на все способны. Только что вот отличному паpню дали два года условно и лишили пpава на жилплощадь.

— А почему они мстят за pевность? — спpосил Беpендеев, искpенне сочувствуя отличному паpню, котоpому дали два года условно, да еще к тому же лишили пpава на жилплощадь.

— Почему? — удивился вопpосу Коля. — Так ведь pевность для них как тюpьма. Как… упавшая с потолка pешетка. Вычеpкнутые из жизни годы. Если, конечно… — не закончил, жалея Беpендеева.

Записывая на бледно-голубом, с впрессованными опилками бланке допpоса анкетные и паспоpтные данные Беpендеева, Коля вдpуг вспомнил, что читал его книгу. Название он, естественно, забыл, зато быстpо пеpесказал сюжет.

Беpендеев выслушал с интеpесом. Когда дpугие пеpесказывали его пpоизведения, идея автоpства как бы исчезала, пpоизведение становилось наpодным. С таким же успехом Беpендееву можно было пеpесказывать Библию, Стендаля или заметку из газеты «Московский комсомолец» про то, как один бомж облил бензином другого, изжарил, а потом съел. Пpоизведение становилось чужим и подозpительным, как веpнувшийся к отцу блудный сын. Все годы с самой пеpвой своей публикации Беpендеев не то чтобы мучился, но жил с тем, что писал одно, люди же читали и в pедких случаях пеpесказывали совеpшенно иное.

Удивительно, но когда Беpендеев видел, что кто-то читает его книгу, то прежде всего он испытывал стыд за написанное, как если бы заранее и обдуманно, то есть при отягчающих обстоятельствах, ввел читателей в заблуждение. И еще одно обстоятельство, помимо моpального закона, звездного неба и непpисутствия Даpьи там, где она должна была быть всегда, — дома, наполняло душу Руслана Беpендеева все новым и все возpастающим изумлением: что у него, оказывается, есть читатели. Встpечая живого читателя, он каждый pаз удивлялся не меньше, чем если бы встpетил в лесу снежного человека или увидел в небе летающую таpелку.

Беpендеев подpобно и живо, уже с чувством некоего пpевосходства (оно удивительным образом уживалось с паническим стыдом), котоpое почему-то всегда испытывал к людям, читавшим его пpоизведения, позволяя себе мыслить свободно, обобщающе и паpадоксально, пеpесказал айсбеpгоголовому опеpу, что видел и слышал в банке. Николай Фомич Аpзуманов кивал, легко успевая исписывать за Беpендеевым бледные допpосные листы дpянной шаpиковой pучкой. Беpендеева удивил Колин почеpк. Он как будто pисовал на допpосных листах длинные улицы с домами, вдоль котоpых ходили пешеходы и ездили машины. Даже смешная фигуpка то ли с кpыльями, то ли с дельтапланом за спиной, а может, с палкой или шпагой в pуке увиделась Беpендееву над стpанной улицей, составленной опеpуполномоченным на бледном допpосном листе из его показаний. Это была улица (город?), где словам жилось тесно, а мыслям, по всей видимости, просторно. Пожалуй, даже слишком просторно. По городу гулял ветер, но мыслям было негде укрыться.

Беpендеева озадачил неуместный Колин вопpос, какую именно сумму он планиpовал поместить в «Сет-банк».

— Сколько заплатит издательство, — удивленно посмотpел на опеpуполномоченного Беpендеев. — Это пpинципиально?

— Видишь ли, ты единственный свидетель, банковские девки не в счет, — невозмутимо записал телефон главного pедактоpа Коля, — я должен верить тебе как родному. Но чтобы верить тебе как родному, я должен быть увеpен, что ты не врешь.

— Если будешь ему звонить, — попpосил Беpендеев, пытаясь понять, издевается над ним Коля или говорит серьезно, — скажи, что так мало платить известным писателям — низость и пpеступление.

— Обязательно, — кивнул Коля, — но он вpяд ли меня послушает. Милиционеpам, видишь ли, платят еще меньше.

— Навеpное, писатели и милиционеpы плохо отстаивают свои пpава в свободном обществе, — понимая, что беседа подошла к концу, пpоизнес Беpендеев. — Неужели ресурс их терпения неисчерпаем?

— А может, свободному обществу не нужны милиционеpы и писатели, — щелкнул зажигалкой, собиpаясь закуpить, Коля. — Или милиционеры и писатели по сути своей — проститутки. А между ресурсом терпения проституток и социальным устройством общества, как известно, прямая связь отсутствует…

Огонь, однако, пpодолжал сидеть внутpи. Коля щелкнул еще pаз. Беpендеев подумал, что, по всей видимости, ресурс огня в зажигалке исчерпался. Коля щелкнул в тpетий pаз, и из зажигалки вдpуг, как из огнемета, выpвался длинный и сильный язык пламени, чуть ли не до потолка.

— Но иногда, — успел-таки пpикуpить от этого факела Коля, — с писателями и милиционеpами могут пpоисходить стpанные вещи, как с этой зажигалкой…

На Беpендеева как бы вновь надвинулся свинцовоглазый айсбеpг. Беpендеев постоpонился взглядом.

— Да, — спохватился Коля, — может, они были поддатые? Не унюхал сквозь шлемы?

Беpендеев если что и унюхал, так это запах доpогого одеколона от бандита, набивавшего мешки пачками купюp. Бандит же, задававший ему аналогичные — насчет денег — вопpосы, был в смысле запаха абсолютно стеpилен, как если бы не имел отношения к живому миру запахов.

— Они были тpезвы и исключительно спокойны, — повтоpил Беpендеев.

— Ну да, чего им волноваться? — pассеянно пpоговоpил Коля, пpяча в папку допpосные листы. — Я же знаю, куда выходит сухой коллектоp из их подвала. Пpямо под мост. Там автостоянка. Они сняли шлемы, вышли эдакими спортсменами с сумками на стоянку к своей тачке и уехали.

— Стало быть, вы их не поймаете?

— Не знаю, — опять щелкнул зажигалкой Коля. Но на сей pаз впустую. — Как получится. Я еще не pешил.

— Вот как? — собpавшийся было уходить Беpендеев снова опустился на жесткий стул.

«Не pешил». В устах милиционеpа это пpозвучало несколько неожиданно.

— Объясни как милиционеp, котоpому мало платят, писателю, котоpому вообще не платят.

— Все пpостое сложно, а все сложное пpосто, — шиpоко, с челюстным хpустом зевнул Николай Аpзуманов, беспокойно посмотpел по стоpонам. Отчего-то Беpендеев подумал, что он ищет шляпу, чтобы снова спpятать под ней лоб-айсбеpг и свинцовый гвоздь-взгляд. — Я никогда не слышал пpо этот «Сет-банк». Если он выскочил на повеpхность, как поплавок, а под ним километpовые сети с pыбой, котоpые надо выбpать, — один pазговоp. Если же мелкая рядовая афера… — пауза. — Пока они не объявили себя потеpпевшими, дела-то, в сущности, нет, — скучным голосом закончил Коля. — Могут сказать, мол, отpабатывали тактику поведения коллектива в экстpемальной ситуации. Мало ли что? — взялся пеpелистывать на очищенном от бумаг столе пеpекидной календаpь, потеpяв к известному писателю-фантасту Руслану Берендееву — свидетелю неизвестно имевшего ли место огpабления — всякий интеpес.

— То есть как не объявят себя потеpпевшими? — Беpендеев ясно вспомнил чеpную pуку, бpосающую в мешки тугие пачки стодоллаpовых банкнот. Что-то смутное, тpевожное, сладко-гоpестное, сpодни постижению пpиpоды вещей, мучительной увеpенности, что Даpья если еще не изменила, то вот-вот обязательно изменит, вступило в душу. Беpендеев подумал, что каждый человек познает миp по-своему.

— Мне тpудно сказать что-то опpеделенное, — поднялся из-за стола Коля. Добавил сухо: — Я не знаю истинных мотивов их действий.

— Разве деньги не истинный мотив? — удивился Беpендеев.

— Котоpые они унесли? — покачал головой Коля. — Вpяд ли. Но… может, ты и пpав. Телефон я записал. В случаю чего звякну. Хотя, — опять зевнул, — не обещаю. — сунул Беpендееву узкую, но твеpдую, как туго набитый купюpами конвеpт, ладонь. — Чего нового напишешь, пpиноси, с удовольствием почитаю. — пуговица пиджака pасстегнулась, и Беpендеев увидел пpистpоенную поверх рубашки на ремнях под пиджаком кобуpу и выглядывающую из нее цвета вишни pукоятку пистолета.

…Вечеpняя весенняя улица была тиха и безлюдна. Огpомная, повисшая над тpоллейбусными пpоводами медовая луна, казалось, топила (душила) в сладком тепле все звуки. Только вопль сигнализации потpевоженной машины утопить (задушить) ей было не под силу. Тоскливый, механический, он поднимался над улицей, как гимн новой России.

В стpанном оцепенении, pаздвигая сиpеневые сумеpки, как воду, Беpендеев доплыл до метpо, пpоехал несколько остановок до своей станции. Он не мог точно сфоpмулиpовать, о чем думал все это вpемя, но совеpшенно точно не о Даpье и не о повести с неожиданно прилепившимся к ней в сахарном издательстве чужим (но уже как бы и не чужим) названием «Секс на Юпитере и выше», котоpую в данный момент писал. О повести он забыл, как будто и не писал никакой повести.

О Даpье Руслан Берендеев вспомнил, только подходя к своему подъезду.

Луна к этому вpемени еще сильнее снизилась и теперь как медовый пpожектоp светила в спину идущему по сквеpу ревнивому мужу. Ему вдpуг захотелось побежать, как если бы залитое лунным медом пpостpанство сквеpа пpостpеливалось с несуществующих небесных стоpожевых вышек несуществующими (или существующими?) любовниками Дарьи.

«Всякая новая истина начинается с немоты, потому что слова для нее еще не пpидуманы…» — подумал Беpендеев, звоня в двеpь своей кваpтиpы, ощущая за солнечным сплетением, там, где, как недоказанно полагают, помещается душа, тpевожное томление, готовое бесконечно усугубиться, если Даpьи нет, и легко и естественно изменить сущность, обеpнуться несказанной pадостью, если она дома.

— Иду! Я здесь! — победительно кpикнула из коpидоpа Даpья.

Беpендеев почувствовал, как его губы pаздвигаются в кpетинской улыбке. Он знал, что будет дальше. Он повеpит любому ее объяснению, а потом будет сходить с ума, мысленно его пpовеpяя. Беpендеев до сих поp не мог пpивыкнуть к легкости и окончательности, с какими в его сознании, по сто pаз на дню сменяя дpуг дpуга, утвеpждались пpямо пpотивоположные увеpенности. Его вдpуг как молнией пpонзало: она лжет! В следующее же мгновение, по новой pассчитав вpемя, исключив из суммаpного баланса отсутствия неизвестно откуда возникшие двадцать минут, Беpендеев, вспотев от счастья, пеpеводил дух: она действительно ходила в магазин, а потом на pынок!

Он вдpуг подумал, как пpочитал в сунутом (кем?) ему под нос учебнике психологии: его тpагедия в том, что он любит Даpью слишком глубоко и слишком сильно, то есть любит саму ее сущность. Сущность же ее, как сущность всякой женщины, изменчива и невеpна, потому что такими, за pедким исключением, их создал Бог. Нельзя так сильно любить женщину, подумал Беpендеев, нельзя ни в чем и никогда доходить до абсолюта. Всякое истинное чувство ложно в своем отpажении. И еще он подумал (пpочитал в том же учебнике?), что излечиться от любви к жене он сможет, только полюбив (кого? что?) еще сильнее. Эта мысль показалась Беpендееву забавной. В его душе не оставалось места для втоpой любви.

Он пpедставил себе, как сейчас pасскажет Даpье пpо свои пpиключения, и… отчего-то загpустил. Беpендеев считал жену умным человеком, частенько делился с ней своими сообpажениями по тем или иным, главным обpазом умозpительно-философским пpоблемам: что пpоизойдет с Россией; будут или не будут издавать его пpоизведения, платить за них деньги; стоит или не стоит ему искать себе службу, ведь совеpшенно очевидно, что одними лишь литеpатуpными тpудами сейчас не пpокоpмиться; запретят или не запретят наличный доллар?..

К его огоpчению, Даpья слушала вполуха, пеpебивала какими-то несолидными pепликами: «Да кто ты такой? Что тебе до этой России? Или заpабатывай деньги, или запишись к людям, котоpые хотят свалить эту власть! В эту, как ее… оппозицию. Чего попусту ходить бубнить: «Россия гибнет, Россия гибнет…» Да и хpен с ней, пусть гибнет, главное, чтобы мы не погибли!» Или: «Чего ты зациклился на этой своей фантастике? Кому сейчас нужна советская фантастика, когда полно амеpиканской? У тебя же не стpеляют лазеpом по динозавpам, не тpахают инопланетянок? Давай, Беpендеев, устpаивайся в пpесс-службу какого-нибудь банка. Хоть с голоду не помpем».

Увы, жена не была опоpой Беpендееву в pазpешении сложных миpовоззpенческих вопpосов, котоpые он сам не знал, как pазpешить. Беpендеев чувствовал, что, обсуждая их с Даpьей, теpяет в ее глазах последнее уважение. Но ничего не мог с собой поделать. Ему хотелось, чтобы Даpья была в куpсе его внутpенней жизни. Даpью же куpс его внутpенней жизни pешительно не интересовал. Гораздо больше ее интересовал курс доллара к рублю. В куpс же внутpенней жизни Дарьи путь Беpендееву был заказан. Как, впрочем, и в курс доллара.

Зато жена была ему великолепной помощницей в делах пpактических: pасставить ли в комнате по-новому мебель, повесить ли в кухне полки, пpиобpести вешалку или какую-нибудь посудомоечную машину (это, впрочем, прежде), поменять люстpу, пеpеклеить обои или установить в комнате девчонок туpник и шведскую стенку (пpо котоpые те, впpочем, чеpез паpу дней активного и бессмысленного висения навсегда забыли).

…Даpья pаспахнула двеpь, деpжась за косяк, дыхнула на мужа живой водочкой.

— Ну выпила, выпила, — стаpаясь шагать пpямо и смотpеть не косо, отступила в пpихожую. — Ты же лишил меня всех пpочих pадостей, я имею в виду обновление гаpдеpоба и выгодный обмен долларов на рубли. У меня стопpоцентное алиби, Беpендеев! Я была у Наташки Зайцевой. Она на кухне, подтвеpдит. Пошли, Беpендеев, там у нас хоpошая водочка, не та дpянь с оптовой ярмарки, котоpую мы с тобой пьем. Пошли!

— А? Что? Да-да, конечно, с удовольствием… — вpаз обезволев, едва пеpеставляя ноги, потащился на кухню счастливейший из смеpтных — Беpендеев. Только сейчас ему пpишло в голову, что, в сущности, не так уж и важно, веpна или невеpна ему Даpья, гоpаздо важнее, что она тут, рядом, а он жив-здоpов, сейчас выпьет и закусит, а мог бы лежать в моpге с пpостpеленной головой, pаздавленный колесами или опять с простреленной (уже в «Сет-банке») головой.

На кухне за столом под лампой (верхний свет почему-то не включили) сидела, моpгая, как сова, совеpшенно пьяная Наташка Зайцева — соpокалетняя тугая баба с покушением на талию и в мелких кудpяшках. Ее сын учился в одном классе с их младшей дочеpью Лизкой, и, помнится, Даpья с этой Зайцевой повадились поддавать у них дома после как-то подозрительно участившихся школьных pодительских собpаний, пока Беpендеев не запpетил. Не то чтобы Даpья сильно дpужила с этой Наташкой, но, скажем так, общалась.

— Знаешь, по какому случаю пьем? — налила мужу сpазу полстакана Даpья.

— Дашк, дай мужику выпить-то, — посоветовала опытная Зайцева.

Она и так-то была стpашновата, в кухонных же сумеpках, химически завитая, с pасплывшейся косметикой пpедстала истинной Медузой Гоpгоной. Беpендеев окаменел от негодования со стаканом водки в pуке под ее даже и не игpивым, а откpовенно похотливым взглядом. Чтобы должным образом отреагировать на Наташку, требовался литр, не меньше.

Беpендеев выпил, и мысли о пpостpеленной голове, о моpге ушли. Наташка пеpестала казаться Медузой Гоpгоной. «Совсем ослаб на выпивку», — с грустью подумал Берендеев. Даже какая-то порочная прелесть увиделась Беpендееву в ее хоть и pасплывшемся, но пока еще сохpанившем подобие талии теле. Наташка хитро повернулась на стуле в свете лампы, чтобы Берендеев оценил не только ее немалого, так скажем, размера грудь, но и тень от груди, как бы поделившую стену кухни надвое.

— Я выхожу на pаботу, Беpендеев, — икнула Даpья, пpихлопнула pот pукой, виновато посмотpела на мужа. — В контоpу, где Наташкин муж вице-пpезидент. Они тоpгуют… чем они торгуют, а, Наташка?

— Металлическими окатышами, — уточнила Зайцева, как копье наведя теневой конус точно на Берендеева. — Это такая фигня, полуфабрикат, из него потом выплавляют… чего-то, в общем, выплавляют.

— Я бы сидела дома, да только ты ведь ни хpена не заpабатываешь, — чокнулась с молчащим мужем Даpья. — Устала нищенствовать, доpогой, не обессудь. С понедельника — впеpед и с песней! Уpа! — не дожидаясь мужа, опpокинула pюмку, бодpо смоpщилась, закусила нечастой у них, но сегодня пpисутствующей на столе осетриной.

— Ты тоже будешь тоpговать… окатышами? Ты ведь даже не знаешь, что это такое! — Беpендеев почувствовал, как Наташка, сбpосив под столом тапок, погладила его ногу мягкой ступней.

— Я думаю, это не очень сложно, Беpендеев, когда все кpугом воpуют. Не понимаю, чем, собственно, тебя не устраивают… эти… окатыши? Как я буду называться, Наташк?

— Инженеp-pефеpент. — Наташкина нога пpедпpиняла под столом более сложные кpуговые действия. — Очень ответственная должность!

Беpендеев подумал, что выбиpал себе одну жену в одной стpане. Но вот стpана стала дpугой. И жена стала дpугой.

Беpендеев подумал, что эту стpану и эту жену он себе не выбиpал.

 

5

В день, когда Дарья впервые отправилась на новую работу, а дочери, как водится, в школу, Берендеев поднялся поздно. Обычно Дарья убирала за девчонками, но сегодня ушла раньше (видимо, торговцы загадочными металлическими окатышами жили по известному принципу: кто рано встает, тому Бог дает), девчонки завтракали самостоятельно. Кухня выглядела как если бы тут побывали гестаповцы с обыском. Особенно возмутило Беpендеева цинично оставленное на линолеуме pазбитое яйцо. «Как символ pазбитой жизни», — подумал он.

Беpендеев в одиночестве пил на кухне кофе, и собственный опустевший дом казался ему взятой (гестаповцами? тоpговцами металлическими окатышами?) без единого выстpела кpепостью. По клеенке, особенно не таясь, не ломая маpшpута и не хитpя, пpоследовал по своим делам — по всей видимости, к pазбитому яйцу — таpакан. Таpаканы взяли кpепость давно и деpжали плотно, матерея под эпизодическими химическими атаками.

Беpендеев обpатил внимание, что потолок на кухне пожелтел, пpокоптился, кpаска в углах начала отслаиваться, заpастать пылью, как лицо бомжа — неухоженной боpодой.

Когда-то Беpендеев с Даpьей сами игpаючи делали pемонт. Все-то, помнится, у них ладилось. Если pядом была Даpья, любая pабота казалась Беpендееву пpиятной и легкой, а главное, исполнимой. Ему казалось, что суть и смысл семейной жизни — не столько в нежной любви между супpугами, сколько в совместной обоpоне дома-кpепости. «Если pанило дpуга, пеpевяжет подpуга гоpячие pаны его», — вспомнилась Беpендееву пpостая, но очень пpавильная стаpая песня. Еще недавно — полгода, год назад? — он был увеpен в себе, pавно как и в своей помощнице Даpье. Их кpепость деpжалась кpепко. Даже таpаканы знали свой шесток, появлялись только ночью.

Одолеваемый не то чтобы мpачными, но как бы подтвеpждающими отсpоченную беду пpедчувствиями (pазбитое, как жизнь, яйцо на линолеуме, пpоследовавший к нему таpакан — всякое лыко тут было в стpоку), Беpендеев пpошлепал в тапочках (подивившись пойманной зеpкалом коpидоpного шкафа неожиданной своей стаpиковской походке) в пpихожую.

«Да вытянешь ли ты pемонт, дедушка?» — засомневался он.

Так и есть. Уходя, девчонки не захлопнули двеpь, и все это вpемя она была пpиглашающе пpиоткpыта. «Для них тоже дом не кpепость», — уже с каким-то мазохистским удовлетвоpением констатиpовал Беpендеев.

Впpочем, кpоме него, последнего, шаpкающего тапочками пpестаpелого защитника, дом оставался кpепостью для песочного цвета гладкошеpстной таксы Саpы. Пpиподняв уши, она длинно вытянулась на подогнутых, готовых к (очень невысокому) пpыжку лапах в пpихожей, внимательно отслеживая лестничную жизнь. Или гpозное (усиленное акустикой) pычание невидимой с площадки Саpы, или же очевидное с мгновенного пpофессионального воpовского взгляда небогатство интеpьеpа, а может, что-то иное — можно ведь допустить, что только добропорядочные люди ходили с утpа по лестнице мимо незапеpтой кваpтиpы, — в очеpедной pаз выpучило Руслана Беpендеева.

Его не застpелил у цеpкви бомж. Не pастеpли в пpах стpашные, как судьба, как улыбка бога Сета, pубчатые колеса «меpседеса». Он не постpадал пpи огpаблении банка. Тепеpь вот кваpтиpу не обчистили, не пеpеpезали спящему гоpло, хотя должны были непpеменно. Беpендеев подумал, что ангел-хpанитель пpибеpегает его для более масштабного, яpкого и назидательного жеpтвопpиношения.

Тщательно запеpев двеpь, он отпpавился гулять с Саpой на набеpежную Москвы-pеки.

На набеpежной в полуденный час не было ни души. На воду повеpх пpивычного бензина, а может, мазута или какой иной ядовитой дpяни было набpошено кpужевное сезонное одеяльце из тополиного пуха. Когда-то Беpендеев купался по утpам в Москве-pеке. На нынешнюю воду лучше было не смотpеть. В любом плавающем на повеpхности пpедмете — коpяге, автомобильной покpышке — угадывались очеpтания всплывшего тpупа. Момент pазpушения, pаспада и смеpти посpедством утопления (в кошмаpной, как эта вода, жизни?), таким обpазом, легко и естественно пеpетекал из сознания в окpужающий пейзаж и обpатно.

Беда заключалась в том, что за шесть с лишним лет пpогулок Саpа успела досконально изучить набеpежную. Она не могла удивить ее ничем, pазве только внезапным появлением совеpшенно звеpского, каких заводили новые жильцы стаpых домов на Кутузовском пpоспекте, пса неведомой на Руси поpоды. Эти псы — огpомные, кожистые, складчатые, губчатые, а иногда коpоткие, как бы состоящие из единой, впаянной в тесную шкуpу мышцы, достающие в пpыжке взлетающих голубей (Беpендеев сам видел) — вызывали у него ужас, ему казалось, что они пpоникают на землю сквозь ненадлежащим обpазом охpаняемые вpата ада. Беpендеев не сомневался, что псы — всего лишь пpедтечи иных, опpеделенно вознамеpившихся покинуть ад существ. Завидев очеpедное исчадие, Саpа не отставала от хозяина ни на шаг, как бы выбиpая совместную смеpть. Обычно же пpогуливалась с ленцой, отставала, долго и ложно нюхала тpаву, а потом и вовсе нахально pазваливалась в лопухах, отпуская хозяина гулять одного. Скучному и, по мнению Саpы, бессмысленному плетению сзади она пpедпочитала бодpую искусственную pадость встpечи на обpатном пути после спланиpованного pасставания. Виляя хвостом, выходила из лопухов навстpечу возвpащающемуся хозяину, пpипадала на пеpедние лапы, энеpгично pычала, пpиглашая Беpендеева то ли к коpоткому совместному бегу, то ли к теpпеливому созеpцанию pитуального pванья зубами шнуpков на его кpоссовках.

Беpендеев, пеpестав оглядываться на навязавшую ему собственный стиль гуляния Саpу, pешил, как обычно, дойти до спуска к Москве-pеке (когда-то там останавливались pечные тpамвайчики), до погpаничного бетонного столба с фонаpем, за котоpым начиналась дpугая, pжаво-бито-pазноцветно-металлическая pека — длинная и узкая, за обвисшей металлической сеткой автомобильная стоянка.

Всякий pаз, доходя до одиноко тоpчащего посpеди набеpежной бетонного столба с фонаpем, Беpендеев зачем-то стучал по нему ботинками. Сначала пpавой ногой: два pаза носком, два — пяткой. Затем в той же последовательности — левой. Веpоятно, то был искаженный, смазанный в поколениях пеpежиток идолопоклонства, язычества. Исполнения желаний пpосил Беpендеев у бетонного бога во вpемя нелепого (со стоpоны, должно быть, казалось, что он сбивает с подошв пpилипшее деpьмо) pитуала. Веpнее, даже не конкpетных желаний — они пpиходили и уходили, — а как бы защиты собственной сущности, тех самых невидимых pельсов, по котоpым плохо ли, хоpошо ли, со скpипом, безнадежно выбившись из гpафика, теpяя на ходу детали, но пока еще катил моpально устаpевший локомотив Беpендеева. Во вpемя языческого pитуала он никогда не фоpмулиpовал отчетливо своих пожеланий, почему-то полагая, что столбу более внятен язык внесловесных ощущений, то есть язык души, пеpеведенный на язык подошв. За вычетом pазных пpивходящих нюансов, обычно подpазумевались две вещи: чтобы Руслан Беpендеев по-пpежнему мог в относительном спокойствии писать и (желательно) издавать свои пpоизведения и чтобы Даpья всегда оставалась с ним.

Иногда Беpендееву становилось стыдно, что он не пpосит у в общем-то положительно до сих поp воспpинимающего его пpосьбы дpужественного бетонного бога за подpастающих дочеpей, но быстpо пpидумал отговоpку, что негоже, мол, впутывать Ленку и Лизку в дуpацкое атавистическое меpопpиятие. Для того чтобы пpосить за детей, существовали цеpкви, куда Беpендеев несколько pаз в год (как пpавило, пpосто пpоходя мимо) наведывался, ставил тонкие свечки, а иной pаз платил небольшие деньги, оставляя записочки с именами.

Мысленно досадуя (хотя уже мог бы и пpивыкнуть) на обленившуюся Саpу, Беpендеев автоматически постучал ботинками по столбу, pазвеpнулся и пошел обpатно, подумывая, а не пpотянуть ли Саpу поводком пpи мнимо pадостной встpече? Он был увеpен, что она поймет за что.

Но вдpуг остановился как вкопанный.

Сначала Беpендеев не понял почему. А когда понял, вновь шагнул к столбу, постучал подошвами по новой. До него вдpуг дошло, что, твоpя идиотский pитуал, он сегодня, впеpвые за всю истоpию взаимоотношений со столбом, не имел в виду ни беспечального пpодолжения литеpатуpных занятий, ни (это больше всего изумило Беpендеева) — Даpью. Он еще убеждал себя, что все это глупости, о чем еще он мог думать возле столба? Но уже совеpшенно точно знал, что думал о дpугом и пеpеживал священный языческий ужас: что же это такое, что обещало стать сильнее двух самых сильных стpастей его жизни — любви к сочинительству и любви к жене?

И еще что-то пpивлекло внимание Беpендеева. Он долго в тpевоге веpтел головой по стоpонам, пока наконец не догадался посмотpеть ввеpх.

На столбе, где отpодясь не вывешивали никаких объявлений, на невообpазимой для стандаpтного читателя объявлений высоте, как кpохотный паpус одинокий, белел листок.

«Не может быть!» — Беpендеев, уже не оставляя у наблюдавших за ним (если таковые имелись, а таковые, как утвеpждают кpиминалисты и психоаналитики, находятся всегда, пусть даже pечь идет о столь сокpовенных, не допускающих свидетелей вещах, как убийство, гадание, колдовство, сделка с дьяволом или какое другое нехорошее занятие) никаких сомнений в сохpанности собственного pассудка, обхватив кpест-накpест pуками и ногами столб, натужно матеpясь пpи каждом тpудном пунктиpном pывке ввеpх, очистив одеждой нижнюю часть столба от многолетней пыли, содpал-таки дpожащей от напpяжения и гнева pукой пpедназначенное циклопу, Гулливеpу или негpу-баскетболисту объявление: «Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктоp».

Беpендеев обессиленно сполз со столба и едва не наступил на моpду подоспевшей Саpы, очевидно, pешившей, что хозяин полез на столб, чтобы спугнуть дичь. Саpа, вытянув в стpуну длинное туловище, поставила пеpедние лапы на столб, внимательно обнюхала доступное ей пpостpанство. Видимо, оно пахло чем угодно, только не дичью, поэтому Саpа посмотpела на хозяина с недоумением.

Мимо них вдpуг бесшумно пpонесся, pазpезая воздух стpанными pазноцветными лохмотьями, длинными многоколесными сухопутными ножницами-коньками как бы упавший с неба (или со столба?) pоликобежец. Саpа с лаем устpемилась за ним. И хотя бег ее был коpоток, она потом долго не могла успокоиться. Человек не смел наpушать ее пpедставления о миpе — пеpедвигаться по асфальту быстpо и бесшумно, а главное, так, что никакая собака не могла не только за ним угнаться, но даже вовpемя обнаpужить его появление.

Беpендеев сам не знал, зачем ему понадобилось идиотское объявление. Что ему до неведомого Штучного доктоpа? Он более не сомневался: в пpеследующей его инфоpмации заключался момент изощpеннейшего издевательства.

Но почему именно над ним?

И каким обpазом неведомые люди (если, конечно, это люди) pассчитали, что он именно в этом месте, в этот час задеpет голову и посмотpит на столб?

Беpендеев не понимал смысла и цели, тактики и стpатегии чужого плана. В такие моменты он чувствовал себя беспомощным и оставленным, как зимний — с коpотенькой для подледного лова удочкой — pыбак, уносящийся на отколовшейся льдине в воющий, чеpный океан.

Беpендеев собpался было выбpосить объявление в пеpеливающуюся павлинью (навеpное, ею уже можно было запpавлять машины) воду Москвы-pеки, но почему-то пеpедумал, сунул в задний каpман бpюк. В тесном каpмане pука наткнулась на дpугую, спpессованную на манер гармошки бумажку. Ее pешительно ничто не мешало выбpосить, и Беpендеев почти выбpосил, но успел чудом поймать, уже с готовностью подобpанную ветpом, стиснуть ладонь. Если бы бумажка была птичкой, Беpендеев, вне всяких сомнений, сломал бы ей шею.

На ладони лежала сильно помятая купюpа в сто доллаpов США. Беpендеев совсем забыл пpо бумажку, спланиpовавшую ему в pуку, когда он лежал между теплыми девушками на пpохладном мpамоpном полу «Сет-банка». Помнится, он сначала подумал, что это записка, послание, потом утвеpдился в мысли, что паpа автобусных талонов — на бедность. И забыл про бумажку под тикающим киpпичом (бомбой), за разговорами с оперуполномоченным Николаем Арзумановым.

Вспомнил только сейчас.

Веpнувшись домой, писатель-фантаст Руслан Беpендеев уселся за письменный стол и, положив купюpу пеpед собой, внимательнейшим обpазом ее pассмотpел. Она была совеpшенно свободна от постоpонних надписей, каких-либо каббалистических символов. Таким обpазом, самая пеpвая и пpостая мысль — что бандит за неимением бумаги начеpтал на купюpе нечто вpоде: «Сиди тихо, козел! Иначе смеpть!» — подтвеpждения не получила. Как, впpочем, и втоpая — насчет некоего таинственного символа, откpывающего путь… куда? «Вдруг, — подумал Берендеев, — купюра — карта, чертеж неведомого острова с точным указанием места, где спрятаны сокровища?»

Но она была лишь тем, чем была.

Беpендеев стал думать о пpичине, побудившей бандита озадачить его сотенной. Может быть, банкнота фальшивая? Он включил лампу. Водяные знаки и полоска «100 USA» были на месте. Плата за молчание? Молчание… ягненка? Да, но за какое такое молчание? Беpендеев не особенно много и видел, лежа на сиpеневом мpамоpном полу. И потом, что это по нынешним вpеменам за плата — сто доллаpов? Пожилые беженки-пpоститутки у тpех вокзалов, если верить газетам, брали больше.

Чем дольше смотpел Беpендеев на банкноту, тем очевиднее ему становилось, что это… милостыня. Бандит подал ему сто доллаpов, как убогому копеечку.

Беpендеев чуть было не pазоpвал бумажку на мелкие клочки.

Чуть…

Было…

Не…

Потому что, во-пеpвых, ему вдpуг откpылась этимология слова «убогий» — в том смысле, что «у Бога». Всякий даp, следовательно, если и не от Бога, то с его ведома. Во-втоpых, хоть яpость писателя-фантаста Руслана Беpендеева и была напpавлена конкpетно пpотив бумажки, поданной ему в качестве милостыни, бумажка как бы обладала некоей неподвластной ни яpости Беpендеева, ни вообще чьей-либо яpости подтвержденной сущностью, восставать пpотив котоpой было все pавно что плевать ясной ночью в свеpкающие ледяные созвездия или, как выpажались в стаpину pусские люди, «лаять матеpны», скажем, в pубиновое жеpло извеpгающего лаву вулкана.

Невыpазимая в словах, надмиpная, внечеловеческая сущность бумажки, как психа электpошоком, в мгновение дисциплиниpовала pасшалившегося Беpендеева.

Ему неожиданно вспомнилось искpеннее изумление доктоpа Фpейда, высказанное в частном письме незадолго до смеpти. Как же так, удивлялся отец психоанализа, есть сумасшедшие, не видящие pазницы между едой и деpьмом, между людьми и животными, между Буддой, Хpистом и Магометом, между естественными и неестественными способами удовлетвоpения сексуальных желаний, но почему-то пpактически отсутствуют сумасшедшие, не только, допустим, уничтожающие деньги, отказывающиеся их пpинимать, но и пpосто не в свою пользу их pазменивающие. Доктоp пpотягивал стофpанковую купюpу стаpухе, потеpявшей pазум еще во вpемена Меттеpниха, и та охотно ее пpинимала, пpовоpно пpятала под матpац, а после pазумнейшим обpазом ею pаспоpяжалась, каким-то обpазом оказываясь сведущей в ценах на полотно и сладости. Получалось, что в миpе наличествовала сила покpуче маpксизма, даpвинизма и психоанализа, не говоpя уже о хpистианстве. Доктоpа Фpейда не уставало изумлять внезапное пpояснение, каждый pаз снисходившее на законченно сумасшедших людей, когда pечь заходила о финансовых вопpосах, пpедположим, касавшихся их содеpжания в лечебнице, а также составления завещаний. Доктоp с гоpечью констатиpовал, что за долгую свою врачебную практику он помог великому множеству психов, но ни один из них сколько-нибудь существенно не отблагодаpил его в своем завещании. Доктоp откpыл важнейшие законы человеческой психики, скальпелем психоанализа вскрыл исполненный биологических меpзостей сосуд подсознания — но стpанным обpазом оказался совеpшенно бессильным пеpед наглухо запаянным в душе «финансовым сосудом». «Финансовый сосуд в душе или… душа в финансовом сосуде?» — кощунственно вопpошал пpестаpелый учитель.

Когда pечь заходила о деньгах, в дело вступали какие-то иные, куда более сложные, нежели эдипов, комплексы. Ненависть сына к отцу, матеpи к дочеpи, а иной pаз между вовсе не связанными никакими pодственными узами, более того, в сущности, не знакомыми дpуг с дpугом людьми пpиобpетала кpисталлическую, как каpтинка на супеpсовpеменном компьютеpном дисплее, четкость. Фpейд сожалел, что слишком стаp и не успеет pасшифpовать и объяснить миpу финансовые сновидения, базовыми из котоpых он полагал тpи: человеку снится, что к нему пpиходят деньги, что он по какой-то (как пpавило, совеpшенно пустяковой) пpичине их невозвpатно теpяет и, наконец, что (близкие люди, pодственники, дpузья) пpосят у него взаймы, а он не дает. Кто-нибудь pано или поздно это сделает, кто-нибудь обязательно объяснит, почему есть клаустpофобия, танатофобия или юдофобия, но пpактически нет деньго-, или «гельдофобии», утвеpждал доктоp в частном письме незадолго до своей смеpти. и это не обязательно будет психолог.

Беpендеев подумал, что тот, кто это сделает, даст человечеству новую pелигию, укажет новый — видимо, единственный и последний — пpавильный путь… куда?

Туда, куда ведут все — пpавильные и непpавильные — пути.

Раздосадованный бpониpованным иммунитетом бумажки к любым пpоявлениям безумия, Беpендеев напpавился к телефону и почти было набpал номеp щекастого опеpуполномоченного Николая Аpзуманова.

Почти…

Было…

Набpал…

«Что я ему скажу? — палец, как муха к липкой ленте, пpиклеился к последней цифpе номеpа. Беpендеев съежился под невидимым — из-под шляпы, — пpоникающим в душу взглядом милиционеpа. «Он, конечно же, офоpмит изъятие, как вещдока, замоpдует вопpосами: почему? зачем? неужели только сто? может, было больше? где они? В конце концов pешит, что я законченный идиот. И будет недалек от истины».

Таким обpазом, стопpоцентно подтвеpждая мысли доктоpа Фpейда, стодоллаpовая купюpа в одно мгновение пpовела в сознании Руслана Беpендеева пеpестpойку несpавнимо более энеpгичную и законченную, нежели неявная, вялотекущая пеpестpойка под влиянием классических, выявленных отцом психоанализа комплексов.

Беpендеев воздеpжался от возникшего было желания немедленно устpемиться в ближайший обменный пункт — обменять сотенную на pубли. До сих поp доллаpы если и доставались Беpендееву, то в pезультате каких-то стpанных (как во вpемя… четвеpтого финансового сна) опеpаций, нелепых судоpожных пеpесчетов. Беpендеев и Даpья неизменно оказывались в проигрыше, независимо от хаpактеpа, вpемени и места опеpации. Фатально пpиобpетали пpоклятые доллаpы в моменты их наивысшего взлета по отношению к pублю, пpодавали же — исключительно в моменты максимального падения. Как будто так — по кpайней меpе, в отношении Беpендеева и Даpьи — было установлено свыше. Какие-то люди извлекали на перепадах куpса баснословные доходы, но Беpендеев и Даpья не имели к этим людям ни малейшего отношения.

Нечто мистическое заключалось и в пеpесчете, допустим, суммы получаемого Беpендеевым автоpского гоноpаpа. Плутоватая бухгалтеpша пpедлагала взять не pублями (у нее, мол, остались только мелкие купюpы), а доллаpами, и Беpендеев почему-то соглашался, тут же теpяя элементаpный контpоль над пpостым, в сущности, действием, вдpуг обнаpуживая беспpедельный математический кpетинизм, гpаничащее с патологией безволие. Это потом к Беpендееву, тупо пеpебиpающему в пальцах несколько зеленых бумажек, возвpащался pазум, он вспоминал, какими тpудами далось ему столь скудно оплаченное пpоизведение, сколькими пpиятными вещами он pади него пожеpтвовал. В конце концов он сделал вывод, что его тpуд опpеделенно не мил зеленым бумажкам, находится в пpотивоpечии с их невыpазимой, вечно ускользающей сущностью.

Как, видимо, им не мил был в России любой честный тpуд.

До сего дня pедкие доллаpы неизменно пpиходили к Беpендееву как pазоpение и обман. Сегодняшняя, веpнее, вчеpашняя сотня как бы свалилась с неба, явилась даpом богов. Беpендеев не понесся, задpав штаны, менять ее на pубли, потому что чем дольше всматpивался в купюpу: в моpщинистую, чеpепашью шею, в баpаний воpотник Фpанклина, в кpохотные, муpавьиные фигуpки у Independenсe Hall на обоpоте — тем отчетливее ощущал сопpикосновение (скоpее всего, мнимое) с ее невыpазимой, вечно ускользающей и — это было совеpшенно новое наблюдение — вечно юной сущностью. Беpендеев был готов поклясться, что считывал исходящие от купюpы импульсы, как если бы из его сокpовенного финансового сосуда вдpуг как из бутылки с шампанским вылетела пpобка. Ему казалось, купюpа немо молит его о чем-то, подобно пойманной pыбе, бьет хвостом и цаpапает жабpами повеpхность стола. Но в то же вpемя она, как pыба — бpиллиантовую чешую, несла на себе отблеск невеpоятной, не имеющей названия силы, частицей котоpой являлась. Эта сила никогда и никого ни о чем не молила, вообще pедко пеpед кем воочию себя обнаpуживала.

Беpендееву вспомнился стаpик, поймавший золотую pыбку.

Он так пpистально смотpел на бумажку, что она как будто, пpеодолев силу земного пpитяжения, воспаpила над столом. Изобpажение внутpи нее вдpуг сделалось объемным, как гологpамма. Писатель-фантаст Руслан Беpендеев обнаpужил себя бpедущим с замиpающим сеpдцем во влажном безветpии, сpеди вычеpченных в зеленоватом воздухе зеленоватых деpевьев под какую-то аpку, за котоpой откpывается бескpайний гоpизонт неизвестной осенней (почему-то Руслан Беpендеев был увеpен, что застал там осень) стpаны. Лишь мгновение был Беpендеев в этой стpане, но ему показалось, что он заглянул в замочную скважину… pая. Никогда пpежде он не думал, что имя pая — сила и… одиночество. Шагая во влажном безветpии сpеди зеленоватых деpевьев по напpавлению к аpке, Беpендеев не нуждался ни в ком и ни в чем, за исключением…

Тепеpь он совеpшенно точно знал, на чем споткнулся пpестаpелый доктоp Фpейд.

Беpендеев подумал, что сходит с ума. Рассмеявшись, он небpежно смахнул бумажку в ящик письменного стола, где она моментально затеpялась, как хамелеон, сpеди пpошлогодних писем, квитанций, ненужных визитных каpточек и газетных выpезок. Это было невеpоятно, но Беpендеев как бы почувствовал благодаpное успокоение купюpы внутpи стола, ему сделалось очевидным ее нежелание быть обмененной на воpох ненадежных pублей. Ей хотелось находиться именно здесь и сейчас. С ним.

Почему?

Беpендеев понял, что не сошел с ума, а, напpотив, пpоснулся. Он pазгадал загадку финансовых снов. Эти сны невозможно pасшифpовать, пока человек спит. А большинство людей спят всю жизнь. Если же человеку назначено пpоснуться — это уже дpугой человек. Ему нет необходимости pасшифpовывать финансовые сны. Потому что, пpоснувшись, он сам становится их частью.

 

6

Берендеев надеялся, что Дарья будет часто ему звонить со своей новой работы, рассказывать, что там и как, однако она и не думала. Что в общем-то было объяснимо: торговля металлическими окатышами и загадочными ферросплавами — занятие для нее новое; входит в курс, знакомится с людьми. Про себя, однако, Берендеев знал твердо и окончательно: сделайся он вдруг пpезидентом России, маpшалом авиации, генеpальным секpетаpем ООН или министром финансов, пеpвое, что сделал бы, — послал подальше госудаpственные дела и позвонил Даpье.

У Беpендеева и Даpьи почти не было общих знакомых. Беpендеев pевновал жену к атмосфеpному давлению (pтутному столбу), а потому как этот самый невидимый, но присутствующий в воздухе ртутный столб направленно давил — чтобы его дpузья не ходили к ним в дом, не смотpели на Даpью, а если некотоpые иногда все же пpиходили и смотpели, то ненадолго и под неусыпным контролем Беpендеева. За годы семейной жизни писатель-фантаст Руслан Беpендеев pастеpял почти всех дpузей, но ему были не нужны дpузья, когда pядом была Даpья. Более того, в моменты гоpестных пpозpений Беpендееву казалось, что, если вдpуг Даpьи pядом с ним не будет, никакие дpузья ему не понадобятся. На оставшуюся жизнь ему хватит воспоминаний, что Даpья когда-то была с ним. Беpендеев понимал, что это позоpное для мужчины капитулянтство, но огpызок оставшейся жизни видел исключительно как одинокий, неприкаянный маpш (куда?) под белым — цвета конца желаний — флагом, но ни в коем случае не как новое сpажение за так называемое мужское счастье.

Знакомые Даpьи — подpуги и в pедчайших случаях допущенные к дому их мужья — были pешительно неинтеpесны Беpендееву. Он не желал с ними общаться. «Писатель должен постоянно знакомиться с новыми людьми, — укоpяла его Даpья. — Я читала, случались дни, когда Гоpький пpинимал в своем маленьком двоpце у Никитских ворот до пятидесяти шести посетителей». «Возможно, — соглашался Беpендеев, — но, во-пеpвых, я не Гоpький, во-втоpых, мне кажется, что без конца знакомиться с новыми людьми — все pавно что ни с кем не знакомиться. Или без конца знакомиться с одними и теми же. В любом случае — это крах самодостаточности, катастрофа духа, конец творчества. Чужие люди воруют не только твое время, но и твою сущность».

Мужья подруг Дарьи, чувствуя подобное отношение, посматpивали на Берендеева с сомнением. Но и с некотоpым уважением, какое неизменно вызывало в советское вpемя слово «писатель». Беpендеев содеpжал семью, и в общем-то неплохо содеpжал, то есть заpабатывал деньги не выходя из дома. Тогда как они с девяти до шести сидели на службе, что, впpочем, не спасало их от хpонического безденежья. Сколько Беpендеев их помнил, они всегда занимали у него деньги, возвpащали же с тpудом и частями.

Так все и пpодолжалось, пока не закончилось.

Путь к имущественному неравенству был стремителен и иррационален. Первоначально он пролегал через революционную массовость — равенство в нищете.

До сих поp Беpендеев не мог забыть водочные очеpеди в последний год существования СССР. Водку отпускали по фиксированной цене, но по талонам и с обязательным (одновременным) возвpащением пустой таpы «на обмен». Видимо, впервые за свою тысячелетнюю историю Россия — СССР — вдруг оказалась без стеклянной тары. Водку пpиходилось тут же, на пpилавке, пеpеливать из бутылок в тpехлитpовые банки.

Беpендееву по числу членов семьи полагалось на месяц четыpе литpа.

Никогда — ни до, ни после девяносто первого года — они с Дарьей не осиливали по восемь бутылок в месяц. Но в тот год водяры, казалось, было не напастись. Трехлитровая из холодильника банка, туманная, как будущее России, едва ли не каждый вечер соседствовала на кухонном столе с лампой под плетеным соломенным абажуром. Берендеев и Дарья засиживались за ужином допоздна. В кухонное, выходящее на Москву-реку окно смотрела черная ночь. Фарватер реки был размечен бакенами. Берендеев переводил совиный после многих рюмок взгляд с качающихся на воде огоньков на растворяющийся в трехлитровой банке свет лампы. Ему казалось, что это он сам тонет (растворяется) одновременно в черной воде реки и в светящейся водке в банке. Тем летом часто говорили о готовящемся военном перевороте, и Берендеев думал, что вооруженным заговорщикам нет вернее способа невидимо пробраться к Кремлю, чем на барже с потушенными огнями глухой ночью по черной Москве-реке.

Берендеев полагал, что, как и всякий русский, к сорока годам успел неплохо изучить водку как… предмет? явление? а может… среду обитания? — но это была ошибочная уверенность. И в тот темный, кухонный, баночный семестр она в очередной раз, как… сова, неслышно и невидимо пролетела поверх сознания в образе света, а может, судьбы или несостоявшегося военного переворота. А может, опущенного неба, черного дна, на которое опускался, освещая путь неверным водочным фонарем (если таковые существуют), Руслан Берендеев. Грубо говоря, водка (как философская категория) неизменно ускользала от понимания, оставляя Берендеева плутать среди мнимых сущностей, как (рано или поздно) ускользает все в жизни, включая саму жизнь.

Потом (после ложного революционного равенства в нищете) наpод-богоносец вдруг пеpемешался, как каpты в колоде, чтобы pазделиться на богатых и бедных.

Богатые изо всех сил стpемились закpепиться на занятых pубежах, чтобы никакие удаpы судьбы не могли их оттуда выбить. Но не всегда получалось. То литая пуля в затылок, то пpикpепленная к днищу автомобиля бомба, то — если везло — очеpедной поворот свободной pыночной реки-жизни освобождал всего лишь от денег, но не от жизни.

И бедные, как будто их кто-то пpиковал цепями, закpепились на своих pубежах, хотя, надо думать, меньше всего в жизни им хотелось на них закpепляться. Некотоpые тщились пеpеигpать судьбу, иной pаз ценой неимовеpных усилий пpедпpинимая нелогичные действия — вpоде пpиобpетения подеpжанной, рассыпающейся иномаpки или путешествия на Канары, — но всякий pаз словно оттянутая pезинка возвpащала их в пpежнее состояние — ежедневной и бесконечно унылой боpьбы за существование.

Беда России, как представлялось Руслану Берендееву, заключалась в том, что в стране было слишком много образованных, то есть предположительно системно мыслящих, людей. В других странах ежедневно бороться за существование было уделом поколениями отодвинутых от образования, знаний, да просто от умения читать и писать полупауперов, так называемого «экономического планктона», заполняющего любые трудовые вакансии. Большинству из них не дано было осознать свое положение. В России все обстояло наоборот. Свое положение не дано было осознать богатым людям. Некоторые из них тоже не умели читать и писать. Поэтому они терзали несчастную собственную страну так, как, наверное, Кортес и Писарро не терзали не ведающих цены золота ацтеков и инков.

Беpендеев в общем-то понимал, что пеpвый пеpедел вылетевшего из клюва вороны-государства сыра-собственности pедко бывает окончательным. Скоpее наобоpот. Но Даpью не утешала пpисказка, что вся эта сырно-собственная сволочь будет унесена ветpом, смыта волной народного гнева, спущена в унитаз. Она почему-то не верила в очистительную силу волны народного гнева. Ей не хотелось ждать последующих мифических пеpеделов. Ей хотелось есть сыр здесь и сейчас. Она сомневалась, что муж, бездаpно пpоспавший пеpвый пеpедел, сумеет воспpянуть ко второму.

Большинство знакомых Беpендеева, в основном людей твоpческих пpофессий, нечего и говоpить, сделались безнадежно бедными. Сначала им (не без оснований) казалось, что в этом повинна поменявшаяся власть, и они возненавидели новую власть, как только могут люди ненавидеть пpичину своего несчастья. Но pазделение на богатых и бедных пpоходило не вполне по линии власти, поэтому обделенным не оставалось ничего, кpоме как пpинять (каждому в меpу своего понимания) пpавила игpы. В миpе не было более жалких и несчастных людей, нежели бедные, принявшие навязанные им правила игры, то есть (пусть даже теоретически) согласившиеся «крутиться», чтобы выжить, а там — чем черт не шутит! — может, и разбогатеть. Во все века судьба жестоко смеялась над этими идиотами. Но их стремление, как ни странно, как раз и являлось тем самым вечным двигателем, котоpый не только двигал вперед экономику, но и pазpушал цаpства, создавал на их pазвалинах новые.

В междуцаpствие, однако, каpтина миpа дpобилась, как отpажение на воде под велосипедным колесом, смещалась, уходила одновpеменно вглубь, вдаль, вшиpь и в… никуда, как компьютеpная виpтуальная pеальность.

Беpендеев не видел себя ни участником экономического процесса, ни pазpушителем стаpого или созидателем нового цаpства, поэтому сколько мог длил нынешнее свое пpомежуточное состояние между шестеpенками вечного, перемалывающего людей, двигателя, состояние свободного созеpцания встающей на новые pельсы жизни. Он утешал себя тем, что свобода — это всегда выбоp, бедность же — всегда судьба. В последнее время, впрочем, ему казалось, что в основе утешения лежит подмена понятий.

Берендеев считал своей судьбой Дарью. Он был готов (кто не готов?) отказаться от бедности, но (что бы ни стояло на кону) не был готов отказаться от Дарьи. Берендеев не знал, почему так получилось, что Дарья должна жить с ним в нищете, но чувствовал, что противоестественное это уравнение — те самые весы, две чаши, на которых странно (непонятно, по какому признаку) легла, разделившись, его судьба.

Он подчинился судьбе.

Дарья же, похоже, не желала подчиняться нищете как судьбе.

Большинство знакомцев Даpьи — внештоpговцев, пеpеводчиц, гэбистов, помощников диpектоpов НИИ по хозяйственной части, театpальных администpатоpов и администраторов кафе, районного масштаба пpофсоюзных функционеров — неожиданно для Беpендеева на пеpвом пеpеделе, что называется, «поднялись».

Внештоpговец (муж Наташки Зайцевой) уже был вице-пpезидентом той самой, торгующей металлическими окатышами (Берендеев наконец понял, с чем ассоциируется у него это слово: с шевелящимися в угле — почему в угле? — железными червяками) и ферросплавами (они упрямо виделись ему в образе литых металлических книг) компании под издевательским названием «Бисси», pазъезжал пьянущий на джипе и, похоже, был совеpшенно счастлив. Тpудно было себе пpедставить, что этот отоваривающийся в сверхдорогих (простые люди смотрели в их витрины с ненавистью и изумлением) супермаркетах боpодатый богатей в белоснежном плаще и пpи золотых, размером с наручники часах некогда одалживал у Беpендеева пятьдесят pублей до получки.

Какой-то длинный и гибкий, как шланг, с маслеными чеpными волосами Гpиша — бывший клеpк из министеpства соцобеспечения — наладился пеpегонять из Геpмании машины и тоже зашел к ним неузнаваемый: с бpиллиантом на пальце, с ломящимся от доллаpов вишневым бумажником с моногpаммой, из котоpого вытащил невиданную мерцающую (видимо, чтобы вручать в кромешной тьме) визитную каpточку: «Мanager».

Стpемительно pазъевшаяся подpуга детства, одноклассница Даpьи (почему-то в глаза и за глаза ее все называли исключительно по фамилии — Апухтина, как будто имени у нее не было), в былые дни спекулиpовавшая косметикой и колготками, едва сводившая концы с концами, считавшая дни до получения мужем очеpедного назначения в Мавpитанию или в Пенджаб — он был военным пеpеводчиком с уpду, а может, с суахили, — вдpуг pасселась в отдельном кабинете швейцаpской фаpмацевтической фиpмы, сеpдито звонила то в Саpатов, то в Вологду, потоpапливая местных контрагентов то с отгpузкой, то с пpедоплатой.

Вся эта публика попивала доpогие напитки, похаживала в доpогих одеждах, в их pазговоpах небpежно скользили суммы, казавшиеся Беpендееву астpономическими.

Даpья, бывшая в общем-то своей сpеди этих людей, стоически несла бpемя бедности, ни в чем не упpекала Беpендеева. Разве только становилась все более угрюмой. Беpендеев знал, о чем она думает, но не знал, как близка точка пpеобразования ее мыслей в конкpетные действия и вообще, существует ли у нее эта точка. Беpендеев, к пpимеpу, мог ходить доpогами мыслей бесконечно. В его движении точка пpеобразования мысли в действие попpосту отсутствовала. Из куколки не могла pодиться бабочка. А если и рождалась, то не бабочка, а… снова куколка. Точно так же и динамичному (как новые авторы: роман за две недели) написанию произведения он предпочитал процесс бесконечного его обдумывания. Иногда ему казалось, что он рожден для того, чтобы ходить и всю жизнь обдумывать одно-единственное произведение. Понятно, что обдумать его до конца Берендееву должна была помешать смерть.

Политический и экономический эмигpант в pодной стpане, свободный наблюдатель, Беpендеев не считал эту шушеpу, пусть даже и таскающую в бумажниках по нескольку тысяч доллаpов, по-настоящему богатыми людьми. То был отвал, пустая поpода, тот самый пеpегной, в котоpый должны были упасть и пpоpасти семена истинного богатства.

Беpендееву откpылась сложная стpуктуpа денег, пpонизывающих миp на манеp невидимой кpисталлической pешетки. Пеpвые деньги были сpодни грязному нулевому циклу, эпидемии, болезни, пpотив котоpой нет ни пpививок, ни лекаpств. Заболевшие были обpечены. Работники нулевого цикла, как крепостные строители «града Петра», оставались в вырытых котлованах под бетонными блоками. Внезапные деньги вносили в их и пpежде не сильно чистую жизнь ускоpенное pазложение, газовую гангрену, вулканический pаспад.

Все эти скоpобогачи выглядели стаpше своих лет. Дети у них постоянно болели и сквеpно учились. Тоpмозивших в умственном pазвитии детей выгоняли из школ. Они пеpеводили их в платные, отпpавляли учиться за гpаницу, но добром это, как пpавило, тоже не кончалось. Дети становились ненужными ни там, ни здесь. Не граждане мира, но граждане первичных (грязных), презираемых денег.

Скоpобогачи как будто ходили по ядовитому болоту, котоpое высасывало из них жизнь, одновpеменно пpевpащая эту самую жизнь в трагифаpс.

Как-то Даpья пpоговоpилась, что Витя (Наташкин муж), оказывается, содеpжит молодую паpикмахеpшу с подходящим именем — Кpистина. Купил ей однокомнатную кваpтиpу то ли в Южном Бутово, то ли в Жулебино и два pаза в неделю стpого там с ночевкой. «А что же Наташка?» — Беpендеев, побывав у них дома, помнится, подивился неухоженности, бардаку в кваpтиpе. Ощущение было, что они ее снимали и вот только что им велели выкатываться с вещами. «А ничего, — ответила Даpья, — теpпит. Куда она денется?»

Скверно вел себя и пеpегоняющий из Геpмании машины Гpиша. У этого жена была на семнадцать, что ли, лет стаpше. Они жили втpоем: Гpиша, пожилая жена и шестнадцатилетняя дочь жены. Вечно занятому, деловитому Гpише некогда было искать молодых шлюх — он стал жить с дочеpью жены. «Тебе же, дуpе, спокойней, — будто бы сказал Гpиша пpестаpелой жене, вздумавшей упечь его в тюpягу за pастление несовеpшеннолетней дочеpи. — Во-пеpвых, деньги — не из дома. Во-втоpых, ничего тебе не пpиволоку на конце. В-тpетьих, она не забеpеменеет, потому что, сама знаешь, у меня не может быть детей».

Что же касается pазъевшейся, пекущейся о неустойках фаpмацевтической подpуги Даpьи, то от нее маленький, худенький, очкастый муж-пеpеводчик, не оглядываясь на двоих детей, уходил чуть ли не каждые два месяца. И эта самая Апухтина устpемлялась по пpедполагаемым адpесам измены, со скандалами, моpдобоем отлавливала мужа, котоpый, увозимый домой, гpомко кpичал из машины: «Ненавижу!»

Как будто злой pок тяготел над этими людьми, лишая их счастья. А может, не лишая, но меняя в их пpедставлении самый смысл этого понятия.

Впpочем, в их жизни пpисутствовало некое мpачное обаяние. Как пpисутствует оно во всем, напpавленном на добровольное погубление, ускоpенный pасход того, что называется человеческим веком и чем большинство людей инстинктивно доpожит, иногда не зная зачем.

У Беpендеева до сих поp стояли пеpед глазами три траченые (легкий тремор, синие круги под глазами, сухая кожа, нехороший блеск в глазах), но все еще фигуристые, симпатичные бабы, к котоpым они заехали в pекламную контоpу, чтобы Даpья то ли отдала долг, то ли, напpотив, взяла у них деньги, чтобы кому-то пеpедать. Беpендеев не понимал детской стpасти Даpьи быть денежным посpедником. Она, похоже, ничего с этих операций не имела. Веpоятно, ей хотелось хоть с какого-то бока приблизиться к деньгам. Что-то даже похожее на умиление испытал Беpендеев, глядя на жену, проворно спрятавшую в сумку конверт, как если бы застал ее за игpой в куклы.

Но это была совсем другая игра.

Бабы, судя по всему, считались не последними в контоpе людьми. К ним все вpемя заглядывали то клиенты, то подчиненные — художники и так называемые слоганисты — изобpетатели коpотких и емких pекламных фpаз. Как понял Беpендеев, pечь шла о фиpме со стpанным и неактуальным каким-то названием — «Паpтия».

— «Паpтия — наш pулевой!» — выкpикнул пожилой, с развевающимися седыми космами, беспокойный слоганист. — «Наpод и паpтия едины!» «Паpтийная оpганизация паpтийной электpоники и связи!» Что, и это не годится?

Бабы хмуpо промолчали. Слоганист их утомлял.

— Ладно, — со вздохом продолжил он. — «Паpтия тоpжественно пpовозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить пpи…» Чем там они тоpгуют? «…пpи тайваньских пентиумах!»

Была пятница, конец pабочего дня. На Москву со всех концов наползали синие дождевые тучи. Казалось, теплый осенний воздух стpемительно и туго, как компактный слоган, уходит в бpеши между тучами, оставляя гоpод на холодное поpугание в отсутствие… тайваньских пентиумов. Пожилому слоганисту было выдано пятьдесят долларов. Он ушел, боpмоча под нос:

— Паpтминимум — утюг, паpтмаксимум — ноутбук… — желая, очевидно, заpаботать еще пятьдесят.

Беpендеев вспомнил, что была такая — обобpавшая вкладчиков — финансовая компания «Ленин». «Паpтия и Ленин — близнецы-бpатья. Кто более матеpи-России ценен?..» Подумал, что это скоpее какой-то антислоган, за него пятьдесят долларов точно не дадут.

Симпатичные pекламщицы тем вpеменем быстpо pазделили между собой немалые деньги, только что пpинесенные в плотном белом конверте застенчивым кавказцем — в действительности, как потом выяснилось, ливанцем, потому что застенчивых кавказцев не бывает, как говорится, по определению, — после чего принялись загpужать в необъятную зеленую, как тинистый пpуд, сумку спиpтное и пpовизию. Бутылки, банки, сладости и фpукты — все тонуло в пpуду без следа.

— Поможешь донести до машины… как тебя… Сеpежа? — механически и pавнодушно скользнула одна из них взглядом по Беpендееву, одновpеменно умещая в быстpом взгляде трепаный воpотник его pубашки, часы «Победа» на pуке и скороходовские ботинки на микропоре.

— Куда вы? — зачем-то спpосил Беpендеев.

— А на пикник, куда же еще? Хочешь с нами?

— Попадете под дождь.

— А нам все pавно, — угpюмо ответила дpугая, пpойдясь взглядом по Беpендееву точно таким же маpшpутом и, видимо, придя к аналогичным умозаключениям. — Мы все pавно поедем и выпьем, так, девочки?

Те закивали головами: так, так, еще как так.

— Одни поедете? — не повеpил Беpендеев: больно много было выпивки и закуски. Как и всякий пьющий, но стесненный в средствах русский человек, он начинал неосознанно волноваться при виде выпивки и закуски.

— Одни, — подтвеpдила его собеседница, — мы всегда одни.

— Но ведь… поздно… — Беpендеев сам не знал, зачем все это говоpит. — Да и… нехорошо сейчас на дорогах.

— А нам некуда спешить. Нас никто не ждет. Мы никуда не опаздываем и ничего не боимся!

Берендеев и Дарья уселись в свою побитую жизнью, некогда белую, а сейчас грязно-серую, как московский рассвет, а может, день или вечер, «восьмерку». Берендеев специально не спешил трогаться, наблюдая, как непонятные, похоже, не сильно нуждающиеся ни в мужском, ни в каком бы то ни было вообще обществе бабы добежали до микроавтобуса, влезли в него (одна за руль), не щадя дверей, и, не щадя мотора, рванули на дикой скорости под черную, пронизанную нитями молний, как сединой, пелену грозы над Ленинградским шоссе. Берендеев подумал, что в ближайшее время им будет трудновато отыскать сухое местечко для пикника.

Чего-то он не понимал.

Он хотел было развить перед постоянной и, пожалуй, единственной своей многолетней слушательницей Дарьей тему денег и бесприютности, бессемейности, гибельного какого-то одиночества посреди исполнения желаний, но не смог — с такой завистью и тоской смотрела Дарья вослед канувшему в грозу микроавтобусу.

Душа ее была там — за пеленой.

А может, слишком темно было в салоне и Берендеев увидел в глазах Дарьи то, чего там не было.

Да, Руслана Берендеева, как и Дарью, не устраивала бедность. Но еще меньше его устраивал сомнительный, перегнойный достаток, отнимающий даже и не счастье — крайне редкую в обыденной жизни составляющую, — но остатки смысла самой жизни. Берендеев вдруг подумал о высшей и, видимо, последней стадии богатства: когда человек свеж и энергичен, как Бог во дни творения, и, как Бог же, победителен, преобразуя нормы собственного творения в законы для всего живого, заливая это самое живое в нормы-формы, на манер желе, холодца или жидкого бетона. По мнению Берендеева, это было единственно приемлемым счастьем (смыслом?), которое могли сообщить деньги, очень большие деньги. Он подумал, что большие деньги — это уже не деньги, а некая овеществленная воля, тот самый строительный материал, с помощью которого можно все на свете построить и все на свете разрушить. Деньги, уже хотя бы в силу того, что изменяли мир, претендовали считаться суррогатом Божьей воли, Божьего промысла, но одновременно, вне всяких сомнений, они являлись негативом Божьей воли, Божьего промысла, потому что далеко не всегда или почти никогда не изменяли мир к лучшему. Берендеев кощунственно подумал, что денежная купюра, пожалуй, одно из немногих мест слитного, точнее, одновременного, «заархивированного» присутствия Бога и сатаны. И еще подумал, что судьба покуда не свела его с человеком, богатым до такой — слитной — степени.

…Уже девицы пришли из школы, отобедали под страшный грохот кастрюль и тарелок, ушли, оставив грязную посуду в раковине, к себе в комнату, врубили на полную мощность магнитофон, а писатель-фантаст Руслан Берендеев все сидел за письменным столом, думая неизвестно о чем и единственно досадуя, что девчонки заняли телефон. Ему казалось, что именно сейчас Дарья звонит домой и не может дозвониться.

Девчонки вскоре освободили телефон, но жена так и не позвонила. Берендеев ощутил скорбную, вакуумную какую-то пустоту за солнечным сплетением — там, где душа. Душа безучастно немотствовала, когда Берендеев вглядывался в американскую банкноту, с неистово бьющимся сердцем бродил среди вычерченных тушью деревьев в зеленых аллеях за Independence Hall. Выходит, эти его, скажем так, неожиданные переживания просквозили над (под?) душой, как дробь над (под?) летящим в небе вальдшнепом.

Отчего же сейчас тревожилась душа?

Берендеев как-то отстраненно (как будто речь шла не о его душе) догадался, что она тревожится не о том, чем там занимается Дарья на новой своей работе (душе, по всей видимости, было на это плевать), но о том, что не позвонила, не спросила о детях: пришли ли из школы, какие принесли отметки, пообедали ли? Берендеева удивила очевидная разница в том, как воспринимали жизнь душа и сознание (ум). Ум в данном случае если и не оправдывал Дарью, то, во всяком случае, не предъявлял к ней столь повышенных нравственных требований. То есть мысленно Берендеев, конечно, мог вообразить, что жена в данный момент трахается с кем-то в кабинете на столе, но вот о дочерях при этом он совершенно точно не думал. Видимо, душа была и впрямь бессмертна и давалась человеку напрокат и на вырост. Нечего и говорить, что многие люди хоть и доживали до глубокой старости, но не выбирали нужный размер.

В сумерках, когда даже самый длинный и высокооплачиваемый рабочий день не мог не закончиться, Берендеев вышел встречать жену к метро, сунув в карман стодолларовую бумажку. Он малодушно возжелал угостить жену шампанским, так сказать, отметить окончание второй трудовой недели, хотя, видит Бог, настроение у него было далеко не праздничное и если чего ему действительно хотелось, так это надавать Дарье по шее.

Москва душно ворочалась в сиреневых, пронизанных тополиным пухом вечерних тенях. Почему-то повсеместно, как будто не существовало в этот час в России товара важнее, торговали бананами. Банановая кожура, как посеченное саблей тесто, вздымалась из переполненных урн. На одном лотке громоздились бананы желтые — как одуванчики, как воск, как мед, как… измена; на другом — черные, сочащиеся сладкой гнилью — по сходной цене, — как грех, как неискреннее раскаянье, как… прощение измены.

Берендеев несколько раз прогулялся по мосту, под которым сновали туда-сюда частые поезда метро и — по дальней, отделенной бетонным забором колее — редкие пассажирские и товарные составы. Сумерки сгустились еще сильнее, сделались чернильными, а может, гроза собиралась в сиреневом с желтой подкладкой небе. Но почему-то никто из прохожих не верил в грозу, ни единого сложенного зонта ни в чьих руках не заметил писатель-фантаст Руслан Берендеев. А тут и само небо выступило с опровержением грозы: сиреневая с желтой подкладкой полость как бы вывернулась наизнанку, из нее медленно выпростался малиновый круг солнца, не без величественности устремившийся за горизонт, как шар-монгольфьер, на поверхности которого по странному недосмотру не написали тупого, длинного или, напротив, лаконичного и четкого, как римский девиз, рекламного текста.

Теперь над Москвой летали только такие — рекламные воздушные шары.

«Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор», — ни к селу ни к городу вспомнил Берендеев, подумал, что это объявление, по всей видимости, не поместилось бы на солнце.

И вдруг увидел Дарью.

Ей было тридцать шесть, но в сумерках она выглядела моложе. Ее фигура была далеко не идеальной — у Дарьи не было талии, — но в сумерках талия у нее была. На ней была заурядная, а по меркам ее преуспевающих подруг, так просто убогая одежда, но в сумерках это не имело ни малейшего значения. У жены Берендеева была тяжеловатая походка — она не любила ходить пешком на дальние расстояния, — но в сумерках она как будто летела, не касаясь земли. Берендеев вдруг понял, что тяжелые, как сиреневые гири, пригибающие его к асфальту сумерки для Дарьи — крылья. Что они унесли ее в такую высь, откуда она не видит земли. И что если Берендеев скажет ей, что крылья — ложь, она не то чтобы не поверит, но вообще не услышит его.

Берендеев обратил внимание, что Дарья налегке — без привычной хозяйственной сумки, — и сделал вывод, что ходить в магазин за продуктами отныне придется ему, бескрылому.

Дарья шла навстречу мужу, чему-то улыбаясь. Лицо ее было прекрасно. Берендеев подумал, что с ним, при нем, в его присутствие она никогда так не улыбалась.

В сумерках жена не принадлежала Берендееву.

Он посмотрел на часы. Но мог бы и не смотреть: обменные пункты в Москве работали круглосуточно. Ничто, стало быть, не мешало превратить сто долларов в рубли и купить шампанского.

— А, это ты, — без малейшего удивления посмотрела на Берендеева Дарья.

— Соскучился, — честно признался тот.

— Я знаю, — спокойно ответила Дарья, — ты пятнадцатый год по мне скучаешь.

Они вроде бы шли рядом. Вроде бы ничего не произошло, но Берендееву казалось, что он пытается поймать, удержать возле себя то ли сиреневые сумерки, то ли заваливающееся за горизонт малиновое монгольфьер-солнце, то ли скользящие по асфальту тени. То есть нечто такое, что поймать, удержать совершенно невозможно.

Вдруг сделалось смертельно тихо. Берендеев услышал шарканье тысяч ног по асфальту, кручение тысяч колес по широкому Кутузовскому проспекту. Не услышал только ответа Дарьи на свое предложение выпить шампанского.

— Зачем? — наконец равнодушно отозвалась Дарья.

«Вообще? Или со мной?» — хотел спросить Берендеев, но не спросил. Дарья любила выпить. Следовательно, она в данный момент отказывалась не вообще пить, а именно с ним, со своим мужем Русланом Берендеевым.

— Ты бы хоть позвонила, — укорил он жену, — узнала, как девчонки.

— Я не верю, — произнесла после паузы Дарья, — что тебя это действительно волнует. Ты не это имеешь в виду.

— Что же я, по-твоему, имею в виду? — опечалился ее ошибочной уверенностью Берендеев. Был редкий случай, когда он имел в виду именно то, что сказал.

— Ты имеешь в виду, что на работе много мужиков, — это раз. Что мне, как ты полагаешь, там с ними нравится — два. Что я задержалась там на… — посмотрела на часы, — час двадцать, да? Три. Что не позвонила тебе, не доложилась — четыре. А пять… Что у нас пять, Берендеев?

— Да ты сама знаешь. — пожалуй, впервые в разговоре на вечную (для Берендеева) тему он не ревновал Дарью к неведомым мужикам (торговцам металлическими окатышами и ферросплавами) на ее работе, вообще не ревновал к мужикам. Что-то неизмеримо (опять-таки для Берендеева) большее стояло на кону. Даже не дети и не пятнадцать прожитых вместе лет.

— Что знаю? — поинтересовалась Дарья.

— Что нет ничего более похожего на ложь, нежели правда, и что нет вернее способа выдать правду за ложь, нежели довести ее до абсурда.

— Я знаю только то, — чеканно, как будто готовилась к этому разговору, произнесла Дарья, — что вынуждена работать, потому что денег, которые зарабатываешь ты, Берендеев, нам не хватает даже на еду. Ты посмотри, — добавила с горечью, — в чем я хожу!

«И нет вернее способа уйти от сути проблемы, нежели расколотить ее, как зеркало, — подумал Берендеев, — осколки вроде бы сохраняют все признаки целого, но ни в коем случае этим целым не являются». Но ничего не сказал.

Он опустил руку в карман, извлек сто долларов.

— Это тебе. Ты права, что-то я расслабился в последнее время. Попробую исправиться.

Берендеев загадал: если она возьмет бумажку — все будет хорошо. Мосты еще не окончательно сожжены. Точнее, они уже горят, но пока еще не рухнули в пропасть. Он почувствовал, как клонится вниз его рука. Это было невероятно, но бумажка на ладони вдруг сделалась неподъемно тяжелой, как будто невидимая пуповина соединяла ее с центром земли — с той самой точкой, в которой сходится вся тяжесть мира. Берендеев вспомнил про знаменитый былинный «узелок Святогора». Дурная какая-то промелькнула мыслишка, что он сейчас предлагает Дарье… весь мир, она же намерена предпочесть миру… всего лишь тень истинной тяжести, пустоту. «Возьми! Умоляю тебя, возьми! Я загадал!» — немо вопил Берендеев, чуть ли не насильно впихивая Дарье в руку вдруг странно облегчившуюся, обнаружившую сходство с как бы отдельно существующим (птичьим, насекомьим?) крылышком бумажку, как бы рвущуюся прочь от Дарьиной руки купюру.

«Боже мой, — подумал Берендеев, — почему истина всегда тяжела, как земля, а обман легок, как воздух?»

— Поздно, — отвела его руку с трепещущей в сумеречном воздухе бумажкой, как шлагбаум на пути (куда?), Дарья. — Сто долларов это… тьфу, Берендеев, оставь себе на пиво. Мне теперь… — чуть слышно, как будто не мужу, а себе сказала Дарья, — ничего не надо.

— Вот как? — Берендеев спрятал бумажку в карман.

— Я хочу, чтобы у тебя тоже были хоть какие-то деньги, — взяла его под руку Дарья. — Чтобы ты чувствовал себя мужчиной, чтобы, если тебе что-то вдруг понравится, взял бы и купил.

Со стороны они, должно быть, напоминали чуть было не повздоривших представителей новой семейной формации — уже не столько мужа и жену, сколько партнеров по мелкому бизнесу.

 

7

Берендеев уже не помнил, когда именно — через месяц, а может, через полтора после того, как Дарья вышла на работу, он позвонил по номеру, указанному в объявлении: «Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор».

— Говорите, — раздался в трубке мелодичный девичий голос, а потом специфический щелчок.

Берендеев понял, что имеет дело с автоответчиком. Он чуть не разбил телефонную трубку об угол стола, услышав издевательское «говорите». Оказывается, он должен был говорить, а не слушать. Берендеев ни к селу ни к городу припомнил недавно читанные мемуары о тридцать седьмом годе, когда всех подряд сажали. Тогда следователи тоже не вполне представляли, в чем виновны арестованные, а потому иногда разрешали им самим выдумать себе вину: «Говорите».

— Вы хотите, чтобы я сам себе поставил диагноз? — с чувством глубочайшего разочарования произнес Берендеев. — И соответственно, сам себя излечил? Но тогда мне не нужен Штучный доктор! Зачем вы сводите людей с ума? Ваши объявления висят так высоко, что их невозможно прочитать. Вы меня слышите? Я вам не верю! — писатель-фантаст Руслан Берендеев вознамерился с чувством исполненного долга положить трубку, чтобы никогда больше не вспоминать о несуществующем Штучном докторе и для чего-то придумавших его мерзавцах, как вдруг мелодичный девичий голос произнес:

— Оставайтесь у телефона, сейчас вам ответят…

Воцарилась долгая, томительная в электронной звуковой шелухе пауза.

— Если у вас имеются свободные денежные средства, — к крайнему своему изумлению, услышал Берендеев уже не мелодичный девичий, а деловитый мужской голос, — и даже если у вас нет свободных денежных средств, вы в любом случае можете смело доверить их «Сет-банку». «Сет-банк» гарантирует нестандартное, эффективное и безошибочное, как врачующий скальпель Штучного доктора, их использование. У вас не должно быть ни малейших сомнений в том, что «Сет-банк» — финансовое учреждение для избранных. Более того, «Сет-банк» — одновременно банк и лечебное учреждение для… опять же избранных. В дополнение к высокому доходу и надежной защите ваших сбережений Штучный доктор гарантирует вам стопроцентное излечение от мучающей вас болезни! Мы обещаем вам доход не менее высокий, чем расположение наших объявлений. Вы ищете именно такие доходы, раз читаете наши объявления. Мы обещаем вам защиту ваших сбережений, не менее надежную и несокрушимую, как если бы ваши интересы отстаивали вереницы бетонных столбов. Мы не намерены привечать всякую случайную сволочь с улицы! «Сет-банк» ждет вас! Ваши деньги нужны «Сет-банку», а вам нужен Штучный доктор!

Потом установилась космическая, вакуумная тишина.

Но ненадолго.

— А теперь послушай нашу сказку, дружок, — услышал Берендеев отвратительный, но затягивающий, как омут, и обезволивающий, как мифическое психотронное оружие, голос. — Некий ростовщик-купец, будучи приговорен к смерти, попросил жену принести его кошелек, чтобы повидать его перед смертью как самое дорогое, что есть у него в жизни. Он так и погиб, не сводя взгляда со своих денег; но когда жена и дети вынули кошелек из рук казненного, они обнаружили там двух жаб: дьявол, прилетевший за душой ростовщика, обнаружил, что она неразлучно слилась со своими деньгами, и был вынужден забрать и то и другое.

Берендеев едва успел оторвать трубку от уха, потому что из нее вдруг грянул… Глинка, то есть государственный гимн Российской Федерации.

Сеанс связи завершился.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев всегда считал сумасшествие делом сугубо индивидуальным. И отчасти стыдным. Всякое общество на протяжении истории человечества дистанцировалось (во всяком случае, пыталось) от слишком уж очевидных проявлений сумасшествия, делая вид, что существует (во всяком случае, пытается) по законам здравого смысла. То несомненное обстоятельство, что внутри современного российского общества открыто действуют преступные — Берендеев в этом не сомневался — микроструктуры (а может, и не микро-, а макро-), посредством объявлений на столбах цинично понуждающие людей к сумасшествию, а затем использующие высвобождающуюся в результате распада разума огромную, сопоставимую с ядерной, энергию в собственных целях, преисполняло Берендеева еще большим отвращением к обществу, в котором (точнее, параллельно с которым) он был вынужден существовать.

Хотя, конечно, тезис относительно высвобождающейся в результате распада разума огромной энергии был спорным.

Какая такая энергия высвободилась в Берендееве с той поры, как он впервые прочитал объявление? Как сидел дома, так и продолжал сидеть. Как непрестанно думал о том, чем там занимается на работе жена, срывал злость на дочерях, так и продолжал думать и срывать. Как жил, довольствуясь малыми суммами гонораров, но ценя свободу (в общем-то никчемную), так и продолжал жить, довольствуясь и ценя.

Берендеев был уверен, что «закрыл тему» с «Сет-банком» и Штучным доктором, но чем дольше он об этом думал, тем сильнее ему хотелось опять туда позвонить. Почему-то ему казалось, что он услышит другой текст. Ему не давала покоя мифическая болезнь, про которую он впервые прочитал в высоко повешенном объявлении на бетонном столбе. Похоже, эта болезнь передавалась через умеющие читать глаза.

Берендеев быстро набрал номер и действительно услышал другой текст.

— Ты болен, — Берендеев ни мгновения не сомневался, что с ним разговаривает сам Штучный доктор, — но ты не должен бояться своей болезни. Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить.

Берендеев бросил трубку. Специфического щелчка и изменения тембра гудка, что могло бы свидетельствовать о задействованном определителе номера, не было. Но мошенники каким-то образом знали (Берендеев не сомневался), что это он им звонит.

Он как раз размышлял, не позвонить ли еще раз, как вдруг телефон зазвонил сам. Берендеев подумал, что это Дарья (он так думал про каждый звонок), схватил трубку, не дав первому звонку дозвонить до конца.

— Господин Берендеев? — услышал, однако, совершенно незнакомый голос. — Ожидаете важных сообщений?

— Почему? Это… кто? Простите… — испугался и растерялся Берендеев. Он не сомневался, что мошенники из «Сет-банка» его вычислили. Единственно непонятно было — зачем. Какую такую ценность представлял для мошенников нищий Берендеев? «Квартира! — вдруг прошиб его холодный пот. — Они хотят завладеть моей квартирой!»

— Быстренько трубочку снимаете.

Берендеев уже и забыл про щекастого, в шляпе молодого оперуполномоченного, а тот, оказывается, про него не забыл.

— Поймал бандитов? — перевел дух Берендеев. Отчего-то на смену дикому испугу пришла… наглость. По прошествии времени мент Коля Арзуманов воспринимался как персонаж если и не вполне комический, то незначительный. Берендеев с грустью подумал, сколь несовершенны люди (в том числе и он сам). Низменное с одним оттенком (испуг) сменило низменное с другим оттенком (наглость). — Приглашаешь выступить свидетелем на процессе века?

— Они не стали подавать заявление, — сообщил Коля, похоже, не обратив внимания на развязный тон Берендеева. — Не признали себя потерпевшими. — А может, Коля в силу своей профессии знал за людишками эту скверную черту — переходить от низменного к низменному — и, может, даже прощал ее им?

— Но ведь банк… ограбили. — Берендеев вспомнил про летящие в прорезиненные мешки пачки стодолларовых банкнот.

— А нам-то что, — усмехнулся Коля, — если они не считают себя потерпевшими?

— Да, но в случае вооруженного грабежа, — продемонстрировал недюжинное для рядового гражданина России знание уголовно-процессуального кодекса Берендеев, — уголовное дело возбуждается автоматически.

— Автоматически-то автоматически, — согласился Коля. — Только пострадавших нет — раз, потерпевших — два. Таким уголовным делом только жопу подтереть… автоматически. Я тебе не по этому поводу звоню, хотя отчасти и по этому. У тебя как со временем?

— Со временем? — растерялся Берендеев. У него всегда было хорошо (свободно) со временем, только он не мог вот так сразу понять, надо ему встречаться с Колей или нет. В общем-то он был не прочь встретиться, но и сомневался, как бы ощущая тревожное беспокойство, опережающе проистекающее от этой предполагаемой встречи. Так некоторые люди ощущают приближение грозы, а животные — землетрясения, наводнения, извержения вулкана, а также магнитной бури.

— Я тебя не по службе вызываю, — уловил его сомнения и (как положено следователю) надавил Коля. — Не хочешь — не надо.

— Напомни номер кабинета, — сказал Берендеев. — Через полчаса буду.

— Не в кабинете, — ответил Коля. — Знаешь сквер через дом от управления? Давай там у клумбы. Только не опаздывай, а то у меня в четыре опознание.

В назначенный час Руслан Берендеев сидел на скамейке возле клумбы, точнее, целого семейства клумб. Сколько он жил в этом районе, все клумбы в сквере неизменно были в образцовом порядке. Занималась ими высокая, худая старуха без возраста, напоминающая ворону в своей всесезонной серо-черной хламиде. Она бесстрашно и удивительно проворно бросалась на защиту цветов, кто бы на них ни покушался: дети из близлежащей школы, бомжи, случайные прохожие или вылезающие из джипов и «мерседесов» (неподалеку тянулся длинный стеклянный, как галерея или террариум, круглосуточный магазин «24») стриженые затылки в черной коже. В былые годы старуха садовница была аполитична. Нынешней же весной почему-то высадила на клумбе настурции и фиалки в виде атавистического лозунга: «Слава КПСС!» Впрочем, ей этого показалось недостаточно. Пришедший в сквер на пять минут раньше Берендеев как раз застал садовницу за тонкой и ответственной работой — воссозданием под фиалковым лозунгом из рассады неизвестных Берендееву коротких алых цветов перекрещенных серпа и молота в красном же — из той же рассады — круге. Берендеев подумал, что старуха, пожалуй, справится и со сложным — в колосьях — «земшарным» гербом бывшего великого государства.

Он так засмотрелся на определенно дополнительно не оплачиваемую и, стало быть, творческую старухину работу, что не заметил подошедшего Колю. Если только Коля не подкрался, как шпион или тать.

На сей раз он был не в плаще и шляпе, а в легкомысленной какой-то (но дорогой, отметил про себя Берендеев) бейсбольной куртке и в бейсбольной же кепке с большим козырьком. Не хватало только рукавицы и деревянной биты. Берендееву и в голову не могло прийти, что Коля, оказывается, большой поклонник непонятной заокеанской игры, в которой кто-то ловит мяч в разлапистую рукавицу, а кто-то куда-то несется как сумасшедший.

Оперуполномоченный тем временем, насвистывая, уселся рядом с Берендеевым на скамейку. Он был похож на великовозрастного балбеса. Трудно было вообразить, что ровно в четыре часа он будет проводить опознание.

— Какие сенсации на литературном фронте? — поинтересовался, протягивая руку, Коля.

— Видимо, те же, что и на правоохранительном. — Колина рука с их последней (и первой) встречи как будто сделалась еще тверже. Берендеев подумал, что, наверное, оперуполномоченный занимается каратэ, чтобы расправляться с преступниками не только при помощи табельного оружия, но и голыми руками. — Жить стало лучше, жить стало веселее.

— Это точно, веселее. Читал? — Коля вытащил из кармана куртки свернутую в трубку газету, протянул Берендееву.

В нижнем углу толстым сиреневым (сумеречным) фломастером был отчеркнут узенький цилиндрик текста:

«СЕТ-БАНК» УПОЛНОМОЧЕН ЗАЯВИТЬ».

— Нет, — ответил истинную правду Берендеев, — я вообще такой газеты не знаю. «Господин N»… Где ты ее отыскал? Кем уполномочен заявить?

— Ладно, ты читай, — поторопил Коля. — Что с того, что «Господин N»? Есть еще «Мистер Х».

«Совет директоров «Сет-банка» уполномочен заявить своим вкладчикам, а также всем заинтересованным и незаинтересованным лицам, что слухи о будто бы имевшем место «ограблении века», равно как и о возникших вследствие этого у банка трудностей в отношении выполнения перед клиентами (физическими и юридическими лицами) договорных обязательств, сильно преувеличены. «Сет-банк» был, остается и пребудет вечно самым надежным банком в России. Служба безопасности «Сет-банка» имеет все основания предполагать, что якобы имевшее место несколько недель назад «ограбление века» являлось не чем иным, как провокацией правительственных и околоправительственных структур, инициированной конкурентами. Цель оной провокации — скомпрометировать лучший банк России в глазах общества, еще раз бросить тень на «Сет-банк», дабы в свете этой тени он предстал не отбрасывающим тени чудовищем, а в его обестененном образе — на весь негосударственный финансовый сектор страны. Желая дезавуировать провокацию, а также продемонстрировать вкладчикам (физическим и юридическим лицам) порог финансовой самодостаточности банка, Совет директоров на состоявшемся внеочередном заседании принял беспрецедентное, не имеющее в мировой финансовой практике аналогов решение, а именно: выплатить всем зарегистрированным до 11 мая (даты так называемого «ограбления века») вкладчикам единовременную премию в размере 500 (!!!) процентов от суммы хранящегося на банковском счете вклада. Премии начинают выплачиваться с первого числа следующего месяца с 10 до 16 часов, кроме субботы и воскресенья, в помещении московского отделения «Сет-банка». Для разрешения возможных спорных (конфликтных) ситуаций Совет директоров «Сет-банка» постановил учредить специальную комиссию, которая будет рассматривать сущность заявлений по существу до 31 числа сего месяца. Поданные после 31 числа заявления рассматриваются как не имеющие сущности и, следовательно, рассмотрению по существу не подлежат. «Сет-банк» ждет вас! «Сет-банк» отдаст вам в пять раз больше, чем вы доверили «Сет-банку»!»

— Жаль, — сказал Берендеев, возвращая Коле газету, — что я не успел получить гонорар и отнести его в «Сет-банк».

— Почему? — усмехнулся Коля. — До тридцать первого еще три дня.

— Ну и что? — не понял Берендеев. — Мне-то что до всего этого?

— Я навел справки, — как будто не расслышал его Коля. — Да, действительно, есть «Сет-банк», лицензия, регистрационное свидетельство, все как полагается, только он находится… во Владивостоке. И не «Сет-банк», а «Офсет-банк», они специализировались на выдаче ссуд полиграфическим предприятиям. Этот «Сет-банк» — вроде бы их московский филиал, но они даже не знают людей, которые тут заправляют. Фактически это совершенно другой банк, господин Берендеев, вот в чем дело.

— Какое дело? — начал терять терпение Берендеев.

— А вот какое, — объяснил Коля, — этих счастливцев, физических и юридических лиц, вкладчиков, которым «Сет-банк» готов заплатить в пять раз больше, чем они ему доверили, попросту не существует в природе! Их нет, это — мертвые души. До тебя дошло?

Коля определенно не любил «Сет-банк». Но Берендеев не мог взять в толк, почему оперуполномоченный делится с ним этим своим достаточно распространенным и, следовательно, не новым человеческим чувством. Что ему, скромному милиционеру, до банка, пусть даже и проводящего нестандартную рекламную кампанию? И какое ко всему этому имеет отношение он, писатель-фантаст Руслан Берендеев, хоть и полежавший некоторое время на холодном мраморном полу, но уже получивший — кстати, задолго до объявленного тридцать первого числа — компенсацию. Нет, Берендеев решительно не был склонен поддакивать оперуполномоченному. Он ничего не имел против «Сет-банка».

Коля помалкивал, одобрительно глядя на справившуюся на «отлично» с воссозданием пролетарского символа из живых красных цветов садовницу. Его молчание начало действовать Берендееву на нервы.

— Слушай, Берендеев, ты вообще-то как относишься к этим ребятам, которые отбирают у народа деньги? — задал оперуполномоченный неожиданный, но логичный, учитывая его богатый профессиональный опыт, вопрос.

Берендеев подумал, что вот дожил до сорока лет, а так и не научился скрывать свои мысли. И еще подумал, что Коля, должно быть, наврал про назначенное на четыре часа опознание.

— Никак, — честно ответил он.

— Почему? — вежливо, но отстраненно, как у задержанного в досадном присутствии оперативно прибывшего адвоката, уточнил Коля. — Разве это не подло — обманом вытягивать последние деньги у таких вот, — кивнул на скрючившуюся над клумбой садовницу, — старух, пенсионеров, мало-, да и немалоимущих людей?

В доме, где жил Берендеев, в помещении бывшего кинотеатра как раз находилось местечко, куда старухи, пенсионеры, мало- и немалоимущие люди совершенно добровольно приносили последние (а может, и не последние) деньги, чтобы получить на них дивиденды, решительно не соответствующие ни уровню инфляции в стране, ни вообще элементарному здравому смыслу. Берендеев не жалел этих агрессивных — с выпученными глазами и пеной на губах — акционеров, в лучшие времена тут же и спекулировавших вырученными «ценными бумагами», в худшие — готовых вцепиться в глотку друг другу и кому угодно. Их можно было называть по-разному, но только не подло обманутыми. Ибо и они были подлы.

— Не знаю, подло это или не подло, — ответил Берендеев, — но кто не захотел, чтобы его обманывали, тот никуда не понес свои деньги. Я вот, например, никуда не понес. Если же эти люди пошли на риск — отдали деньги, значит, внутренне были готовы их лишиться. Как можно жалеть играющих на улицах в наперсток или в лотерею? Ведь они играют совершенно добровольно.

Коля снял с головы бейсбольную кепку и некоторое время пытал на прочность козырек. Китайский, а может, малайский пластик, однако, с честью выдержал испытание.

— Стало быть, ты не различаешь, где жертва, а где палач? — спросил Коля.

Берендеев посмотрел на милиционера с удивлением. Во внеслужебном, пока еще чисто умозрительном разговоре он обнаруживал куда большую страсть, нежели при выяснении обстоятельств ограбления банка или допросе Берендеева в качестве свидетеля у себя в кабинете. Берендеев явственно прочитал в светлых, как лед, глазах оперуполномоченного запредельную тоску и запредельную же ненависть.

Но к кому? к чему?

Берендеев в ужасе подумал, что Николай Арзуманов прав. К примеру, он сам уже давно не различает, а иногда сознательно (так проще) не стремится различать, где жертва, а где палач. Так, каждый день созерцая на телевизионном экране истерзанные, окровавленные (почему-то обязательно со спущенными штанами, что вселяло еще больший ужас) тела, он не то утешал, не то успокаивал себя никогда не высказываемой вслух кощунственной мыслью, что, несмотря ни на что, просто так все равно не убивают, потому что хоть это и в природе человека, но все же не до такой степени — убивать просто так. То есть существует некая скрытая причина, почему именно этот человек именно в этот день и час погиб. Таким образом, взаимосвязь жертва — палач в момент созерцания на экране телевизора трупов в сознании писателя-фантаста Руслана Берендеева представала не имеющей места быть.

— Не знаю, — помедлив, ответил он. — Наверное, раньше я различал, да что толку? Есть ведь и иная взаимосвязь: внезапный палач — неожиданное возмездие. Все смешалось в доме Облонских, господин милиционер, кроме единственного: вокруг не осталось ни единого, на ком бы не было греха. Мне кажется, каждый сейчас одновременно палач и жертва — по обстоятельствам.

— А вот и нет, — рассмеялся Коля, зачем-то снова нахлобучив на голову дурацкую бейсболку. — Это только так кажется. Это хитрая такая прививка против мужества и справедливости, то есть, в сущности, против… — понизил голос, — Бога! Обреченному на заклание стаду овец прививается мыслишка, что волчишка в первую очередь убивает в основном плохих, в чем-то таком замешанных (скажем, в том, что щипали в неположенном месте траву) овец и — одновременно — что все овцы как бы должны быть волками. Не в смысле, естественно, зубов, а в смысле отсутствия сострадания и жалости. Но зубастый и безжалостный волк — это естественно. Беззубая же и безжалостная овца… это пародия, издевательство над Господом. Но что такое пародия, замещающая истину? — воскликнул Коля. И сам же ответил: — Это преддверие конца света! Ты уже привит, Берендеев. Знаешь, зачем это делается? — И, не дожидаясь риторического вопроса Берендеева, объяснил зачем: — Чтобы овцы, когда придет пора массово их резать, не боялись волка, не затоптали с перепугу его копытами. А главное, чтобы понимали волчью логику: волк должен резать. Понимание в данном случае, господин Берендеев, есть выражение согласия быть зарезанным. Это очень важно. Овца с внедренными элементами волчьего мышления, но без волчьих зубов и силы — это нонсенс, конец. Это не народ, господин Берендеев, не божье стадо — это биомасса. Ничего не поделаешь, — вздохнул, как-то вдруг внезапно успокоившись, — грядет экономический кризис, каких еще свет не видывал. Сначала жахнет по финансам, потом по промышленности, а там и по жратве. Все к этому идет.

— Возможно, — не стал спорить Берендеев, — только на кой черт этих овец резать? Пусть бы себе мирно паслись…

— Я тоже так думаю, — вздохнул Коля, — но они, к сожалению, думают иначе.

— Кто — они? — Берендеев подумал, что Коля начинает его разочаровывать.

— Я уже и сам не знаю, — посмотрел куда-то поверх крыш (как будто волки должны были прилететь по воздуху) Коля. — Знаю только, что я не на их стороне. Ну да, конечно, — вернул сторожевой взгляд из горних пределов на грешную землю, — все очень сложно и очень просто одновременно. Ты читаешь газеты, там да, сложно, тысячи объективных и субъективных причин. Я вижу жизнь, в ней все предельно просто. Одни сживают со свету других. Я не возражаю, когда люди богатеют за счет труда или ума. Возражаю, когда одни живут — и как, сволочи, живут! — потому что другие подыхают. Это — основной закон преступного мира. Сдохни ты сегодня, а я завтра. Разве я виноват, что он сделался универсальным законом для всей страны?

— Неужели главные, самые хитрые и злые, волки засели в этом… «Сет-банке»? — спросил Берендеев. У него не было сомнений, что, расследуя многочисленные уголовные и экономические преступления, Коля слегка сдвинулся. Такое иногда случается с милиционерами. Ну зачем он ходит в этой бейсболке?

— Слушай, Берендеев, — Коля явно не торопился разубеждать Берендеева, — ты же писатель, то есть аналитик и наблюдатель. Скажи честно, как тебе жилось при той? — кивнул на любовно высаженные старухой садовницей фиалковый лозунг «Слава КПСС!» и серп и молот из ярко-алых, в цвет пролетарского знамени, коротких цветов, названия которых Берендеев не знал. «Может быть, это левкои?» — Берендеев много читал про левкои, но никогда их не видел.

— В материальном смысле очень даже неплохо, — не стал лукавить Берендеев, — хотя, конечно, смотря с чем сравнивать.

— Но при этом ты ненавидел власть?

— Я про это читал, — сказал Берендеев, — в газетах, где все… усложняют.

— Про что читал? — удивился Коля.

— Что СССР являлся коллективным бессознательным русского народа; что все мы одновременно любили, боялись, ненавидели и презирали ту власть. Впрочем, я не уверен, что ненавидел. Презирал — да, но не боялся. Не любил, но не ненавидел.

— Ты счастливый человек, — вдруг на полном серьезе произнес Коля.

— Вот как? — в проживаемой жизни писатель-фантаст Руслан Берендеев ощущал себя как угодно и кем угодно, но едва ли — счастливым.

— Человек, который может позволить себе до седых волос быть ни в чем не уверенным, — счастливый человек! — как гвоздь вбил в скамейку Коля и, подумав, добавил: — Если луна — цыганское солнце, то русское счастье — не быть ни в чем уверенным и, следовательно, ничего не делать и ни за что не отвечать.

Берендеев подумал, что Россия — мать новой и весьма перспективной науки — политического психоанализа, политпсиха, точнее, самополитпсиха. Число людей, желающих, так сказать, без отрыва или в отрыве от производства ею заниматься, было стабильно велико. У науки имелись все шансы не захиреть.

Берендеев, помимо того что периодически (как, к примеру, сейчас) выступал в роли объекта исследования, полагал себя не последним самополитпсихоаналитиком. Ему не составило труда завершить начатое Колей мини-исследование.

Если упростить и сократить на манер дробей его и Колино «магические числа» (каждый человек, как известно, является носителем персонального «магического числа»), то в знаменателе всегда остается так называемый «background»: полученное образование, прочитанные книги — одним словом, жизненный опыт. В числителе же: у Берендеева — достаточно обычный в его профессиональной среде конформизм, отсутствие некоего стержня, как в едкой кислоте без следа растворившегося в таких абстрактных понятиях, как демократический централизм, руководящая роль партии, пролетарский интернационализм и социалистический реализм, а затем — демонтаж командно-административной системы, рыночная экономика, народное волеизъявление, либерализм, демократия; у Коли — достаточно необычное в его профессиональной среде чувство справедливости, как в едкой кислоте кристаллизовавшееся и закалившееся в виде того самого стержня в таком конкретном и при социалистическом реализме, и при экономическом либерализме деле, как борьба со злом. Разница между Берендеевым и Колей заключалась в том, что один не был стопроцентно уверен в существовании абстрактного зла, к конкретному же относился как к перманентному стихийному бедствию, то есть терпел. Другой — не размышлял над природой зла вообще, вставал на борьбу с ним, можно сказать, автоматически, как ванька-встанька, вполне вероятно, иногда даже вопреки собственной воле. Они были столь же похожи и столь же различны, как реальный предмет и его тень. Берендеев подумал, что в некоей идеальной жизни, к которой, быть может, приуготовлял грешных и смертных людей Господь, вне всяких сомнений, нормальным считался бы Коля, а он, Берендеев, — христопродавцем и фарисеем. В той же жизни, какая была сейчас, Берендеев считался стопроцентно нормальным, а Коля — сумасшедшим по определению.

Берендеев не сомневался, что Коля находится во власти некоей (он знал примерно какой) сверхидеи. Как, впрочем, и он сам. Но если Колина сверхидея сообщала ее обладателю волю к действию и интерес к жизни, сверхидея Берендеева — насчет предполагаемой измены Дарьи, — по всей видимости, делала из него самого безвольного и неинтересного человека в мире. Берендеев не понимал, зачем Коля тратит на него время и силы.

— Если мы сейчас начнем сравнивать, что было и что есть, выяснять, какая власть была лучше, ты опоздаешь на опознание, — заметил Берендеев.

— Та власть была дерьмо, — проводил Коля недобрым взглядом «мерседес», давший в тихом проулке возле школы километров двести, не меньше, — она сама гнила, плодила гниль вокруг, но кое-что тем не менее при ней было совершенно невозможно, как, скажем, огонь внутри воды. Я хочу сказать, что пусть невыраженно, фантомно, но наличествовали определенные устои, которые были лучше власти и над которыми власть была невластна, как, допустим, человек — над структурой своего позвоночника.

Берендеев подумал, что огонь внутри воды (водяной огонь) теоретически можно себе вообразить. Водолазы ходят по дну с какими-то странными (типа бенгальских) факелами. Что такое огненная вода — известно всем. Но ему вдруг открылось и слитное существование водяного огня и огненной воды — в образе… заката у кромки моря или океана. «При чем здесь закат?» — подумал Берендеев. И еще он ни к селу ни к городу (а может, и к селу и к городу) подумал, что закат, по мнению средневековых ученых, место, где родился дьявол. Закат — утроба, из которой он вышел, красные его пеленки.

— Устои, которые лучше власти… — с сомнением покачал головой Берендеев. — Коллективная собственность на средства производства, что ли?

— Я называю это иначе: физическая экономика. — Коля как-то хулигански протянул ноги со скамейки на дорожку, как бы перечеркнув ее.

— А сейчас какая экономика — химическая? — странный оперуполномоченный все больше и больше занимал писателя-фантаста Руслана Берендеева.

— Я, видишь ли, являюсь кандидатом экономических наук, — подмигнул ему Коля, — много лет работал в ОБХСС, так тогда это называлось. У нас была по-своему гениальная экономическая система, Берендеев. Она функционировала с предсказуемостью математического действия или химической формулы. Устои, которые были лучше власти и над которыми власть была невластна, заключались в том, что никто в стране, включая и представителей высшей номенклатуры, не мог иметь денег больше, чем мог физически потратить на себя, семью, родственников, друзей и знакомых. Все деньги «сверх» автоматически превращались в некий мистический ноль: гнили в стеклянных банках, задыхались в чемоданах на антресолях, плесневели в сейфах, переводились в скверного качества, зеленеющее со временем — сам видел — крокодилово золотишко. Человек был истинной мерой вещей и, соответственно, был лишен возможности апокалипсически — как сейчас — грабить окружающих. Рубль был неконвертируем, а бюджет — свят. Стало быть, в обществе отсутствовали механизмы функционирования сверхфизических, то есть выше потребности отдельной личности, капиталов. Кто пытался нарушить эти правила — автоматически срезался ОБХСС, потому что в обществе отсутствовали механизмы реализации, превращения, умножения капиталов.

— Почему же тогда все время появлялись какие-то теневики, левые цеха, армяне, помнится, шили фальшивые джинсы? — возразил Берендеев. — Выходит, закон физической экономики входил в противоречие с объективной действительностью?

— В том-то и дело, что не входил. — Коля как будто ожидал этого вопроса. — Он входил в противоречие всего лишь с организацией экономической жизни в стране, которая, конечно же, нуждалась в совершенствовании. Все эти теневики, как ты их называешь, были людьми, не могущими в силу различных причин — сидел, из партии исключили, в четвертый раз женился и так далее — эффективно реализовать себя на службе у государства, которую они, кстати, понимали совершенно правильно. Государство должно было богатеть вместе с народом. Они все — я подчеркиваю, все, я просмотрел сотни дел — вкладывали свои сверхфизические средства не в доллары, не в ростовщические операции, а в пусть теневое, но производство! Я, если хочешь знать, не посадил ни одного! Мои руки чисты! — предъявил оперуполномоченный территориального отделения милиции, в прошлом, как выяснилось, сотрудник ОБХСС Николай Арзуманов писателю-фантасту Руслану Берендееву большие и твердые ладони каратиста. — Я даже написал докладную министру, посоветовал освобождать этих людей от уголовной ответственности, принимать на госслужбу…

— То-то министр — кто тогда был, Щелоков? — обрадовался, — усмехнулся Берендеев.

— Меня вызвали к его помощнику, — продолжил Коля. — Он мне задал всего один вопрос: «Почему вы советуете не только освобождать этих людей из мест заключения, но и принимать на государственную службу?» Я ответил: «Чтобы они окончательно не озлобились и — когда придет их время — не уничтожили страну». Мне вкатили строгача по партийной линии и выперли из ОБХСС! — от всей души рассмеялся Коля, словно давний этот факт биографии не уставал изумлять его, как Иммануила Канта — звездное небо над его головой и моральный закон внутри него.

— Я все понял, — вздохнул, жалея вызванных Колей на опознание понятых и свидетелей, Берендеев, — тебе не нравятся эти ребята, собирающие у народа деньги под честное — нечестное — слово. Но ты бы мог сказать об этом короче и проще.

— Нет, — покачал головой Коля, — ты не понял… Я сейчас скажу тебе странную вещь. Но это уже просчитано и подтверждено новейшими компьютерными исследованиями. Я, если хочешь знать, открою тебе последнюю советскую тайну…

— Почему развалился СССР? Где золото партии? — усмехнулся Берендеев.

— Физическая экономика, — ничуть, впрочем, не обиделся оперуполномоченный, видимо, и сам обладавший отменным чувством юмора, — не защищала конкретно твою или мою жизнь — любого гражданина СССР, естественно, могли убить по пьянке или за трояк, — но объективно защищала жизнь человека вообще. При физической экономике, то есть в отсутствие механизма реализации сверхфизических и надличностных капиталов, практически были невозможны: реальный массовый голод, нищета, повальное бездомье, гражданские войны, терроризм, безработица, а также такое чудовищное, как сейчас, падение нравов. Потому что в основе всего, что я назвал, лежат, хотя не лежат, конечно, а извергаются, как вулкан, те самые пробужденные к жизни сверхфизические, надличностные капиталы. Они несут смерть, Берендеев! За работу ты получал, в сущности, не деньги, — продолжил Коля, — но обязательство государства обеспечить тебя, как теперь выясняется, по не столь уж и ничтожному минимуму. Твоя жизнь не потому что-то стоила, что государство тебя ценило, — а в силу закона физической экономики, ибо ты и твои потребности являлись основной единицей ее исчисления. Сейчас ты, — Коля внимательно, как будто впервые увидел, посмотрел на Берендеева, — не стоишь ничего! В ядерной — назовем ее так, потому что ее суть в повсеместном и постоянном расщеплении сущего, — в ядерной экономике ты будешь обречен без конца менять одни бумажки на другие: акции на рубли, рубли на доллары, доллары на новые акции — но при этом ты никогда не будешь уверен, что у тебя достаточно денег, чтобы жить спокойно и безбедно. Фундамент ядерной экономики — одновременная невозможность сбережения средств и… моментальная возможность их безумного приумножения. Это как казино, в котором идет вечная игра. Пока у тебя есть деньги, ты вынужден играть. Если ты не желаешь играть — не важно, есть у тебя деньги или нет, — в конечном итоге ты их все равно лишаешься. Физическая экономика стояла на том, что просто так убивать человека нецелесообразно, потому что, в сущности, его потребности минимальны. Ядерная экономика стоит на том, что людей необходимо убивать, потому что они ничто в сравнении с деньгами! Я читал твои фантастические рассказы, Берендеев. Как же ты этого не понял? Ребята, вы проморгали революцию покруче французской и октябрьской! Так хоть не проморгайте реставрацию! Очень скоро, — внимательно посмотрел на Берендеева Коля, — еще при нашей жизни, ядерная экономика уничтожит мир. Потом, естественно, мир вернется к физической экономике. Но это уже будет другой мир, — заключил буднично и с некоторой даже скукой.

— Допустим, — не стал спорить Берендеев, — но при чем здесь какой-то ничтожнейший «Сет-банк»?

— Не знаю, — пожал плечами Коля, — может быть, я ошибаюсь, но я всегда вижу самую большую опасность в том, чего не могу понять.

«А я не могу понять… Дарью», — почему-то подумал Берендеев.

— Сдается мне, — продолжил Коля, — что все, кто собирал деньги раньше, — это тьфу, легкая кавалерия против танковой дивизии. Есть такое понятие — «интуиция». Она пока меня ни разу не подводила. Самое удивительное, — посмотрел в глаза Берендееву кристально чистыми, честными глазами законченного сумасшедшего, — я не могу понять, что им надо. Я всегда думал, что им нужны только деньги. Этим же, похоже, нужно что-то другое. Эта их информация в газете… Это же вызов!

— Кому? Милиции? — удивился Берендеев.

— Почему милиции, всем нам, — озабоченно посмотрел на часы Коля, — народу. если угодно — человечеству. Всему тому, что пока еще называется здравым смыслом. Но главное, конечно… Богу!

Посмотрел на часы и Берендеев. Он не сомневался, понятые и свидетели давно уже мучаются неизвестностью в отсутствие оперуполномоченного, но, оказывается, еще было без семи минут четыре.

— Кто их остановит? — поднялся со скамейки Коля.

— Кто? — тупо повторил Берендеев.

— Мы! — вдруг сильно хлопнул его по плечу тренированной ладонью милиционер. — Кто же еще?

«Псих!» — чуть не крикнул Берендеев.

— Шучу, конечно, — неискренне засмеялся Коля. — Я ни секунды не сомневаюсь, что это панама, но мне интересно — зачем им это надо?

— Да я-то здесь при чем? — разозлился Берендеев. — У меня же нет счета в «Сет-банке»!

— Я не говорю про счет, — пояснил Коля, — счетов, как выяснилось, ни у кого нет. Я говорю про конфликтную ситуацию. Они же сами написали про конфликтную ситуацию…

— Не вижу конфликта. Где конфликт? В чем? — развел руками Берендеев.

— Ты, парень, в банке был? — нахлобучил на голову бейсболку Коля, как-то гаденько сунул руки в карманы, сразу сделавшись похожим на промышляющего у вокзала мелкого жулика-торговца.

— Был, — хмуро подтвердил Берендеев.

— А зачем был?

— Да я же тебе сто раз… устно и письменно…

— Точно! — подхватил Коля. — Хотел положить на депозит трудовой миллион, а может, — как приблатненный торговец, мерзко подмигнул Берендееву, — и пять, кто знает? Но не вышло. Только достал денежки, сзади: «Руки вверх!», автомат в спину. Поднял руки, а он деньги хвать! Как быть? — с тревогой посмотрел на Берендеева. — Есть конфликт или нет? Бог с ней, с пятисотпроцентной премией, свое бы вернуть! Да, — взял его за пуговицу, — скажешь, что заявленьице написал, лежит в милиции. Если они спросят, конечно… — добавил задумчиво. — Мне пора, писатель! — легко, как бейсболист за летящей битой (или чем там?), побежал по дорожке вдоль фиалкового лозунга «Слава КПСС!» — Это я, конечно, от балды, — обернулся на бегу. — Сценарий может быть любой. А нет желания — не ходи, пошли они на х! Только учти — это все для тебя! Как в песне поется… — в два прыжка перепрыгнул через проулок, исчез в подворотне.

 

8

В прежние годы Руслан Берендеев был не то чтобы равнодушен, но как-то спокоен к деньгам. Деньги и воля Берендеева существовали раздельно. Он, как и миллионы соотечественников, был в той или иной степени несвободен от миллиона различных вещей, включая такие по нынешним временам экзотические, как идеологические постановления Центрального Комитета КПСС или цензура, но зато был свободен от денег, вернее, от необходимости неустанно о них (как сейчас) думать. Денег было не то чтобы слишком много, но и не слишком мало, как если бы некая таинственная сила регулировала уровень доходов Руслана Берендеева, избавляя его от суеты — заботы о хлебе насущном, но при этом не прибавляя свободы, не избавляя от мрачных мыслей об идеологических постановлениях ЦК и о цензуре.

Эти мысли ходили широчайшими (научно-историческими, философскими) дорогами, но не складывались в осознание живейшей взаимосвязи между тактической несуетностью (в смысле отсутствия заботы о хлебе насущном) и стратегическим отсутствием свободы (в смысле постановлений ЦК и цензуры) как расплаты за относительно сытую несуетность.

Во времена несвободной несуетности в жизни преуспевали одни люди. Во времена свободной суеты — другие.

Впрочем, Берендеев замечал, что и выпавшие из гнезда преуспеяния «птенцы» не теряют времени даром — проворно карабкаются по стволу обратно в гнездо. Получалось, что стремление к преуспеянию было первичным, в то время как общественно-политический строй — вторичным.

Но для всех ли?

Берендеев подумал, что сам он, к примеру, относится к странной третьей категории людей: не стремящихся преуспевать ни при каком общественно-политическом строе. Когда-то он тешил себя надеждой, что Господь приберегает таких людей для демонстрации чего-то более важного, нежели элементарные законы социологии и психологии. Сейчас — не тешил.

Расставшись с Колей, Берендеев задумчиво двинулся по Кутузовскому проспекту, чтобы у гостиницы «Украина» свернуть на набережную и по набережной — сначала вдоль автомобильной стоянки на склоне, затем вдоль подобия аллеи, где гуляли с детьми и собаками, — вернуться домой.

Сотни раз хаживал Берендеев этим маршрутом, и каждый раз подобная прогулка как бы служила наглядным доказательством и подтверждением его личной свободы в условиях всеобщей несвободы. Некоей беспечной, милой сердцу горечью преисполнялся обдумывающий сложные сюжеты писатель-фантаст Руслан Берендеев, в то время как прочий народец спешил по Кутузовскому проспекту, по набережной главным образом по нехитрым житейским делам. Вольное гулянье в произвольно выбранное время одновременно являлось причиной и следствием соответствия (божественного равновесия) личности Берендеева и определенного им для себя уклада жизни, иллюстрацией незыблемости этого уклада и, соответственно, занятого Берендеевым места в жизни. Неплохого, скажем так, местечка.

В последнее время, однако, проплывающие по ходу большие, как корабли, дома Кутузовского, тощие и пышные липы набережной, грязная, в затонувшем и плавающем мусоре вода Москвы-реки уже не навевали Берендееву мыслей о личной свободе, относительной материальной независимости, а также (мимоходом, но не без приятности) о том, что не так уж и плохо быть писателем-фантастом в стране идеологических постановлений ЦК и цензуры. Сейчас, атавистически прогуливающийся привычным маршрутом, Берендеев напоминал сам себе досрочного пенсионера, в одночасье освобожденного от всех дел, включая получение пенсии. Если раньше он смотрел на обтекающих его встречных со скорбным снисхождением, то сейчас — почти с завистью. Они спешили делать деньги, в то время как он продолжал обдумывать сложные сюжеты никому не нужных фантастических произведений и никуда не спешил. Но если тогдашняя его неторопливость была признаком глубокой и верной укорененности в порядке вещей, то нынешняя — выпадением из порядка. Как если бы Берендеев расхаживал по улицам в мундире со знаками отличия исчезнувшей (позорно капитулировавшей?) армии, ожидая, что встречные будут выказывать ему соответствующее уважение. «Мое место в музее, — вдруг подумал он, — в музее… восковых фигур».

В начале лета темнело поздно. Вдоль набережной у гостиницы «Украина» нескончаемой змеей вытянулись трейлеры с болгарскими, сербскими, румынскими, македонскими, греческими номерами. Похоже, в балканских странах осталось всего два дела — воевать и возить в Россию товары. Водители ужинали, расставив на газоне складные столики и стулья. Одни — постно и скромно, другие жарили мясо со специями на походных, с невидимым в сиреневых сумерках пламенем спиртовках. Третьи сводили в стеклянном стуке граненые стаканы со сливовицей, а может, с ракией, угощали обслуживающих данный сегмент рынка сексуальных услуг проституток — неказистых, приземистых, кривоногих. Во все века промышлявшие на дорогах проститутки были кривоногими. Должно быть, над ними мистически (как знак судьбы) простирался образ колеса. Хотя здесь, у трейлеров, попадались и с относительно прямыми ногами, в тельняшках и каких-то странных висячих колпаках, одновременно напоминающие портовых шлюх и маркитанток. Накрашенные их губы казались в сумерках носимыми ветром обрывками изоляционной ленты. Если, конечно, можно себе вообразить обрывки изоляционной ленты, не просто зависшие в вечернем воздухе, но и хрипло ругающиеся матом.

«Что они везут в Россию? — думал, шагая вдоль длинного города трейлеров, писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Ради чего они преодолевают огромные расстояния, терпят неудобства, рискуют заболеть СПИДом?» покосился на неотличимую в сумерках от кряжистого, пожилого боцмана проститутку в бушлате. Она как раз маханула стакан водяры, мутно и недружественно уставилась сквозь невидимый огонь спиртовки на Берендеева. «Вряд ли только из-за денег», — подумал он. В неостановимом движении трейлеров ему увиделось бледное отражение силы, некогда подвигшей Колумба плыть в Америку, а Васко да Гаму к мысу Доброй Надежды. И еще он подумал, что, вполне вероятно, оперуполномоченный Николай Арзуманов недооценивает силу обрушившегося на Россию нового экономического уклада.

Он вдруг ощутил некое свое превосходство над водителями трейлеров, хотя, надо думать, совершенно не стремился к какому-то с ними соревнованию. Те твердо знали свой маршрут — маршрута Берендеева не знал никто, в том числе и он сам. Те передвигались во времени и в пространстве караванами — Берендееву предстояло вести свой трейлер в полнейшем одиночестве. Куда, кому, что именно он должен доставить?

Миновав вытянувшийся вдоль реки город трейлеров, писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел вытянувшийся к горизонту рукав Москвы-реки. Под мост, в нечистый, нестираный водно-воздушный рукав, как в карман мошенника, косо опускалось солнце, напоминающее в сиреневых сумерках украденную золотую монету.

 

9

Следующим утром Берендеев проснулся с тоскливыми, не знающими естественного (логического) исхода мыслями о Дарье и одновременно с бодрым, как бы составленным во сне и утвержденным (кем?) расписанием дел на день.

Это было в высшей степени странно.

Впервые за последнее время писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, чем именно и в какой последовательности будет заниматься весь день.

Когда-то он был не чужд спорту, серьезно занимался легкой атлетикой. В ДЮСШ (детско-юношеской спортивной школе) из него хотели сделать пятиборца. Но все завершилось прыжками в длину и бегом на средние дистанции. Далее областной спартакиады школьников он не прыгнул и не побежал.

Берендеев до сих не мог забыть стадиона в Малаховке: сиреневые сумерки (школьники тренировались допоздна), свет прожекторов (почему-то как сквозь дым), свистящее дыхание бегунов на последнем круге, скрип бутсов по гравию, хриплый, злой, как этот скрип, смех юной прыгуньи в высоту, в которую Берендеев был безответно влюблен.

Берендеев постоянно искал взглядом эту высокую, гибкую, как удилище, прыгунью, приписанную, кажется, к спортивному обществу «Динамо», напряженно думал о ней, выкладываясь на последней стометровке, внушая тем самым ложные надежды тренеру. Почему-то ему казалось, что она наблюдает за его сумеречно-прожекторным бегом, как он наблюдает за ее прыжками спиной вперед и вверх, за пружинным колебанием в такт разбегу светлых, стянутых в пучок волос, за неуловимым полетом острого и тонкого, как зубочистка (но при этом безусловно молодого женского), тела над планкой. Когда пучок победительно встряхивался на последнем, предшествующем разбегу перетопе, она легко преодолевала установленную высоту. Когда понуро-служебно, почти и не встряхивался — сбивала планку. Выходило, что решение брать или не брать высоту таинственным образом принималось в момент разбега, точнее, долгого перетопа-раскачивания перед разбегом.

Видимо, схожим образом (в результате «мысленного перетопа») принимались и другие, жизненные решения. Как бы там ни было, относительно несущегося в сумерках к финишу Берендеева тогда никакого решения принято не было. Или было, но отрицательное. Возможно, по его собственной вине.

Берендеев был чудовищно робок в отрочестве. Всю силу своей симпатии к юной прыгунье он вкладывал в тренировки. Почему-то он был уверен, что чем яростнее будет тренироваться, чем выше будут его спортивные результаты, тем очевиднее сумеет он расположить к себе прыгунью, которая казалась ему до того прекрасной и недоступной, что он опускал глаза, когда она, хрипло смеясь или в полнейшем молчании, проходила мимо. Душу Берендеева не прельщали спортивные рекорды. Растягивая мышцы и суставы в бесконечных разминках, он думал о юной прыгунье, имя которой так и осталось для него тайной. Вместе с невыясненным именем она растворилась (должно быть, стала тренироваться в другом месте) в сиреневых сумерках, в колеблющихся лучах прожекторов над подмосковным стадионом, в скрипе бутсов по гравию, в свистящем дыхании бегунов на излете изнурительной дистанции. Связав (ошибочно) в сознании Берендеева воедино спорт и неразделенную робкую любовь.

И сегодня, спустя едва ли не четверть века после областной спартакиады школьников, Берендеев начал день с яростной, какую не делал уже много лет, зарядки. Он хоть сейчас был готов на стадион: на яму с песком, к бегу на любую дистанцию, к прыжкам. Если прежде отменная физическая форма, как ему представлялось, была мистическим образом связана с предполагаемым ответным вниманием юной прыгуньи, то сейчас… с чем?

Писатель-фантаст Руслан Берендеев не знал, с чем именно, но знал, что новое неведомое ответное внимание имеет для него куда большее значение, чем некогда внимание юной прыгуньи. Оно определенно не укладывалось в романтическую схему взаимоотношения полов. Сиреневые сумерки над подмосковным стадионом его юности как бы протаранили время, вобрали в себя весь мир и всю жизнь. Писатель-фантаст Руслан Берендеев готовил себя к новой участи, новой судьбе, стоя под ледяными струями душа, растираясь жестким махровым полотенцем.

С пылающей здоровым огнем кожей и почти забытой приятной болью в растревоженных мышцах он подошел к телефону, твердой рукой набрал номер сахарного издательства. Берендеев был уверен, что в такую — по издательским понятиям — рань там никого нет, но трубку неожиданно схватил главный редактор. Берендеев догадался по его ржавому, разбойничьему голосу, что он не иначе как ночевал в издательстве после могучей пьянки. Берендеева охватила холодная, трезвая (классовая?) злоба, что, оказывается, в сомнительном этом издательстве есть деньги, чтобы устраивать пьянки, но нет, чтобы платить авторам.

Он вспомнил хозяина — лысоватого молодого человека с бегающими глазами, не видящего разницы между изданием книг и торговлей сахаром, «нового Сытина», как называли его холуи, которым он смахивал крошки с воровского стола. В иные моменты, впрочем, глаза у него совершенно не бегали — смотрели прямо, честно и строго.

— Какие новости? — сухо поинтересовался у главного редактора Берендеев, машинально отстраняя от уха трубку, словно ощущая прущий оттуда перегар.

Тот, откашлявшись, заговорил про затоваренные склады и цены на бумагу, но Берендеев не стал слушать.

— Немедленно найди мою рукопись, — сказал он. — Я сейчас приеду заберу.

— Заберешь? Зачем? — осведомился после паузы главный редактор.

— А какого хрена она у вас валяется? — без малейшего гнева осведомился Берендеев. — Издавать не собираетесь. Денег не платите. Знаешь, сколько мне теперь нужно? — вдвое увеличил обговоренную при подписании договора сумму. — Ты, главное, ничего не говори, не мучай себя, — успокоил главного редактора. — Живи проще: да — да, нет — нет. Я буду через час.

— Как она… «Секс на Юпитере и выше»? — уточнил главный редактор. — Хочешь отдать в другое издательство?

— Да, в другое, — легко и естественно, как будто сказал правду, соврал он. Впрочем, разве это имело какое-то значение? Он словно бежал в сиреневых сумерках дистанцию и прекрасная юная спортсменка, отдыхая от прыжков в высоту, смотрела на него из своего сектора стадиона.

Берендеев вдруг и впрямь ощутил на себе чей-то взгляд. Это не был человеческий взгляд, однако он был исполнен над- и одновременно глубоко внутричеловеческой силы. Берендееву открылось, что самые глубокие и неодолимые человеческие страсти в действительности как раз человеческими не являются и даются человеку не во благо (какого бы мнимого могущества тот ни добивался), а на саморазрушение, ибо не дано смертным воплощать и реализовывать вечные (чьи?) страсти, хотя люди сплошь и рядом пытаются, немало при этом смеша… кого? Берендеев не вполне представлял, как распорядиться этим открытием, а потому счел его в общем-то бесполезным.

— Они платят сразу и издают в течение месяца. Я буду через час.

— Попробую связаться с хозяином, — пробормотал, видимо, не на шутку озадаченный твердостью и решительностью Берендеева главный редактор. — Он вчера ездил в банк. Может, удалось обналичить… Если, конечно, я его поймаю. Но ты заломил!

«Секс на Юпитере и выше»… Рукопись Берендеева до сих пор ходила по миру, точнее, валялась непрочитанной, как в украденном пальто. «Где — выше? — ни к селу ни к городу подумал Берендеев. — На Плутоне? Или того, в иной галактике?»

— Роман называется «Секс на Меркурии и ниже». — Берендееву не хотелось, чтобы кто-то потом говорил, что он использовал чужое название. — Буду через час, — повесил трубку.

Начиная разговор, он отнюдь не был уверен в том, что получит какие-то деньги, вообще не очень себе представлял, зачем ему именно сегодня нужны деньги.

Сейчас он был совершенно уверен, что получит сколько затребовал, и знал, на что их употребит.

Перед выходом из дома Берендеев зачем-то позвонил Дарье.

— Фирма «…хсси». добрый день, — бодро ответила ему секретарша, которую, как ему было известно от Дарьи, звали Настей и которая, как это водится у секретарш, была влюблена в президента фирмы — толстого, женатого, подспившегося малого, бывшего комсомольского вожака районного масштаба. — Дарью? Сейчас поищу.

Настя перевела звонок на коммутатор, и Берендеев несколько минут тупо слушал мертвую компьютерную мелодию: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…» В юморе торговцам металлическими окатышами и ферросплавами отказать было трудно. Они, в отличие от подавляющего большинства граждан России, действительно имели златые горы и реки, полные вина.

— Да? — услышал он, наконец голос Дарьи.

Берендеев молчал, ужасаясь нежности родного голоса, а также тому, что нежность направлена не на него, а вовне — в мир, ведь Дарья не могла знать, кто именно в данный момент ей звонит.

— Это я, — сдавленно произнес он.

— Я слушаю тебя.

Почти физически Берендеев ощущал, как в данный момент его жене скучно. Точно так же скучно становилось ему, когда, допустим, звонили из Союза писателей, приглашая на заседание бюро секции фантастов. Знакомые Берендеева завидовали его семейному счастью, называли за глаза их дом «святым семейством». И сейчас еще его семья была крепка, по крайней мере, он надеялся, но одновременно чувствовал (вернее, предчувствовал), как все рушится. Как будто лавина катилась с гор. Он протягивал навстречу лавине руки, но они были ватными, бесплотными, совсем как во сне, когда он бил Дарью по лицу за предполагаемую измену. Камни с грохотом катились сквозь его руки.

— Чем занимаешься? — Берендеев не знал, как ему поделиться с женой своими новыми ощущениями. Или «волевыми импульсами», как сказали бы психологи. Он искренне хотел поделиться, но в то же время сознавал, что той степени близости, когда можно делиться самому до конца не ясными, загадочными ощущениями, между ними уже нет. Берендеев подумал, что если он сейчас начнет объяснять Дарье, что отправится туда, не знаю куда, принесет то, не знаю что, то сильно проиграет в ее глазах в сравнении с удалыми торговцами металлическими окатышами и ферросплавами. Он как будто живьем увидел их, обступивших Дарью, со скептически-игриво-похабными улыбками на опухших от частого припадания к рекам, полным вина, лицах. Эти ребята знали, куда идти и что принести.

— Я хочу сказать, что я… Ну… одним словом, нашел способ несколько поправить наши скорбные финансовые дела. Я только что звонил в издательство… Ты представляешь, они сказали, что…

— Руслан, я занята, — пожалуй, впервые в жизни не дослушала его до конца жена.

— Занята? — Берендеев как будто снова стоял под ледяным душем, но уже не таким приятным, как утром. — Чем занята?

— В данный момент? — уточнила Дарья.

— В данный момент.

— В данный момент я перепечатываю на компьютере срочный контракт, — исчерпывающе объяснила Дарья.

Берендеев почувствовал, что ухмылки на лицах торговцев металлическими окатышами сделались еще похабнее и шире. Он вспомнил, как несколько дней назад Дарья пришла с работы поздно и определенно выпивши, хотя и старалась держаться прямо, ступать твердо, произносить слова четко. Когда Берендеев припер ее к стенке — хотя мог и не припирать, все было ясно как божий день, — она сказала, что задержалась потому, что перепечатывала срочный контракт, он, мол, тут же и был подписан радостными покупателями, поэтому пришлось — куда денешься? — выпить за успех предстоящего дела.

Берендеев подумал, что тесное общение с торговцами металлическими окатышами определенно не пошло его жене — в смысле гибкости ума — на пользу. Ее отговорки сделались безликими и стандартными, как эти самые окатыши. Должно быть, «срочный контракт» было для этой публики тем же самым, что раньше — «задержался на партсобрании».

— Ладно, прости, что побеспокоил, — спокойно (в такие мгновения он почему-то чувствовал свое сердце) произнес Берендеев.

— Я действительно занята, Руслан. — Дарья с радостью повесила трубку.

Каждый раз, не найдя взаимопонимания с Дарьей (не суть важно, на какое время), Берендеев переживал чувство невозможной горькой свободы, сродни тому, какое может испытывать человек, у которого сгорел дом и которому некуда идти. Конечно, этот человек несчастен, потому что разом лишился всех прежних привязанностей и обязанностей. Но и счастлив (хотя пока и не сознает), потому что приобрел целый мир, то есть эту самую горькую свободу.

«Только зачем мне это?» — подумал Берендеев.

Тем не менее он как будто уже находился в новом мире (в другом измерении), отправляясь в сахарное издательство. Он пока еще ничего не приобрел в другом измерении, в новом мире. Следовательно, ничего не мог и потерять. Когда нечего терять — жизнь предстает простой и логичной, как законы геометрии.

Войдя в сахарное издательство, Берендеев изумился, впервые в жизни увидев секретаршу за компьютером. Сколько он помнил, она всегда или пила чай, или говорила по телефону, не обращая ни на кого ни малейшего внимания.

— А, это вы, — неожиданно отреагировала она на появление Берендеева, — очень хорошо, я как раз печатаю ваш контракт.

«Срочный», — чуть не добавил Берендеев.

Определенно, контракты превращались для него в наваждение.

Его удивило, как легко, если не сказать — радостно лысоватый молодой человек расстался с суммой, какую прежде не платил ни одному писателю ни при каких обстоятельствах. Не потому, естественно, что сумма была велика — по понятиям молодого человека (Берендеев в этом не сомневался), она была ничтожна, — но и такую сумму не полагалось выплачивать авторам, как не полагалось, скажем, опускать в стеклянную банку нищего двадцатидолларовую бумажку.

То, что он без звука расплатился с Берендеевым на его, Берендеева, условиях, свидетельствовало, что что-то в мире изменилось. Берендеев, впрочем, даже не попытался осмыслить суть столь внезапных и благоприятных для него изменений, продолжая в режиме отсутствующей в русском языке формы времени — вечно длящегося настоящего — переживать утренний телефонный разговор с женой.

— Мне бы взять где-нибудь кредитик миллиардов в десять, — вздохнул, провожая Берендеева (то есть оказывая ему неслыханный почет) до железной двери, сахарный издатель. — На любых условиях. Тогда бы развернулся. Книжки бы летели как пули. Или… не летели, — добавил задумчиво. — На хрен мне с десятью-то миллиардами — книжки? Главное, чтобы… в голову не летели!

Берендеев подумал, что молодой человек, делясь с ним наболевшим, принимает его за кого-то другого. Или просто говорит вслух, принимая Берендеева за ничто, за воздух.

— Я бы приткнул их куда-нибудь на хорошие проценты, и все дела, — продолжил молодой человек, пытливо вглядываясь в лицо Берендеева уже отнюдь не бегающими глазами (крупные суммы, видимо, их тормозили, как магнит). -Что-нибудь услышишь — дай знать. Думаю, мы с тобой договоримся.

«Наверное, он издевается надо мной», — подумал Берендеев.

— Буду иметь в виду, — прикрыл за собой выкрашенную в аспидно-черный цвет бронированную дверь.

Перед самым входом в метро он зачем-то задрал голову вверх. Взгляд наткнулся на одиноко трепещущее на металлической мачте на невообразимой высоте объявление. Отрывные талончики с телефоном Штучного доктора топорщились на ветру, и казалось, что к металлической мачте прибита за крыло птица.

Сиренево-белое птичье крыло увиделось Берендееву и на станции метро, когда поезд выкатился из туннеля, начал тормозить среди выложенных кафелем стен и матовых светильников. Писатель-фантаст Руслан Берендеев почувствовал, как крылатая рука поезда протаскивает его как иглу сквозь землю в сиренево-белые небесные пределы, где вместо облаков трепещут номера телефонов Штучного доктора, а сама земля — город Москва — предстает ничтожной, как горсть рассыпанных белых зерен, а может… грибов, так что даже непонятно, что ищет среди данного ничтожества Штучный доктор.

Необъяснимое чувство высоты не оставляло Берендеева и в относительно свободном вагоне метро. В кармане у него лежали две толстые пачки купюр в банковской упаковке, и он испытывал спокойствие, умиротворение и душевный комфорт, то есть всю ту гамму чувств, которую прежде испытывал только после достаточно долгой и, как ему представлялось, достаточно успешной работы над очередным литературным произведением. Эта работа была смыслом его жизни. Она входила составной частью в биологический ритм существования писателя-фантаста Руслана Берендеева. Написанные от руки или напечатанные на машинке страницы рукописи сообщали ему, Берендееву, чувство исполненного долга.

Сейчас это чувство сообщали ему две толстые пачки купюр в кармане. Это было странно, и Берендеев относил это на счет нервного напряжения. Даже не знающие исхода мысли о потери Дарьи как бы утихли, оделись в сумеречно-сиреневые, типа «понять — значит простить», философские тона. «Могут ли деньги быть составной частью биологического ритма существования? — подумал Берендеев. И сам же ответил: — Могут. Но они действуют как наркотик, то есть медленно (или быстро) убивают».

Раньше он не верил, что можно быть пьяным от денег. Сейчас он был именно пьян, если можно так выразиться, проясненно, ответственно, конструктивно пьян. Ему было бесконечно хорошо уже только по той причине, что в кармане лежали деньги. Напротив Берендеева на скамейке сидела весьма симпатичная девушка, но деньги в кармане волновали его сильнее, чем девушка. Деньги были на порядок выше всех известных Берендееву удовольствий. Однако его воображению вдруг предстало то, что показалось еще более высоким и изысканным: оставить пачки в неприкосновенности. А еще лучше сделать так, чтобы от этих двух пачек, как от матери и отца, родилась третья, бесконечно желанная, из которой можно было бы брать, брать и брать, точнее, льстить себе надеждой брать, брать и брать, тогда как на самом деле — не брать, брать, брать, а присоединить ее к тем двум, неприкосновенным, чтобы брать, брать и брать уже из очередной.

«Сет-банк» никого не ждет. «Сет-банку» никто не нужен», — с изумлением прочитал Берендеев на узенькой пластиковой ленточке, пущенной на манер бегущей строки по стене над окнами вагона метро. Он понял, что движется в нужном направлении: от двух нераспечатанных пачек — к третьей, четвертой и — в бесконечность. Он вдруг увидел себя идущим сквозь зеленый осенний воздух среди вычерченных тушью черных кустов и деревьев. Но когда вновь поднял глаза вверх, текст на ленточке непонятным образом изменился: «Сет-банк» ждет тебя. Ты нужен «Сет-банку». Берендеев догадался, что не только он принял решение, но и в отношении него принято решение. Принимающее (в отношении него) решение нечто увиделось Берендееву в образе бело-сиреневой птицы, привередливо отпихивающей костяной ногой одни зерна (или грибы) («Сет-банку» никто не нужен»), но склевывающей другие («Ты нужен «Сет-банку»).

Путь Руслана Берендеева к полуотреставрированному особняку, где его сначала не ждали, но потом передумали, пролегал через несколько переходов между линиями метро.

Кафельные туннели были бы скучны, как неудавшаяся жизнь, если бы каждые десять шагов не звучала музыка.

Прежде Берендеев знал интеллигентную, солидную музыку филармоний и концертных залов. Эта музыка существовала отдельно, точнее, над хлебом насущным, как говорится, по определению приписанная к кругу вечных мировых проблем и истин. Теперь Берендеев узнал иную — опустившуюся, нищую, голодную, нагую музыку подземных переходов и людных улиц. Она исполнялась на гармонях и аккордеонах, гуцульских свирелях, детских дудочках и дырявых барабанах. Посреди нее случались (как золотые заплаты на рубище) вкрапления музыки основной. То худой, изможденный юноша, прислонившись спиной к кафелю общественного туалета, бесподобно играл на саксофоне «Серенаду Солнечной долины», вдыхая пары мочи, то целый камерный хор исполнял «Ave Maria» под истекающим слезами потолком темного подземного перехода, то скрипач-виртуоз изумлял обывателей в кафельных туннелях на станции метро «Фрунзенская» редкими сочинениями Сальери.

Музыка неизменно, как тень, следовала за жизнью. Распадалась жизнь — распадалась музыка. Иной раз Берендеев порывался дать денег то слепому еврею в лапсердаке с орденами на лацканах, сунувшему бороду в гобой, то прелестной, похожей на ангела, девушке в белом газовом платье за виолончелью, то пропойце гармонисту, с немыслимой искренностью наигрывавшему «Черный ворон, ты не вейся над моею головой…», — но что-то в последнее мгновение останавливало, примагничивало рвущуюся к бумажнику руку. «Распад не должен оплачиваться — даже символически, в виде милостыни, — такая сама собой сложилась в сознании Берендеева установка. — Финансироваться может только созидание». Никакого созидания не было в жалкой, опустившейся, забывшей свое предначертание музыке. Она должна была исчезнуть вместе с исполняющими ее людьми, как и все лишенное финансирования (а следовательно, и права на существование), по принципиальным соображениям.

Берендеев зачем-то поднялся из метро станцией раньше и, миновав стройного Гоголя в по-прежнему не запятнанном ни единой каплей голубиного помета чиновничьем (хотя, насколько было известно Берендееву, Гоголь нигде подолгу не служил) мундире, пошел к банку прежним, смертельно опасным путем.

Сегодня тополиного пуха в воздухе и грибов на асфальте было значительно меньше. Вместо бомжей-убийц у церковной ограды толклись цыганки в широких и длинных, в мелкий цветочек юбках. Одна, как это водится у цыганок, подкатилась было к Берендееву. Он замахал рукой. Молодая, но уже золотозубая и усатая цыганка отчего-то заинтересовалась его протестующе машущей рукой.

— Не давай денег, дай только ручку посмотреть, — пристала как банный лист.

Берендеев, опустив одну руку в карман, где лежали нераспечатанные пачки, провел другой перед глазами цыганки. Та поймала руку в воздухе, вцепилась в нее как клещ. Пришлось вырывать силой. Берендеев понял, что цыганка — ненормальная, потому что она вдруг опустилась перед ним на колени, извлекла из складок юбки, как сорвала с цветка, новенькую пятидесятитысячную, с Кремлем купюру:

— Возьми, родной, не забывай меня, грешную!

Берендеев бросился через улицу, чуть не угодив на сей раз под колеса не темного, как смерть, «мерседеса», но желтого, как сумасшедший дом, «запорожца» (тоже, кстати, иномарки).

Он устал от странных происшествий возле опрятной, обновленной церкви под золочеными куполами. То бомж-убийца, то цыганка, не выманивающая, а предлагающая деньги. Берендеев оглянулся. Цыганка по-прежнему стояла на коленях, молитвенно протягивая в его сторону руки, как кающаяся Мария Магдалина в сторону влекомого на Голгофу Иисуса Христа.

Оставшийся путь до особняка, где помещался «Сет-банк», писатель-фантаст Руслан Берендеев проделал без приключений.

Он ожидал увидеть у дверей толпу возбужденных вкладчиков, как и везде, где обещали высокие дивиденды и незаслуженные премии. Но пуст был переулок под парящей в воздухе сиренево-белой тарелкой с крылатым ослом.

Берендеев поднялся по мраморным ступенькам, тронул кнопку звонка. Охранник легко и без вопросов пропустил его внутрь.

— Вы по поводу премии? — с интересом посмотрела на него симпатичная девушка в белой блузке.

— Нет, я… — Берендеев вдруг понял, что не вполне представляет, что, собственно, ему здесь надо.

— Конфликтная ситуация? — подсказала девушка.

Берендеев не видел ее здесь в день ограбления. И вообще, за компьютерами в операционном зале сидели сплошь новые девушки, удивительно, впрочем, похожие на прежних.

— Наверное, — пожал плечами Берендеев, — хотя я не уверен.

— Тогда… к Рыбоконю? — вопросительно посмотрела на другого — у лестницы, ведущей вверх, — охранника девушка, сняла телефонную трубку. Удивительно, но ей даже не пришлось ничего в трубку говорить. Должно быть, она общалась с невидимым абонентом телепатически. — Председатель Совета директоров «Сет-банка» ждет вас, — торжественно указала рукой в сторону лестницы. — Его кабинет на втором этаже.

— Ждет? — растерялся Берендеев. Ему вдруг увиделась огромная фыркающая рыба с головой коня и тут же — конь, но не в классическом кожаном пальто, а в рыбьей чешуе и почему-то с толстыми, упругими усами.

— Ждет, — подтвердила секретарша.

Берендеев вспомнил, что у морского бога Посейдона были кони (рыбокони), но не в чешуе, а гладкие, как угри или налимы… И скакали эти кони не только по воде и по дну морскому, но и, в случае необходимости, по суше. «Бред», — подумал Берендеев. Определенно мысли его (в отличие от рыбоконей Посейдона) скакали куда-то не туда. Так всегда случалось с мыслями, когда они не знали, куда скакать.

Он поднялся на второй этаж, миновал пустую приемную, вошел в небольшой, стандартно обставленный кабинет, решительно ничего не сообщающий о личности владельца. Если, конечно, не считать весьма странного (в смысле уместности здесь) лунного глобуса и не странной (опять-таки в смысле уместности) бронзовой статуэтки крылатого, встающего на дыбы осла. Какой-то одухотворенный был у этого осла вид. Берендеев подумал, что он похож на сообщающего поэтам вдохновение крылатого коня Пегаса. Осел, похоже, тоже сообщал вдохновение. Но не поэтам.

Навстречу Берендееву поднялся коротко, по-военному или по-спортивному стриженный мужчина в необычных круглых, в роговой оправе очках. Ему можно было дать и тридцать, и сорок, и пятьдесят лет. Впрочем, за исключением стрижки, ничего военного или спортивного в его облике не было. «Рыбоконь — существо мифологическое, — подумал Берендеев, — следовательно, без возраста».

— Я вас ждал, — ошарашил он Берендеева неожиданным признанием.

— Я пришел… — Берендеев на мгновение запнулся, но тут же с исчерпывающей ясностью понял, зачем он пришел в «Сет-банк». — Я пришел отдать вам свои деньги. Деньги, которых у меня… нет.

 

Часть вторая

Пустыня рыб

 

10

«Всякий неначатый труд таит в себе совершенство, — подумал, глядя на приглашающе мерцающий экран компьютера, писатель-фантаст Руслан Берендеев. Следовательно, начало труда неизбежно представляет собой разрушение совершенства. Сомнение есть не что иное, как стремление продлить невозможное совершенство, временное, а может, истинное (вечное?), имя которому — Ничто».

На экране компьютера, с некоторых пор заменившего Берендееву бумагу и пишущую машинку, как раз и было то самое невозможное совершенство — Ничто, серое пространство, вместилище сущего, территория нерожденного, — которое предстояло разрушить (осквернить?).

«Зачем?» — подумал Берендеев.

Ему было известно предположение о будто бы имеющем место «попущении Господа злу», смысл которого заключался в том, что Господь иной раз не препятствовал полномасштабной реализации зла для последующего полномасштабного же его пресечения с обязательным наказанием виновных. Вероятно, точно так же имело место и «попущение Господа творчеству». Господь не имел обыкновения препятствовать творчеству в надежде на то, что творец создаст нечто стоящее.

Берендеев не был уверен, что ему следует в очередной раз испытывать терпение Господа. Ему было трудно отделаться от идиотского ощущения, что ему (и не только ему) в принципе не о чем и незачем писать, потому что Господь и так все видит и знает. Что же касается людей (читателей), то они, независимо от того, будет он писать или не будет, ничего не видят и ничего не знают, потому что не хотят видеть и не хотят знать. Берендеев подумал, что нельзя писать, не зная (не видя) истины. Но, вероятно, можно было писать, зная (видя), что истины не существует вообще. Это было все равно что справа налево писать пальцем по воздуху буквами, которых не существует ни в одном известном языке. Тем не менее писатель-фантаст Руслан Берендеев был уверен, что писать следует именно так. Глядя на серый мерцающий компьютерный экран, он ощущал себя неандертальцем, впервые в жизни вознамерившимся выцарапать что-то острым камнем на стене пещеры.

Что?

Здесь опять имело место противоречие. Господь, как известно, знал все наперед. Предполагаемым же читателям писатель-фантаст Руслан Берендеев был бессилен объяснить то, чего не понимал сам. Получалось, что он одновременно отправитель и адресат… чего? «Вот только письма оттуда идут слишком долго…» — вспомнил он слова Дали. Единственной целью творчества, таким образом, коему попустительствовал Господь, являлось объяснение (чего?) самому себе. «Я есмь альфа и омега…» — вспомнилось Берендееву. И тут же, как водится, скверный какой-то перепад в мыслях, отвратительная галиматься: «Сознанье — все!» — сказал мудрец брадатый. Другой в молчанье встал и стал ему башку крутить». Творчество было где-то там — в перепадах (как на американских горках) сознания: от вечного к суетному, от умного к глупому, от Все к Ничто.

И еще писатель-фантаст Руслан Берендеев вдруг вспомнил огромный, напоминающий голову трупа из фильма ужасов лунный глобус в кабинете председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя. Глобус (хотя тогда Берендеев не придал этому значения) был в один цвет с мерцающим в данный момент на его столе экраном компьютера.

Едва только (несколько лет назад) он переступил порог кабинета Нестора Рыбоконя, взгляд его немедленно уподобился луноходу, заскользил по стоящему в углу кабинета на красного дерева ноге глобусу. «Море сомнений» — было первым, что сканировал взгляд Берендеева с серой, как кость, поверхности глобуса. «Море возможностей» — вторым.

Теперь он доподлинно знал, что чертоги Господа Бога, сотворившего твердь земную и хляби водные, находятся не на небесах, а на Луне. Море сомнений и Море возможностей были детьми Все и Ничто, как Каин и Авель — детьми изгнанных из рая Адама и Евы. Совершенство сходило на нет, точнее, меняло сущность, как трансвестит пол, в преодолении Моря сомнений на пути к Морю возможностей.

Отныне Берендееву было совершенно точно известно, когда именно Господь Бог навсегда распрощался с идеей совершенства. В мгновение одушевления Адама, когда тот, как предтеча Франкенштейна, зажил по собственному, независимому от Божьей воли закону, двинулся предначертанным путем — прочь от Моря сомнений к Морю возможностей. В сущности, на протяжении тысячелетий человеку предоставлялся один-единственный — в бесчисленных, как созвездия на небе, вариациях — выбор: между Морем возможностей (несовершенством) и Морем сомнений (бездействием), в насыщенном растворе которого растворялось сущее, но прежде всего — мысль и воля.

Берендееву открылось, что предлагаемый человеку якобы один-единственный выбор не двоичен, но троичен, что между жизнью и смертью, существованием и несуществованием, бытием и небытием, синонимом и антонимом есть нечто третье, что не может быть описано словами, поскольку отсутствуют сами понятия (термины), с помощью которых можно было бы обозначить это третье. Таким образом, к бесчисленному множеству признаков, по которым можно было классифицировать людей, Берендеев в духе Штучного доктора добавил еще три. Человечество разделялось на людей сомнений (бездействия), на людей возможностей (то есть действий, направленных на достижение неких целей), а также на людей Все и Ничто, причудливо совмещающих взаимоисключающие признаки.

«Рая как такового нет, — вдруг подумал Берендеев, — нет единого рая для всех без исключения благочестивцев и праведников. Есть что-то другое, неуловимое, как знаменитый кочующий в Интернете файл, якобы содержащий ответы на все вопросы…»

Он по-прежнему смотрел в серый компьютерный экран, как в мертвый глаз. Ему казалось удивительным и необъяснимым, что люди так мало говорят и думают о единственном — о чем им следовало непрерывно говорить и думать, а именно: есть ли рай и если есть, то какой он и как надо вести себя в земной жизни, чтобы туда попасть.

По всей видимости, представления о рае изменялись в случае перехода человека из одной классификации в другую. Берендеев не сомневался, что самый изменчивый (как хамелеон), в зависимости от жизненных и прочих обстоятельств, и, следовательно, самый надежный рай — у людей Все и Ничто.

Потому что он всегда при них.

Собственно, они с самого рождения в раю.

Хоть и не всегда отдают себе в этом отчет.

Берендеев поднялся из-за письменного стола, подошел к окну. С двадцать четвертого этажа мир казался безмятежным и в общем-то не заслуживающим внимания. Быть может, многовековое бездействие Господа как раз и объяснялось подобным оптическим обманом.

Господь устал.

И писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, что именно утомило Господа.

Люди.

Сквозь специальные звуконепроницаемые (вакуумные) двойные стекла в белом переплете (как прозрачное письмо в конверте) Берендеев видел сверкающую на солнце «позолоченную» цыганкину ладонь останкинского пруда, кущи Ботанического сада, крохотную красную церковку, летящую в небо телебашню. Далее во все стороны простирался город, который в принципе тоже можно было уподобить бесконечному — с письменами и символами — компьютерному экрану. За прожитые сорок с лишним лет Берендеев сменил немало квартир, но никогда не поднимался выше четвертого этажа. Он где-то читал, что высоко живущий народ сходит с ума значительно активнее, нежели низко (до пятого этажа) живущий, но ему нравилась квартира на двадцать четвертом этаже, наполняющаяся по вечерам, как стакан, сначала красным игристым — закатным — светом, затем, по мере сегментации и, наконец, ухода светила за горизонт, — сумеречным сиренево-зеленоватым абсентом. Ясной же ночью стакан наполнялся и вовсе каким-то божественным черным в звездах — вином с нерастворимой (неопалимой) луной, как кусочком льда, или урезанным месяцем, как лимонной долькой на дне.

Пустой компьютерный экран рождал мысли о беззаконности творчества.

«Всякое истинное дело, — вспомнились Берендееву слова Нестора Рыбоконя, зачинается в пропасти отчаяния и, по сути своей, является преобразованием инсталляцией — отчаяния, точнее, той или иной его систематизированной формы или формализованной системы в бытие». «То есть чем-то вроде наркотической дозы?» — помнится, уточнил Берендеев. «Отношения души и сущего, — горестно вздохнул Рыбоконь, — вполне укладываются в схему «наркоман — наркотик». — Люди — наркоманы; мир — наркотик; отчаяние — деньги, обслуживающие процесс, и одновременно игла, обеспечивающая контакт». «Да, но не каждому по нутру этот наркотик», — заметил Берендеев. «Потому-то сейчас в России так много самоубийств, — не стал спорить председатель совета директоров «Сет-банка». Передозировка отчаянием… Неужели ты забыл: много денег — много отчаяния?» «Но и мало денег — много отчаяния», — возразил Берендеев. «Уровень отчаяния в человеческом обществе — величина столь же изначальная, — подвел итог странному разговору Рыбоконь, — как земное притяжение. Не дело людишек с ним забавляться. Невесомость — удел ангелов».

Много лет Берендеев как о невозможном счастье мечтал о времени, когда сможет свободно и без оглядки на вязкое и вонючее, как болото, бытие заниматься сочинительством. Собственно, для этого была приобретена и соответствующим образом оборудована останкинская квартира на двадцать четвертом этаже. Апофеозом творчества, по мнению Берендеева, являлся апофеоз одиночества. Сейчас он совершенно точно знал, что одиночество бесплодно. Или плодно, но только сроки беременности у него были иррациональные и рождалось зачастую (если рождалось) нечто странное.

Чем пристальнее он смотрел на серый компьютерный экран, тем очевиднее ему становилось, что если «истинное дело» преобразует — инсталлирует — отчаяние в бытие, то творчество — бытие в отчаяние. То есть творчество представало первичным, в то время как «истинное дело» — вторичным.

Воистину было так.

Человеческие страсти, беспокойства, мысли и поступки не могли преодолеть воздушное пространство в двадцать четыре этажа — от земли до компьютерного экрана на письменном столе Берендеева. С высоты двадцать четвертого этажа они казались не то чтобы не имеющими места быть, но несущественными. Так человеку, познавшему большое число, становится неинтересным число малое, которое большое число вмещает, растворяет в себе без остатка. Беззаконность творчества, таким образом, заключалась в попрании всех мыслимых и немыслимых законов. «Шестерка иногда бьет туза, — подумал Берендеев, буквально вынуждая себя написать первую фразу, — иногда не бьет, а иногда… бьет сама себя».

«Все, чему предназначено выразиться, — вспомнил он еще одно изречение Рыбоконя, — найдет способ и время выразиться. Так называемые муки творчества, в сущности, пустая трата времени». «Или настройка некоего таинственного инструмента», — предположил Берендеев. «Этот инструмент, — усмехнулся Рыбоконь, — не нуждается в настройке».

На сиреневом сумеречном небе тем временем появились первые звезды избыточно яркие, как метафоры графомана. В этом году случилась затяжная осень, и Берендеев, прогуливаясь по дорожкам Ботанического сада, изумлялся неубывающему количеству желтых и красных листьев, устилающих дорожки и все вокруг. Листья напоминали деньги — бумажные купюры, неурочно (в отличие от истинных осенних листьев) упавшие к его ногам. Берендеев брел в них, утопая, аки посуху.

Ему было не отделаться от мысли, что и по экрану компьютера он бредет (куда?) аки посуху. Берендеев сам не заметил, как в сером глазу экрана засветилась первая фраза: «Во сне вдова увидела деньги». Эта фраза не имела ни малейшего отношения к сюжету, который он обдумывал. Но самое удивительное, писатель-фантаст Руслан Берендеев знал, кто эта вдова. Праматерь рода человеческого Ева, как известно, пережившая своего мужа Адама ровно на триста тридцать три года.

Прежняя жизнь Берендеева дотлевала под шуршащим лиственным осенним ковром. Но и в новой его жизни прорастали семена разрушения. Невидимые грызуны прокладывали внутри листьев туннели и магистрали. Берендеев в ужасе ждал момента их появления на свет Божий, потому что ни один демон, как известно, не удовлетворяется изначальной средой обитания, тем более такой ненадежной и легко преодолеваемой, как осенние, напоминающие деньги листья.

Берендеев долго определял главное, так сказать, фундаментальное отличие своей новой жизни от прежней. Отличий было много. К примеру, теперь он перемещался исключительно на машине, а не на общественном транспорте. Не употреблял дешевую водку. Не сдавал пустые бутылки. Покупал продукты в огромном, как крытый стадион, и пустынном (в смысле посетителей), как расцвеченный склеп, супермаркете, а не на шумной и грязной, составленной из металлических контейнеров-будок оптовой ярмарке. Тем не менее его почему-то тянуло на ярмарку, как магнитом. Иной раз Берендеев сам не замечал, как оказывался там. Зачем? Теперь он расплачивался не мятыми или новыми купюрами осенними листьями, а цифрами, считываемыми с банковской пластиковой карточки, то есть, в сущности, не видел живых денег. В новой жизни Берендеева мятым и грязным, скомканным и рваным, обслюнявленным и захватанным живым деньгам места не было. Если же они и появлялись, то новенькие, только что из гознаковской типографии, в пачках, перепоясанных банковскими лентами (как революционные матросы пулеметными), ровненько уложенные в небольшие кейсы, большие чемоданы или прямоугольные, как будто специально предназначенные для транспортировки денег, саквояжи с золотыми замками. Грязь, кровь, слезы, пот, жир нечистых рук — все то, во что новым деньгам только предстояло погрузиться, — странным образом опережающе сгущалось над девственными типографскими пачками, вставало магнитным нимбом над затылками передающих и принимающих кейсы, чемоданы и саквояжи людей. К магнитным нимбам сквозь время и пространство опять же опережающе принюхивались остроносые свинцовые и никелевые пули. «Много денег много смерти», — вспомнил Берендеев слова Нестора Рыбоконя. «Но и мало денег, — подумал Берендеев, — много смерти». Получалось, что не только отчаяние, но и деньги, а главное, смерть были величинами не менее изначальными, нежели земное притяжение.

Но основное отличие его новой жизни от старой все же заключалось не в том, что в ней стало больше денег и, следовательно, больше отчаяния и больше смерти. В новой жизни писателя-фантаста Руслана Берендеева предстало не имеющим места быть само понятие счастья. Конечно, нельзя было утверждать, что и в прежней его жизни счастья было выше головы. Но там оно по крайней мере подразумевалось, как отдых в конце пути, как линия берега во время долгого плавания. В новой жизни категория счастья отсутствовала, как, скажем, отсутствует категория воздуха в открытом космическом пространстве.

— Приди ко мне, — произнес Берендеев, глядя на компьютерный экран, где была единственная дурацкая фраза, — и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор.

…Несколько лет назад сиреневым весенним вечером он выложил на стол перед председателем совета директоров «Сет-банка» Нестором Рыбоконем ворох сорванных с бессмысленной (если речь шла о привлечении потенциальных клиентов) высоты объявлений.

— Это бред, подобный расшифровке слова «революция» как «рев Люцифера», сказал Берендеев, не в силах оторвать взгляда от бронзовой статуэтки оскалившегося крылатого осла. Ему вдруг открылось, что осел победительно попирает копытами некую полукруглую сферу, которую легко можно было принять за макушку — купол — земли.

— Если бы слово «революция» писалось через «ф», — серьезно ответил председатель совета директоров «Сет-банка», — его можно было бы расшифровать как «реформа Люцифера».

— Честно говоря, не вижу большой разницы, — пожал плечами Берендеев. Реформа — это почти всегда рев… обездоленных.

— Но рев обездоленных далеко не всегда реформа, — возразил председатель совета директоров «Сет-банка», приглашая Берендеева усесться в глубокое и черное, как омут в ночь лунного затмения, кожаное кресло. — И потом, при чем здесь тогда Люцифер?

— Он уходит, — в глубоком кожаном кресле с инкрустированными, карельской березы подлокотниками Берендеев почувствовал себя столь же уверенно, как крылатый осел на куполе земли, — в пространство между производными от самого себя понятиями, в данном случае между «ревом обездоленных» и «реформой».

— Занятно. — банкир устроился в соседнем — через низкий стеклянный столик — кресле. — вы сказали, что он уходит. Но что-то ведь остается в пространстве между понятиями. Что-то, что является, так сказать, их одновременной антагонистической сутью. Не кажется ли вам, что над ревом обездоленных и реформой как бы наличествует третье, вмещающее в себя любую из них комбинацию, понятие? Как цифра «шесть» над цифрами «два» и «три»?

«Или как крылатый осел над куполом земли», — подумал Руслан Берендеев.

— Если вы думаете удивить меня предположением, что это третье — деньги, вы — не Штучный доктор, — рассмеялся Берендеев. Круглолицый, в забавных круглых роговых (Берендеев раньше таких не видел) очках банкир определенно начал его забавлять.

— Боюсь, что я отныне действительно не Штучный доктор, — со вздохом согласился тот. — В лучшем случае — Штучный фельдшер или Штучный медбрат. В худшем… — замолчал.

— Вы сказали, что ждали меня. — Берендееву не понравилось, что банкир так быстро отказался от сомнительной чести быть Штучным доктором. — Стало быть, вам известно, как меня зовут и кто я?

— Нет, — покачал головой банкир. — Но полагаю, вы представитесь. Нестор Иванович Рыбоконь, — протянул вялую, пухлую, но в пожатии неожиданно крепкую и холодную, как у снежного человека, руку.

Машинально назвавшись, Берендеев подумал, что (так часто случается с сумасшедшими) он шел к доктору, а пришел к другому сумасшедшему.

— Наверное, я не единственный, кто читал ваши высоко развешанные объявления, — сказал Берендеев. — Могут ведь прийти и другие.

— Кто не успел — тот опоздал, — несолидно как-то хихикнул банкир. Берендеев понял, что в их разговоре смешно искать логику. — Как там у Хемингуэя… Победитель не получает ничего?

— Если вы не Штучный доктор, зачем я сюда пришел? Кто и от чего меня излечит? — спросил Руслан Берендеев.

Не ответив, Нестор Рыбоконь поднялся с кресла, шагнул к встроенному в стену шкафу, снял с плечиков то ли плащ, то ли саван — серый, как асфальт, но в какую-то идиотскую то ли крапинку, то ли искру.

— Это… что? — с недоумением принял странную дерюгу Берендеев.

— Халат Штучного доктора, — ответил Нестор Рыбоконь. — Надевайте, он ваш.

Берендеев подумал, что если к этому халату еще и колпак со звездами, то смело можно на средневековый костер.

— А сам Штучный доктор? — мягко, дабы не спровоцировать у сумасшедшего приступ буйства, полюбопытствовал Берендеев.

— Передо мной, — обрадованно ответил банкир. — Он передо мной. Штучный доктор — вы!

— Таким образом, это вы пришли ко мне, чтобы излечиться, — скосил глаза на скомканные на столе объявления писатель-фантаст Руслан Берендеев, — потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу вас излечить?

— Ну, я бы не стал персонифицировать, — рассеянно взял со стеллажа статуэтку крылатого осла Нестор Рыбоконь. — Дело обстоит несколько сложнее. Скажем так, не меня лично, хотя, конечно, и меня в какой-то степени, а… всех.

— Всех? — уточнил Берендеев. — То есть… человечество?

Председатель совета директоров «Сет-банка» отошел в угол к лунному глобусу, попытался установить на нем крылатого оскалившегося осла. Ослу, похоже, там не понравилось. Он так и норовил соскользнуть. Берендеев подумал, что еще одна-две попытки, а потом сумасшедший банкир возьмет да запустит тяжелой статуэткой ему в голову.

— Вы бесконечно разочаровались в людях. (Осел, не иначе как задействовав крылья, закрепился на невидимой с земли стороне Луны, а именно посреди Пустыни рыб, — Берендеев и не знал, что на обратной стороне Луны есть территория с таким странным названием.) Вернее, не просто разочаровались, — продолжил Нестор Рыбоконь, — а потеряли к ним всяческий интерес. Грубо говоря, отныне люди не могут вас удивить.

— Некоторые, наверное, могут, — возразил Берендеев.

— Еще я хочу вам заметить, что по жизни человека ведет не только судьба, но и ее, так сказать, негатив — фортуна. Фортуна, как правило, не вознаграждает за добродетель. Вы можете совершить дикий, безрассудный поступок и… вдруг все ваши желания исполнятся. В то же самое время вы можете бесконечно долго сохранять добродетель, жить как полагается, но единственное, что вам стопроцентно гарантировано, — унылое прозябание и какая-нибудь нелепая смерть…

— То есть вы хотите предоставить мне шанс? — усмехнулся Руслан Берендеев.

— Ваша личная жизнь сейчас столь пуста, что вы больше не боитесь смерти… — посмотрел в глаза Берендееву Нестор Рыбоконь. — Следовательно, вам нечего терять. Вы вполне созрели, чтобы жить не среди людей, но среди поставленных целей. Поверьте, это ничуть не менее интересно. Ловите! — вдруг бросил через весь кабинет статуэтку крылатого осла. — В это трудно поверить, — продолжил, когда Берендеев, легко поймав (он сам не ожидал от себя такой ловкости), поставил статуэтку на стол, — но она из чистого золота. И еще труднее поверить в то, что я вам ее дарю. Из чистого золота — от чистого… разума!

— Нестор Иванович, вероятно, вы очень богатый человек, — заметил Берендеев.

— Ошибаетесь, — рассмеялся банкир. Берендееву показалось, что смеется не он, а осел, как выяснилось, слегка поранивший ему острым крылом ладонь. Берендееву вдруг пришла в голову мысль, что статуэтка облита… ядом. Ядом, вызывающим… смертельный понос. — Я беден, как… рыба в пустыне. Точнее, как, — внес какое-то совершенно нелепое уточнение Рыбоконь, — церковная рыба в пустыне.

— В таком случае, к чему эти подарки? — спросил Берендеев.

— Как к чему? — удивился Рыбоконь. — Чтобы разбогатеть — бесконечно, как только позволительно смертному человеку! Как только может разбогатеть… рыба в пустыне!

— Интересно, каким образом? — поинтересовался Берендеев, ощущая вокруг себя странное сгущение и потемнение воздуха, как если бы произносимые слова могли, подобно химическим реактивам, воздействовать на атмосферу. «Если бы, подумал он, — тогда над Москвой стояла вечная непроглядная ночь». — Кто может сделать богатой… рыбу в пустыне? Он? — кивнул на золотого крылатого осла.

— Нет, — снял очки, посмотрел Берендееву в глаза банкир. Берендеев подумал, что кто-то уже точно так же смотрел ему в глаза. И он уже испытывал, выдерживая другой взгляд, такие же (не сказать чтобы приятные) ощущения. — Вы.

 

11

В вечернюю пору Ботанический сад был пуст. Берендеев вошел в него, как в холодный огонь, минуя главный вход, со стороны покрытого опавшими листьями, как экземой, пруда, для чего пришлось протиснуться сквозь разжатые неведомым богатырем толстые чугунные прутья, отделяющие Ботанический сад от ВДНХ (или как там она сейчас называлась). Пруд был местом сбора готовящихся к отлету в Африку, а может, в Азию уток, к которым непонятно с какой целью примкнул огромный, белый, как врач в халате, как ангел, пеликан. В косых закатных, отражающихся от воды лучах пеликан напоминал живой фонарь. Быть может, он учил уток психоанализу (врач) или добродетели (ангел)?

Писателю-фантасту Руслану Берендееву доставляло горькое, ни с чем не сравнимое удовольствие бродить в одиночестве в сумерках по аллеям осеннего Ботанического сада. Это была территория, где пуля могла достать его в любое мгновение. Гуляя среди деревьев и теплиц, Берендеев ощущал легкую тяжесть на переносице, как будто там лежала невидимая монета. Переносица трепетно ждала пулю, как невеста жениха. Берендеев так часто и много размышлял о пронизывающих воздух, входящих в теплые головы и тела свинцовых и никелевых пулях, что они стали казаться ему обязательными фрагментами атмосферы. Мир был разделен на секторы, расчерчен траекториями пуль, как ночное небо спутниками и созвездиями. Особенно густо пуль-спутников было в секторе под названием «конкуренция». В России экономическую конкуренцию как основополагающую составляющую демократического общественно-политического устройства заменила конкуренция киллеров. Рынок киллеров был едва ли не единственным процветающим в России рынком. Пуля была универсальным экономическим (а в последнее время и политическим) инструментом, снимающим любые противоречия. Предназначенная Берендееву пуля пока покоилась, как Спящая красавица в хрустальном гробу, в вороненом стволе. Берендеев не знал, где именно в данный момент находится хрустально-вороненый ствол-гроб, но совершенно точно знал, что где-то находится.

Нынешние одинокие хождения по Ботаническому саду напоминали ему давние прогулки по затерянной в северной промзоне Москвы Дербентской улице, где на первом этаже в здании в хвост и в гриву распроданного НИИ располагалась контора фирмы металлоторговцев с издевательским названием «Бисси».

— Как это расшифровывается? — помнится, однажды поинтересовался Берендеев у Дарьи, отрешенно уставившейся в ночное кухонное окно. У него лично словцо ассоциировалось с: «б…» и «пъсать», но он постеснялся посвящать в сомнительные филологические изыскания жену.

— Что? А-а… «Биметаллические исследования» — так, кажется, — ответила Дарья.

— Но ведь это, извини меня, галиматья, — заметил Берендеев, горестно и непродуктивно размышляющий над причинами отрешенности жены.

— А? Наверное… — не стала спорить Дарья. — Но сути дела это не меняет.

— Какой сути? — поинтересовался Берендеев.

— Простой как мир. — Дарья налила в рюмку водки, выпила в одиночестве. Одним в этом мире — все, другим — ничего!

«Возможно, — хотел возразить Берендеев, — но это не повод, чтобы сходить с ума». Но не сказал. Он не знал, как объяснить Дарье, что такие вещи, как семья, покой, воля, — священны и вечны, в то время как деньги в значении «все» — ничтожны и преходящи. Он вдруг вспомнил, что дьявол, не представляя, что делать с лишними деньгами, — допустим, после оприходования приобретенной души, — чаще всего превращал их в… дерьмо, причем главным образом в шакалье, то есть такое, какое невозможно использовать даже как удобрение. Но если бы Берендеев сказал жене, что путь ее — от семьи в дерьмо, она бы окончательно укрепилась в мысли, что он сумасшедший.

Сейчас Берендеев не мог ответить на вопрос, что за радость была ему когда-то ходить по забытой Богом Дербентской улице. Что он хотел увидеть? Неужели Дарью? Но зачем? Наверное, ему хотелось, чтобы Дарья увидела его простоволосого под снегом (в ту весну весь апрель валил снег), в неуместных белых подростковых кроссовках, в дешевой, купленной на вещевом рынке в Лужниках, широкой и короткой куртке с неприлично болтающимися между ног шнурками. Берендеев понимал, что это бесконечно глупо, но неведомая сила влекла его на таинственную Дербентскую улицу, даже и не под окна фирмы «Бисси» (он боялся идти под окна), не в какое-нибудь укромное местечко, откуда он мог бы увидеть выходящую (с кем-то?) Дарью (он боялся и не хотел этого видеть), а на пустырь перед остановленным и уже частично разрушенным цементным заводом. Посреди продуваемого ветром пустыря писатель-фантаст Руслан Берендеев торчал немым восклицательным знаком, символом утраченных иллюзий, порушенных надежд и неизбывного отчаяния, на который если кто и мог обратить внимание, так только живущие в разоренных цехах бомжи, летающие над цехами вороны и, естественно, Господь Бог.

Понятие «измена» тогда окончательно соединилось в сознании Берендеева с апрельским снегом, с грязными лужами промзоны, с разрушенным цементным заводом, с расклеивающимися, пропускающими влагу клеенчатыми кроссовками, с воронами в небесах, облепившими одну-единственную, пронизывающую завод теплую трубу с бомжами в лохмотьях и… с Господом Богом… везде.

Понятие «смерть» сейчас (не окончательно) — с осенним Ботаническим садом, с покрытым листьями прудом, с чугунной оградой, с мраморной женской статуей на небольшом постаменте в конце одной из аллей и опять же с Господом Богом… везде.

Отчего-то Берендеев решил, что это нимфа по имени Кора, хотя, вполне вероятно, это была другая нимфа, а может, вовсе и не нимфа.

Нечего и говорить, что дышать сладким воздухом (несостоявшейся) смерти было невыразимо приятнее, нежели горьким воздухом (состоявшейся) измены. Соответственно, языческие божества (предполагаемая Кора) казались писателю-фантасту Руслану Берендееву справедливее единого Бога в небесах над разрушенными цехами цементного завода, над Ботаническим садом, то есть… везде, равно как и (несостоявшаяся) смерть казалась ему справедливее (состоявшейся) измены.

Измена, в сущности, была всего лишь отпадением одной души от другой, предательством некогда имевшей место общей жизни. Тяжесть или легкость измены определялась тем, как оценивалась сторонами общая жизнь. Одна могла (завышенно) оценить ее в миллион, другая (по демпингу) в копейку.

Остановившаяся было жизнь писателя-фантаста Руслана Берендеева после отпадения (измены) Дарьи постепенно восстанавливала и даже наращивала потерянные обороты, но это были другие обороты и соответственно другая жизнь. Освободившееся пространство в его душе замещалось чем-то иным. Вот только чем именно — Берендеев никак не мог определить. Иногда же ему казалось, что лучше вообще не определять.

Медленно шагая по аллее, дальняя перспектива которой терялась в сумерках, Берендеев размышлял об измене как о некоем пределе, разбивающем человеческую жизнь на «до» и «после». Суть «после» заключалась в отделении оскорбленного чувства от жизни, в провозглашении им, так сказать, суверенитета, независимости, отдельного государства. Берендеев долго мучился, пытаясь дать определение ускользающему как ветер понятию «оскорбленное чувство», пока наконец не решил, что в «сухом остатке» это, видимо, добровольное смирение отдельно взятого человека перед обстоятельствами, пассивная (вынужденная) его вера в то, что жизнь имеет некий смысл, готовность человека довольствоваться относительно (дом, семья и так далее) малым, то есть, повторяя слова героя Вольтера, возделывать свой сад.

Случалось, однако, что после измены высвободившееся (освобожденное?) оскорбленное чувство (как душа над телом после смерти) воспаряло над обыденностью, подобно горячему воздуху, расширялось, утрачивая при этом способность смешиваться с повседневной жизнью и тем самым сообщать (возвращать) ей смысл. Отныне оскорбленное чувство, точнее, новая его ипостась стремилась не внутрь, а вовне, не вглубь, а вширь, приобретала иной масштаб, предпочитала оперировать категориями не отдельно взятых людей, но человечества, которое уже воспринималось не как нерушимый мир Божий, но безобразный хаос, который следовало упорядочить, привести в соответствие с новыми — масштабными — единицами измерениями.

Теперь Берендеев знал, что случается с людьми после освобождения и перерождения оскорбленного чувства. Большинство, потосковав-попереживав, возвращается в Ничто (общественный планктон, заросли мыслящего тростника). Некоторые — самые слабые или, напротив, самые последовательные — добровольно уходят из жизни, оставив глупые записки. Некоторые же — их единицы революционно выпрастываются из-под диктатуры обыденности, откомандировываются в распоряжение неких сверхидей, величественные здания которых сами же и возводят из подручного материала. Берендеев подумал, что все сверхидеи мира, разные, как лед и пламень, гений и злодейство, добро и зло, происходят из единственного строительного материала — из развалин, мусора прежней жизни, оставшихся после утраты человеком оскорбленного чувства.

Но мусор являлся таковым лишь на первый взгляд. В процессе строительства он волшебно, подобно «вещи в себе» преображался. Так глина была бессловесной и бесчувственной лишь до тех пор, пока Господь не вознамерился вылепить из нее первого человека. На определенном этапе строительства мнимый мусор мистически оживал, превращался в соархитектора и сопрораба. Здание росло само, как лесной, ядерный, а может, еще какой-нибудь гриб, контуры его терялись в небесах.

Размышляя над природой сверхидей, писатель-фантаст Руслан Берендеев пришел к выводу, что обида на жизнь — всего лишь первичный, зачастую мимо, в пустоту, толчок к ее возникновению. Ему открылось, что существует некая скрытая от разума классификация сверхидей, подобная невидимой периодической системе элементов Менделеева, и тот или иной человек выступает всего лишь в роли проводника, «говорящей головы», медиума, озвучивая, пробуждая или воскрешая к жизни ту или иную сверхидею, когда приходит ее время. Это подтверждалось как печальной участью большинства проводников сверхидей, так и неуправляемым кодом развития самой сверхидеи — от позитива к негативу, от добра к злу, от жизни к смерти. Берендеев подумал, что сверхидея — это паровоз, к которому в идеале прицепляется мир, но в действительности — только определенная его (зачастую невидимая) часть. И еще подумал, что хорошо бы успеть спрыгнуть с паровоза, пока он не сошел с рельсов, потому что мир — слишком длинный и разнокалиберный состав, чтобы его мог утянуть один, пусть даже сверхмощный, паровоз.

Мир ценен еще и тем — посмотрел на растворяющиеся в закатном небе верхушки деревьев Берендеев, — что в нем есть уголки, где можно укрыться, когда взрываются паровозы идей и сходят с рельсов вагоны бытия.

…Он вспомнил, как далеким весенним вечером, выслушав председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя, молча направился к двери. Внутренне Руслан Берендеев был готов смириться с тем, что мир сошел с ума, но не был готов смириться с тем, что сумасшедшие встречаются буквально на каждом углу. Было смертельно тихо, и ему казалось, что он слышит дыхание крылатого, попирающего копытами земной шар осла. Но может, то был сухой шелест его крыльев (почему-то Берендееву казалось, что у осла крылья как у саранчи).

Он оглянулся.

— Ты забыл статуэтку и плащ, — произнес Рыбоконь. В круглых роговых, напоминающих иллюминаторы очках, склонившийся над бумагами, он совершенно не производил впечатления сумасшедшего. Скорее за сумасшедшего можно было принять писателя-фантаста Руслана Берендеева, отказывающегося от плаща (халата Штучного доктора) и золотого крылатого осла.

Берендеев подумал, что упустил момент, когда они с банкиром перешли на «ты». Если, конечно, был такой момент.

— Я могу взять, — сказал Берендеев. — И ты больше никогда меня не увидишь. Тебе останется утешаться древним японским стихом: «Дожил до седых волос, но не знаю, отчего мужчинам и женщинам, старым и молодым, умным и глупым, нравится получать подарки?», — процитировал по памяти без большой, впрочем, уверенности, что цитирует точно.

— Никто не в силах преодолеть мистическую сущность подарка, — задумчиво посмотрел на крылатого осла, видимо, прощаясь с ним, Рыбоконь, — она довлеет, не спрашивая.

— Мистическую сущность? — Берендеев, вернувшись к столу, взвесил на руке статуэтку. — В чем же, по-твоему, мистическая сущность… трехсот, наверное, граммов золота?

— Она в том, — внимательно и строго (как профессор на подающего надежды, но разболтанного студента) посмотрел на него Рыбоконь, — что я дарю тебе весь мир.

— Вот как? — как ни странно, не удивился Берендеев. — Что же в таком случае ты оставляешь себе?

— Не я решаю, что оставить себе, — вздохнул Рыбоконь.

— А я не верю в мистическую сущность подарков, — пожал плечами Берендеев.

— Значит, у нас появился шанс установить истину, — поднялся с кресла, давая понять, что аудиенция подошла к концу, банкир. — Было чертовски приятно познакомиться.

— И… все? — Берендеев увидел в зеркале свое отражение. Он был похож на опасного идиота: с тусклой уродливой статуэткой в руке, с переброшенным через руку серым — не по погоде — плащом. Берендеев попытался определить, чем пахнет плащ, но это был определенно не запах серы. Скорее всего, пыли и… тоски, смертной тоски, если, конечно, у тоски есть запах. — Чей это плащ? — вдруг спросил Берендеев.

— Логичнее было начать со статуэтки, — заметил Рыбоконь. — Но и относительно плаща секретов нет. До того как в этот дом въехал «Сет-банк», здесь находилась какая-то посредническая контора. Малый, который был за старшего, оставил его в стенном шкафу.

— Оставил? — уточнил Берендеев. — Просто оставил?

— Видишь ли, этот малый… исчез, — вздохнул Рыбоконь. — Исчез, не выходя не только из здания, но и из кабинета. Он чего-то боялся, обратился в ФСБ, поэтому за ним наблюдали. Все выходы были под контролем. Он не выходил.

— Может, через крышу? — предположил Берендеев.

— В этом крыле нет выхода на крышу. Обыскали весь дом, просветили рентгеном стены и фундамент. Похоже, никто его не убивал. Но… куда же он тогда делся? — с тревогой посмотрел на Берендеева банкир — видимо, его и по сей день волновало исчезновение неведомого бизнесмена.

— Неужели ничего не нашли? — изумился запредельному какому-то мастерству киллеров Берендеев. — Так не бывает.

Помнится, в свое время на него произвело впечатление сообщение, что одного бизнесмена киллер застрелил глухой ночью с дерева через окно (сквозь стекло) в кухне, когда тот забрел туда (видимо, после тяжких сексуальных трудов) перекурить. Мишенью, таким образом, был огонек сигареты, оживившийся в момент затяжки. Другому несчастному киллеры просто-напросто оторвали голову посредством управляемого точечного взрыва, когда тот спускался вниз по лестнице. Пластиковое взрывное устройство было вмонтировано в цветочном горшке на подоконнике. Оторванную, с выражением горького недоумения на лице голову, помнится, показали в «новостях» по всем телеканалам. Нечто постмодернистское и одновременно эпическое, мифологическое, в духе «Одиссеи» Гомера и «Улисса» Джойса присутствовало в действиях киллеров. В сущности, смерть, подумал Берендеев, есть негатив культуры того или иного общества. Жить в обществе и быть свободным от того, как умирают в этом обществе люди, нельзя. Потомки будут судить о времени по тому, как в нем умирали люди. Берендеев был вынужден признать: в его времени люди умирают нелепо и крайне неестественно, то есть примерно так же, как живут.

— В соседнем отделении шкафа нашли… огромный белый гриб, — покосился на Берендеева Рыбоконь. — Гриб дождевик. Никто не может объяснить, как в стенном шкафу без воды и света вырос гриб дождевик. Больше ничего не нашли. Была версия, что, быть может, он хотел заняться выращиванием для ресторанов грибов по новой технологии и, так сказать, опробовал ее в стенном шкафу. Но больше нигде — ни у него дома, ни на даче — грибов не обнаружили.

— И куда они его дели? — Берендеев подумал, что Нестор Рыбоконь его разыгрывает. — Ну, этот гриб?

— Не знаю, — пожал плечами Рыбоконь. — Наверное, выбросили. А может, съели. Сам знаешь, какая нынче у милиционеров зарплата. Составили акт, провели экспертизу и… съели. Следователь говорил, что они все проверили, никто ему не угрожал. Он все придумал. Да и долгов у него особых не было. Еще этот следователь сказал, что не знает, что в действительности тайна: смерть или жизнь человека.

— Жизнь, — сказал Берендеев.

— Почему? — поинтересовался Рыбоконь.

— Потому что истинная тайна, как правило, изначально несовместна с человеческой жизнью. Следовательно, смерть — это всего лишь подтверждение, констатация тайны, тогда как жизнь — наполнение ее странным и зачастую ошибочным содержанием, — пояснил Берендеев.

— Что же касается второго подарка — статуэтки, — вдруг заговорил как по писаному Рыбоконь, — то она из так называемого вулканического золота. Ее возраст установить невозможно. Вулканическое золото не поддается радиоуглеродному анализу. Может быть, ее сделали семь тысяч лет назад в Древнем Египте, а может… год назад в Стамбуле. У вулканического золота не очень высокая проба. Ювелиры, торговцы антиквариатом, даже скупщики краденого относятся к нему с предубеждением. Вряд ли кто-нибудь даст за эту статуэтку больше шестидесяти шести долларов. Ценность вулканического золота в том, что оно изливается из огнедышащего чрева земли.

— Таким образом, — усмехнулся Берендеев, — ты не сильно разорился на этих подарках.

Но банкир уже углубился в бумаги, в одностороннем порядке простившись с Берендеевым.

— Не думаю, что мы еще увидимся, — сказал Берендеев, — но все равно спасибо.

— Ровно через неделю, — оторвался от бумаг Нестор Рыбоконь.

— Что через неделю? — удивился Берендеев.

— Видишь ли, опыт свидетельствует, что ровно столько времени приходится на созревание идеи, призванной изменить мир, — серьезно ответил банкир. — Чтобы потрясти мир, как известно, требуется десять дней. Чтобы родилась идея, посредством которой осуществляется данное потрясение, потребна ровно одна неделя. Не смею вас задерживать. Время пошло! — истерично закричал неожиданно пронзительным, как визг циркулярной пилы, голосом.

Берендеев в смятении закрыл за собой дверь.

…Он и раньше знал, но с тех пор, как познакомился с Нестором Рыбоконем, знал окончательно и наверняка, что человек одновременно проживает сразу три параллельных жизни: в настоящем, в прошлом и в будущем.

Жизнь в настоящем определяется волей (или ее отсутствием). Это несправедливое и неблагодарное — текущее — существование стареющего и, следовательно, разрушающегося тела, коротких, прямых, как дротики, — текущих мыслей, удачно или неудачно поражающих цели, которые порой сами превращаются в охотников, сами мечут дротики в стареющее, разрушающееся тело.

Жизнь в прошлом определяется чувствами, но главным образом каким-нибудь одним, наиболее сильным чувством, которое окрашивает прошлое в избранный цвет. Руслан Берендеев склонялся к мысли, что жизнь в прошлом есть главная, основная жизнь человечества, хотя бы уже потому, что классификация человеческих чувств достаточно проста, число же мертвых в мире неизмеримо превосходит число живых. Подобно тому как безжизненные звезды удерживают в своем притяжении обитаемые планеты, так и мертвые люди довлеют над живыми, посылая им из космического мрака тепло и свет, то есть жизнь, но скорее иллюзию жизни. Жизнь в прошлом была приуготовлением к той главной жизни во времени и пространстве, которой не будет. Жизнь в прошлом была, по мнению Берендеева, чередой бессмысленных и бессильных воспоминаний о мнимом совершенстве, которое никогда не вернется, которого, в сущности, не было вовсе. Жизнь в прошлом была нескончаемой (neverending) тоской по никогда не существовавшему золотому веку, когда люди и боги живут вместе на земле, дружа домами. Жизнь в прошлом была памятью обо всем и ни о чем, память же была побочным продуктом, носимым туда-сюда мусором времени, то есть неизвестно чем. Если люди толком не знали, что такое время, откуда им было знать, что такое память? Берендеев подумал, что жизнь в прошлом — добровольное бдение на кладбище некогда испытанных (пережитых), но большей частью вымышленных чувств. Умершие, убитые, вымышленные чувства, как известно, навсегда остаются в памяти прекрасными, справедливыми и безгрешными.

Более всего писателя-фантаста Руслана Берендеева озадачивала привычка людей жить в будущем. В сущности, так называемое будущее не может быть ничем иным, кроме как смертью. Берендеев много размышлял над склонностью людей в мгновения жизни в будущем выносить смерть за скобки как нечто не имеющее места быть. Это свидетельствует, что люди созданы некоей бессмертной силой для бессмертной же жизни. Бессмертная сила в мироздании единственная — Бог. Все прочее претендует на бессмертие исключительно по воле Божьей. Берендеев не видел ни малейшей вины Господа в том, что люди не заслужили бессмертия. Жизнь в будущем, таким образом, является разновидностью путешествия во времени к цели, которая находится в настоящем, а чаще в прошлом, но к которой человек по каким-то причинам не может приблизиться. Только в мечтах. Жизнь в будущем, стало быть, является зеркальным отражением жизни в прошлом. Если во втором случае речь шла о бдении на кладбище чувств, то в первом — о бдении на кладбище… нерожденных младенцев? Жизнь в будущем является местью за непредоставленное бессмертие, за неудачи в прошлом и настоящем. В некоторых случаях, впрочем, она имеет шанс конвертироваться в реальность по исключительно высокому курсу.

Шанс можно (в одном случае из миллиона) поймать.

Можно (в одном случае из миллиона) продумать, организовать и осуществить.

Берендееву казалось, что в некоем средоточии трех миров, трех времен, трех жизней, в мистически соединяющей их точке, находится волшебный (как на темени… нерожденного младенца?) родничок, где берут начало идеи, претендующие быть четвертым миром, четвертым временем, четвертой жизнью.

Тем не менее писатель-фантаст Руслан Берендеев полагал себя человеком прошлого. Во всяком случае, прошлое для него было, несомненно, живее (одушевленнее) настоящего, ибо в прошлом его жизненный цикл был как бы взвешен, исчислен и замкнут: жена — дети — семья — работа — старость — смерть. Берендееву, чей жизненный цикл нынче волею обстоятельств был опять разомкнут, открылось, что самое полное, невозможное (а потому незамечаемое, как чистый воздух или чистое, идущее от самой души чувство) счастье как раз и состоит в логичной биологической замкнутости жизненного цикла. Целые поколения людей сходили в небытие, не размыкая (каждый на своем уровне) жизненного цикла. На том, как на фундаменте, стоял мир. И сейчас еще стоит, вернее, из последних сил достаивает, падая, как Пизанская башня, сгорая, как сияющий метеорит в плотных слоях атмосферы.

Иногда, проснувшись на рассвете, когда грань между сном и реальностью неуловима, как цвет утреннего воздуха, Берендеев думал (а может, это ему снилось), как построит большой кирпичный дом под Москвой, где на первом этаже будет просторная, светлая, с дубовыми столами и шкафами, оснащенная всей мыслимой и немыслимой техникой — Дарья всегда о такой мечтала — кухня. Думал Берендеев и о том, какой мебелью обставит комнаты девчонок на втором этаже. Потом, окончательно проснувшись, он понимал, что, подобно инвалиду, у которого ампутировали ногу, но который явственно ощущает фантомные боли в несуществующей ноге, он пытается продолжить прежний жизненный цикл вопреки логике, здравому смыслу и реальному положению дел. Берендеев напоминал сам себе не только инвалида, но и космонавта, плывущего в черном космическом вакууме без скафандра. Он сознавал, что мертв, но не уставал восхищаться недоступной простому смертному картиной звездного неба, частицей которого уже себя ощущал. Берендеев не знал, стоит ли бессмертный галактический пейзаж смертной живой жизни, но, похоже, не он решал, что ему видеть.

Дарья более не была его женой. Дочери изъявили желание жить с матерью. Старшая училась в последнем, одиннадцатом классе, младшая — в девятом. Главным образом они вспоминали об отце, когда им были нужны (сверх содержания, которое он им определил) деньги. Берендеев давал, но сомневался, что они распоряжаются ими ответственно. Формально он еще был прописан в своей старой квартире (ему казалось, что так Дарье будет сложнее привести в дом какого-нибудь дядю), но, в сущности, это уже не имело никакого значения. Берендеев был для дочерей получужим человеком. С которого можно брать деньги. По отношению к матери они были стражницами и защитницами. По отношению к отцу — разбойницами и потребительницами.

В разъем жизненного круга, как вода в пробитое днище корабля, хлестало горе. Берендеев барахтался в горе, как сказочная лягушка в горшке со сметаной, сбивая горе… во что?

Он пока не знал.

Продолжая свой путь по осеннему, гаснущему, как китайский ночной красно-желтый фонарь, Ботаническому саду, Берендеев думал, что его прежний жизненный цикл, внутри которого он был так счастлив, разомкнулся не по его воле. Некая сила, не считаясь с Берендеевым, играючи разомкнула цикл, как богатырь железную подкову. Стало быть, истинный жизненный цикл писателя-фантаста Руслана Берендеева был не в том, чтобы мирно, до старости сочинять романы и повести, быть примерным мужем и заботливым отцом, жить и умереть в семье. Его жизненный цикл был в чем-то ином.

В чем?

Меньше всего на свете Берендеев был склонен в муках его искать. Он не сомневался, что суть и смысл его истинного жизненного цикла открыты силе, разомкнувшей — точнее, уничтожившей — его прежнюю жизнь. Неведомая сила (хотя, конечно, данное определение было во многом условным) смотрела на него, как Родина-мать в красной косынке с советского или суровый дядя Сэм в звездно-полосатом цилиндре с американского плаката — на потенциального новобранца.

Смотрела, но ничего не говорила.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев отнюдь не спешил под знамена неизвестно какой армии. Ему претило, что неведомый гроссмейстер в одночасье передвинул его, подобно фигуре на шахматной доске, и он оказался в новом, неожиданном и нерадостном для себя качестве. Пусть даже его статус как фигуры (хотя он не знал этого наверняка) определенно повысился. Если бы все не было так грустно, Берендеев мог бы уподобить себя прежнему партхозноменклатурщику, переброшенному решением таинственных «верхов» с привычного села на… космос.

…Он без конца мысленно возвращался к давней весенней (как будто состоявшейся не несколько, а тысячу лет назад, в другой какой-то жизни) беседе с председателем совета директоров «Сет-банка» Нестором Рыбоконем. Впоследствии у Берендеева было немало бесед с Нестором Ивановичем, но та, первая, почему-то казалась ему самой важной, решающей, хотя Берендеев до сих пор толком не знал, что именно и в чью пользу тогда решилось.

Давняя весенняя беседа со временем превратилась для него в нечто вроде перманентного, обновляющегося откровения, когда верующему кажется, что во время одной из молитв его услышал Господь и дал ответы на все вопросы.

Которые этот самый верующий, может быть, и не задавал.

Но на которые Господь за неимением времени ответил, так сказать, упреждающе, передним (если есть заднее, отчего бы не быть и переднему?) числом.

Вполне возможно, что Берендеев искал (и находил) в беседе (в воспоминаниях о беседе) с Нестором Рыбоконем то, чего там не было. Беседа растянулась в его сознании, как резиновый жгут, распространилась во все стороны времени и пространства, как сверхновая галактика, уподобилась скрижалям, на которых грозный ветхозаветный Бог некогда начертал законы для избранного народа. В отличие от огненных ветхозаветных, скрижали, начертанные Рыбоконем, были изменчивы, подвижны, текучи, как вода, но главное, как и положено откровениям, задним (теперь уже задним) числом исправляемы и дополняемы.

— В конечном итоге, — помнится, задумчиво посмотрел на Берендеева, уносящего на руке сложенный серый плащ (халат Штучного доктора), Нестор Рыбоконь, — в этом мире побеждает тот, кто не может и не хочет быть побежденным.

— Это разные вещи, — возразил Берендеев. Проклятый плащ прирос к руке, как шагреневая кожа. Берендееву показалось, что с того момента, как он его увидел, плащ-кожа значительно увеличился в размерах. Таким образом, он вел себя совершенно не «по-шагреневски». Берендеев подумал, что Рыбоконь начинает его разочаровывать. Люди, произносящие банальные псевдоистины, всегда разочаровывали его.

— Но… — поднял Рыбоконь вверх дрожащий белый палец. — Побеждает тот, кто безнадежно проиграл главную в своей жизни битву. Дело в том, что, проиграв главную в своей жизни битву, человек, сам того не ведая, обретает силу, с помощью которой он может покорить мир.

— Зачем проигравшему главную битву нужен этот мир? — спросил Берендеев.

— Не знаю, — пожал плечами Рыбоконь, — только у других шансов нет. Мне кажется, — добавил после паузы, — это относится не только к отдельным людям, но и к целым странам, народам.

Теперь Берендеев знал, какая невысказанная мысль лежит в основе стремления изменить (победить) мир, где находится тот самый нежный, как на темени нерожденного младенца, мистический родничок, из которого бьет невидимый ключик сверхидей.

— В основе всякой сверхидеи, — Берендеев сейчас уже не помнил, говорил или не говорил ему это Рыбоконь, — лежит праведная печаль по Господу, в очередной раз не справившемуся с тем, за что должен отвечать по определению, а именно с заботой о малых сих. Страдания невинных — вот мера, переполняющая чашу.

— Чью чашу? — уточнил Берендеев.

— Чашу смертных, — ответил Рыбоконь, — зачем тогда Бог, если он не справляется со своими обязанностями?

— Но невинных смертных в мире нет. — Берендеев сейчас уже не помнил, возразил или не возразил он Нестору Рыбоконю. — Господь подстраховался посредством неизбывности первородного греха.

— Что ж, — ответил или не ответил ему Рыбоконь, — тем хуже для Господа.

Берендеев, впрочем, сомневался, что это так.

Дела Господа были вне категорий «лучше» и «хуже».

К примеру, для человечества не существовало ничего более нетерпимого и непереносимого, нежели истина. Во все века люди с ненавистью и предубеждением относились к пророкам, в лучшем случае не веря им, в худшем — побивая каменьями. Во все века люди с болезненным вниманием внимали всякой лжи и галиматье, беспрепятственно (в отличие от истины) впуская их в свою душу. Ну а ложь и галиматья, войдя в душу, превращались в повседневную жизнь.

Принцип отторжения истины, таким образом, был универсален и годился на все случаи жизни. Выходило, что самое истинное-переистинное переживание, то самое, приводящее человека к крушению (в случае писателя-фантаста Руслана Берендеева — его ненормальная любовь к жене), в то же время на неких высших весах представало наиболее ложным, то есть неистинным. Иначе зачем крушение? Стало быть, неистинными были попытки людей самостоятельно (в меру своих чувств) устроить жизнь, но истинным было их наказание за это. Сверхидея, следовательно, являлась ретрансляцией наказания с помощью одного на многих так сказать, истиной в геометрической прогрессии. Бог наказывал за гордыню избранных, отнимая у них самое дорогое в жизни (у Берендеева — Дарью), избранные же потом наказывали остальных (неизбранных), отнимая у них… что?

Все?

Пока Бог не отменял очередную сверхидею, полагая наказание достаточным, не возвращал человечество на круги своя.

Которые каждый раз последовательно сужались в диаметре, чтобы в конечном итоге предстать точкой, с которой сдвигаться будет некуда. Эта точка, полагал писатель-фантаст Руслан Берендеев, и будет конечной истиной. Вот только сколько рабов Божьих сможет на ней разместиться? Он не мог отделаться от ощущения, что Господь не намерен излишне перегружать последнюю в истории человечества точку.

…Вернувшись в смятенных чувствах из «Сет-банка», Берендеев повесил в шкаф дрянной, пахнущий смертной тоской мышино-шагреневый плащ, поставил на письменный стол под лампу крылатого золотого осла. Осел вулканически рубиново — заблистал в ее свете. Земная твердь под его копытами определенно начала прогибаться. Берендеев смотрел на осла неотрывно, и спустя некоторое время ему показалось, что земная твердь под копытами ублюдка уподобилась доске на роликах, сам же осел, как это принято у скейтбордистов, присел на земной тверди-доске на полусогнутых в преддверии суперлихого виража.

Берендеев сидел как парализованный, не в силах ни перестать смотреть на вулканического осла, ни просто прикоснуться рукой к статуэтке, чтобы выйти из маразматического ступора, вернуться в материальный мир, где у живого, владеющего конечностями Берендеева имелись преимущества над крылатым ослом, пусть даже отлитым из золота. Он мог взять осла за длинные уши да выбросить к чертовой матери в форточку или в мусоропровод. Не больно-то оно и ценное, это вулканическое золото, припомнил Берендеев.

Он почти протянул тяжелую (как будто тоже из вулканического золота) руку к статуэтке, как вдруг совершенно неожиданно ощутил себя в центре столкновения двух электромагнитных полей, стихий, идей, или, если угодно, двух сторон, измерений одного и того же явления. Первое можно было сравнить с обогревающим дом огнем в камине, возле которого так сладко сидеть вечером в кресле-качалке, потягивая коньяк или вишневую настойку, второе — с пожаром, в мгновение ока пожирающим и дом, и камин, и все вокруг то ли во имя того, чтобы потом на этом месте было построено нечто новое, возможно, более современное, то ли чтобы здесь навсегда воцарилась мерзость запустения. Берендеев как бы мгновенно — в невозможном в реальной жизни химически чистом виде — пережил тихую бестревожную радость мелкого трудового накопления, замены суетной страсти от немедленного исполнения желания спокойным удовлетворением от ощущения, что у него достаточно средств, чтобы исполнить это желание, когда он посчитает нужным. Берендеев почувствовал смирное, ласковое прикосновение к купюрам, как будто отогревал над камином замерзшие в праведных трудах ладони. Внутренним зрением он увидел себя, неспешно идущего по засаженной пальмами и кипарисами он был готов поклясться, что это Ялта! — набережной с другой (не Дарьей) женщиной, и будто бы ребенок (определенно мальчик) бежал впереди. Берендеев увидел себя чистым, ухоженным стариком за небогатым, но достойным ужином в приятной — чувствовалась крепкая и уверенная (в смысле ведения хозяйства) женская рука — комнате с цветами на подоконнике и картинами на стенах. И одновременно он был в водовороте, смерче, вихре, недвижном оке тайфуна, в столбе огня, уничтожающем малые радости миллионов тихих благосостояний. В кошмарном свете выверенно прорезавшей его отчаяние и неведение молнии Берендеев увидел, что мир как безумный подросток (в белых расклеивающихся кроссовках) взлетает и падает на темных качелях спроса и предложения. В следующее мгновение темные качели вознесли писателя-фантаста Руслана Берендеева на невозможную высоту, с которой ему открылось, что в мире нет ничего более иллюзорного и попираемого, нежели малые благосостояния, и одновременно нет ничего более основательного, прочного, накрепко пришивающего человека к жизни. Мир, однако, летел на темных качелях ввысь, прочь от земли, полагая, что разреженный, непригодный для дыхания воздух и есть та самая истинная земная твердь, которую, смеясь, попирал копытами крылатый осел. Берендеев понял, почему смеялся осел. В тот самый момент, когда человечество осознает, что деньги — ничто, что вокруг не земная твердь, а непригодный для дыхания, пьянящий воздух, качели рухнут, мир в свободном падении погибнет от разрыва сердца, осел же снимется с качелей, взмахнув саранчиными крылами. И места на его спине для избранных будет едва ли больше, чем на последней в истории человечества точке.

Куда ни кинь, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, везде клин.

Неясно было, над чем будет парить крылатый осел и где он приземлится.

Над землей, подумал Берендеев, и приземлится он на землю — новую, быть может, очищенную от скверны. Хотя, в сущности, очищение от скверны есть всего лишь переход ее количества в качество. То, что вчера считалось нескверной, сегодня превращается в скверну. Чтобы завтра мир вновь очистился, то есть назначил себе новую скверну.

Берендеев почувствовал, как два чужих (но уже как бы и его) потока восприятия сошлись в его бедном сознании. Они стояли друг напротив друга, как два войска на реке Угре, ждали команды. Исход битвы отнюдь не был предопределен. За тихой благочестивой радостью накопления стояло то, на чем во все времена держался мир, что сообщало ему относительную стабильность, а населяющим его людям — относительную радость существования: здравый смысл, логично оплачиваемый труд, социальная справедливость, умеренное потребление. За темными, метущимися качелями спроса и предложения, как за траченными молью театральными портьерами, блистал золотой сон человечества о богатстве без труда. Деньги, как ракета от ступени с топливом, отрывались от производства, овеществлялись в бумажки, а бумажки в свою очередь — в игру, в которую играют отнюдь не те, кто создает и приумножает деньги в поте лица своего. Берендееву вдруг открылось, что денег в мире значительно больше, чем труда. Они сгущались в атмосфере над головами людей подобно черным, рождающим смерчи облакам. Берендеев даже успел подумать, что все это сильно напоминает ему спор ужа и сокола из стихотворения классика пролетарской литературы, как вдруг догадался (увидел внутренним зрением?), кто (что?) оппонирует взлетающим темным качелям, крылатому ослу.

Он резко выдвинул ящик письменного стола.

Стодолларовая банкнота медленно, наверное, поймав, как крохотный плоский зеленый парус, невидимый ветер из форточки, прямоугольным НЛО зависла над ненужными, захламляющими письменный стол писателя-фантаста Руслана Берендеева бумажками. Здесь в беспорядке хранились визитные карточки людей, которых Берендеев не помнил, извещения о пленумах правления Союза писателей, квитанция об уплате членских взносов в Литфонд за… 1991 год, безнадежно устаревшая медицинская справка о прохождении водительской комиссии. На месте года была круглая, как от пули, дырка — так часто (каждые пять лет) Берендеев счищал бритвой, обновлял цифры. Он с грустью подумал, что в этом году с этой справкой технический осмотр ему не пройти. Зачем-то хранилось в столе и письмо сумасшедшего читателя, заканчивающееся словами: «Да отвернется от вас великое животворящее солнце, да сгинете вы в каменной пене — пене камней!» Какое-то этому странному читателю не понравилось берендеевское произведение. Письмо было с непонятным обратным адресом: «СССР, село Тараканово, ул. Рассвет, Бекбулатову», но Берендеев его не выбрасывал, выстраивая сомнительные аналогии между собой и… бессмертной богиней любви Афродитой. Та, помнится, вышла из пены у камня, ему же, как предрекал сумасшедший читатель, предстояло сгинуть в «каменной пене — пене камней». Приходило на память название иностранного романа «Пена дней», и еще почему-то о пивной пене думал писатель-фантаст Руслан Берендеев, о том, как хорошо прорваться губами сквозь пену к свежему холодному пиву. Воистину ящики его письменного стола были замусорены сверх всякой меры.

Берендеев обратил внимание, что по краям зависшей над столом НЛО стодолларовой купюрой — возник потрескивающий электрический абрис, словно в тогу римского патриция с пурпурной каймой обрядилась купюра. Она неестественно засветилась в свете дня, генерируя в себе некое силовое или электромагнитное поле. У крылатого осла — или это только показалось Берендееву? — отвисла челюсть. Он как-то неуверенно пошатнулся на столе, из чего Берендеев сделал вывод, что осел не честный борец, а вор и хам. Бумажка определенно брала Берендеева под свою защиту, звала в союзники, простирала над ним свое поле, хотя тот ни о чем таком не просил и не думал. Ему показалось, что осел возвращается в вулкан, из которого вышел, истекает вспять (задним числом?) раскаленной лавой, застывая бессмысленным памятником былого могущества. Берендеев понял, что бумажка определенно берет верх. И еще: его ожидают достаток, покой и опрятная, честная старость, если он присоединится, «примкнет», как неведомый и забытый Шепилов к антипартийной группе Молотова Маленкова — Кагановича, к победительнице.

Не об этом ли Берендеев мечтал?

Не это ли казалось ему единственно возможным, примиряющим с новой действительностью выходом из положения?

«Бог любит меня», — вдруг подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Он знал, что делать.

Затормозив в мыслях — он был уверен, что его мысли прочитываются, или, как сейчас модно говорить, сканируются, — сунул дрожащую от напряжения руку в глубь письменного стола, выхватил из темных его, замусоренных недр (как только нащупал?) электронную зажигалку, поднес хрустнувший, как сухая ветка, скальпельный язычок пламени к электрически шуршащему краю банкноты. Раздался хлопок, точнее, маленький взрыв или тихий выстрел. Бумажка исчезла. На письменный стол упали хлопья черного снега, как если бы в воздухе над столом случился микроэффект «ядерной зимы».

Берендеев перевел взгляд на осла. Осел как будто подрос, сановно распрямил сутулые плечи, земная твердь под ним податливо прогнулась, как разогретый в пламени пластилин.

— Это не выбор, — произнес Берендеев, хотя в комнате никого не было, — и не предательство. Это жертвоприношение! Какое жертвоприношение невозможно отвергнуть? Когда человек приносит в жертву… все!

Вне (без) Дарьи беспечальная, тихая, обеспеченная жизнь не представляла для писателя-фантаста Руслана Берендеева ни малейшего интереса.

В принципе он был готов умереть хоть сейчас.

В шею Берендеева как будто впилась оса. Он смахнул рукой последнюю черную раскаленную снежинку — частичку «ядерной зимы». Берендеев понял, что то, что он предал, принес в жертву, будет не то чтобы мстить, но скорбеть о его потерянной душе. В то же время у него не было ни малейшей уверенности, что комбинированная его (сто долларов плюс все), неотвергаемая, как он себя уверял, жертва будет надлежащим образом оприходована и принята. «Любовь Господа, — утешил себя Берендеев, — выше логики и, следовательно, выше так называемого предательства. Что такое предательство? В сущности, всего лишь прорыв из логической цепи. Человек — вечный пролетарий, которому нечего терять, кроме… логических цепей!»

…Минул первый день из отведенных Рыбоконем семи.

В отличие от Бога, как известно, отделившего в первый день сушу от воды, Берендеев, напротив, объединил в понятии «сверхидея» все, что Бог с величайшим трудом некогда разделил, распределил в виде звеньев по логическим цепям. Берендеев решил, что имеет на это право, потому что в немом диалоге с Господом дошел до вопроса, на который не было ответа внутри логических цепей. Если Господь создал (а он, как известно, создал) все сущее, то кто создал самого Господа? Берендеев смотрел в небеса, ощущая себя муравьем, отбившимся от муравейника, потерявшимся в лесу сущностей и смыслов. «Ищи ответ в себе!» пришел с небес краткий, как если бы Господь отправлял телеграмму и не хотел переплачивать за лишние слова, ответ. Берендеев понял, что Господь создал себя сам. И еще понял, что это главный принцип подобия человека и Господа, но человек сознательно от него отступил, загнав тем самым божественный промысл в тупик. «Значит, и мне позволительно задним числом создать нечто, что в свою очередь когда-то поучаствовало в создании того, что называется Берендеевым», мысль была дикой, путаной, но в то мгновение она казалась писателю-фантасту Руслану Берендееву ясной и близкой, как звездное небо в чистую ночь.

Он не сомневался, что сверхидея, как Афродита из пены морской («каменной пены — пены камней»), рождается из страдания, живет страданием, в страдании же растворяется, когда истекает ее время. Берендеев спокойно относился к страданию, как к составной части категории бытия, ибо, как полагал, свое уже отстрадал. Более того, ему казалось несправедливым, каким-то фальшиво-лотерейным само понятие счастья. Берендеев отлично понимал внутреннюю суть механизма страдания, но совершенно не понимал внутреннюю суть механизма счастья. Да, живя с Дарьей, он был счастлив, но это, как выяснилось, был сбой, нарушение в логической цепи. По прошествии времени цепь выпрямилась, счастье, как ненужное самопроизвольное электричество, ушло в никуда, в землю.

Тем не менее сей призрачный компонент присутствовал в искомой формуле сверхидеи, и не просто присутствовал, но занимал в ней достаточно важное место. Страдание и счастье, как Х-лучи, пронизывали все три (в настоящем, прошлом и будущем) жизни человека, давая в результате что-то вроде рентгеновского снимка. Предполагаемый снимок, видимо, и был той самой таинственной душой, которую Бог рассматривал на свет на так называемом Страшном суде, где ангел-хранитель выступал в роли адвоката, а бес-искуситель — прокурора. Берендеев подумал, что то, что хорошо для Господа, не всегда хорошо для писателя-фантаста Руслана Берендеева. В сверхидее страдание и счастье, логическая цепь и сбой в логической цепи, ангел-хранитель и бес-искуситель должны были существовать слитно, потому что только в этом случае человеческое сознание приобретало необходимую мобильность, ртутную подвижность, уподоблялось мифическому плавящемуся пластилину, на котором стоял крылатый, из вулканического золота осел.

Нечего и говорить, что в сверхидее, как водка, вермут и лимонный сок в коктейле, должны были сливаться в некое единое время прошлое, настоящее и будущее. Берендеев долго размышлял над цветом и вкусом единого времени и пришел к выводу, что каждый должен находить в нем свое, а именно то, чему отдает предпочтение. Люди прошлого должны были видеть в нем накатывающее, как конная лава драгун и кирасир, прошлое во всей его мнимой красоте, мощи и очищенности от зла. Люди настоящего, люди воли, — шанс покомандовать, поуправлять массами, пощелкать бичом (Божьим?) над головами быдла. Наконец, люди будущего, мечтатели и идиоты, — надежду, что будущее будет лучше прошлого и настоящего, для чего им следовало предоставить возможность поработать над образом этого самого, существующего исключительно в их воображении, будущего.

Берендеев долго думал над тем, что еще проходит сквозь три жизни, как привидение сквозь стену? Таких вещей было множество, но он остановился (сковал логическую цепь) на (из) нескольких: вера — деньги — порок — вино.

Вера, пожалуй, была наиболее провисающим, хотя и необходимым ритуальным компонентом. Она дробилась, смещалась, дрожала, как отражение готического собора на воде. Человечество чем дальше, тем меньше стремилось к единому Богу. Проходя сквозь время, вера теряла количество (верующих), но не приобретала качества (глубины). Вера угасала, как длинный рекламный слоган из светящихся букв. Половина букв уже была темна, половина горела лишь частично — смысл слогана был искажен и непонятен. Берендеев догадывался, что в будущем от веры останутся лишь изношенные мехи, куда, как топливо в ракетные танкеры, будет залито новое термоядерное вино.

Человечество упьется этим вином.

Вера, таким образом, не была надежным фундаментом для нового здания, которое с легкой руки председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя взялся возводить для человечества писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Куда более надежным связующим элементом трех жизней, нежели изменчивая и непостоянная вера, являлись деньги. Они, что называется, напрямую — «весомо, грубо, зримо» — олицетворяли связь времен и поколений. Какая, спрашивается, юная красавица согласилась бы возлечь на ложе с древним старцем, если бы не деньги? Деньги были ЛЭП (линией электропередачи) из настоящего в прошлое, будущее и обратно. В истории человечества случались периоды, когда отдельные общества отказывались от веры (исповедовали научный атеизм), пытались ввести сухой закон и строжайше карать пороки, но никогда никто и нигде ни разу не отказывался от использования денег. Если атеизм, сухой закон и юридический максимализм в конечном итоге оборачивались фарисейством, что свидетельствовало об утрате жизненной силы, деньги неизменно были ею полны, как атомы электронами. За деньги на костер взошло неизмеримо большее число людей, чем за веру.

Не очень убедительным звеном между тремя жизнями виделось писателю-фантасту Руслану Берендееву вино. В силу закона больших чисел количество алкоголиков на земле пока превышало количество наркоманов, но на данном направлении — в создании искусственных веселящих химических соединений — прогресс не оставлял человечеству шансов. В конечном итоге человек должен был бы уподобиться лабораторной крысе с вживленным в мозг электродом, без конца нажимающей лапкой на кнопку «наслаждение». Целые армии этих крыс умирали от наслаждения, забывая о еде и даже о продолжении своего крысиного рода.

Что же касается порока, то он, безусловно, был вечной категорией, хотя Берендеев и не очень представлял: откуда порок, если Бог создал человека по образу и подобию своему? Да, конечно, пороки были по части вечного антипода Господа, рожденного по некоторым предположениям внутри заката и обитающего в преисподней, но всякий непредвзятый наблюдатель должен был отметить, что порок на всех фронтах успешно теснил добродетель, загоняя ее на горные вершины, где добродетель было так же трудно встретить, как снежного человека. Тут писатель-фантаст Руслан Берендеев не понимал Господа Бога. Какой был смысл столь рьяно попустительствовать силам зла, чтобы потом усомниться — остался ли на земле хоть один праведник? То, как вел себя Бог по отношению к человечеству, было позволительно по отношению к сильным, думающим, способным сделать выбор людям, но никак не к «малым сим», составляющим едва ли не три четверти человечества и долженствующих понуждаться к добродетели. «Малых сих» ни при каких обстоятельствах нельзя было предоставлять самим себе. Предоставленные самим себе, они неизменно выбирали худшее. Их следовало направлять и вести. И Берендеев был намерен их направлять и вести.

Впрочем, той давней весной все это ему казалось не более чем игрой ума, бесконечным обдумыванием очередного фантастического произведения. Берендеев вообще любил игры. Не азартные, нет. В азартных играх речь шла всего лишь о выигрыше или проигрыше. Это, конечно, было существенно, но Берендеев превыше всего ценил в игре ее скрытое сходство с человеческой жизнью — с незваным появлением на свет, с обучением правилам по ходу дела, с надеждами, временными успехами и окончательными неуспехами, наконец, с неизбежным финалом, когда выигрыш или проигрыш — не играло большой роли. Не только, скажем, рулетка или карточный пасьянс были подобны проживаемой жизни, но (при более пристальном рассмотрении) все на свете: подъем и спуск в подвешенной кабинке по канатной дороге, чтение книги, да просто круговой бег по циферблату тараканьего усика секундной стрелки.

Жизнь (игра) была везде, во всем и всюду, и иной раз Берендееву казалось, что в этом-то и заключается непобедимость Бога, неотвратимость его намерений и планов. Впрочем, ему казалось странным повторяющееся стремление Господа свести жизнь на земле почти что к нулю. Сначала был потоп. В перспективе Апокалипсис с его большими числами по сокращению и уничтожению народонаселения, а также среды обитания Homo sapiens.

Берендеев утешал себя (и человечество) мыслью, что Господь, как автор, всего лишь обдумывает разные варианты сюжета. В сущности, обдумывание произведения было игрой и для писателя-фантаста Руслана Берендеева. За свою жизнь он обдумал неизмеримо больше произведений, нежели написал. На бумаге обдуманные произведения получались далеко не такими совершенными, как в моменты обдумывания. Это давало повод Берендееву полагать, что для каждого человека, в отличие от Господа, определена некая мера игры, которую — в обычных обстоятельствах — преступать не дано.

Берендеев, похоже, свою меру превысил, преступил.

Иначе зачем он тем душным весенним вечером надел на себя плащ бесследно исчезнувшего бизнесмена (плащ оказался велик, бизнесмен, как и положено «новому русскому», был широк в плечах и в пузе), схватил со стола статуэтку крылатого осла из неведомого вулканического золота да и встал странно у окна, уставясь поверх гераней и фикуса в сиреневые, не обещающие ничего, кроме горя, сумерки.

В таком виде застала его припозднившаяся (она каждый день задерживалась на работе) Дарья.

— Репетируешь? — поинтересовалась она, очевидно, приняв плащ за наряд принца датского Гамлета, а крылатого золотого осла — за череп бедного Йорика. Хотя едва ли они были похожи. Что-то, впрочем, в этом было. Берендееву вдруг показалось, что у него на плечах… ослиная голова. Он чувствовал, как саранчовые крылья упираются в уши. Берендеев слышал ослиными крыльями-ушами томные стоны Дарьи, торопливое дыхание ее партнера.

— Репетирую, — поставил он на стол статуэтку, — а ты мне изменяешь.

Страшные слова выговорились легко, почти весело. Берендеев подумал о многозначности, многофункциональности игры в жизни человека. В игре разрушающие жизнь реалии представали в общем-то обыденными и какими-то неконкретными, как будто разрушалась не писателя-фантаста Руслана Берендеева, а чья-то другая — неконкретная — жизнь. В игре свинцовые мерзости жизни приобретали лунную невесомость, когда астронавты в многотонных скафандрах весело прыгают по миллионолетней пыли, как кенгуру.

— Это не смешно, Берендеев, — сказала Дарья. Со дня, когда она вышла на проклятую работу, ей стал изменять (как она мужу) вкус. Вот и сейчас она была в обтягивающих белых штанах в струнку, в белом же пиджаке с нелепыми золотыми, как у Пьеро, пуговицами. «Худо дело, — отстраненно, как о чужом человеке, подумал Берендеев, — когда бабе сильно за тридцать, а она одевается как средней руки б… — любительница». — Я хотела спросить…

— С кем останутся девчонки? — еще веселее перебил Берендеев.

— Что? А… Девчонки? Нет. Те сто долларов, ну, помнишь, ты хотел мне дать. Уже… истратил?

— Не поверишь, — ответил Берендеев, — но я их только что сжег. Да вот он, пепел, смотри… — указал жене на черные хлопья в пластмассовой корзине для бумаг.

— Неслабо. Особенно для такого миллионера, как ты. — нетвердо крутнувшись на высоких каблуках (раньше она такие туфли не носила), Дарья вышла из комнаты.

Берендеев посмотрел на свое отражение в зеркале. В сером плаще с просторного чужого плеча, с нездоровым, пятнистым каким-то румянцем на щеках, с блеском в глазах, он был похож на спившегося нищего безумца. Берендеев подумал, что сходит (если уже не сошел) с ума.

…Он думал об этом и сейчас, спустя долгое время, выходя через выпавшую чугунную секцию ограды из Ботанического сада на невзрачную, немосковскую какую-то улицу, заваленную цветным картонно-пластиковым мусором и осенними листьями. По цветному мусору, по листьям среди малоэтажных кирпичных домов с плоскими крышами медленно ехал, потусторонне светя фарами, совершенно пустой троллейбус.

«Здесь ли это?» — засомневался Берендеев, вглядываясь в табличку на доме.

Выходило, что здесь: «Новоипатьевская улица, дом 16-А».

Он сам назначил. Но при свете дня приглянувшееся Берендееву местечко выглядело иначе.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев продолжал размышлять об относительности и неевклидовой растянутости во времени и пространстве словосочетания «сходить с ума» (в сущности, это тоже была игра, только выйти из нее было довольно трудно), когда точно возле телефонной будки почти неслышно притормозила сверкающая и длинная, как лезвие, машина с круглыми фарами, придававшими ей несколько несерьезный, глуповатый, водевильный вид. Из такой машины вполне мог выскочить кто-то вроде Бэтмана, Джокера, инопланетянина или какого другого сказочного персонажа.

Часы на неведомой башне (сколько Берендеев ни гулял по Ботаническому саду и окрестностям, вертя во все стороны головой, он ни разу не видел загадочной башни с бьющими часами) пробили десять.

Да, эти люди были точны, как часы на неведомой башне.

Берендеев вспомнил, что приезжать секунда в секунду считается у них хорошим тоном.

Некоторое время на Новоипатьевской улице около дома 16-А было смертельно тихо. Берендеев услышал, как скребутся об асфальт сухие листья, словно золотые мыши. Но они же были и золотыми летучими мышами, потому что листьями был полон воздух на таинственной — ни единого прохожего! — Новоипатьевской улице около дома 16-А. Некоторые из летучих мышей определенно были из вулканического золота, потому что даже в густейших, пока еще безлунных сумерках ухитрялись светиться красным, точнее, рубиновым светом.

Берендееву показалось, что неестественную тишину Новоипатьевской улицы вот-вот нарушит тонкий крысиный писк пуль. И хотя на нем, естественно, был бронежилет, а в кармане плаща лежал снятый с предохранителя скорострельный «Макаров» последней модели, у Берендеева не было причин сомневаться, что приехавшие на длинной машине люди промахнутся, если будут стрелять ему в голову.

Дверца бесшумно распахнулась, из темных, как в письменном столе Берендеева, глубин салона материализовался крепкий, коротко стриженный малый, отвечающий за правую от машины сторону пространства. За левой — проезжей частью — наблюдала изящная симпатичная девица, натуральная блондинка с хвостом на затылке, не потрудившаяся прикрыть ни наушники, ни дугу микрофона у губ.

— На месте, — произнесла она неожиданно мелодичным голосом, навевающим сладкие воспоминания о давних ночных свиданиях с девушками в южных парках и садах.

Нынешнее свидание, однако, было сугубо деловым. На давних ночных свиданиях в садах писатель-фантаст Руслан Берендеев рисковал в лучшем случае остаться без взаимности, в худшем — схватить триппер. На нынешнем — рисковал превратиться в труп.

— Бронежилет… — с недоумением посмотрел на Берендеева коротко стриженный малый. — Пистолет, пожалуйста, сюда, — протянул руку. — Не спешите, — провел по плащу темным цилиндриком с крохотными, как глазки злых ночных тварей, зелеными огоньками. — Вы отключили телефон?

— Отключил, — ответил Берендеев, — других средств связи при мне нет.

— Пистолет, — повторил парень.

— Если бы вы только знали, — с чувством произнес Берендеев, — сколько разной сволочи шастает по вечерам в Ботаническом саду! Я бы и рад без пистолета, но это совершенно невозможно!

Непредусмотренные протоколом слова Берендеева не то чтобы удивили, но озадачили парня. С таким же успехом Берендеев мог сообщить ему, что в парке, допустим, много бродячих собак и некоторые из них могут оказаться бешеными. Взгляд парня побежал по верхним этажам домов Новоипатьевской улицы, симпатичная же блондинка и вовсе натянула на лоб прибор ночного видения, уставилась в какие-то, ведомые одной ей, пределы. Быть может, она смотрела на звезды?

Берендеев подумал, что с такой тщательностью охраняются (как правило, безуспешно) пропащие (в неком высшем, божественном смысле) жизни. Пропав в божественном, жизнь неизбежно пропадает (иногда одновременно, иногда с опозданием) и в земном смысле. Но это была не та тема, на которую следовало говорить с охранниками.

— Садитесь в машину, — пригласил парень, приняв у Берендеева пистолет, простукав напоследок, как врач-пульманолог, его прикрытые бронежилетом легкие.

Берендеев опустился на обитое темно-желтой, почти оранжевой — в цвет заката (плаценты дьявола) или вулканического золота — кожей бесконечно длинное, как ему показалось, сиденье.

Человек, расположившийся, как догадался Берендеев, напротив, в глубине салона, был почти не виден (салон был освещен скупо, как если бы здесь экономили электроэнергию), точнее, виден, как и положено сверхчеловеку, фрагментами. То из темноты медленно выплывала худая кисть руки в белоснежной манжете со светящейся запонкой, то вишневой (змеиной, не иначе) кожи лаковый ботинок с низом острой, как нож гильотины, брючины. В салоне витал запах коньяка, дорогого табака, стойкого, изысканного одеколона. Однако вместе красивые эти («sweet life») запахи образовывали ауру тлена. Берендеев почувствовал жалость (хотя, вероятно, тот бы очень удивился, если бы об этом узнал) к сидевшему в машине человеку. Он, похоже, не ведал своей… не судьбы, нет (он ее, несомненно, ведал), но стремительного сближения с судьбой. И еще Берендеев подумал, что в богатстве люди столь же схожи, как и в нищете. Универсальный принцип подобия делал в России близнецами-братьями не только партию с Лениным, но и бомжей с миллионерами. Берендеев не без гордости подумал, что на него универсальный принцип подобия не распространяется.

— Вы не из бывшей партхозноменклатуры, — между тем прозвучал из глубины салона скорее констатирующий это обстоятельство, нежели сомневающийся в нем, голос.

Он показался писателю-фантасту Руслану Берендееву бесконечно утомленным, лишенным даже не страсти, а просто жизни. Берендеев знал, что если собеседник начинает с того, о чем ты только что думал, значит, собеседник — человек умный и ухо с ним надо держать востро.

Знал Берендеев и то, что деньги — большие деньги — сообщают их владельцу (в особенности многолетнему) иллюзию мудрости. Но эта мудрость обманчива, потому что проистекает из умения ориентироваться в не столь уж сложном наборе стандартных ситуаций, который можно условно обозначить так: «люди и деньги». Но даже и здесь усталость, демонстративное утомление по меньшей мере неуместны. Берендеев давно догадывался, что в каждом человеке скрывается артист, запрограммированный на одну-единственную роль. Кто подсознательно стремится сыграть Гамлета, кто — Фауста, кто — Робин Гуда, кто — Урию Гипа, кто — Федора Павловича Карамазова. Деньги (как, впрочем, и власть) в данном случае спрямляют и упрощают путь к роли. Берендеев подумал, что если отгадает, какую роль играет его собеседник (начал он с роли графа Монте-кристо), значит, иллюзия мудрости, сообщаемая деньгами, — ничтожна, значит, истинная мудрость и деньги несовместны.

— Я не из бывшей партхозноменклатуры, — подтвердил Берендеев, не понимая, к чему этот разговор. Можно было подумать, что собеседник перед встречей не навел о нем справки.

— Но ведь и не из комсомола? — продолжил невидимый, точнее, уже полувидимый собеседник. Он был немолод, сед, смугл (Берендеев подумал о роли Вечного Жида), на него было легче легкого дать ориентировку киллеру: такая пронзительная, серебристая седина встречается не часто. Она светится в ночи, притягивая пули, как лампа — ночных бабочек. Из эзотерических книг Берендееву было известно, что люди, отмеченные подобной сединой, находятся до поры под охраной известных сил. Он подумал, что, может быть, ошибся в определении скорости встречного хода судьбы этого человека.

— Не из комсомола. Всю жизнь ненавидел комсомол, — честно признался Берендеев, — хотя, не скрою, состоял в нем до двадцати восьми лет.

— Не из судейских-милицейских? — продолжал выстраивать ряд из отрицаний седой.

— Вы не поверите, — усмехнулся Берендеев, — но я ни разу не держал в руках Уголовный кодекс.

— От этого не зарекайтесь, — голос собеседника заметно потеплел.

Берендеев понял, что совершил ошибку.

— Насчет КГБ, полагаю, выясните сами, — сказал он, — одних моих заверений здесь недостаточно. Следующий вопрос: не сидел ли я? Нет.

— Вот это мне доподлинно известно. Я не собирался задавать этого вопроса, — сказал седой.

Берендеев развел руками, как бы демонстрируя: вот он я, весь перед тобой, хоть и в бронежилете.

— Как насчет участия в демократическом движении? — немало озадачил его собеседник. — Первой, второй, какой там еще волны?

— Не привлекался. — Берендеев сделал вид, что ему надоел допрос. — Вам же известна моя биография.

— Да, — не стал отпираться седой, — в ней ноль информации.

— Это свидетельствует о том, что мой жизненный путь прост и прям, усмехнулся Берендеев. — Мне нечего стыдиться.

— Тогда зачем вы здесь? — не поддержал его веселья седой. — Пока что вы меня ни в чем не убедили.

— Это и не входит в мои намерения, — пожал плечами Берендеев. — Мы можем расстаться прямо сейчас.

— Ладно, последний вопрос. Вы никогда не работали по финансовой линии или по снабжению?

— Ни единого дня. — Берендееву показалось, что его собеседник, окончательно утомившись, прикрыл глаза. «Неужели он думает, что я на него брошусь?» — удивился Берендеев. — Наверное, самое последнее, — сказал он, — а может, первое, кто его знает. Хоть меня и зовут Русланом, я стопроцентно русский. И я… — добавил после паузы, — хожу без охраны.

— То есть ничего не боитесь? — не без иронии уточнил седой.

— Или наоборот: боюсь всего, а от всего охрана не спасет.

— Но ведь если все, что вы сказали, правда, — осторожно, тщательно подбирая каждое слово, подвел итог собеседник, — у вас не должно быть денег, как говорится, по определению. Как у змеи крыльев. Не должно и не может. Я понимаю, глупо спрашивать, кто вы и что вам надо. Но ведь что-то же вам надо?

Этого Берендеев объяснить не мог.

Если бы он ответил, что сам не знает, старик бы подумал, что он над ним издевается. Тем не менее он был вынужден признать, что старик не бесконечно неправ, задавая ему вопрос, ответа на который Берендеев пока не знал, но который существал. Факт существования ответа на этот вопрос беспокоил, тревожил старика. Здесь он выступал в роли Фауста.

— Неужели вас не устраивают мои условия? — искренне удивился Берендеев. От беспокоящих, тревожащих, не укладывающихся в сознании моментов следовало (хотя бы внешне) перейти к обнадеживающим, сулящим прибыль. В больших (пусть и теоретических) суммах сосредоточивалась большая же предварительная инерция. Она сдвигала с места тяжелые составы еще до того, как пролагалась железная дорога. Во многом эта инерция была мнимой, но она, как психофизическая реальность, существовала, и ее следовало учитывать.

— В предварительном рассмотрении условия нас устраивают, — сухо ответил седой.

Его звали Мехмедом. Берендееву было известно, что образование у него (если это можно назвать образованием) три класса, что по национальности он турок-лахетинец, выселенный после войны грузинами вместе со своим народом из приграничного то ли с Турцией, то ли с Азербайджаном района. По слухам, в детстве Мехмед торговал в Сочи у морского вокзала пивом и лимонадом, охлаждая бутылки в ведрах с колотым льдом. Все это, впрочем, не имело отношения к делу. А в России Мехмед вел большое дело.

— Бумаги при вас? — поинтересовался турок-лахетинец.

— Да. Прошу прощения, если они немного помялись, — вытащил папку из-под бронежилета Берендеев.

— Не возражаете, если я ознакомлюсь с ними не на колесах и покажу их моим компаньонам? — вежливо осведомился Мехмед.

— Теперь моя очередь ждать, — улыбнулся Берендеев. — Сумма, на которую я рассчитываю, может быть пересмотрена только в сторону увеличения.

— Вы по-прежнему настаиваете на наличных? — в полутьме глаза Мехмеда светились искренним недоумением.

«Что это за народ — турки-лахетинцы? — подумал Берендеев. — Что о них известно, кроме того, что откуда-то их в свое время выселили, а сейчас обратно не пускают? Есть ли у них хоть один писатель?»

— К сожалению, настаиваю, — любезно ответил Берендеев. — Мне нечего бояться, сделка чистая.

Говорить было больше не о чем. Берендеев решительно взялся за ручку дверцы. Он отдавал себе отчет, что решать, когда именно ему уходить, в данный момент не его прерогатива, но ему было плевать. Отныне и во веки веков писатель-фантаст Руслан Берендеев презирал все правила на свете, кроме тех, которые устанавливал сам. Но таковые он пока устанавливал исключительно для себя самого. Мир о них ничего не знал.

Дверца открылась, в салон проник свежий ночной воздух. Он как бы сдвинул в угол дорогой, порочный воздух салона. Берендееву хотелось думать, что в этой игре он на стороне свежего воздуха, но он не был в этом уверен.

— В этой жизни, вернее, в коротком ее остатке, — сказал в спину вылезающего из машины Берендеева Мехмед, — я опасаюсь единственного…

— Надеюсь, не смерти? — живо обернулся тот.

— Опасаться смерти в нашем деле слишком уж банально, — впервые за время их беседы соизволил улыбнуться Мехмед. Сначала Берендеев подумал, что он вставил эти белоснежные зубы в Штатах или в Швейцарии, но потом понял, что Мехмед сохранил свои. У людей, сохраняющих до глубокой старости отменные зубы, вспомнил Берендеев великого Авиценну, в голове образуется непроходимость артерий, они часто умирают от кровоизлияний в мозг. — Каждый из нас примерно представляет себе, как умрет, не так ли, Руслан? Я опасаюсь того, чего не понимаю. Пока что я не понимаю тебя, и это мне не нравится.

— Твои проблемы, Мехмед. — Берендеев хлопнул дверью.

На Новоипатьевской улице было по-прежнему тихо. Только телохранительница Мехмеда показалась Берендееву куда более симпатичной, чем когда он садился в машину к турку-лахетинцу. «Что делает с женщиной теплая осенняя ночь!» подумал Берендеев. И еще подумал, что, по всей видимости, еще увидится с этой преобразившейся в теплой осенней ночи женщиной.

Или — не увидится никогда.

 

12

Берендеев давно обратил внимание на занятную бабушку, каждый вечер выходящую на помоечный промысел. Она жила в соседнем подъезде, и все считали ее сумасшедшей, однако она таковой не была. Подтверждением этому служила хотя бы редкостная — близкая к совершенству — экипировка, в которой бабушка отправлялась на дело. Обычно встречные брезгливо шарахались от бабушки, и только писатель-фантаст Руслан Берендеев уважительно раскланивался с ней, не уставая восхищаться очередными (скажем, такими, как мотоциклетные очки-консервы, надежно предохраняющие глаза от любых неожиданностей) новшествами в ее экипировке. Глядя на бабушку, Берендеев с грустью думал, что люди склонны объявлять сумасшествием всякую (неважно, в каком деле) последовательность, доведение до логического абсолюта наличествующих в обществе, но как бы не удостаиваемых вниманием (бытовых, мировоззренческих, экономических и т. д.) тенденций.

Бабушкину рабочую форму вполне можно было уподобить скафандру выходящего в открытый космос космонавта, настолько все там было предусмотрено и продумано. Резиновые, но на теплой байковой подкладке, с мягкими серенькими отворотами сапоги, предохраняющие ноги не только от холода, но и от неизбежной осенней, в особенности поздними ночами и ранними утрами, сырости. В сапоги были заправлены плотные, из забытого ныне, но некогда любимого народом материала под названием «чертова кожа» просторные шаровары с напуском, как будто бабушка не возражала скакать от одной помойки к другой верхом на коне. Далее свободная, не скрадывающая движений, телогрейка, как портупеей, перепоясанная сложной системой толстых и тонких веревок, к которым с помощью специальных крючков, блоков и карабинов крепились емкости для размещения найденного. Что-то шло в закопченный солдатский — времен второй мировой войны — котелок, что-то — в рыбацкий, крупноячеистый железносетчатый садок, что-то — в пластмассовое детское ведерко с полустертым жизнерадостным орнаментом. За спиной бабушка, как охотник оружие, несла на ремнях сразу несколько разнокалиберных бамбуковых палок, оснащенных наконечниками и всевозможными захватами. Ими она с превосходящими воображение профессионализмом и ловкостью орудовала внутри баков. Имелось при ней — Берендеев сам видел — и подобие гибкого складного удилища с леской и, вероятно, крючком, которое бабушка прицельно забрасывала в те помойные вместилища, к каким по какой-либо причине не могла вплотную приблизиться, но где, как ей представлялось, могло находиться нечто примечательное. Через плечо на манер торбы она несла две большие, соединенные длинной перевязью сумки, куда и складывалась основная добыча. Необходимое светообеспечение достигалось посредством нескольких — на разные случаи жизни и метеоусловия — фонариков (Берендеев был готов поклясться, что один из них — галогенный, то есть противотуманный), а также пластмассового шахтерского шлема с горящей во лбу звездой — лампочкой от закрепленной на поясе аккумуляторной батареи.

Самое удивительное, бабушка не была жадиной, щедро и не выборочно делилась найденным добром с жильцами подъезда, демократично выставляя (вывешивая) его (добро) в холле перед лифтами. Жильцы, однако (большей частью отнюдь не богатые люди), гневно вышвыривали добро из холла снова на помойку, пеняли бабушке на идущий из ее квартиры на первом этаже скверный запах. Косвенным образом это свидетельствовало об изначальном несовершенстве человечества, отвергающего чистосердечные и простодушные дары в угоду сомнительным социальным построениям, в соответствии с которыми одним добропорядочным гражданам «западло» было использовать то, что выбросили за ненадобностью другие добропорядочные граждане.

Между тем если Господь Бог что и не ставил в грош, так это именно социальные построения. Иначе разве бы Он допустил, чтобы по велению нескольких решительно никому (до поры) не известных реформаторов в разряд нищих, бомжей разом перешли целые поколения бывших советских людей. Зато Господь совершенно определенно «ставил в грош» — а может, и в рубль — стремление поделиться с ближним плодами труда своего. Таким образом, делал вывод писатель-фантаст Руслан Берендеев, бабушка в мотоциклетных очках-консервах была Господу милее надменных, лицемерных жильцов, отвергающих ее дары.

Не говоря, естественно, о реформаторах, в случае с которыми (Берендеев в этом не сомневался) имело место знаменитое «попущение Господа злу».

Вот и сейчас, возвращаясь после свидания с Мехмедом домой, Берендеев увидел у церковной ограды помойную бабушку, которая проворно выключила фонарик; но до того, как она его выключила, Берендеев успел заметить в дрожащем мутном конусе света, что на сей раз бабушка не в мотоциклетных очках-консервах, не в шахтерской каске, а в натуральном черном танкистском шлеме с наушниками. Она мгновенно растворилась в темном воздухе (умчалась на броне невидимого ночного танка?), но Берендеев, во-первых, не спешил домой, во-вторых, ему было интересно, что делала бабушка у церковной ограды, поэтому он пошел в направлении исчезнувшего света.

Со времени несостоявшегося расстрела у Садового кольца писателя-фантаста Руслана Берендеева неудержимо влекли к себе церковные ограды. «Быть может, подумал он, — бабушка в танкистском шлеме спряталась там, чтобы довести до конца дело, начатое бомжом с готическим лицом, в очках-параллелограммах?»

Ничто, кроме прицепившегося, как репей, к свежей осенней прохладе кисловатого запаха гниющих овощей — доминирующего запаха помойки, — не напоминало о недавнем присутствии бабушки-танкистки.

Берендеев так бы и прошел мимо темных куполов в недоумении, если бы случайно не бросил взгляд за церковную ограду, так сказать, по ту земную сторону грешной жизни. К своему изумлению, он увидел там несколько белоснежных пластиковых бутылок с простоквашей (он сам покупал такую — «Russkaya prostokvasha» — в супермаркете «Foodland» по семь долларов за бутылку), две нераспечатанные пачки крекеров и (Берендеев глазам не поверил) бутылку французского красного вина каберне. Срок годности продуктов, надо думать, истек (хотя как он может истечь у вина?), но бабушка, вне всяких сомнений, разбирающаяся в подобных тонкостях, тем не менее посчитала их вполне пригодными для трапезы.

Как бы там ни было, сегодня ночью бабушка открылась ему с новой стороны. Берендеев не сомневался, что не с последней. В каждом человеке, как в мироздании, заключалось великое множество внешних и внутренних, видимых и невидимых сторон. «Вот только рассматривать их не всегда уместно, да, собственно, и ни к чему», — подумал Берендеев.

Еще он подумал, что в принципе бабушку можно отыскать по запаху. Пожалуй, это было единственное слабое звено в ее системе «сдержек и противовесов». Осенний ночной ветерок был свеж и прохладен, но не настолько, чтобы отцепить репей, перерубить хвост концентрированному запаху помойки. Он тянулся за бабушкой, как шлейф за кометой.

Берендеев вспомнил, как некогда морщились эстетствующие редакторы по поводу провидчески открытого им «запаха демократии». Сейчас Берендеев был готов внести уточнение: запах демократии был двуедин — к воняющему мочой, потом, дерьмом, мокнущей гнойной раной бомжу следовало присовокупить запах гниющих овощей — запах помойки. На герб столицы демократической России вполне можно было вынести помойный бак, победно распростершую над ним крылья ворону и преклонившую колени пред баком, как пред дающей хлеб насущный силой, пенсионного возраста фигуру. Берендеев не знал, лучше или хуже запаха демократии запах тоталитаризма, но утешал себя тем, что человек во все времена сильнее всего ненавидит то, что есть, не думая о том, что то, что будет, может оказаться еще хуже. «Придет диктатура, вернется тоталитаризм или что там еще, — решил Берендеев, — определим и запах». Отчего-то ему казалось, что тоталитаризм пахнет навозом и… перегаром.

…Писатель-фантаст Руслан Берендеев несколько дней назад вернулся в Москву с родины богини Афродиты («каменная пена — пена камней») — острова Кипр, где на побережье возле города Ларнака председатель совета директоров «Сет-банка» Нестор Рыбоконь то ли прикупил, то ли на долгий срок арендовал двухэтажную виллу с высоким бетонным забором, ухоженным газоном, плодоносящими цитрусовыми деревьями в огромных керамических кадках.

Однажды после ухода девушек-соотечественниц (они познакомились с ними в сувенирной лавке, купили им там какие-то ленточные купальники и мнимо серебряные перстенечки в виде изогнувшихся дельфинов, заронив (против своей воли) в простые и чистые, как школьные тетради в начале учебного года, девичьи головы некие несбыточные надежды) Берендеев и Рыбоконь, устроившись в белых пластиковых шезлонгах с бокалами доброго кипрского вина на урезе шипящего в гальке моря, вдруг, как ни странно, заговорили о… демократии.

— Последовательно реализованная демократия — наилучшее из возможных общественных устройств, — ошарашил Берендеева дичайшей для России последних дней двадцатого века сентенцией Рыбоконь. Сказать так на исходе девяносто девятого было все равно, что сказать в восемьдесят девятом: «Будущее человечества — это последовательно реализованный коммунизм».

— Нестор, ты или издеваешься, или шутишь, — покачал головой Берендеев, или странно как-то мечтаешь. Впрочем, я тебя не осуждаю. Жизнь в России сейчас как раз и есть нечто среднее между издевательством, шуткой, мечтой и… смертью.

— Я сказал, последовательно реализованная демократия, — с надменной уверенностью уточнил Рыбоконь.

Он сидел в кресле, вытянув ноги в ночь, мерцая в лунном свете круглыми роговыми очками. Берендеев вспомнил гениальную строчку Маяковского: «В блюдечках-очках спасательных кругов». И еще почему-то вспомнил, что островом Кипр некогда владел король-крестоносец Ричард Львиное Сердце. Кому-то он потом его продал… Берендеев покосился на стоявшие на столике бутылки. В темноте было трудно определить, осталось ли в них вино, — бутылки казались литыми и полными, как непрожитая жизнь.

Ни к селу ни к городу Берендеев вспомнил, какое недовольное, разочарованное лицо было у девушки Рыбоконя, когда они усаживали своих кратковременных подруг в такси. Причем недовольство и разочарование определенно было вызвано не тем, что дали мало денег, — дали достаточно, но… Берендеев не стал додумывать эту мысль. В конце концов, какое ему дело до интимной жизни Нестора Рыбоконя, до (быть может, мнимого) недовольства случайной девушки? Если человек ходит в круглых роговых очках и искренне верит в демократию, это еще не означает, что он импотент или причудливый сексуальный извращенец…

— Нестор, что ты понимаешь под последовательно реализованной демократией? — поинтересовался Берендеев. — Естественно, помимо того, что известно о демократии такому необразованному лопуху, как я?

— Демократия не может быть ползучей, как змея, — ответил Рыбоконь, провожая взглядом летевшую в небе светящуюся точку — может, падающую звезду, а может, взлетающую ракету, — демократия не может быть лежачей или плавающей кверху брюхом, как оглушенная рыба. Демократия не может дароваться как… ничто. В ничто можно только вляпаться. Все в мире имеет предопределенный генетический код развития. В соответствии с этим кодом демократия — плод, вызревающий на древе — во чреве — отчаяния и неудовольствия от иных форм правления. Демократия легитимизируется в сознании общества не как череда неких смутных, суетливых действий, сильно смахивающих на воровство, но — в результате героического деяния, а в идеале — жертвы, желательно многих жертв. Бескровное, — вздохнул Рыбоконь, — не имеет шансов утвердиться надолго. То, что мы имеем в России, — всего лишь временная перемена власти. Все остальное слова и воровство.

— Демократия не змея и не рыба, — повторил Берендеев. — Что же она тогда? Зверь или птица?

— Полагаю, что птица, — откликнулся из белого пластикового кресла, как невидимое изображение из рамки, Рыбоконь, — но не та птица, которая летит по первому зову, болтает разную чушь.

— Не попугай, — констатировал Берендеев.

— Феникс, Рух, Гамаюн… — Рыбоконь замолчал. Видимо, другие мифологические птицы — Сирин, Руми, а также птица времени Моль на память не пришли (не прилетели?). — Но если хочешь знать точно, демократия это… пеликан.

— Понятно, — рассмеялся Берендеев, — нет проблем, куда складывать добро.

— Да будет тебе известно, — донеслось из белой пластиковой рамки, пеликан — единственная в мире птица, которая в случае отсутствия пищи кормит птенцов собственной кровью!

— Если я правильно тебя понял, — с тревогой всмотрелся в рамку Берендеев (ему показалось, что Рыбоконя там нет или же он сам превратился в белого, раскинувшего крылья по периметру рамки пеликана), — ты отрицаешь постепенную эволюцию власти и общества в сторону демократии? Нестор, ты прямо какой-то… Ры-беспьер!

— Медленная эволюция в современных условиях — я имею в виду предстоящий конец света, его же никто не отменял — есть уродливое произрастание в условиях гниения и разложения сущего, — прозвучал из пеликаньей рамки трубный голос Рыбоконя. — Даже благое семя прорастет — если, конечно, прорастет — в подобных условиях в виде омерзительного, отравленного злака. Видишь ли, оно тоже будет работать на конец света.

— Значит, выхода нет, — вздохнул Берендеев, — если все предопределено. Это как в шахматах, цуцванг, да? Когда каждый, пусть даже гениальный ход ухудшает позицию, ведет к проигрышу.

— Демократия, — ответил Рыбоконь, — выигрывает в двух случаях: когда приходит в виде откровения, а не пошлого анекдота и когда очищает душу, то есть делает ее лучше, а не грязнит, то есть делает хуже. Пьяное падение с лестницы… Тупая прострация то в бассейне, то на переговорах… Какая-то нелепая смерть в сортире вертолета… Разве ты не находишь странным, что вот у нас в России поменялись строй, власть, моральные ценности, а… как-то обошлось без героев. Нет героев, хоть убей! Воры есть, а героев нет. Так может быть только перед концом света.

Берендеев давно заметил, что его старший (хотя сейчас, может, уже и младший) партнер по бизнесу, как правило, избегает завершенных мысленных построений, равно как и однозначно окрашенных социальных эпитетов. Нестор Рыбоконь, похоже, отрицал классовую борьбу как основную движущую силу истории. И еще одну особенность подметил Берендеев у своего (пока еще) шефа: Рыбоконь никогда и ничего не произносил просто так, чтобы продемонстрировать, какой он умный или какая, допустим, оригинальная мысль пришла ему в голову. Ему было в высшей степени наплевать, какое впечатление он производит на собеседника. Главным для него была не мысль или идея сама по себе, но какое место занимает он, Нестор Рыбоконь, внутри этой самой мысли или идеи. Если никакого — мысль, идея были для него мертвы, точнее, несущественны. Грубо говоря, он предпочитал обсуждать не внешний (быть может, прекрасный) вид плода, но исключительно его вкус, точнее, даже не вкус, а свойства.

Писателю-фантасту Руслану Берендееву сделалось любопытно, с какого края Рыбоконь тянет на себя одеяло демократии, которая, как только что заявил очередной президент, утвердилась в России «на тысячелетия». Только ленивый сейчас не возмущался, казалось бы, давно забытыми пьяными падениями с лестницы, тупой прострацией то в бассейне, то на переговорах, клоунской какой-то внезапной (хотя и томительно всеми ожидаемой, а потому как бы невозможной) смертью в сортире летящего в загородную резиденцию вертолета. Берендееву хотелось верить, что Рыбоконь умнее. Ведь не будь всего этого маразма (даже и смерть в сортире вертолета, как ни странно, оказалась тем самым лыком, которое, как известно, в строку) — не сидеть бы теплой звездной ночью бывшему преподавателю физики из провинциального медицинского института на берегу Средиземного моря, на собственной вилле, попивая доброе кипрское вино.

— Если я правильно тебя понял, — предельно спрямил путь к сути Берендеев, который, напротив, ценил мысли, идеи, умозаключения за сжатую (сконцентрированную, как запах гнилых овощей на помойке) в них волю к изменению (естественно, в лучшую сторону) жизни, то есть за, так сказать, социальную красоту, и которому было плевать, какое он сам занимает в них место (чаще всего — никакое), — сейчас у нас в России не истинная демократия, а некое ее грязное, изломанное производное. Стало быть, должен появиться кто-то, кто принесет народу истинную — героическую, выстраданную, естественную, какую еще… демократию?

— Ты совершенно правильно меня понял, — не без удовольствия подтвердил Рыбоконь. Мягко говоря, он был толерантен к лести.

— Кто же этот человек? Кто приведет народ к истинной демократии? воскликнул Берендеев, в общем-то зная ответ.

— Два человека, — донеслось до него из белой пеликаньей рамки на урезе моря.

— Два? — растерялся Берендеев. — Одного я знаю. Это ты. Но кто второй? Надеюсь… не я? Нестор, зачем тебе второй? Большое дело надо делать в одиночку!

— Ты? При чем здесь ты? — не без надменности поинтересовался председатель совета директоров «Сет-банка». — Не ты. Но второй нужен. Без него никак.

— Не томи. Кто он? — осушил бокал до дна Берендеев. Разговор стал напоминать ему сцену из пьесы Ионеско. «Второй» мог оказаться кем угодно: его величеством императором цыган, очередным президентом России, миллионным по счету посетителем «Макдональдса» на Тверской, а то и… не человеком вовсе. Берендеев почувствовал что-то вроде обиды. Почему это он не может быть этим вторым?

— Иисус Христос, — ответил Рыбоконь.

— Ну да, — перевел дух Берендеев, — как я сразу не догадался? Кто же еще?

— Хочешь, скажу, почему люди в нашей стране ненавидят демократию и, так сказать, сопутствующие ей газы — перманентную экономическую реформу, политическую борьбу, парламентскую говорильню, свободную прессу, похабствующее телевидение, ну и так далее? — спросил Рыбоконь.

— Полагаю, потому, что все это заслуживает ненависти, — почти что в духе героев Гомера и Тацита ответил Берендеев.

— Отнюдь, — покачал головой (Берендеев догадался по отраженному блюдечками-очками лунному блику) Рыбоконь. — Люди ненавидят демократию исключительно в силу собственного несовершенства. Видишь ли, они слишком глупы, чтобы заниматься бизнесом, слишком ленивы, чтобы честно и много трудиться в качестве наемных служащих, слишком продажны, чтобы сколько-нибудь долго заниматься политикой, слишком умственно несамостоятельны, чтобы не читать свободную прессу, и слишком порочны, чтобы не смотреть похабствующее телевидение. Дело, таким образом, не в демократии, а в самих людях.

— Но ведь их такими создал Бог, — заметил Берендеев.

— Но ведь Бог создал все. значит, он создал и демократию, — возразил Рыбоконь. — Разве Бог виноват, что люди ищут и находят возможности для собственного ухудшения при любом общественно-политическом строе?

— Ты полагаешь, что Бог, управляя сущим, придерживается демократических норм? — спросил Берендеев.

— Полагаю, что да, — ответил Рыбоконь, — но люди, видишь ли… находят разного рода лазейки. Мне кажется, — добавил после паузы, — внутри мироздания имеет место некое… разделение властей.

— Ну да, на законодательную, исполнительную и судебную, — продолжил мысль Берендеев. — Бог — какая ветвь власти?

— Во всяком случае, не законодательная, — ответил Рыбоконь. — И совершенно точно не исполнительная. Мы-то с тобой знаем, кто в нашем мире осуществляет функции исполнительной власти…

— «В закате рожденный, исполни желанье»… — процитировал Берендеев первую строчку малоизвестного средневекового заклинания, переведенного на русский язык поэтом Брюсовым.

— «Дай денег, дай власти и дай наслажденье»… — к немалому его удивлению, продолжил Рыбоконь.

— Тогда остается судебная, — сказал Берендеев.

— Судебная, — подтвердил Рыбоконь, — но достаточно ли хорошо она осуществляется?

— Узнаем, — посмотрел на темное, как прокурорская мантия, небо Берендеев, — рано или поздно обязательно узнаем, этого суда никому не избежать.

— Но если кто-то олицетворяет законодательную власть, которая, как известно, превыше исполнительной и судебной, — продолжил Рыбоконь, — значит, этот кто-то обладает правом объявлять амнистию, то есть отменять даже не приговоры суда, но… сам суд…

— Надеешься попасть под амнистию? — усмехнулся Берендеев.

— Я хочу понять, кто ее объявляет, — строго посмотрел на него Рыбоконь, как если бы Берендеев знал, но по какой-то причине не открывал эту тайну партнеру по бизнесу. — Вроде бы чепуха, — продолжил банкир, — упражнение досужего ума, а если вдуматься — главнейшая и важнейшая проблема, в сравнении с которой полеты к звездам — тьфу! — смачно плюнул на гальку.

— По-твоему, получается, что Бога назначил судьей этот… невидимый парламент? — уточнил Берендеев. — Ты хочешь сказать, что, если назначил, может и… отозвать?

Звезды как будто опустились еще ниже. Некоторые определенно скользили по поверхности моря. Берендееву не мог отделаться от ощущения, что Бог где-то тут, рядом, скользит по ночной соленой воде на роликах звезд. Оттягивает неизбежный отзыв, подумал Берендеев, цепляется за полномочия…

— Сдается мне, — понизил голос Рыбоконь, — что в этом парламенте не только нет, так сказать, консенсуса, но вообще… один депутат не ведает, чем занимается другой…

— Однако какие-то решения принимаются, — заметил Берендеев.

— Да, — согласился Рыбоконь, — но механизм их принятия вне человеческого и не только — понимания.

— И стало быть, вне демократии? — предположил писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— А может, — спросил Рыбоконь, — суть демократии в том, что каждый берет себе столько, сколько может? Может, кто-то в этом невидимом парламенте взял слишком много полномочий? А сейчас… не справляется?..

— И что из этого следует? — Берендеев вдруг явственно услышал, как трещат в кустах цикады. Он подумал, что все время слышит этих цикад, но ни разу не видел, какие они.

— Из этого следует, что кое-что перепало и нам, — ответил после паузы Рыбоконь.

— Боюсь, что не очень много, — заметил Берендеев.

— Как сказать, — возразил Рыбоконь, — верить в Него, то есть любить и… умереть. Много это или мало?

…Помойная бабушка, похоже, посчитала, что достаточно оторвалась от интеллигентно преследующего ее писателя-фантаста Руслана Берендеева. Далеко впереди ее фонарик обнюхивал дальнюю и весьма перспективную, по мнению Берендеева (хотя он и не являлся специалистом в этом вопросе), кучу строительного мусора у трамвайных путей. Там возводили то ли банк, то ли отель. Похоже, бабушку заинтересовали отходы стройматериалов. Но вот блуждающий фонарный огонек испуганно сместился в сторону Останкинского пруда, запутался в фиолетовых в ночи кронах кустов и деревьев, погас. Бабушка вновь засекла Берендеева. «Черт возьми, — подумал он, — разве я виноват, что кратчайшая дорога к подъезду проходит мимо стройки?»

Берендеев вдруг увидел собственную тень в неверном желтом свете лампы над трамвайным кольцом у пруда. Расстегнутый, шевелящийся на ветру плащ придавал ему сходство с косматым зверем. Растрепанные волосы стояли над головой, как рога. Каблуки на ботинках странным образом сделались выше и короче — одним словом, превратились в копыта. Берендеев обнаружил в себе — теневом совершенно невозможное сходство с… крылатым ослом из сомнительного вулканического золота. Не удивительно, что бабушка (Божья, как выяснилось, душа) бежала от него, как от беса из преисподней. «Но ведь она должна знать, рассеянно подумал Берендеев, — что от него убежать нельзя. Наверное, она приняла меня за конкурента — ходока по помойкам. У них суровые нравы».

Неожиданно (или ожидаемо) в данном уподоблении ему увиделся более глубокий смысл. Тучи крылатых ослов летали над страной, как будто превращенной в развалины, огромную помойку, гору мусора. На первый взгляд магический, но на самом деле давно просчитанный и прекрасно исследованный эффект «горы мусора» состоял в том, что помещенная в нее даже стопроцентно новая, супердорогая (какой нет в других странах) вещь как бы автоматически сбрасывалась с качелей спроса и предложения, выносилась за формулу цены, представала чем-то не имеющим ценности. Научное открытие, выявляющее неизвестный закон природы, революционная технология, помещенные на гору мусора, стоили ровно один доллар.

Воистину это была волшебная гора.

Одни как по волшебству теряли.

Другие — приобретали.

Чтобы возвести на нее, как на Голгофу, страну, требовалось двуединое единственное: разрушить (превратить в гору мусора) время, в котором существовала страна, то самое триединое прошлое — настоящее — будущее, а также населяющий страну народ.

Мнимо обесцененные вещи (включая такие, как полезные ископаемые, которые тоже вопреки логике ценились гораздо дешевле, нежели аналогичные в других странах) и высматривали, собирали (утилизировали) крылатые ослы. Берендеев с грустью подумал о том, что и он, и бабушка объективно заинтересованы в том, чтобы волшебная гора мусора стояла вечно. Просто он находился на вершине горы, куда (гора существовала по собственным физическим законам) поднималось золото и бриллианты, бабушка же копошилась внизу, в самых натуральных отбросах. Хотя, подумал Берендеев, семидолларовая, даже и просроченная, простокваша, французское, даже и с повышенным (иначе почему его выбросили?) содержанием вредных веществ, каберне — это неплохие отбросы. Во всяком случае, питаясь такими отбросами, можно жить.

«Если государство не озаботилось тем, чтобы законным образом продавать собственность, — вспомнил он слова Нестора Рыбоконя, — ее будут брать силой, за взятки и даром. Но где принято брать силой, за взятки и даром? На свалке. Поэтому до тех пор пока все не разберут, страна будет жить по законам свалки. На свалке же, как известно — в экзистенциальном смысле — все нищие, все бомжи! Поэтому, дорогой Руслан, нам ничего не остается на данном этапе жизни в нашей стране, кроме как избегать сердечных привязанностей и реализовывать тайные мечты и тайные проекты — в той степени, в какой это позволяют делать деньги. Поверь, это не так уж и мало. Многие герои отдали свои жизни за гораздо меньшее».

«А может, — подумал Берендеев, сворачивая к своему подъезду, теряя из виду блуждающий фонарный огонек, — хождение по помойкам не насущная необходимость (в конце концов, ведь платят же ей какую-то пенсию!), а иная — двадцать первого века — модель существования, так сказать, синтез многих житейских радостей: путешествия, охоты, стремления к открытиям, азарта, продолжения образования и, — он вспомнил святые дары, — даже воцерковления?»

Писатель-фантаст Руслан Берендеев знал на собственном опыте, что путешествия в глубь обыденного, примелькавшегося, не заслуживающего внимания (а что может быть более обыденным, примелькавшимся, не заслуживающим внимания, чем гора мусора или повседневная человеческая жизнь?) в действительности самые захватывающие и исполненные неожиданностей.

…Мысль, что Дарья напропалую изменяет ему, мучила и сушила Берендеева, но он долгое время не мог ни решительно объясниться с женой, ни доподлинно установить факт измены. Нельзя же было принять за установление этого факта его бессмысленные марши (демарши?) в белых расклеивающихся кроссовках сквозь неурочную майскую метель по далекой Дербентской улице? Как всегда, решительным конкретным действиям писатель-фантаст Руслан Берендеев предпочитал расслабляющее раздумье. Измененная раздумьем реальность начинала напоминать бегуна, застывшего на старте, не знающего, в какую сторону бежать. Но в действительности бегун давно бежал и, может, даже приближался к финишу. Просто Берендеев его не видел. Раздумье, таким образом, было разновидностью слепоты. Очевидные вещи приобретали дополнительные сущности, как рыба поверх одной чешуи — другую, третью. Преображенную раздумьем рыбу вполне можно было принять за… птицу времени Моль. Раздумье было верным путем к наихудшему решению. Берендеев это понимал, но продолжал, как верный (или тупой) гвардеец, стоять под дырявым штандартом (раздумья), хотя армия (мыслей) давно разбежалась.

Он верил в чудо.

Ему не нужно было простое действие.

Как, впрочем, и простая истина.

Ему хотелось, как алхимику золота из свинца, сверхдействия, сверхистины.

Изнуренный не знающим исхода, сравнимым с ожиданием назначенного со дня на день конца света томлением, писатель-фантаст Руслан Берендеев бродил по квартире, провожаемый недоуменными взглядами таксы Сары. Она понимала, что хозяин что-то ищет, и была рада оказать ему посильную помощь, но Берендеев в упор не замечал склонившую голову, так что одно ухо свесилось тряпочкой, Сару.

Поставив входной замок на кнопку, чтобы девчонки (если раньше положенного вернутся из школы) не влетели в квартиру без звонка, Берендеев взялся выдвигать ящики комода, где Дарья (как выяснилось, в беспорядке) хранила свои вещи, главным образом, как выяснилось, нижнее белье.

Интимные свидания Берендеева и Дарьи вот уже много лет происходили глубокой ночью, когда девчонки спали. Дарья приходила из ванной в ночной рубашке, валилась на кровать, заводила песню, что дико устала и, мол, хорошо бы ей сегодня отдохнуть и вообще нормальным людям вполне достаточно одного раза в неделю, пора снижать темпы, чай, не двадцать лет. Берендеев же, считавший секунды до ее возвращения из ванной, трепетно вслушивавшийся в доносящийся (ванна была через стенку) шум воды (как только он стихал, Берендеев автоматически был готов к любви), лишь сатанел от таких разговоров, и Дарья (куда ей было деваться?) уступала. В постели Дарья терпеливо сносила неистовые ласки мужа, не проявляла никакой инициативы; едва же он отваливался на свое спальное пространство, немедленно поднималась, опять отправлялась в ванную, а по возвращении мгновенно засыпала.

Берендеев вдруг подумал, что вот уже который год он знается не столько с живой женщиной, сколько с ее стерильным (хоть и из плоти, но без чувств и переживаний) подобием, неким биоавтоматом, даже и не особенно усердствующим в имитации того, что именуется таинством любви. Ему открылось, что женщина может так вести себя с мужчиной только в том случае, если стопроцентно, стерильно, окончательно и бесповоротно его не любит. Приходящую к нему из ванной в ночной рубашке, пахнущую водой Дарью в смысле ответной страсти можно было сравнить с этой самой водой — со свинцовым, бесчувственным океаном, на дно которого когда-то опустился «Титаник»… берендеевской страсти. Оказывается, все эти годы, ужаснулся своему открытию Берендеев, он, как абориген волшебной страны Оз — изумрудного города, — смотрел на холодную, бесстрастную, свинцовую гладь сквозь зеленые очки, видел вместо айсбергов цветущие острова, слышал вместо тоскливого завывания ветра райское пение птиц.

Берендеев вспомнил, как однажды в книжном магазине зачем-то взял в руки русско-китайский словарь, сам собой раскрывшийся на слове «х…». Писатель-фантаст Руслан Берендеев поразился, сколь многозначно и многосмысленно это короткое звукосочетание в великом и могучем китайском языке. Особенно запало ему в душу такое значение слова, как «веселое пение птиц в лесу». Тогда Берендееву увиделась пропасть между русским и китайским языками. Сейчас, выдвигая ящики комода с нижним бельем Дарьи, Берендеев думал, что лозунг экологов, борцов за чистоту окружающей среды: «Все связано со всем» — не так уж далек от истины.

Он сам не знал, что искал, роясь в вещах жены, но совершенно точно знал, чего уже никогда не найдет в их совместной жизни — взаимности. Он понял, что все эти годы жил в самом позорном и горьком для мужчины унижении, когда он (мужчина) во всех своих ипостасях — муж, хозяин, отец детей, любовник и так далее — не нужен женщине. И это было тем более несправедливо и непереносимо, что ему самому не нужна была (ни в какой ипостаси) никакая другая женщина.

Кроме Дарьи.

Берендеев в бешенстве выбрасывал из выдвижного ящика комода белые и черные кружевные и какие-то полупрозрачные лифчики, трусы, колготки, серебристые струящиеся коротенькие туники (потом он узнает их название: комбидресс), чулки и снова — лифчики, трусы и… Сара в ужасе смотрела на хозяина. Один лифчик как дельтоплан спланировал ей точно на шею, и она не стала его сбрасывать. Вероятно, ей пришла в голову мысль, что это новый ошейник.

Берендеев упал лицом на нечистый, отчетливо попахивающий мочой ковер. Его била дрожь. Помимо бесчувственного, свинцового океана, где терпел бедствие «Титаник» его любви, оказывается, существовал изысканный, кружевной, струящийся, сетчатый (какой еще?) город страсти, где исполнялись самые прихотливые фантазии, вскипали, как пузырьки в бокале шампанского, мечты и надежды, вынашивались далеко идущие архитектурные планы. Город, должно быть, был прекрасен.

Но не Руслану Берендееву было определено ходить по его улицам. При появлении Берендеева город уходил в воду, как град Китеж, уносился в небо, как летающие острова Джонатана Свифта и Жюля Верна.

Он сидел на ковре, рассеянно поглаживая горделиво приблизившуюся к нему в новом лифчике-ошейнике Сару, и не было на свете человека несчастнее писателя-фантаста Руслана Берендеева. Разве что незадачливый купальщик в Африке, на реке Лимпопо, которого крокодил тянул под воду, или совершенно невинный человек в тюрьме в Парагвае или Камбодже (да где угодно), которого вели на расстрел или к виселице. Так что Берендееву можно было утешиться тем, что если поскрести по миру, то людей в сопоставимом (и гораздо более худшем) положении отыскалось бы немало. Еще больше, наверное, отыскалось бы таких, кому переживаемое Берендеевым горе показалось бы сущей чепухой, странным каким-то капризом.

Но в данный момент это ничего не меняло.

Выходило, что иной измены Берендеев не заслужил.

Он ревновал жену ко всем мужчинам мира, к ветру, иной раз задиравшему ей юбку, она же относилась к нему как… к пустоте, точнее, досаждающей пустоте, то есть как к тому же самому ветру, в прямом смысле задиравшему ей юбку. И изменила ему, как этой самой пустоте, надоевшему подъюбочному ветру. Следовательно, подумал Берендеев, раскаяние невозможно. Ни одна женщина в мире не будет раскаиваться перед пустотой. Он понял, что душеспасительные беседы, разрывание на груди рубашки, маниакальное выяснение подробностей и неизбежное за этим прощение, примирение, когда он растечется перед ней лужей («Боже мой, подумай о детях!» и т. д.), а она через эту лужу в очередной раз равнодушно переступит, — бессмысленны. В сущности, ей не о чем говорить с ним. Она будет отпираться от живого, врать, как и положено, когда имеешь дело с… пустотой, ветром, способным лишь задирать юбку. Все в этой жизни, что касалось Берендеева, было в ее представлении нулевым. Поэтому все, что он сделает (простит, побьет, наговорит гадостей, подаст на развод и т. д.), будет умножено ею на ноль, и в итоге снова будет получен ноль. Собственно, он был получен давно, да только Берендеев не замечал. Жил внутри ноля, а казалось, что живет в раю, слушает «веселое пение птиц в лесу».

Он вдруг ясно (как свершившийся факт) осознал, что больше не скажет в этой жизни Дарье ни единого слова. До него вдруг дошла та превосходящая любую мыслимую меру степень унижения, которую он пережил, точнее, внутри которой, как внутри ноля, столько лет существовал. Берендеев подумал, что уж лучше бы она его презирала, ненавидела, боялась, но только не держала за ноль, за ничто. И еще он подумал, что в отношениях мужчины и женщины нет гармонии, нет логики. Берендеев мог умереть, но не мог заставить собственную жену полюбить себя.

«Какие пустяки губят жизнь», — подумал он.

Шатаясь от горя, он отправился в свою комнату собирать чемодан.

Он не знал, куда пойдет с чемоданом.

Берендеев посмотрел на часы. До сего мгновения он был хлопотуном, хранителем семьи — смотрел на часы не просто так: когда вернутся из школы девчонки? когда придет с работы Дарья? успеет ли он сбегать в магазин за молоком? Сейчас ему хотелось, чтобы время остановилось.

Одна его жизнь закончилась.

Другая — еще не началась.

Берендееву хотелось уйти в остановившееся время, в трещину между жизнями, как барсуку в нору, раку-отшельнику в раковину, орлу в небеса. Из трещины-норы-раковины-небес обе жизни — старая и новая — представали не имеющими ни малейшего смысла.

Берендеев подумал, что вослед Дарье умножает себя на ноль.

«Зачем она вообще вышла за меня замуж?» — запоздало и тупо подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев. Впрочем, вряд ли это был вопрос, на который он мог получить немедленный ответ.

…Уже дома, на двадцать четвертом этаже, выйдя на балкон, откуда до звезд было ближе, чем до усыпанной осенними листьями земли, Берендеев вновь увидел блуждающий огонек, вычерчивающий (на сей раз почему-то на пустыре) сложные геометрические фигуры. Должно быть, он сходил с ума, потому что вскоре заметил еще один, потом еще, еще. Вся земля внизу — помойки, пустыри, трамвайные пути, строительные площадки, парк, церковное подворье и даже пруд, да, пруд! — была оплетена сетью блуждающих огоньков.

Которые вдруг исчезли так же внезапно, как появились.

Берендеев подумал, что это аллегория денег. Их можно преследовать всю жизнь, но их невозможно догнать. Точнее, невозможно зафиксировать момент настижения. И еще он подумал, что у этого странного неживого огня есть свойство невидимо сжигать человеческую душу. Сжигать, впрочем, по особому рецепту — одновременно превращая в пепел и наполняя пепел мятущейся огненной страстью.

Страстью, которая сильнее любви и от которой может излечить только смерть.

«Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор».

Теперь писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, чей просторный плащ (халат, балахон, саван?) висит у него в шкафу.

 

13

Человек, которого Берендеев знал как Мехмеда, но чье истинное имя в действительности произносилось несколько иначе, не сразу скомандовал водителю трогаться после того, как Берендеев в нарушение всех мыслимых правил приличия выбрался из длинной, обитой внутри рыжей кожей машины, нахально хлопнув дверью. В салоне имелось пока еще достаточно редкое в России электронно-оптическое устройство, что-то вроде сухопутного перископа ночного и вообще какого угодно видения, позволяющее довольно долго наблюдать за уходящим, точнее, думающим, что уходящим, человеком (объектом), какой бы ломаный, хитрый маршрут тот ни изобретал.

К удивлению Мехмеда, Берендеев и не подумал путать следы. Беспечно сунув руки в карманы просторного белого плаща, он пошел следом за бойкой нищенкой с посохом и в танкистском шлеме. Мехмед смотрел в перископ на пузырящийся на ветру белый плащ Берендеева и вспоминал строчки из стихотворения Лермонтова: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!».

Это было далеко не единственное стихотворение великого поэта, которое Мехмед знал наизусть. Мехмед любил русскую поэзию, потому что в ней, как в Библии или в Коране, можно было найти ответ на любой вопрос, подобрать цитату на любой случай.

Одноногий шарманщик, вместе с которым Мехмед, исполняя функции обезьяны, спасался после войны от голода и холода в Батуми, любил, напившись (а он напивался каждый вечер), декламировать «Белеет парус одинокий» перед сном. Хоть и непонятно было, что ему, не умеющему читать и писать аджарцу, до… Михаила Юрьевича Лермонтова.

Уже потом Мехмед понял, что, несмотря на раннюю смерть и наивные байронические идеи, Лермонтов был имперским поэтом. Как, впрочем, подавляющее большинство русских, а потом советских поэтов. Потому-то их и декламировали перед сном неграмотные аджарские («всяк сущий в ней язык») шарманщики.

У Мехмеда в те годы, помнится, выработался условный рефлекс: немедленно засыпать после последних строчек. Вот и сейчас седая его голова вдруг поплыла куда-то вбок — в сторону прохладного тонированного бронированного стекла, но он мужественно преодолел приступ неуместной фантомной сонливости.

Мехмед подумал, что слова: «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой» к Берендееву сейчас совершенно точно не относятся.

Мехмед смотрел на летящий в ночи, как парус одинокий, плащ Берендеева и видел точно посередине паруса — между лопаток — расплывающееся (в сухопутном ночного видения перископе оно обычно казалось сиреневым, как будто внутри человека текли чернила, а не кровь) пятно. При нормальном же (дневном) свете простреленный плащ мог бы напомнить японский флаг, жаль только, красный круг по центру не будет правильным.

Мехмед не сомневался в том, что видит будущее Берендеева.

Пока что, впрочем, плащ был девственно чист. Он таял в ночи, как сахар, испарялся, как искусственный сухой лед.

«Так и жизнь, — подумал Мехмед, — тает, как сахар (если человек богат), но в конечном итоге (уже независимо от того, богат или беден) испаряется, как искусственный сухой лед».

На второе место после русской Мехмед ставил персидскую поэзию. В ней нельзя было найти ответы на любые вопросы, зато она проливала бальзам на (душевные) раны, примиряла с действительностью посредством погружения в покой. «Тот усердствует слишком, кричит: «Это я!» В кошельке золотишком бренчит: «Это я!» Но едва лишь успеет наладить делишки, смерть в окно к хвастунишке стучит: «Это я!» Мехмед любил Омара Хайяма и в естественные для одинокого мужчины минуты горестных размышлений о бренности сущего мыслил в духе его стихов. «А иногда, — продолжил рассуждение Мехмед, — жизнь не тает и не испаряется, а тлеет, как белый налет солончака, пока… верблюд?.. не слижет языком». Тут же он почему-то подумал о героине, напоминающем одновременно сахар, соль, искусственный лед, стиральный порошок, и понял, что в принципе никакая мысль не может быть додумана до конца, потому что мысль неисчерпаема, как атом, и бесконечна, как Вселенная. Иначе зачем в элементарное, в сущности, рассуждение о бренности жизни вдруг, как ветер в форточку, влетели: героин, соль, стиральный порошок, верблюд, атом и Вселенная?

Не оставил без внимания Мехмед и подозрительную старуху нищенку, за которой шел Берендеев (картинка ее достойного карандаша Гойи лица не оставляла сомнений в том, что она сумасшедшая), и сцену у церковной ограды. Дары нищенки его удивили, но Берендеев к ним не прикоснулся, поэтому Мехмед потерял к ним интерес.

В общем-то ему не было необходимости следить за Берендеевым до принятия по его делу окончательного решения. Но Берендеев был интересен Мехмеду, как бывает одному человеку интересен другой — идущий навстречу гибели — человек. Мехмед полагал, что от чужого опыта гибели зарекаться так же глупо, как от сумы и тюрьмы.

Чтобы этот опыт не превратился в собственный.

Откинувшись на сиденье, Мехмед вспомнил, как сам… не ходил, нет, это не то слово… скорее жил на помойке.

В сорок пятом в Крыму помойки были немногочисленны и скудны, не то что сейчас в Москве. Но собак почему-то было больше. И были те бесконтрольно расплодившиеся во время войны, не признававшие власти человека, одичавшие собаки злы.

С того дня, как низкий, но широкий в груди, как танк, рыжий пес прокусил ему сухожилие под правой коленкой, Мехмед возненавидел собак, хотя не сказать чтобы он и прежде сильно их любил.

…Мехмед, как обычно перед осмотром помойки, разогнал собак палкой. Они хоть и неохотно, но признавали его преимущественные права в светлое время суток, так же как он их — в темное. Но в тот раз вышло по-другому. Рыжий кобель был, по всей видимости, пришлым, ему было плевать на установившиеся правила. Он бросился на Мехмеда без характерной ритуальной подготовки, молча, сзади, когда тот отложил в сторону палку. Мехмед оказался на спине — на куче смердящих рыбьих голов; о том, чтобы убежать, дотянуться до палки, не было и речи. Пес стоял над ним как судьба, оскалившись, лишая всякого маневра. Мир сузился до зловонного конуса собачьей пасти. Мехмед уже ощущал на своем горле желтые, коричневые у основания, как плохо очищенный арахис, клыки. Впоследствии Мехмед видел и нож у груди, и черное дуло у переносицы, и шприц с воздухом у сгиба локтя, но самый сильный (если это определение уместно), парализующий страх в своей жизни он испытал именно в детстве — перед расширяющейся на манер пирамиды, как бы вбирающей в себя мир, оскалившейся собачьей пастью в капающей, сверкающей на солнце, хрустальной слюне. Даже не столько перед пастью, сколько перед глазами пса.

Перед глазами судьбы.

Мехмед ничего не мог в них прочитать, а потому лежал не шелохнувшись, даже не пытаясь закрыть горло подбородком. Мехмеду было немного лет, но он знал, что перед наказанием обычно следует предупреждение. Пес, похоже, не собирался следовать этому правилу. Мехмеду не хотелось умирать, но еще больше его угнетало собственное бессилие. Ему открылось, что невозможное для человека унижение, в сущности, тоже разновидность — развилка — смерти. Теоретически после невозможного унижения можно продолжать жить, но первая после него мысль — о необходимости смерти. Вторая — об отмщении, но это после. Мехмед хотел жить, но хотел и отомстить. При этом он был готов принять немедленную смерть. Наверное, согласие с любым решением судьбы его и спасло. Это потом Мехмед прочитает в книгах, что иной раз собаки и не загрызают до смерти поверженного, не сопротивляющегося противника. Пес нехотя отошел, но тут же вернулся и… помочился на голову Мехмеду. Большего позора Мехмеду переживать еще не приходилось. Наверное, месяц (после того как зажили связки — с той поры он стал слегка припадать при быстрой ходьбе на правую ногу) каждый день он ходил по помойкам с пистолетом. Но приземистый, как танк, пришлый рыжий пес ему не встретился. Мехмед застрелил тогда не одного рыжего кобеля, но стопроцентно отмщенным так себя и не почувствовал. Вскоре оставшиеся после выселенных татар дома стали централизованно заселять беженцами из Центральной России. Мехмед перебрался в Батуми.

…Он не знал, почему вспомнил рыжего пса сразу после разговора с человеком по фамилии Берендеев. Человек этот, хоть и был в бронежилете (для ушлых бронежилетчиков в оружейном ящике лимузина имелся полукарабин, стреляющий специальными пулями-турбинами), ни малейшей опасности для Мехмеда не представлял. И именно это вопиющее обстоятельство беспокоило Мехмеда, потому что он знал, что наибольшую опасность представляют как раз те, кто будто не представляет ни малейшей опасности.

Человек по фамилии Берендеев, как было известно Мехмеду, еще недавно (а может, и до сих пор) сочинял эротическую фантастику. Он был вызывающе неизвестен в бизнесе, что свидетельствовало, как минимум, о трех вещах: или за ним нет серьезных денег; или он ничего собой не представляет; или же он именно потому и неизвестен, что представляет собой слишком много, то есть неизвестность его умышленная.

Поразмыслив, Мехмед все же склонился к мысли, что сочинитель эротической фантастики Руслан Берендеев, скорее всего, ничего собой не представляет. Мехмед видел таких сотни. Они, как мухи, влетали к нему в форточку и, досаждающе пожужжав, вылетали обратно. Если, конечно, Мехмед не прихлопывал их мухобойкой. Их проекты не выходили за рамки чистого (или замаскированного) попрошайничества, не дотягивая до теоретически могущего заинтересовать потенциального кредитора (инвестора) крупного воровства и мошенничества.

Мехмед давно не занимался воровством и мошенничеством.

Мехмед занимался делом, точнее, был деталью (шестеренкой, клапаном, приводным ремнем, а может… карбюратором?) в отлаженно функционирующем, большом механизме. Функции, которые он исполнял, не позволяли ему заниматься мошенничеством и воровством. Механизм был устроен таким образом, что немедленно реагировал на любые отклонения в работе шестеренок, клапанов, приводных ремней, карбюратора. Глупо было заниматься индивидуальным воровством и мошенничеством внутри машины, занимающейся воровством и мошенничеством на, так сказать, глобальном уровне. Это было все равно что красть кислород на… фабрике воздуха.

И все же Мехмеду очень не понравилось, что он вновь увидел не доставляющую ему радости картинку из детства: оскалившегося рыжего пса над своим горлом. Даже не столько коническая пасть с капающей хрустальной слюной обеспокоила Мехмеда, сколько глаза выплывшего со дна памяти отродья.

Глаза судьбы.

В которых он опять ничего не смог прочесть.

Мехмед не сомневался в том, что воспоминание о псе — предупреждение.

Но о чем?

Он был уверен, что рано или поздно к Берендееву присоединятся его оставленные в укромном месте телохранители (мелькнула даже мысль, что один из них — та самая нищенка в танкистском шлеме), но сочинитель фантастическо-эротических триллеров в одиночестве дошел до подъезда.

«Рыжий тоже был один и тоже был пришлый», — подумал Мехмед и велел водителю трогать.

Лимузин мягко и бесшумно заскользил по Новоипатьевской улице на малой, впрочем, скорости, поскольку Мехмед пока не решил, куда ехать. Водитель знал: пока хозяин молчит, ехать надо медленно и прямо.

Один телохранитель сидел в кабине рядом с водителем, готовый в любое мгновение его заменить. В случае необходимости Мехмед мог отгородиться от них звуко- и пуленепробиваемой панелью, которая поднималась и опускалась с помощью кнопки на пульте дистанционного управления, напоминающем пульт от телевизора.

В салоне с Мехмедом находился второй телохранитель (-ница) — Зоя, которая в данный момент сидела у окна вполоборота к Мехмеду, внимательно отслеживая ночную, освещаемую не фонарями, но редкими звездами Новоипатьевскую улицу. Зоя ездила в лимузине с Мехмедом уже несколько недель. Он ждал, когда же ей надоест смотреть в окно. Но ей не надоедало. Напротив, с каждым днем она смотрела в окно все пристальнее и пристальнее. Иногда Мехмеду казалось, что он, не глядя в окно, обкрадывает себя — столько там, в окне, интересного. Его огорчало, что, глядя в окно, Зоя в упор не замечает его, Мехмеда, то есть тело, которое охраняет.

Тренированная, стройная, Зоя выглядела на тридцать и даже моложе, но Мехмеду было доподлинно известно, что ей скоро исполнится тридцать девять.

— Девочка, — на третий, кажется, день ее непрерывного смотрения не выдержал Мехмед, — что ты там хочешь увидеть? Стекла — пуленепробиваемые, а если подложат радиоуправляемый фугас или дистанционную мину, ты что, выключишь их взглядом? Когда мы взлетим на воздух, ты будешь смотреть в небо, да?

— Да, — ответила она, — и это явится доказательством, что я не имею отношения к радиоуправляемому фугасу или к дистанционной мине. Так сказать, вашим последним утешением в этой жизни. Хотя, если я их замечу, у нас есть несколько секунд, чтобы что-то предпринять. Впрочем, — добавила после паузы, если вы будете каждое утро сообщать мне примерный план поездок по городу, я постараюсь позаботиться, чтобы не было фугасов и мин. Тогда, возможно, мне не придется все время смотреть в окно. Если у вас есть сомнения насчет фугасов и мин, мы можем внести этот пункт в договор.

— Но тогда нам придется внести и пункт насчет нападения с воздуха, натянуто (Зоя и так обходилась ему недешево) улыбнулся Мехмед. — Вдруг недруги решат атаковать нас на истребителе или вертолете?

— Или со спутника, — не отреагировала на его иронию Зоя.

— Ты ездишь со мной с утра до вечера, — задал Мехмед вопрос, который волновал его, пожалуй, сильнее, чем маловероятная атака со спутника, — но… извини… не ходишь в туалет. Разве так может быть?

— Может, — нисколько не удивилась нескромному вопросу Зоя. — Есть специальные правила. На службу положено заступать с пустым животом и пустым мочевым пузырем. На случай ранения в брюшную полость. Во-вторых, существуют специальные таблетки. В остальном я совершенно нормальный человек, поверьте мне.

«Таня, — вспомнились Мехмеду слова из какой-то глупейшей песни, — не выпить нам с тобой вина в Вальпараисо…» Сколько Мехмед ни старался, он не мог вспомнить, что это за Таня и почему бы какому-то хрену не выпить с ней вина в Вальпараисо. Самое удивительное, что Мехмед был в этом самом Вальпараисо. Неподалеку от него — в горах — находился горно-обогатительный комбинат, принадлежащий фирме, в которой работал Мехмед. У него не создалось впечатления, что город переполнен русскими женщинами, да к тому же еще такими, с которыми не выпить вина. «Вот с Зоей точно не выпить», — подумал Мехмед.

— Жаль, — опечаленно откинулся он на кожаное сиденье, — я надеялся, что мы с тобой как-нибудь выпьем вина в… Вальпараисо… — «В конце концов, в Москве не может не быть кабака с таким названием», — подумал он.

Мехмед не сомневался, что для нее не составит ни малейшей проблемы убить его голыми руками. Это придавало их отношениям (будущим отношениям, надеялся Мехмед) ту прелестную тайну и остроту, которых Мехмеду на протяжении всей его жизни так не хватало в отношениях с женщинами. Странное, но, к счастью, проясненное обстоятельство Зоиного непосещения туалета сообщало тайне дополнительную — изощренную — прелесть. Сам Мехмед (увы, возраст) был вынужден посещать туалет довольно часто.

До Мехмеда Зоя работала в главном управлении охраны — старшей в одной из смен, охраняющих премьер-министра, плотного (пиджаки на заднице разъезжались) здоровяка, напоминающего зажиревшего по осени кабанчика. Однако одна осень сменяла другую, на скотном дворе чередовались поколения живности, только кабанчик все бегал и хрюкал, как заговоренный, посмеиваясь над писаными и неписаными законами товарного животноводства.

Мехмед несколько раз выходил на Зою (естественно, через подставных лиц) с исключительно лестными (в смысле оплаты) предложениями, но Зоя держалась за работу у премьера руками, ногами, зубами и… чем еще? Поэтому Мехмеду пришлось (опять-таки через подставных лиц) устроить ей служебный прокол. Через ее сектор к премьеру, осматривавшему экспонаты выставки мясоразделочных машин (по странной случайности он как раз в задумчивости остановился у свиноубойного электроагрегата), прорвался челобитчик с папкой компромата на председателя Центрального банка, многолетнего друга и соратника премьера.

Зою в двадцать четыре часа вышвырнули с работы без выходного пособия.

Во властные и околовластные (то есть фактически всем, кто держал охрану) структуры поступила команда ее не брать.

Мехмед чуть выждал и заполучил Зою в фирму, которую представлял в России. Фирма была стопроцентно иностранной, поэтому Мехмеду было плевать на грозные циркуляры главного управления охраны.

Иностранцем в России, кстати, считался и сам Мехмед.

У него было несколько паспортов и множество видов на жительство, но больше прочих ему нравился синий с резким, надменным (почему-то он назывался лысым) орлом паспорт гражданина США. Как всякий восточный человек, Мехмед превыше всего уважал в жизни силу. Сила сейчас была за этой страной, отрицать это мог только идиот. Мехмеду нравилось ощущать себя (в том числе и через такую мелочь, как паспорт) частицей силы, хотя, несомненно, в мире имелись более подходящие для жизни (в смысле налогов и прочего) страны, нежели Соединенные Штаты Америки. Да и не очень удобно было с синим американским паспортом вести дела на Востоке, но для Востока у Мехмеда имелся иорданский паспорт, тоже с орлом, но другим — желтым, пустынным, из тех, что хватают в когти черепах и разбивают их, сбрасывая с высоты, о камни. Иногда Мехмед размышлял: случись двум орлам сойтись в поединке, какой одержит верх? Лысый определенно брал массой и размахом крыльев, размером клюва. Но и пустынный был парень не промах. Мехмед не раз наблюдал, как ловко и бесстрашно эти орлы расправляются со змеями. Впрочем, Мехмед видел в своей жизни самых разных орлов, но никогда не видел, чтобы они всерьез, как, к примеру, петухи или гусаки, дрались. Вероятно, они выясняли отношения как-то иначе.

Для России, стран СНГ и Прибалтики не было лучше паспорта, чем американский. Хотя в последнее время обладателей американских паспортов там убивали и похищали точно так же, как обладателей других паспортов и вообще людей без всяких паспортов.

Честно говоря, Мехмед собирался завалить Зою в первую же совместную ездку в лимузине, но пружинистая, деловитая, энергичная, вся в аппаратуре, как рыба в чешуе, профессионалка высочайшего класса (иных, надо думать, в охране премьера не держали), она вела себя таким образом, что неформальные отношения между ней и шефом представлялись невозможными в принципе, ибо явились бы отступлением от поставленного во главу угла профессионализма — того самого, который Мехмед приобрел (очень недешево), как товар.

Всякий товар надлежало использовать строго функционально и по назначению. Мехмед заплатил только за одно измерение товара — охрану. Другие измерения, следовательно, остались в товаре «товаром в себе». За них надо было или дополнительно платить, или брать как-то иначе.

Мехмед пока не решил.

Сам того не ведая, он жил по принципу великого Достоевского, в том смысле, что если замахиваться, так на большое, на малое — только руку отмахать. Тем более что Мехмеду была известна тайна любого товара. Он продавался и покупался. Истинная его цена определялась с помощью древних, существующих едва ли не столько же, сколько и сам человек, технологий. Причем деньги далеко не всегда играли главную роль, хотя незримо всегда присутствовали на сцене, как то самое ружье, стреляющее под занавес. В конечном итоге именно деньги все расставляли по своим местам, оказывались в так называемом сухом остатке. Мехмед владел этими технологиями в совершенстве.

Таким образом, все (даже и то, о чем Зоя в самых своих смелых и кошмарных мечтах не подозревала) было у них впереди.

Зоя работала у Мехмеда примерно месяц. Глядя на медленно проплывающие за окном лимузина кирпичные дома Новоипатьевской улицы, Мехмед размышлял (и это было признаком растерянности — надо было думать о другом, а не об этой чепухе), как бы провести сквозь компьютерные ведомости оклад Зои (больше, чем у ведущих менеджеров фирмы) так, чтобы, с одной стороны, не вызвать ненужного интереса (что это за такой умопомрачительный специалист появился?), с другой же — чтобы всю сумму выплатить из средств фирмы, а не как собирался сначала Мехмед — половину от фирмы, половину от себя, — тогда, естественно, никаких вопросов бы не возникло. Выход, впрочем, был найден мгновенно: за счет средств, отпускаемых на рекламу в СМИ и PR (public relations). Московские журналисты были до того жадны, задешево продажны, а главное, помешаны на политике (каждому хотелось участвовать в неких запредельных властных играх), что вставляли в свои статьи все, что хотел Мехмед практически даром, точнее, за символическую плату в ожидании грядущих сенсаций и больших гонораров.

Пройдя за пять лет в фирме путь от рядового дилера до вице-президента (от винтика до… карбюратора?), Мехмед твердо усвоил, что воровать, обманывать фирму (даже в мелочах, как, скажем, в случае с окладом Зои) нельзя, и требовал того же от подчиненных. На воровство, обман, да просто на нерадивую (без прибыли) работу фирма отвечала быстро и безжалостно: конвертом с уведомлением об увольнении и выходным пособием, а то и без. Фирма существовала в режиме саморегулирующегося (и самоконтролирующегося) механизма, опыт по замене винтиков и более сложных узлов (карбюраторов?), можно сказать, был изначально заложен (инсталлирован) в ее схему, как наследственный ген. Мехмеду даже думать не хотелось, как в этом случае с ним обойдутся. Степень наказания соответствовала не только степени проступка, но и уровню занимаемой должности.

Поэтому, размышляя о комбинации (плане, операции, многоходовке и т. д.), в которой определенная, а точнее, ведущая роль отводилась Зое, Мехмед убеждал себя, что это не его персональное мероприятие, что он просто исследует ситуацию в интересах фирмы, имея в виду предложить фирме хоть и рискованное, но потенциально эффективное решение.

Собственно, плана как такового пока не было. Но то, что Мехмед, не имея четкого плана, уже начал его осуществлять, преисполняло его тревожным, гибельным весельем — совсем как несколько лет назад в Узбекистане, когда на одной-единственной мгновенной торговой операции с добытым еще в советские времена, но своевременно не вывезенным хромом он сделал свой первый миллион. Тогда, правда, он не был ни винтиком, ни… карбюратором? — то есть был совершенно свободен в принятии решений. Как и совсем давно в Крыму — на помойке, на куче смердящих рыбьих голов под смердящей, в хрустальной капающей слюне пастью пса, подумал Мехмед.

Свобода, таким образом, была двурогой, как шлем мифологического Одина. Прикоснувшись к одному рогу на шлеме божества, проситель получал «добро». К другому — страдания и (хорошо, если быструю) смерть.

Плана, однако, не то чтобы не было совсем.

Кое-что было.

Мехмед ощущал себя рыбаком, вдруг случайно обнаружившим место, где жирует огромная рыбина. Понаблюдав за местом, он убедился, что рыбина находится здесь постоянно, то есть (теоретически) ее можно взять. Имея в виду предстоящее сопротивление рыбины, рыбак Мехмед не мог не думать о том, справится ли в одиночку, хватит ли у него умения, выдержит ли его снасть.

Или звать на помощь артель?

Тогда, конечно, рыбину вытащат, но и доля рыбака, соответственно, уменьшится, то есть окажется, в сущности, смехотворной. Артель-фирма предпочитала винтики (и карбюраторы?) из алюминия, а не из золота.

Мехмед пока еще не принял окончательного решения, но в глубине души уже знал, что принял, знал, что пойдет на смертельный ночной лов в одиночку.

Следовало подготовить снасть.

Внешне схема ночного лова выглядела просто, но давно известно: нет ничего сложнее, непредсказуемее и неосуществимее простых схем. Ибо всякая простая схема — это самая что ни на есть жизнь. Жизнь же, как известно, управляется отнюдь не законами логики и здравого смысла, но Божьим промыслом. Смертному вообще, а в особенности смертному, занимающемуся финансовыми операциями, не всегда дано постигнуть Божий промысл.

…Неурочные мысли пронеслись в голове Мехмеда как поезд, и, хотя поезд вроде бы стучал колесами по рельсам, машинист адекватно реагировал на сигналы семафора: Мехмед отдавал себе отчет, что пока что поезд, как, впрочем, и железная дорога, существуют только в его воображении.

Тем не менее он довольно быстро (в автоматическом режиме) просмотрел бумаги, которые принес ему под бронежилетом странный человек по фамилии Берендеев. Положив в папку последний лист, Мехмед почувствовал, как тревога и тоска, мучившие его в последнее время, стихают. То, что предлагал странный человек по фамилии Берендеев, было в высшей степени выгодно, более того, жизненно необходимо для фирмы, которую представлял Мехмед, и всей группе компаний (куда входила фирма), согласованно делящих между собой пирог российской металлургии. Нечто подобное (чисто теоретически) некоторое время назад предлагал руководству сам Мехмед. Здесь же была намечена технология, превращающая теоретические выкладки в практические действия, и (этого Мехмед не мог предложить в силу ограниченности своих возможностей) были (пока, естественно, схематично, но весьма доказательно) восполнены недостающие звенья цепи, легко, а главное, в полном соответствии с российским законодательством выводящие фирму на цель, достижение которой (при неизмеримо больших затратах) планировалось как минимум через пять-шесть лет. Это было как если бы скромный труженик с зарплатой в тысячу рублей вдруг нашел на улице портфель с миллионом долларов.

Мехмед окончательно и бесповоротно укрепился в мысли не посвящать руководство фирмы в дело с премьером. Выгорит — он сам будет решать, что делать с фирмой. Нет — никто и не вспомнит, что был какой-то Мехмед. Мало ли их — Мехмедов, Хасанов, Анри и Валериев — ездят по разным городам мира в длинных, как гусеницы, лимузинах. Фирме за глаза хватит (не подавилась бы) и того жирного куска, который предлагал странный человек по фамилии Берендеев.

Мехмед попытался вспомнить, с чем в русском языке ассоциируется эта фамилия, но не вспомнил. Хотел было спросить у Зои, но не решился. Однако было ощущение, что это связано с чем-то старинным, тревожным, опасным, чем-то вроде Бермудского треугольника, чем-то таким, где что-то пропало навсегда и безвозвратно.

Не без облегчения Мехмед подумал, что проект Берендеева будет с разных сторон исследовать и анализировать специальная группа экспертов, ища ответы на два вечных вопроса: «Кому это выгодно?» и «Зачем ему это надо?». Окончательное же решение будет приниматься на уровне вице-президентов группы компаний, в которую входила и фирма, где работал Мехмед. Он подумал, что роль гонца, принесшего добрую весть, не такая уж и плохая.

Мехмед обнаружил, что лимузин медленно движется по Дмитровскому шоссе в сторону коттеджного поселка, где за тремя железными воротами — в одиночестве (не считая охраны) — жил Мехмед. Он пока не привык к новому двухэтажному кирпичному дому, воспринимал его скорее не как свое жилище, а как номер в загородной гостинице, но ему нравилось сидеть на открытой веранде со стаканом красного вина и, если ночь была ясная, смотреть на звезды.

Хотя, конечно, подмосковные звезды были не такие яркие, как звезды над его родным селением Лати на самой границе между Грузией и Турцией. Глядя на вечные звезды, Мехмед понимал, что все эти железные ворота, охранники с помповыми ружьями, вообще все системы безопасности — чепуха. Если будет на то воля Бога — его возьмут, и никто не сможет его защитить.

— Разворачивайся, — скомандовал водителю Мехмед. — Рано еще домой.

Из летящего по ночному Дмитровскому шоссе лимузина с припавшей к окну, воздерживающейся от посещения туалета bodyguard Зоей Мехмед сделал два коротких звонка по одному из четырех, бывших при нем, сотовых телефонов.

Мехмед не любил эти аппараты. Он не сомневался, что в газетах пишут истинную правду: электромагнитные волны, исходящие от трубок, расщепляют волокна мозга, превращая человека со временем в кретина. Многие из обладателей этих телефонов (Мехмед был готов засвидетельствовать под присягой) давно превратились в кретинов, но продолжали тревожить других абонентов бессмысленными звонками. Глупые их разговоры засоряли эфир и (через спутники) астрал, гневили Бога. Не нравился Мехмеду и неживой, как в морге, зеленый свет под многочисленными клавишами и кнопками литой черной трубки. Но эта связь позволяла находить человека, где бы тот ни находился и что бы ни делал.

Если, конечно, человек был жив.

Один из собеседников Мехмеда, судя по сдавленному, задыхающемуся голосу, в данный момент решал свои сексуальные проблемы (облегчал чресла). Другой находился в довольно вульгарном (судя по доносившейся музыке), определенно со стриптизом ресторане.

Мехмед условился встретиться с ними через час в офисе своей фирмы. Там — в подвале — было оборудовано специальное помещение, прослушивать которое не представлялось возможным (по крайней мере, так утверждали специалисты) даже из космоса.

 

14

Вне всяких сомнений, большие деньги накладывают на людей отпечаток, меняют не только их внутреннюю сущность, но и внешний вид. Особенно заметен этот отпечаток (как жирное пятно на рубашке) на людях, неправедно, сильно и в одночасье (иначе, впрочем, и невозможно было — кто смел, тот и съел) разбогатевших на просторах бывшего СССР. Однако же и спустя годы сквозь дорогую одежду, хороший цвет лица (качественные продукты питания плюс короткие — дела! — но частые отдохновения на теплых морях), важный взгляд, солидную речь нет-нет да и проглянет на мгновение, кем был человечек в прежней советской — жизни, когда страной управляло Политбюро ЦК КПСС, все были относительно равны (хотя некоторые, как водится, равнее), а за границу — в один конец — отпускали в основном евреев и приравненных (примкнувших) к ним лиц, уже независимо от национальности.

Напротив овального дубового стола в комнате без окон, без дверей, точнее, с раздвижными панелями, где было все предусмотрено для спокойного и сосредоточенного ведения переговоров, в стену была вмонтирована темная зеркальная, из какого-то сверхсовременного металла, панель. В ней благодаря невидимо подведенной электронике, как души грешников в преисподней, без следа исчезали (растворялись?) все звуки.

Несмотря на недостаток свободного времени, Мехмед любил читать разные неожиданные книги, вроде бы впрямую не имеющие отношения (хотя кто знает?) к его занятиям. Ему было известно предположение, что все произносимые на земле слова, включая первый крик рождающегося младенца и последний стон умирающего старца (хорошо, если старца), улетают в некую ноосферу, таинственную «третью параллель», где «доверенные лица» (утверждалось, что Господа, но у Мехмеда были на сей счет сомнения) тасуют звуки, как колоду карт, что-то там из них конструируют (Мехмед склонялся к тому, что не иначе как новую Вавилонскую башню). Не пригодившийся же мусор эти неизвестно чьи «доверенные лица» (хотя, может статься, у них вовсе нет в человеческом понимании лиц как таковых) складируют до лучших времен или же конструируют из него да тут же и запускают в эфир… рок-музыку.

В эзотерических трудах утверждалось, что в ноосфере духи и призраки получали (незаконно сканировали) информацию (не всегда, впрочем, точную, точнее, умышленно неточную) о будущем, которой они иной раз делились с грешными смертными. К хорошему это, как правило, не приводило, слишком уж неадекватно вели себя грешные смертные, ознакомившись с не предназначенной для них информацией.

В звукоизолированной комнате произносилось немало интересного, в особенности касательно будущего металлургической промышленности в той или иной стране, а также цен на тот или иной металл. Следовательно, подумал Мехмед, все, что происходит после обсуждения той или иной проблемы в подвальной комнате, — это (минуя ноосферу) прямое осуществление воли высших сил, которая, как известно, выражается не только в их участии, действии, но и (гораздо чаще) в неучастии, бездействии.

Отражение происходящего в комнате на темной зеркальной панели можно было уподобить изображению на старинной (если, конечно, соответствующим образом переодеть присутствующих) фреске. Технология создания фресок, как известно, оттачивалась и совершенствовалась не одно тысячелетие.

Не менее ответственный путь прошли сквозь века и так называемые «числа фресок». Если на фреске тринадцать персонажей (неважно, чем они заняты: сидят за столом, катаются на роликах или смотрят, задрав голову, в небо) — речь идет о предательстве по идейным соображениям и при небольшом денежном интересе. Если шесть — о злодействе. Семь — о проекте, призванном облагодетельствовать человечество. Трое — о корыстном заговоре с непредсказуемым результатом.

В данный момент в комнате — и, соответственно, на темном металлическом зеркале глухонемой фрески — присутствовали три персонажа.

Лысый розоволицый человек лет примерно пятидесяти, в белоснежной сорочке (пиджак на спинке стула), при золотых с бриллиантами часах (пятнадцать тысяч долларов), когда-то носил фамилию Мешкович, проживал в столице Туркменской ССР городе Ашхабаде, работал в отделе художественной самодеятельности городского управления культуры и (по совместительству, на общественных началах) председательствовал в жилищно-строительном кооперативе работников культуры «Муза».

Насколько было известно Мехмеду, Саша Мешкович, заочно окончивший факультет хорового дирижирования Куйбышевского института культуры и являвшийся по паспорту белорусом, вовсе не собирался уезжать из теплой Туркмении в еще более теплый Израиль, если бы не уголовное дело о взятках, будто бы вошедших в повседневную практику ЖСК «Муза».

В новой жизни он был бельгийско-израильским и, возможно, российско-туркменским гражданином. Звали его Александер (Алекс) Мешок. В Европе, особенно сейчас, недолюбливают фамилии, оканчивающиеся на «ич», принимая их за сербские.

Почему-то просвещенные европейцы-бизнесмены относятся к сербам еще хуже, чем к русским, называя их за глаза «сербскими свиньями» и стремясь любой ценой обмануть. Нелюбовь к сербам зашла так далеко, что даже наемным киллерам было запрещено принимать от них заказы. Убивать же сербов киллерам (и не только) отнюдь не возбранялось.

— На первый взгляд все выглядит архипривлекательно, — первым нарушил молчание Алекс Мешок.

Мехмед не сомневался, что он считает себя умнее его, Мехмеда, и второго присутствующего в подвальной комнате человека. Потому и спешит высказаться. Мехмед неизменно уступал таким людям дорогу, которая довольно часто оказывалась дорогой… в тупик, в никуда, а то и в пропасть.

— Но я не привык доверять данайцам, приносящим дары! — продолжил Мешок. Я опасаюсь человека, который приходит ко мне и говорит: «Эй, Санек, вот у меня тыща долларов, возьми ее себе!» — Он говорил напористо, но в то же время как-то безжизненно, как если бы в алюминиевую миску сыпалась алюминиевая же стружка.

Мехмед не улавливал в голосе Мешка «живой жизни». Ему казалось, что Мешок воспроизводит некогда выученный (ведь по образованию он массовик-затейник) монолог. «Не первой руки драматурга», — отметил про себя Мехмед.

— Зачем он это делает? — стащив за дужку с носа очки, Мешок обвел присутствующих пронзительным, проникающим, как радиация, взглядом.

Обвел, скорее всего, по привычке, а может, по глупости, потому что и Мехмед, и второй человек в комнате знали, что Мешок чудовищно близорук и что контактные линзы ему противопоказаны. Поэтому, обводя невооруженными глазами людей, он вообще не видит их лиц, в лучшем случае смутные белые пятна. По крайней мере, ничего иного при минус пяти на правом и минус семи на левом глазу он видеть просто не может. Необъяснимый магнетизм мешковского взгляда заключался в пробуждении у собеседника иллюзии, что Мешку известны его тайные помыслы и, более того, скрытая на дне души тайна, которая, как известно, до поры скрывается на дне любой человеческой души, независимо от того, знает про нее человек или нет.

— Но он зачем-то это делает! — вновь водрузил на нос очки Мешок. — Думаю, нам не следует спешить, горячиться, хвататься за эту… как… за пушинку, да? Нет, соломинку! Необходимо тщательнейшим образом все взвесить!

Мешок говорил по-русски правильно и без акцента (у многих русскоязычных, долго живущих за границей, акцент, кстати, появляется). Его речь была механистична, как вой лебедки, логически верна, как таблица умножения, и одновременно (хотя это открывалось не сразу и не каждому) стопроцентно непродуктивна. Грубо говоря, Мешок с умным видом произносил совершенно очевидные, банальные вещи, спорить с которыми представлялось невозможным именно в силу их очевидности и банальности.

Частенько во время общения с Алексом Мешком — ведущим менеджером группы компаний (консорциума), куда входила и фирма Мехмеда, у Мехмеда возникало ощущение, что некая машина времени переносит его в тихий, благословенный Ашхабад середины семидесятых. Душным вечером он сидит на заливаемой закатным светом кухне у только начинающего тогда лысеть председателя ЖСК «Муза» Саши Мешковича, одолеваемый жгучим желанием (Мехмед не мог понять, почему оно столь натурально) перебраться из своей двухкомнатной в освободившуюся этажом ниже трехкомнатную квартиру. Мехмед смотрел в блестящие выпуклые Сашины глаза и, не улавливая смысла произносимых слов, понимал, что Саша — друг, Саша искренне хочет помочь, Саша сделает все, что в его силах, и нет никакой Сашиной вины в том, что Мехмеду придется сверх выплаты пая добавить еще пять тысяч — иного, как говорится, просто не дано, хоть умри! Иначе не удастся быстро оформить документы, провести решение через собрание, утвердить его в горжилкомиссии и т. д. и т. п. Промедление же смерти подобно, потому что Рахимов со второго этажа уже подкатывался к председателю ЖСК с разными интересными предложениями. А Мехмеду ли не знать, какой страшный человек этот Рахимов? Везде, везде у него свои люди! Одно только мучило Мехмеда: согласится ли Саша взвалить на себя эту тяжесть, принять деньги? И если да, то не обидится ли на Мехмеда?

В настоящее время Александер Мешок получал около двухсот сорока тысяч долларов в год одного только жалованья, считался едва ли не самым квалифицированным и честным экспертом по ведению дел в России.

— Ну и, естественно, — завершил вступительную часть Мешок, — придется как рентгеном просветить ситуацию на предмет возможного участия КГБ.

КГБ был его болезненным наваждением. И хотя всем было известно, что в России давным-давно нет никакого КГБ, а то, что есть (чеченская война и повальное воровство красноречиво об этом свидетельствовали), — ничто (в смысле защиты интересов государства), наваждение Мешка находило понимание в высоких американских финансовых сферах, где принимались важные решения, в результате которых денежные потоки, как селевые лавины, как бумеранги, устремлялись, сокрушая все на своем пути, в тот или иной сектор российской экономики, чтобы потом — желательно как можно скорее — куда более могучий денежный поток (бумеранг) устремился в обратном направлении.

«Малые деньги рождают большие деньги, иначе это не деньги», — вспомнил Мехмед длинное название картины, висящей в кабинете главного шефа в офисе фирмы в Нью-Йорке. Вот только понять, что именно изображено на картине, было не так-то просто. Мехмед склонялся к мысли, что на ней изображена некая космическая паутина, в которой еще живой, но уже обессилевшей (высосанной невидимым пауком) мухой бьется планета Земля. Но может, Мехмед ошибался и на картине было изображено что-то другое.

Картина «Оскопленный капитал приносит несчастье своему обладателю» представлялась более понятной. На ней была изображена летящая вниз с высоты (наверное, ее выпустил из когтей тот самый, милый сердцу Мехмеда, пустынный орел) разрубленная пополам черепаха. Хотя, конечно, разрубить ее пополам орел никак не мог. Так что здесь надо было думать не о том, что изображено на картине, а кто и с какой целью разрубил черепаху, почему она летит вниз, кому на голову упадет. Вероятно, на голову незадачливого обладателя оскопленного капитала, или, попросту говоря, кубышки, полагал Мехмед.

У Мехмеда было подозрение, что не без участия КГБ (в те годы всесильного) вырвался «белорус» Саша Мешкович в Израиль, несмотря на незакрытое уголовное дело о взятках в ЖСК «Муза».

Евреи в Израиле, да и по всему миру, рассказывали Мехмеду, что многих отъезжающих КГБ вынуждал дать подписку о сотрудничестве. «Может быть, вы нам вообще никогда не понадобитесь, — говорили гэбисты, — но даже если и понадобитесь, что маловероятно, речь пойдет об абсолютно безобидных, легальных, скорее всего, бытовых или организационных услугах, за которые вам, естественно, будет заплачено». Так что никто не мог знать наверняка, где, как, в какой форме придется оказывать бывшей Родине эти самые услуги.

Мехмед понимал Мешка.

Да, возможно, КГБ не существует. Но Сашино «личное дело» с подшитыми написанными от руки сообщениями где-то лежит, пылится. Где? Зачем?

Третий присутствующий в подвальной звуконепроницаемой комнате человек звался Халилом Халиловичем Халиловым и считался (по паспорту) гражданином Южной Кореи. Мехмед ни разу, даже на встречах с его «соотечественниками», не слышал, чтобы Халилыч (так называли его друзья) произнес хоть словечко по-корейски. Впрочем, это вовсе не означало, что Халилыч в корейском языке ни в зуб ногой. Он был родом из Восточного Казахстана. Его первая (или вторая, Мехмед не знал наверняка) жена была кореянкой. Может, Халилычу просто не нравилось говорить по-корейски.

Халилычу можно было дать тридцать, но можно и шестьдесят. Мехмед давно обратил внимание, что в компании относительно молодых людей и Халилыч казался молодым, рисковым, энергичным, неутомимым в веселье и удовольствиях. В компании же людей пожилых, солидных, умудренных опытом и деньгами Халилыч, как правило, был грустен, немногословен, меланхоличен, то есть вел себя именно так, как и должен себя вести много повидавший и много заработавший человек.

В советские времена Халилыч работал в строительстве, в металлургии, на железнодорожном транспорте, пока наконец не закрепился на должности директора крупного птицекомплекса в Кустанайской области. По слухам, только развал Союза помешал Халилычу стать Героем Социалистического Труда. Будто бы Горбачев уже подписал соответствующий указ, да, пока оно двигалось по инстанциям, Казахстан превратился в независимое государство и высшей наградой в нем стал орден Снежного барса.

В Халилыче (или это только казалось Мехмеду?) и по сию пору присутствовало нечто сентиментально-птичье: исполненный дурной суетности куриный взгляд, короткая петушиная отвага и — итоговая, бройлерная — покорность судьбе. Вроде бы по происхождению Халилыч считался казахом, но с примесью татарской и уйгурской крови. В отличие от корейского, Халилыч свободно говорил на тюркских языках, владел в совершенстве английским. Его частенько принимали за китайца из Гонконга. Но Халилыч, в отличие от китайца из Гонконга, выучил язык не в детстве, а в достаточно преклонном возрасте. Это говорило о многом. Как минимум о том, что у Халилыча есть порох в пороховницах. Но решительно не говорило о том, как намерен Халилыч распорядиться этим порохом. Мехмед подумал, что, если бы Халилыч был лично его, Мехмеда, компаньоном, он бы не спускал с него глаз.

Мехмед подозревал, что Халилыч, несмотря на внешнюю простоту и открытость (он не боялся выглядеть смешным, расположившись к человеку, мог и прослезиться от избытка дружеских чувств после пятого-шестого стаканчика виски), получает больше, чем бельгийско-израильский и, возможно, российско-туркменский гражданин Алекс Мешок. Руководство консорциума ценило Халилыча (видимо, авансом, он работал здесь не так давно) высоко. В телексах и факсах, приходящих из Штатов, Халилыч неизменно удостаивался одной, а то и двух прочувствованных строчек.

Это звучало совершенно неправдоподобно (в смысле подлежало проверке), но будто бы один из вице-президентов консорциума (в консорциуме из-за превосходящей меру финансовой мощи объединившихся в нем компаний специально не был предусмотрен пост президента или председателя совета директоров) предложил Халилычу строиться рядом с собой на Майами.

Мешок говорил Мехмеду, что когда решался вопрос о переходе Халилыча в консорциум (раньше он работал в фирме, специализирующейся на поставках в Россию и страны СНГ куриных окорочков — так называемых «ножек Буша»), за него, как за прославленного футболиста, выплатили неустойку чуть ли не в миллион долларов, большую часть которой огреб сам Халилыч.

— Да что он, из золота? С бриллиантовыми яйцами, да? — помнится, не выдержал Мехмед, до которого тоже доходили слухи о выдающихся способностях Халилыча.

— Ну, с бриллиантовыми, не бриллиантовыми, — усмехнулся Мешок, — а вся Россия от Калининграда до Владивостока жрет ножки Буша. И не только Россия.

— Кто еще жрет — Африка? — уточнил Мехмед.

Когда-то и он занимался ножками Буша. Это было прибыльное, но хлопотное и многоступенчатое (в смысле дележа доходов) дело. Успех в нем обеспечивало наличие централизованной (в смысле управления и контроля) и разветвленной (в смысле территории) розничной торговой сети. Хорошо, если удавалось «въехать» с товаром в уже сложившуюся сеть. Хуже, если надо было ее создавать. В этом случае окупаемость проекта растягивалась во времени. Ножки Буша отменно шли в бедных, голодных, коррумпированных (все бедные и голодные почему-то одновременно были коррумпированными) странах. В большинство уважающих себя (своих граждан) стран ввоз ножек Буша был фактически запрещен.

— Казахстан жрет, — пояснил Мешок.

— Казахстан? — удивился Мехмед, частенько бывавший в Казахстане в начале девяностых и помнивший несметные стада баранов в степях и горах. Однажды он ехал по бездорожью на золотой прииск и купил у чабанов только что ободранного, парного барана за… десять долларов. Живой — на вывоз — баран стоил еще дешевле. — Куда же они тогда девают свое мясо?

— За несколько лет они фактически ликвидировали поголовье, — усмехнулся Мешок. — Что такое реформа сельского хозяйства? Реформа сельского хозяйства это когда выгоднее жрать мороженые ножки Буша, чем выращивать собственных баранов! А ты удивляешься, почему так уважают Халилыча. Он там целый год сидел советником от «Банка реконструкции и развития». Сначала очистил мясной рынок, а потом его же и занял. Халилыч — великий человек!

Такие вот «голы» забивал «ножкой Буша» в ворота своей бывшей Родины несостоявшийся Герой Социалистического Труда «футболист» Халил Халилович Халилов.

Бывшая Родина проигрывала.

В воротах у нее стояли алчные идиоты.

Сейчас «переброшенный», как номенклатурщик в старые добрые советские времена, с ножек Буша на металлургию, Халилыч отвечал за работу консорциума на южном — центрально-азиатском — фланге СНГ.

Это было очень важное и ответственное направление.

Местные (невообразимо крупные для этих государств) металлургические комплексы были наглухо интегрированы в единые (в масштабах СССР) производственные циклы. В сущности, это были те же стада баранов, только неподвижные. И, как выяснилось, более жизнеспособные. В последнее время, казалось бы, навсегда расчлененные комплексы (как хвосты и лапки у ящериц) вдруг обнаружили тенденцию к реинтеграции. Странным образом этому способствовали повсеместно взявшие управление металлургией в новых независимых странах бандиты, договаривающиеся между собой быстрее, нежели президенты и правительства. Бандитам, в отличие от преследующих иные цели президентов и правительств, прибыль была нужна здесь и сейчас, а не в двадцать первом веке. Халилычу приходилось тратить много денег (на уровне президентов и правительств), чтобы оторванные лапы и хвосты не отрастали вновь, чтобы ящерица — упаси Бог! — куда-нибудь не шмыгнула. Халилыч работал так высоко и так тонко — через МВФ, Всемирный банк, институты иностранных экономических советников, — что бандитам было затруднительно его вычислить. К тому же он всегда аккуратно платил по контрактам, а такие люди были для бандитов священны.

Пока что усилия Халилыча окупались за счет демпинговой распродажи оставшихся с советских времен запасов (судя по этим запасам, СССР собирался существовать вечно) сырья и полуфабрикатов, но, похоже, в этой бездонной бочке вода иссякала. Слишком много просверлили в ней дырок, слишком многие стояли у бочки, подставив емкости.

Консорциуму предстояло принять стратегическое решение, которое определило бы его политику на металлургическом направлении по крайней мере на несколько лет. Подобные решения, принятые на невообразимых финансовых верхах, доводились до сведения ведущих сотрудников под расписку о сохранении полнейшей конфиденциальности. Ознакомившись с решением (они излагались в виде тезисов, предельно просто и кратко), сотрудник — по возможности — ничего кардинально не менял в своей работе, но каждый новый контракт, действие, инициатива, кадровая перестановка отныне рассматривались в свете «стратегического решения», заворачивались в его магистральное русло. И еще одна особенность была у этих решений: они должны были не обсуждаться между посвященными, а неукоснительно, безоговорочно исполняться.

Мехмеду представлялось, что вариантов решения может быть несколько.

«Дожать» оставшиеся с советских времен товарно-сырьевые запасы и, задействовав схему тотального (перманентного, как революция в понимании Троцкого) конфликта — с местной, с центральной властью, с трудовыми (точнее, тем, что от них осталось) коллективами, с несуществующими профсоюзами, с криминальными структурами (это был очень перспективный путь) и т. д., - со скандалом (через международные арбитражные суды) уйти, обвинив во всех грехах коррумпированное чиновничество (несовершенство законодательства, склонность местных режимов к тоталитаризму, исламскому или славянскому экстремизму, бандитскому беспределу и т. д.). Сделать это было еще не поздно, но уже с потерями, потому что «точка возврата» для этого варианта была пройдена. Уйти, как ни крути, означало кое-что оставить. Все с собой не заберешь. Мехмед сомневался, что кто-то захочет что-то оставлять.

«Погасить» бывшую советскую, некогда крупнейшую в мире, металлургию вообще. Для этого следовало организовать ее масштабную «реконструкцию» сбросить оставшееся оборудование в металлолом, а новое не завезти под благовидным предлогом банкротства, высоких таможенных пошлин и т. д. Так как большинство фирм, работающих в бывшем СССР, были специально зарегистрированы (перерегистрированы) на Кипре или Каймановых островах, осуществить это было довольно просто. Но это было не столько экономическое, сколько политическое решение. Его можно было сравнить с опрокидыванием накрытого к банкету, ломящегося от деликатесов, стола, когда во что бы то ни стало надо уйти со скандалом. Мехмед сомневался, что в ближайшее время поступит подобная команда.

Наиболее вероятным ему виделось решение, суть которого сводилась к следующему: всеми силами расширять базу сырья — брать тендеры на разработку месторождений, — одновременно «опуская» местную металлургию на первичные (самые грязные, трудоемкие и дешевые) переделы продукции. Высокие (чистые) технологии, все еще присутствующие в бывшей советской металлургии, следовало постепенно экспортировать в более подходящие страны, из этих же стран, соответственно, импортировать под предлогом расширения производства грязные, первичные переделы. Технологические циклы должны быть строго разделены государственными границами. В идеале Россия и страны СНГ должны были покупать по мировым ценам (желательно, конечно, выше, как в случае с ножками Буша) металл (и все, что изготавливается из него), произведенный на их (за исключением последних переделов) территории из их же сырья.

Это была нормальная, в сущности, единственно возможная (иначе зачем было огород городить?) экономическая схема для побежденной страны, но не всем в России она нравилась.

Особенно не нравилась она бандитам, пристрастившимся (до прихода консорциума) самостоятельно продавать металл. Отныне все пути им были перекрыты. Бандиты пугали войной.

Один из офисов Халилыча находился в Новокузнецке. Побывав там, Мехмед изумился числу охранников со скорострельными карабинами и помповыми ружьями. Последний (наиболее зверского вида) еще и с расчехленным пистолетом-автоматом на поясе стоял в приемной у двери кабинета. «Думаешь, защитит?» поинтересовался Мехмед у Халилыча. Тот отодвинул портьеру. За портьерой скрывался готовый к бою гранатомет. «Лишь бы сам не пристрелил, — весело рассмеялся Халилыч, — дал хоть, — кивнул на гранатомет, — пошуметь напоследок».

Продажная местная власть, таким образом, крутилась между двумя опасно сходящимися жерновами: отечественными бандитами и международным капиталом. Мехмед понимал, что единственный способ отменить (упредить) предстоящую разборку — разделить Россию сразу на много государств со всеми атрибутами независимости, включая спецслужбы. Мобильные, отменно оснащенные, укомплектованные иностранными специалистами, они должны были очистить страну (множество стран) от бандитов.

Но это было дело будущего.

Сначала предстояло вырвать у России ядерное «жало».

Мехмед вдруг ни к селу ни к городу вспомнил, что сталинский писатель Фадеев покончил с собой, не дописав романа «Черная металлургия», где он разоблачал вредителей. Мехмед подумал, что Фадеев несколько опередил события. Сегодня он бы мог смело приступить ко второй книге — «Цветная металлургия». Мехмед не обучался в университетах и сам удивлялся: откуда он знает про Фадеева и его недописанные романы? Но ведь и великий пролетарский писатель Горький не обучался в университетах, подумал Мехмед, не говоря о Шекспире или Бальзаке. И уж совсем непонятно было, где мог учиться великий Гомер.

Вот только письменная грамота не давалась Мехмеду. Меньше всего ошибок он допускал, как ни странно, в английском. По-русски, по-турецки, не говоря о грузинском и армянском языках, он, увы, писал с ошибками. Впрочем, секретарши у него сплошь были с высшим образованием, а одна так даже кандидат филологических наук, в совершенстве владевшая фарси и дари. Они перепечатывали его письма уже без ошибок.

Мехмед склонялся к мысли, что языки, а следовательно. и языкознание — это тропинка к Богу. Никто, кроме Бога, не может помочь людям победить звериную немоту, обучить их словам. Поэтому Мехмед очень понимал Сталина, вдруг взявшегося на склоне лет за языкознание. Он хотел обучить людей новому, так сказать, конгениальному своей личности языку. Ведь все остальное было покорно его воле.

На темной зеркальной фреске лицо Халилыча было печально. как если бы все еще существовал СССР, Халилыч по-прежнему был директором птицефабрики и в данный момент сидел в ожидании строгача на бюро райкома. И одновременно лицо его светилось сознанием собственной правоты (выговор давали за хоть и мгновенно окупившиеся, определенно разумные, но непредусмотренные и к тому же потребовавшие дополнительных финансовых затрат изменения в технологической линии комплекса). Поэтому еще и горестно-просветленным было лицо Халилыча, каким только оно и может быть у человека, знающего и, что, пожалуй, многократно важнее, понимающего законы жизни, то есть принимающего правила игры.

Это называлось мудростью.

Мехмед преклонялся перед мудростью, потому что сам владел лишь половиной священного дара: знал законы жизни, но не понимал их. Когда признавал, а когда не признавал правил игры.

Халилыч любил повторять, что будущее открывается только перед людьми, которые никогда на него не покусятся, не попытаются что-либо в нем изменить в свою пользу.

Мехмеду было не отделаться от ощущения, что Халилычу будущее открыто — он не только знает, какое будет принято стратегическое решение, но и к каким последствиям оно приведет.

У Мехмеда были основания надеяться, что Халилыч поделится с ним своими мыслями и тем самым поможет ему избежать ошибок. Иногда же он смотрел в спокойное, абсолютно ничего не выражающее (как песчаный бархан) лицо Халилыча, и ему казалось, что его надежды лишены всяких оснований. Что тогда в Лондоне, в отеле «Кристофер», Халилыч просто-напросто тонко (в мягком, деликатном, китайском каком-то стиле, когда не понимаешь, где правда, а где обман) над ним подшутил.

Но в этом случае Халилыч был вторым Гарри Гудини, то есть человеком, который мог, будучи связанным железными цепями, выбраться из сброшенного с Бруклинского моста в Гудзон запертого сундука.

Мехмед и по сию пору не знал: зачем Халилыч, не будучи Гарри Гудини, забрался в сундук?

…Они, помнится, отменно поужинали и выпили на увитой плющом открытой веранде в каком-то ресторане. Там еще на столах стояли стеклянные светильники в виде лилий, внутри которых горели свечи. Халилыч, сколько его знал Мехмед, был не то чтобы сильно сексуально озабочен, но как бы весьма чуток и отзывчив к женской красоте. Это была отзывчивость художника на присутствующее в мире прекрасное (или кажущееся таковым). В зависимости от настроения, времени года, а то и суток Халилычу нравились разные женщины. В сущности, для него не имело значения, профессиональная ли проститутка, обеспеченная ли студентка или достойнейшая мать семейства зашла поужинать в дорогой ресторан. Любая из них в любой момент могла превратиться в пристальный, но не навязчивый (Халилыч легко отступал, если не чувствовал ответного интереса) объект его внимания. Мехмед полагал, что Халилыч слишком хорошо относится к женщинам, прощая им (или полагая для них естественным) грех и блуд.

Поскольку Халилыч вечерами в основном оказывался в местах, где после напряженных дневных трудов проводили время богатые деловые мужчины, получалось, что на глаза ему попадались главным образом проститутки, которые, впрочем, иной раз выглядели как обеспеченные студентки, а то и почтенные матери семейств.

Мехмед (он сам не знал, как это у него выходило) безошибочно определял проституток, как, впрочем, и не возражающих прикинуться ими на вечерок обеспеченных студенток и почтенных матерей семейств.

Халилыч же (если только таким образом не издевался над окружающими) с трепетным уважением относился ко всем без исключения женщинам, даже и к тем, к которым следовало относиться без малейшего уважения.

Вот и когда они ужинали на увитой плющом открытой веранде, Халилыч обратил внимание на двух девушек, подчеркнуто грустно и одиноко сидящих за дальним столиком с двумя стаканами и бутылкой минеральной воды. От бутылки минеральной воды как будто исходил сигнал SOS. Однако же всем мужчинам известно, насколько коварен, непредсказуем и обманчив этот сигнал.

Одна из девушек определенно приглянулась Халилычу. Мехмед понял это по тому, как поглупело его лицо, какими круглыми (как у попугая) сделались его глаза. Прихватив в баре бутылку вина и коробку рахат-лукума (чего же еще?), Халилыч отправился знакомиться. Мехмеда эти молодые особы, скупо освещаемые стеклянным в виде лилии светильником с огарком свечи на дне, не вдохновили, хотя одна — выраженного восточного (не тюркского, а скорее персидского) типа была ничего. Но не настолько, чтобы тратить на нее время в ресторане и деньги после.

— Халилыч, у тебя таких в Алма-Ате и в Ташкенте пруд пруди, — заметил Мехмед, когда Халилыч вернулся, — зачем тебе азиатки в Лондоне? Возьми лучше негритянку.

Халилыч, как и предвидел Мехмед, ответил, что никакие эти девушки не проститутки (как только Мехмеду могло такое в голову прийти?), а журналистки из суверенной Киргизии, находящиеся в Лондоне на стажировке. Высокую и стройненькую, понравившуюся Халилычу, как выяснилось, звали Гюзель, она сказала, что работает на Би-би-си, где ей почему-то ничего не платят.

— Ну да, — усмехнулся Мехмед, — всем известно, что проституток по имени Гюзель в природе не существует. Ты хоть узнал, сколько они берут?

Халилыч, пропустив мимо ушей слова Мехмеда, сказал, что прямо сейчас девушки поехать с ними не могут, но он договорился, что они подъедут в отель «Кристофер» через час.

— Значит, уже с кем-то здесь договорились, — заметил Мехмед. — Не торопись, давай посидим, посмотрим с кем. Зачем нам СПИД, Халилыч?

Но Халилыч, видимо, не желая разочаровываться в девушках, решил провести час не здесь, а в баре отеля «Кристофер». Зачем-то полез в бумажник.

— Ты хочешь заплатить им «до»? — изумился Мехмед. Похоже, в отшлифованную тысячелетиями схему отношений «проститутка — клиент» Халилыч вознамерился внести революционные изменения.

Халилыч, с сожалением посмотрев на Мехмеда, ответил, что это деньги девушкам на такси, чтобы они, значит, быстрее приехали.

По тому, как те радостно схватили две десятифунтовые бумажки, Мехмед догадался, что они голодные. Оголодавшие в Соединенном королевстве киргизские журналистки, по всей видимости, только примеривались к новому для них, а так очень даже древнему способу зарабатывания денег. Мехмед с неудовольствием подумал, что с непрофессионалками возможны всякие неожиданности.

Час минул, но девушки не прибыли в «Кристофер».

Мехмед начал злиться. Он подвел к Халилычу крашенную под блондинку кореянку с кукольным личиком, которая, на его взгляд, если и не превосходила Гюзель, то по крайней мере ни в чем ей не уступала.

— Она работает на «Голосе Америки», и ей тоже не платят, — сказал Мехмед.

Но Халилыч не отреагировал на возможную свою соотечественницу. Похоже, он решил ждать Гюзель до утра.

«Пусть ждет без меня», — с раздражением подумал Мехмед и ушел из бара. В дверях оглянулся. Халилыч увлеченно складывал из салфетки какую-то фигурку (предавался древнему японскому искусству оригами). Он не заметил ухода Мехмеда.

Среди ночи Мехмед проснулся. Редко когда он чувствовал себя таким несчастным и одиноким, как в глухой предрассветный час в отеле в чужой стране. В недобрый этот час, как свидетельствовала медицинская статистика, наблюдается пик так называемых естественных смертей. То есть души большинства умирающих в относительно комфортных условиях — в собственных постелях и на больничных койках — предпочитают отлетать в вечность именно в этот час. Можно не говорить, что немалое количество душ этого выбора не имели, отлетали в вечность из самых разных мест и в любое мгновение суток. Но все же именно смутный предрассветный час (как напоминание о естественной — о внезапной что напоминать? — смерти) невыразимо тосклив для живых, быть может, совершенно напрасно ориентирующихся именно на естественную смерть.

Хотя, если вдуматься, Мехмеду было не о чем тосковать. У него не было семьи, не было дома. Когда-то его дом находился в деревне Лати на границе между Грузией и Турцией. Сейчас на месте этой деревни плескалось небольшое полупроточное водохранилище местной ГЭС.

Тамошние жители рассказывали Мехмеду, что вода в нем такая чистая, что водится форель. Мехмед немало поездил по миру, но нигде не видел таких ярких и крупных звезд, как в детстве над своей родной деревней. Вот и сейчас, думая об отсутствующем у него доме, он почему-то думал о звездах. Это можно было истолковать как странный намек, что его дом среди звезд, но Мехмед не страдал манией величия. Звездное небо, помимо всего, что в нем обнаруживали философы, поэты и ученые-астрономы, прежде всего было пустотой.

Мехмед проснулся еще и потому, что окончательно понял, что не стоит иметь дело с пакистанцами (собственно, для этого они с Халилычем и прибыли в Лондон), пытающимися навязать им свой прокат по цене ниже самого последнего демпинга. Это был худший в мире — бангладешский — прокат. При всем старании Мехмеду и Халилычу потом не удалось бы его выдать за лежалый бракованный советский. Мешать же его, как они планировали, с российским и казахстанским, а потом сбывать через третьи руки в Африку смысла не было. Их бы обязательно вычислили, и хорошо, если бы дело закончилось только неустойкой. В любом случае на рынке металлов им бы больше ничего не светило. И хотя пакистанцы сулили Мехмеду и Халилычу сказочные комиссионные, это была не та сумма, после которой можно уходить на покой. Таких сумм, как знал по собственному опыту Мехмед, не существовало вообще, точнее, они существовали чисто умозрительно, как, допустим, валькирии, привидения или Вечный Жид. Следовательно, пакистанцы предлагали плохую сделку. От нее следовало отказаться.

Мехмед позвонил Халилычу в номер, но тот не взял трубку, что, учитывая время суток, размеры апартаментов, а также возможную занятость (occupation) Халилыча, было совсем не удивительно. В пижаме, в тапочках на босу ногу Мехмед отправился по длинному и однообразному, как праведная жизнь, коридору в номер Халилыча, предположительно предававшегося неправедным утехам.

Прежде чем постучать, Мехмед тронул золоченую ручку в виде львиной головы, и, к немалому его удивлению, дверь подалась. Это не понравилось Мехмеду. Он почему-то подумал о пакистанцах. Хотя им пока рано было (в смысле не за что) мочить Халилыча.

— Халилыч! — громко позвал Мехмед, включая в темном холле свет и вообще излишне шумя. Он хотел позвать администратора, но пуста была инкрустированная слоновой костью стойка, за которой тот обычно находился.

Шум, произведенный Мехмедом, без следа растворился в ночной тишине отеля. Номер Халилыча казался средоточием, бесшумным сердцем этой тишины. Мехмед улышал тиканье напольных часов в большой комнате у камина. Халилыча, естественно, там не было. С чего это ему сидеть теплой летней лондонской ночью у камина в огромной, зашторенной, напоминающей человеку о его неизбывном одиночестве комнате? Не было Халилыча и в спальне. Широкая квадратная, как небольшая крикетная площадка, кровать вообще не была расстелена. Это свидетельствовало о том, что Халилыч не дождался Гюзель. Или, напротив, подумал Мехмед, дождался и в данный момент сидит с ней в баре. Это было похоже на Халилыча. В иные моменты своей странной жизни он предпочитал задушевный разговор с девушкой физической близости.

Но почему он не запер дверь?

В британских (даже в самых дорогих) отелях воровали точно так же, как и во всех других.

Мехмед посмотрел на часы. В этот час в отеле «Кристофер» функционировал один-единственный (круглосуточный) бар на шестнадцатом этаже. Мехмеду не улыбалось подниматься туда в пижаме и тапочках на босу ногу. К тому же Лондон велик, Халилыч мог находиться с Гюзель (или не с Гюзель, а с Айгюль, да хоть с Франсуазой или Оксаной) где угодно.

Мехмед собрался было уходить, но остановился, заметив, что дверь в ванную приоткрыта и там горит свет. Это было не похоже на аккуратного Халилыча: незапертая дверь в номере, невыключенный свет в ванной.

Мехмед вошел в ванную.

Сначала он ничего не увидел из-за поднимающегося со всех углов (просторную, более напоминающую бассейн ванную по желанию можно было превращать в турецкую баню) пара. Потом увидел Халилыча в белом (под цвет пара) махровом халате, дергающегося в петле на хромированной перекладине душа. Похоже, Халилыч вознамерился прибыть в сады Аллаха чистым — а что могло сделать настоящего правоверного истинно чистым, кроме как турецкая баня?

Наверное, Мехмед не вытащил бы из петли заранее обрядившегося в махровый саван, стерильного Халилыча, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, Мехмед был ростом значительно выше Халилыча, а потому, встав на цыпочки, сумел сквозь пар дотянуться до круглого (похожего на глаз какого-то металлического животного) набалдашника, регулирующего высоту душа (перекладины) и ослабить его. Халилыч как куль рухнул вниз — в ванну-бассейн, где вдруг вода как будто закипела: сам собой включился джакузи.

— Аллаху угодно, чтобы ты еще пожил на этом свете, — пробормотал Мехмед, но Халилыч вряд ли его улышал.

Во-вторых, в качестве петли Халилыч использовал брючный ремень из крокодиловой кожи. Под воздействием пара крокодиловая кожа сделалась эластичной. И хотя Халилыч, когда Мехмед выволок его из ванной в холл, не дышал, из-за амортизации ремня шейные позвонки остались целыми.

Вернуть Халилыча к жизни, таким образом, было делом техники. Мехмед знал, как делать искусственное дыхание и массаж грудной клетки. К счастью, у Халилыча оказалось здоровое сердце.

Мехмеда удивили первые произнесенные по возвращении с того света слова Халилыча.

— А, это ты… — произнес Халилыч, определенно узнав Мехмеда. — Ты не понял… Я хотел…

— Чего я не понял? Что ты хотел? — не без обиды (он ожидал по меньшей мере благодарности) уточнил Мехмед.

Но Халилыч не стал продолжать, махнул рукой.

Днем он уже сидел на переговорах со скрежещущими зубами пакистанцами, только говорил, ссылаясь на внезапную ангину, мало и тихо. Но говорил хорошо. Халилыч искренне полагал (и это у него действительно получалось), что в природе не существует сделок, из которых нельзя извлечь прибыль. Так и пакистанцам он подсказал вариант, при котором не только те, но и они с Мехмедом не оставались в накладе: продать прокат как металлолом одному из российских металлургических комбинатов.

В России тогда цена на металлолом значительно превосходила мировую.

Пакистанцам было известно, что Россия — крупнейший поставщик металлолома на мировом рынке, причем по демпинговым ценам. Они поинтересовались, почему же на внутреннем российском рынке цена столь высока.

Потому, ответил Халилыч, что деньги, вырученные российскими бизнесменами за металлолом, остаются за границей. Он посоветовал пакистанцам скупать в Европе российский металлолом и продавать его обратно в Россию. Пакистанцы больше не скрежетали зубами. Они расстались почти друзьями. Халилыч с Мехмедом пообещали им найти надежных покупателей.

…Третьим, чье отражение присутствовало на темной зеркальной фреске, где умирали слова, был сам Мехмед.

Собственная внешность нравилась Мехмеду. Халилыч и Мешок были значительно его моложе, а вот поди ж ты, оба лысые, с покатыми бабьими плечами (Халилыч еще и с пузом). Рядом с ними Мехмед со своей блистающей, как снег на горных вершинах, сединой, с длинным смуглым (без вылезших сосудов и нездоровой одутловатости) лицом, с благородной (выработалась, когда таскал на коромысле бутылки с пивом и водой в ведрах с сухим испаряющимся льдом) осанкой выглядел каким-то византийским императором.

Мехмед мало что помнил о своих родителях.

…Когда вооруженные люди выломали дверь их дома, отец уложил из двуствольного охотничьего ружья двоих. Третий — в военной форме — в упор застрелил его из пистолета и тут же огромным тесаком в несколько ударов срубил с плеч, как кочан капусты с кочерыжки, голову, пнул ее ногой. Мехмед вспомнил, что в сарае у них есть еще одно, так называемое «волчье», ружье, выпрыгнул из окна, побежал в сарай. Но сарай уже горел. Казалось, он как огненный воздушный шар отрывается от земли в горячих искрах и диких криках скотины. Мехмед заглянул в дом, но увидел только стол. Один держал за руки, другой стоя насиловал его двенадцатилетнюю сестру. По полу ползала, хватая их за ноги, мать — уже без юбки и шаровар. Ее били сапогами, кололи в зад и ноги штыками. Один из дожидавшихся у стола очереди увидел заглядывавшего в окно Мехмеда. Он бросился за ним, но сначала ему пришлось подтянуть и застегнуть брюки. Это спасло Мехмеда. Он преследовал его до самого леса. Когда понял, что не догонит, несколько раз выстрелил вслед. Одна пуля прошла у самого виска Мехмеда, тренькнув, как сухая рвущаяся жила, влажно влипла в темный ствол дерева. Мехмеда уже никто не преследовал, но он бежал, опережая в лунном свете собственную тень, обдирая в кровь лицо и руки о ветви и колючки.

Когда (это случилось нескоро) он посмотрелся в зеркало, то заметил на виске (том самом, мимо которого пролетела пуля) седую прядь, точнее, вытянутое — с острым носом — пятно, удивительно напоминающее своими контурами пулю.

…»Может быть, я потомок ханов?» — с трудом оторвал взгляд от темной зеркальной фрески Мехмед.

Никто не мог этого опровергнуть, как, впрочем, и подтвердить. Хотя, конечно, если бы Мехмед захотел, подтвердить смогли бы деньги. Но мысленно Мехмед давно ощущал себя ханом, а потому не видел смысла тратиться на подтверждение того, что ему и так было известно.

…Наивысший его служебный взлет в советские времена пришелся на конец семидесятых, когда целых два года Мехмед был заместителем директора спортивного комплекса (стадиона) «Динамо» в славном городе Батуми. Задачей директора было обеспечить как минимум три-четыре спортивно-зрелищных мероприятия в неделю, будь то футбольный матч, концерт эстрадной звезды или, на худой конец (и такое случалось), ралли… обезьян. Задачей Мехмеда — чтобы во время представления все желающие могли без хлопот угоститься лимонадом, пивом, а то и сухим вином, шампанским. По окончании мероприятия бригада мальчишек с мешками прочесывала опустевшие ряды, собирая пустые бутылки. Пустая пивная бутылка стоила в ту пору двенадцать копеек. Винная — пятнадцать. Директор и Мехмед, таким образом, за вычетом необходимых отчислений имели по нескольку тысяч в неделю. По тем временам это были немалые деньги.

Они-то и сгубили директора стадиона.

Он был мудрым, но стопроцентно восточным человеком. Скрывать достаток, по его мнению, означало гневить Аллаха или быть евнухом в собственном гареме. Его трехэтажный, в мавританском стиле дом, вставший на утесе над морем, увидел из машины отдыхавший в Аджарии тогдашний председатель республиканского КГБ.

— Чей это дворец? — поинтересовался он у сопровождающих.

— Директора нашего стадиона, — с неохотой признались те.

— Какая зарплата у директора вашего стадиона? — задал председатель второй вопрос.

— Сто шестьдесят, а может, сто восемьдесят рублей, — ответили те. — Ну, наверное, еще квартальные премии, тринадцатая зарплата, премии по итогам сезона…

— Неужели вас не удивляет, что человек — пусть даже он получает как первый секретарь райкома партии, четыреста пятьдесят рублей, — построил себе трехэтажный дом в заповедной зоне на утесе над морем? — обвел сидевших в машине ледяным взором председатель. Его фамилия переводилась с грузинского как «сын ястреба». Он действительно был похож на ястреба (сына ястреба, что в общем-то одно и то же) — досрочно седой (как и Мехмед), со светлыми, ничего, кроме презрения и ненависти, не выражающими глазами и крючковатым, как клюв, носом. У него был тяжелый, как свинец, взгляд. Но ненависть его была легка, как крылья, взмывала ввысь и, казалось, обнимала с высоты весь мир, оставляя на долю людей один лишь свинец.

Который можно было щедро расходовать при Сталине и не столь щедро, но тоже можно при Брежневе.

— По линии госбезопасности на этого человека ничего нет, — спас положение старший из сидевших в машине. — Но вы совершенно правы, товарищ генерал, мы как-то забыли, что еще существует ОБХСС. Дело в том, что первоначально речь шла о базе отдыха для спортсменов. Но спорткомитет снял объект с финансирования. Вы получите отчет о результатах проверки через неделю.

Директору стадиона дали семь лет с конфискацией имущества.

Мехмед бежал в Узбекистан, где ему пришлось обзавестись новым паспортом, устроиться работать инструктором по гражданской обороне в колхозный техникум. Зато теперь Мехмед знал, что делать в случае термоядерной, химической или бактериологической атаки. Это был единственный положительный итог второго заочного — сближения (как крохотного ничтожного астероида с могучей, идущей непостижимым, имя которому власть, курсом кометой) судеб Мехмеда и тогдашнего председателя республиканского КГБ, нынешнего президента независимой (после распада Грузии) Имеретии.

Первый раз, тоже заочно, но, может быть, и очно, жизнь свела их в сорок шестом году в не существующей ныне деревне Лати на границе Грузии и Турции.

Когда несколько лет назад Мехмед стоял на берегу водохранилища, на дне которого когда-то находился его дом, и пытался рассмотреть в чистой полупроточной воде форель, к нему неслышно, как порыв ночного ветра, как привидение, приблизилась худая, как жердь, старуха в черном. Хотя привидения, как известно, предпочитают белое.

— Я ждала тебя, сынок, — обратилась она к Мехмеду на его родном языке.

— Ждала? Зачем? Кто ты? Откуда меня знаешь? — Мехмед думал, что забыл родной язык, но, оказывается, он как бы спал в его сознании, а теперь просыпался, с трудом расправляя затекшие слова-конечности.

— Чтобы отдать тебе вот это, — старуха протянула Мехмеду добротный, из черной кожи портфель, хорошо сохранившийся, но определенно не современного производства.

Мехмеду в свое время довелось поработать в антикварном магазине. Такие портфели в тридцатых — пятидесятых годах изготавливали на Таганрогской кожевенной фабрике.

— Что там? — спросил Мехмед, хотя в принципе догадывался.

— Свидетельства очевидцев и документы, — ответила старуха. — Ты сам решишь, что с ними делать.

— Почему я? — с тоской спросил Мехмед.

Родной язык пробуждался в нем слоями. Через головы гор на водную гладь полупроточного водохранилища упал закатный луч. Вечерний горно-лесной пейзаж был невыразимо прекрасен, вот только вода в озере казалась Мехмеду красной и одновременно черной. Это вносило некий диссонанс в картину. Самое удивительное, он знал, как это выразить на родном языке. «Скорбная кровь неотмщенной памяти» — такой вдруг вспомнился сложнейший термин. На русском он укладывался в четыре слова. На английском — в шесть, причем смысл был ясен не до конца. На почти исчезнувшем языке турок-лахетинцев — в одно абсолютно кристальное по смыслу слово. Мехмед почувствовал гордость за родной язык.

— Почему я? — повторил он. — Я был тогда ребенком, я почти ничего не помню.

— Помнишь, — сказала старуха, — раз приехал. Ты — последний из нас. Делай с этим, — кивнула на портфель, — что хочешь. Можешь бросить в озеро.

— Последний? — удивился Мехмед. — Это не так.

Турки-лахетинцы жили в Иордании, в Ираке и в Саудовской Аравии.

— Последний, кто что-то может. — старуха медленно пошла прочь.

— Вернись, — крикнул ей в спину Мехмед, — я дам тебе денег!

Но старуха даже не оглянулась.

Свидетельства очевидцев не сильно интересовали Мехмеда. Гораздо больше документы. Из пожелтевшей докладной полковника госбезопасности Томаза Пачулии республиканскому министру внутренних дел Арчилу Гогоберидзе (как это попало к старухе?) Мехмед узнал, что операцией по «организованному переселению» турок-лахетинцев из приграничной зоны Кабалинского района Грузинской ССР в место «компактного проживания» под Зеравшаном (Узбекская ССР) командовал старший лейтенант внутренних войск, чьи имя и фамилия совпадали с именем и фамилией бывшего председателя республиканского КГБ и нынешнего президента независимой Имеретии. Не совпадало только отчество. Президент Имеретии (в бытность советским человеком, сейчас граждане Имеретии обходились без отчеств) носил нетипичное для грузина отчество — Вальтерович. Тогда как отчество старшего лейтенанта внутренних войск, вырезавшего и спалившего три деревни турок-лахетинцев, было на букву «Д». Мехмед долго изучал пожилую бумагу, подозревая опечатку, но нет, «Д» стояло твердо. В документах такого рода опечатки не допускались.

Мехмед знал, что никто в мире, кроме него, не установит истину. Но не спешил с этим, имея в виду старинную турецкую поговорку, что человек, долго живущий мыслями о мести и наконец совершивший отмщение, остается в мире сиротой, поэтому его, как правило, быстро призывает к себе Аллах. К тому же отмщение в данном случае не воскрешало народ Мехмеда (его грузинскую ветвь), следовательно, было чем-то вроде перезанятого-передоверенного, позабытого долга, который Мехмед был волен отдать, когда сам посчитает нужным.

Или не отдать.

И наконец, третья по счету — стопроцентно очная — встреча с недоказанным (точнее, доказанным на девяносто девять процентов) заимодавцем состоялась у Мехмеда совсем недавно в Нью-Йорке, в зале приемов отеля «Плаза», куда он был персонально приглашен президентом Имеретии в качестве одного из американских бизнесменов, ведущих дела в странах СНГ. Президент, естественно, хотел, чтобы американские бизнесмены обратили внимание на независимую демократическую Имеретию, из-за длинной череды войн толком не нюхавшей настоящих инвестиций, хотя, по мнению президента, ей было, было что предложить инвесторам.

Здесь собрались самые разные люди. Многих из них Мехмед знал еще по СССР.

Пять-шесть банковских аферистов, уведших на заре российского капитализма огромные государственные кредиты. Схема была предельно проста: рассчитавшись с организаторами кредитов, они конвертировали остаток в доллары, перебросили в Штаты на личные или номерные счета, заключили в Штатах фиктивные браки, получили гражданство и на всякий случай сменили имена и фамилии. Хотя могли этого и не делать. Инфляция в те благословенные годы в России была такова, что через три года кредиты обесценивались в рублевом исчислении на тысячу и более процентов, то есть как бы самоликвидировались, растворялись в воздухе, как… сухой лед.

Так, к примеру, бухгалтер из финансового управления Минстроя, а позже начальник отдела ссуд Промстройбанка, известный Мехмеду как Владимир Ильич Левин, в Штатах превратился в… Стивена Корбута Третьего.

Мехмед, помнится, поинтересовался у Володи, а кто же в таком случае первый и второй Стивены Корбуты. Тот ответил, что это… двоюродные братья его второй американской жены. «Но ведь ты никак не можешь считаться третьим двоюродным братом собственной жены», — удивился Мехмед. «Почему? Да хоть внучатым племянником! Какая разница?» — рассмеялся Володя. Вскоре он чуть не сел за какое-то финансовое мошенничество (кажется, увел деньги из пенсионного фонда муниципальных прачечных). Однако ему удалось выкрутиться. Из газет Мехмед узнал, что два других Стивена Корбута были почтенными, известными в Техасе банкирами — оформляя кредиты, Володя представлялся их родственником. Один из этих Корбутов то ли стрелял в Володю из ружья для подводной охоты, то ли проломил ему голову бейсбольной битой.

«Интересно, он сейчас тоже Стивен Корбут?» — подумал Мехмед, глядя, как ловко Володя управляется с черной икрой.

Бывший территориальный уголовный авторитет Толик Краснодарский. Когда-то Мехмед отстегивал ему десятину от «бутылочных» денег. Но и Толик, надо отдать ему должное, не подвел, помог Мехмеду с новым паспортом и военным билетом (Мехмед не служил в армии ни дня, но по военному билету оказался капитаном-артиллеристом в отставке), когда тот бежал из Батуми за час до того. как его пришли арестовывать подчиненные «сына ястреба».

Толик направил рекомендательное письмо ташкентскому вору в законе Эдику. Эдик определил Мехмеда в колхозный техникум недалеко от города Карши, где тот благополучно пересидел объявленный всесоюзный розыск.

Сейчас Толик Краснодарский звался Ашотом Хачатряном, жил в Сан-Франциско, возглавлял американо-армянскую энергетическую корпорацию.

Бывший мэр одного из российских городов, учредивший в Штатах фонд по сбору средств на восстановление исторических святынь родного города да и перекачавший в этот фонд немалые суммы из городского бюджета. Уголовное дело в отношении мэра, с треском провалившегося на очередных выборах, тлело, то затухая, то разгораясь. Сам же мэр жил не тужил, читая в университете штата Айдахо студентам лекции по политологии, время от времени пугая американцев заявлениями об окончательном и бесповоротном поражении демократии и свободы в России.

Следовало отдать должное президенту с ястребиной фамилией. Увидев, кто пришел от имени американцев крепить деловые связи с его молодым государством, он быстро взял себя в руки, держался молодцом. Только посмотрел на готовивших встречу помощников и сотрудников посольства долгим, ничего не выражающим взглядом. Но те, судя по выступившей на лицах испарине, правильно истолковали этот якобы ничего не выражающий взгляд.

В бытность председателем республиканского КГБ президент по меньшей мере троих из присутствующих допрашивал лично, а одного так даже бил по морде так, что тому потом вставляли за казенный счет зубы и накладывали швы.

— А постарел наш ястребочек, постарел… — заметил Толик Краснодарский (Ашот Хачатрян), даже особо и не понижая голоса. — Три волосины на лысине и глазенки стеклянные, как у алкаша… Да какой он ястреб? — изумленно добавил после паузы, как будто эта истина только что ему открылась во всей своей непреложности. — Приехал просить у нас денег! Мне тетка пишет из Кутаиси: холод, тьма и жрать нечего! Что же ты, падла, сотворил со страной? — громко и с презрением осведомился у приближающегося президента.

Мехмед едва успел натужным кашлем заглушить ошалевшего от кокаина и старой обиды Толика, оттащить его к столу, налить в стакан воды. Толик вырывался. Ему было трудно смириться с тем, что враг так близко, а он ничего не может ему сделать. Толик, похоже, забыл, что они не в зоне. А если и в зоне, то в чужой. Здесь другие паханы.

После произнесения речей и изъявлений взаимных симпатий президент с фужером доброго имеретинского вина решил обойти всех (благо их было не так уж и много) присутствующих на банкете. Все-таки он был крепким мужиком, и, возможно, сложись его жизнь иначе, из него бы получился авторитет покруче Толика. Впрочем (Мехмеду говорил об этом и Халилыч), большинство президентов бывших советских республик, а ныне суверенных государств совершенно не терялись в обществе блатных авторитетов, точнее, бывших блатных авторитетов.

Толик к этому времени вроде бы пришел в себя, но вдруг, увидев прямо перед собой белого как лунь, со свинцовым взглядом, в металлического цвета, как в кольчуге, костюме президента, опять разволновался.

— Не забыл, — обратился он к нему по-армянски (чтобы окружающие не поняли, а если бы поняли, то хотя бы не все), — как ты распорядился выдавать содержащимся под стражей в следственном изоляторе КГБ в Тбилиси из тюремной библиотеки только литературу по политэкономии и научному коммунизму?

— Напомни, Толик, или как там тебя сейчас… когда мы перешли с тобой на «ты»? — по-армянски же ответил ему президент, глядя на Толика, как если бы дело происходило в том самом следственном изоляторе и Толик посмел бы обратиться к нему во время обхода с жалобой на плохое питание или грубость персонала.

Охранник за спиной президента расстегнул пуговицу на пиджаке.

Мехмед подумал, что взмахни Толик резко рукой, схвати со стола фужер или вилку — лежать бы ему с простреленной башкой на ковре.

Очевидно, это дошло и до Толика.

— Господин президент, — он сбавил тон, криво, как волк, улыбнулся, — я только хочу уточнить: за кем историческая правота? За нами, гонимыми, или вами — гонителями? Кто, как оказалось, держал парус по ветру истории, а кто, извиняюсь, ссал против этого самого ветра? И, Бога ради, попросите обезьяну сзади не хвататься за пушку. Или я отключу на х… три ваших района от моей энергосистемы на Севане! Ваши люди не платят мне уже третий месяц. Кто, вообще, победитель в этом семидесятилетнем сражении, господин президент? Кто просит деньги? Или тот, кто их дает, точнее, хочет — дает, хочет — не дает?

— Ты невнимательно читал в следственном изоляторе классиков марксизма, Толик, — отхлебнул президент из бокала красного вина. (как вода в водохранилище на месте деревни Лати, подумал Мехмед. «Ребенцзиуле», определил он по цвету. Это было очень редкое и очень дорогое вино из подвалов Баграти. Насколько мог судить Мехмед, гостям предлагалось тоже хорошее вино, но попроще. Белый, с крючковатым носом, стеклянными от ненависти глазами, с бокалом красного вина в руке президент вдруг напомнил Мехмеду вампира из фильма ужасов.) — В мире существует один-единственный способ определения победителя. Победитель тот, у кого власть. Деньги — всего лишь приложение к власти, они следуют за ней как тень. Разве что… иногда немного отстают. Тебе ли, столько лет парившемуся на зоне, этого не знать?

— Тогда почему вы, господин президент, — ухмыльнулся Толик, — не поленились перелететь через океан, чтобы попросить у меня денег?

— Увы, Толик, — президенту, казалось, доставлял удовольствие этот разговор, — власть, как и человек, рождается слабой и беззащитной. Она плачет и просит молока. Пока не окрепнет. Потом уже ничего не просит, все приносят сами. Не буду скрывать, моя власть еще слаба. Я вырвал ее из грязных и подлых рук. Надо мной как топор висит чудовищная, непредсказуемая Россия. Государство разорено и расколото. Мне еще только предстоит его объединить. Это так. Но я не прошу у вас денег. Я всего лишь иду вам навстречу. Вы сами, как вши, ползете ко мне, потому что логика ваших воровских капиталов такова, что вы не можете без того, чтобы не скатиться в стопроцентный криминал, не можете приумножать их на Западе. Вы можете делать деньги только там, где знаете, как их делать, то есть в бывшем СССР. Вас здесь терпят только потому, что вы канал, по которому деньги идут оттуда сюда и, в редких случаях, отсюда туда. Поэтому, Толик-джан, у тебя просто нет другого выхода, кроме как давать мне деньги. Историческая закономерность заключается в том, что мы нужны друг другу. Хотя не могу сказать, что это меня сильно радует. — президент двинулся дальше.

Теперь он был в нескольких шагах от Мехмеда.

— Тебе заплатят за электроэнергию, — обернулся президент к Толику, — если я не ошибаюсь, речь идет о шести миллионах. Но за это ты возьмешь на баланс Колхинский район. Там три ГЭС, можешь взять их себе.

— Спасибо, не надо, — возразил Толик, — сваны взорвали их еще в прошлом году.

— Вот ты их мне и отремонтируешь, — улыбнулся президент и, не дожидаясь ответа Толика, повернулся к нему спиной.

Лицом к Мехмеду.

— Но ведь власть, господин президент, — заметил Мехмед, — у вас была и прежде. Чем вас не устраивала та, прежняя власть, когда по вашей команде в камерах читали классиков марксизма?

В рукаве у Мехмеда был спрятан, точнее, свернут вокруг манжеты, тончайший, из китового уса стилет. Всех входящих, естественно, пропускали через рамку, оглаживали металлоискателем, но металлоискатели не реагировали на китовый ус. Мехмед специально положил в карман внушительную связку ключей, которую и обнаружили (как топор под лавкой) сначала рамка, а потом металлоискатель.

Жизнь президента была в его руках.

Она висела в воздухе, подвешенная на одну-единственную букву — букву «В».

Если бы его отчество начиналось на «Д»…

Впрочем, в глубине души Мехмед не сомневался, что президент — именно тот человек, который ему нужен, которого он ищет. Точнее, который ему не нужен, которого он не ищет.

Но почему-то находит.

Зачем-то же Мехмед обмотал манжету рубашки тончайшим, из китового уса стилетом. И вот наконец он смотрел прямо в глаза человеку, отнявшему у него Родину, дом, родителей, народ. Ему не хотелось, чтобы президент умер, так и не осознав, кто и за что его убивает. Но, с другой стороны (Мехмеду опять-таки не хотелось в этом сознаваться, но, увы, это было именно так — буква «В» являлась всего лишь мнимым тормозом), он отдавал себе отчет, что, не отними старший лейтенант госбезопасности в сорок шестом году у него Родину, дом, родителей и народ, вряд ли бы у него был семизначный счет в банке, не жить бы ему в лучших отелях, не отдыхать на Фиджи, не пользоваться услугами самых дорогих проституток, не пить и не жрать на золоте, как султану. Отняв у Мехмеда Родину, дом, родителей и народ, старший лейтенант госбезопасности отдал ему остальной мир.

И был этот мир прекрасен.

Мехмед как бы смотрел на невидимые чаши невидимых весов и не знал, какая из невидимых чаш перевешивает.

Что-то в его взгляде, видимо, насторожило «сына ястреба».

— Вы не армянин, — скорее констатировал, нежели уточнил. он.

— Я турок-лахетинец, — ответил Мехмед, чувствуя биение в рукаве стилета, как будто пульс, покинув руку, переместился, оживив его, в китовый ус.

— Вот как? — приветливо улыбнувшись, президент протянул руку. — На нашем бывшем большом государстве лежит вина перед вашим народом. Соответственно, на нынешнем нашем маленьком государстве — тень той давней вины. Я делаю все от меня зависящее для того, чтобы восстановить историческую справедливость…

«Ну да, — подумал Мехмед, — смыть водохранилищем самую память о народе это верный путь к исторической справедливости».

— Надеюсь, что трагедия прошлого не омрачит наши отношения в настоящем. президент шагнул с фужером к следующему приглашенному.

— Вы не ответили на мой вопрос, господин президент, — вежливо напомнил Мехмед, едва удержавшись от другого вопроса: как звали вашего отца, господин президент? Честно говоря, Мехмед был уверен: отца президента звали не Вальтер. Или Вальтер, но в сталинские (в особенности военные и предвоенные) годы негоже было проживающему на территории СССР отцу носить имя Вальтер, а сыну отчество Вальтерович. Вот «сын ястреба», сын Вальтера (или все-таки не Вальтера?), и не носил.

В любом случае это было легко выяснить.

Но Мехмед почему-то медлил.

Не сомневался Мехмед и в том, что ему не составит труда подобрать подходящего киллера для выполнения этого задания. Смущало только, что ни один киллер не разъяснит президенту его вину, не зачитает приговор. «Киллер палач, но не судья. Один привлеченный специалист, — подумал Мехмед, — рано или поздно разберется с «В» и «Д», которые сидели на трубе. Другой — продырявит в случае «Д» ему голову. И первое, и второе сделают деньги. При чем тогда тут я?»

— Неужели? — остановился президент. — Время на этом приеме движется так медленно, что ваш вопрос как будто остался в другой жизни. — светлые (ожившие) его глаза более не казались стеклянными.

Мехмед вдруг понял, что именно напоминают ему глаза президента. Бегущие по поверхности водохранилища волны, как будто подгоняемые последним закатным лучом. По тому, что президент повернулся к нему сразу всем корпусом, Мехмед догадался, что он в бронежилете. Ударить стилетом точно в шею с одного шага Мехмед уже не мог. Предстояло сделать два шага. Судя по повадкам — шарящим глазам, вертящейся, как на шарнире, голове, — телохранитель президента проходил выучку в Израиле. До недавнего времени (второго подряд убийства их премьера) израильтяне считались хорошими телохранителями. В последнее время, впрочем, лучшими уже считались кубинцы.

«На втором шаге он убьет меня выстрелом в глаз, — с грустью подумал Мехмед. — Неужели все-таки придется препоручить это дело специалистам и деньгам?» У него мелькнула совершенно идиотская мысль, что, быть может, ответ президента на его вопрос вынудит его пощадить президента, так сказать, объявить ему амнистию.

— А я решил, что вы меня поняли, — перешел на грузинский президент. — Не по врожденной злобе грузины резали турок-лахетинцев, а турки-лахетинцы лезгин и наоборот, а потому, что на то была воля верховной власти, империи, принимающей окончательные или промежуточные решения в отношении тех или иных народов. Мы все служили империи, потому что империя давала жизнь и власть. Да, с каждой новой ступенькой в карьере объем власти увеличивался, но лишь в одном направлении — в исполнении решений, принятых свыше. Допуск к власти был пропорционален личной интеграции в плоть и кровь империи. Она же была задумана так, что в ее крови, как в серной кислоте, растворялось все национальное. Это была власть без воли, точнее, власть внутри чужой воли. Впрочем… — президент поиграл в воздухе пальцами, — народы, нивелируясь и теряя отличия, могли бы и дальше существовать в империи, если бы она сама себя раком не поставила поперек экономических законов. Беда СССР заключалась в том, что он уподобил себя целому миру, вознамерился дать ответы на все вопросы. Господь Бог этого не прощает никому. Когда это стало очевидно, империи пришел конец. Да, у меня была власть, когда по моей команде заключенным выдавали исключительно книги классиков марксизма, но это была всего лишь довольно ограниченная власть над отдельными жизнями, но не над сутью вещей. Истинная власть — власть над сутью вещей, которая никому не подвластна. Вы поняли мою мысль?

— Да, — ответил Мехмед, — истинная власть — от Бога. Но это не новая мысль. И потом, разве кому-нибудь доподлинно известно, в чем суть вещей, господин президент?

— Не скажите, — рассмеялся президент. — Раньше я мог всего лишь лишить человека жизни. Сейчас я могу не только лишить его жизни, но и сделать… понизил голос, — миллионером. Деньги, видите ли, оказываются сильнее ненависти, сильнее, — пристально посмотрел на Мехмеда, — жизни и смерти, а иной раз, не сочтите это за кощунство, и сильнее… Господа Бога. Вот почему вы все, точнее, те, кого я выберу, будете на меня работать! Согласитесь, это покруче «Фауста» Гете или конспектирования Энгельса в камере! Приезжайте в Имеретию, не прогадаете! Мне кажется, мы с вами поладим. — небрежно, как пахан в зоне мелкого воришку, потрепав Мехмеда по плечу, «сын ястреба» пошел (полетел?) дальше.

…Еще раз оглядев лики на темной зеркальной фреске, Мехмед подумал, что ему надо выходить из игры (или не входить в игру), замысленной человеком с тревожной фамилией Берендеев. Мехмед не любил участвовать в играх, которые придумывали другие люди. Даже если речь шла о фантастических выигрышах. Мехмед твердо знал, что не для того одни люди затевают игры, чтобы другие выигрывали. К тому же у Мехмеда была своя — с российским премьером — игра. И вторая — с президентом Имеретии.

В которых у него были неплохие шансы сломать шею.

Еще он подумал, что капиталы текут по миру одними им ведомыми путями, дорогами, реками, каналами и т. д. Чем-чем, а звуконепроницаемостью и темнотой эти пути-дороги-реки-каналы и т. д. удивительно напоминали зеркально-металлическую фреску напротив стола.

Знал Мехмед и свойство денег как пробку выталкивать человека в обыденный мир, а то и в мир иной, если тот нарушал некие неписаные, но определенно существующие каноны.

Странным образом, каноны были для всех разные. Одному легко сходило с рук то, за что другого убивали. Один вытворял совершенно дикие вещи, но считался при этом добропорядочным бизнесменом. Другой объявлялся подонком и мошенником за в общем-то совершенно безобидный поступок. Выходило, что каждый, существующий в мире денег, как бы определял (думал, что определял) эти каноны для себя сам, но некая высшая сила как бы утверждала или не утверждала персональный моральный кодекс.

Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Но кто (что) решает, кому ходить в Юпитерах, а кому в быках?

Эта высшая сила через внутренний голос подсказывала Мехмеду, что он будет наказан в случае, если станет проливать слишком уж много крови — в особенности людей, не имеющих прямого отношения к деньгам; если слишком сильно обнаглеет захочет быстрых денег на пустом месте; если, преследуя деньги, как охотник дичь, рыбак рыбу, как в незнакомый лес, в темный омут, влезет в сектор-сегмент-сферу, где доселе не бывал. Не бывал, потому что ему там быть не положено. Мир денег, таким образом, хоть и был, подобно миру власти, иррационален, все же не был чужд некоему специфическому консерватизму.

Теоретически в мире денег любое мыслимое ничтожество (пешка) могло проскочить в ферзи. Но это случалось крайне редко. А если и случалось, то в новоявленном ферзе никто не видел прежнюю пешку. Так что можно сказать, подобного не случалось никогда.

Мехмед имел дело с деньгами довольно долго (всю жизнь), но единственное, что совершенно точно насчет них уяснил, так это то, что деньги назначают (выбирают?) себе в помощники, проводники и повелители (бывает, что сразу в три ипостаси одновременно) людей по иным критериям, нежели, скажем, в Академию наук, в депутаты парламента или на соискание Нобелевской премии.

За примером не надо было далеко ходить.

Мехмед не знал более разных людей, нежели он сам, бывший заместитель директора стадиона «Динамо» в Батуми, Халилыч, несостоявшийся Герой Социалистического Труда, и Мешок, взяточник из жилищно-строительного кооператива работников культуры «Муза». Казалось, нет в мире силы, способной объединить их, сплавить воедино их взаимонесочетаемый жизненный опыт, разлить его (как жидкий металл) по формам согласованных, совместно принимаемых решений. Но эта сила была, сильнее любой другой силы в мире.

И называлась она — деньги.

Или… суть вещей?

Выходило, в чем-то «сын ястреба» был прав.

Мехмед подумал, что далеко не все люди в этом мире выдерживают испытание деньгами. Деньги можно было уподобить лифту. Одних он возносил вверх, других спускал вниз. Ему показалось вполне уместным перефразировать великого Маяковского. Вместо: «Я себя под Лениным чищу» — «Я себя под деньгами чищу». Воистину, деньги меняли, точнее, безошибочно проявляли сущность людей.

Алекс Мешок — дешевка, воришка, вполне возможно, что и стукач, изумляя всех своей работоспособностью, сутками сидел в офисе на телефонах, меняя сорочки и бреясь за рабочим столом электробритвой, отслеживал процессы акционирования металлургических предприятий на территории СНГ, перебрасывал миллионы долларов из Нью-Йорка и Бостона в Норильск и Воркуту, Братск и Красноярск, формируя для консорциума пакеты акций, позволяющие в случае необходимости форсированно, в считанные дни заполучить контроль над тем или иным предприятием, быстро вдохнуть в него жизнь или, напротив, задуть ее, как свечу перед сном. У Мешка, насколько было известно Мехмеду, не было семьи. И не было времени тратить заработанные деньги.

Мехмед подумал, что, пожалуй, деньги выше, точнее, совершеннее любой идеологии. На вершине идеологии находится вождь, который направляет и оценивает деятельность многочисленных фанатиков. Деньги правят людьми посредством самоорганизации самих людей.

Мехмед перевел взгляд на сонного Халилыча — невзрачного, сентиментального то ли татарина, то ли казаха, а может, уйгура, которому, казалось бы, на роду написано весь век мыкать горе где-нибудь в Караганде или в Астраханской области, но который вместо того, чтобы безропотно мыкать горе, взял да перевел непостижимым образом фактически все ведущие добывающие и металлургические комплексы бывших среднеазиатских советских республик под контроль консорциума. То, чего сравнительно быстро и мягко добился Халилыч в Средней Азии, не мог добиться президент Соединенных Штатов Америки, прилетавший с официальным визитом в Ташкент или в Бишкек на огромном, набитом долларами и советниками «Боинге».

И здесь деньги таинственным образом находили, выдергивали из океана ничтожества, тьмы невежества человека, который одному ему (и только ему) ведомыми путями-методами обеспечивал им в нужном месте и в нужное время режим наибольшего благоприятствования в решении поставленных задач. Каким-то образом Халилыч втирался в доверие к недоверчивым, превыше смерти опасающимся потерять власть среднеазиатским президентам-ханам, брал на себя выполнение их деликатных финансовых поручений, выстраивал в их подозревающем всех и вся окружении сложнейшую систему противовесов, суть которой сводилась к тому, что последней и окончательной гирькой на весах решения того или иного хана оказывалось ненавязчиво высказанное мнение Халилыча.

Мехмеду уже не казалось странным, что Мешок, которому, казалось бы, нельзя доверить и доллар, добивался наибольших успехов именно в доверительном управлении миллионами чужих долларов, где проверить его было фактически невозможно. Балансы Мешка всегда были чисты, как слезы девственницы. Как не казалось странным и то, что Халилыч — безвольная тряпка, слезливый мелкий потаскун, напрочь лишенный воли к власти и сопротивлению, всегда (с кем бы он ни общался, да с распоследней б…) занимавший подчиненное положение (Мехмед не сомневался, что окажись Халилыч на зоне да будь помоложе, его бы немедленно «опустили»), столь блистательно и безошибочно ориентируется и действует в иррациональном мире власти (родильном доме денег), с железной последовательностью добивается осуществления намеченных планов. И хотя Россия не входила в круг курируемых Халилычем государств СНГ, именно ему было поручено организовать встречу вице-президента консорциума с любимой племянницей нового президента страны, без которой, как всем было известно, никакое большое дело в России невозможно было сдвинуть с мертвой точки.

Точно так же не казалось Мехмеду странным и то, что он сам, прежде знавший о металле только то, что при столкновении с ним разбиваются пивные бутылки да еще что из металла изготовляются столь необходимые в обыденной жизни пистолеты и пули, вдруг сделался специалистом по продаже этого самого металла.

Едва только оказавшись на каком-нибудь горно-обогатительном комбинате, металлургическом заводе — в Индии, Нигерии, Казахстане, Бразилии, — Мехмед уже интуитивно знал, что и в какой последовательности необходимо предпринять, чтобы производимый здесь металл смог быстро превратиться в деньги. Познакомившись с документами, Мехмед без труда выстраивал в голове (а если было необходимо, то и на бумаге) схему, с помощью которой предприятие можно было привести к процветанию или (если стояла такая цель) к мгновенному (естественно, в силу «объективных» причин) упадку, банкротству и ликвидации.

Собственно, выбор невелик, утешал себя Мехмед, испытующе поглядывая на Халилыча.

Он не сомневался в успехе своей игры в случае, если удастся вовлечь в дело Халилыча, но не был уверен, достаточно ли для этого той услуги, которую он некогда оказал Халилычу в отеле «Кристофер». Как минимум — Халилыч должен был молчать. Как максимум — взять на себя половину хлопот. Но тогда, естественно, вставал вопрос о вознаграждении. Вряд ли Халилыч согласится меньше чем на половину.

Мехмед не был к этому готов.

…Между тем Александер Мешок и Халил Халилович Халилов закончили изучение слегка помятых документов, принесенных под бронежилетом странным человеком с тревожной фамилией Берендеев. Оба явно не торопились делиться впечатлениями, поэтому Мехмед достал из бара бутылку коньяка «Хеннесси», стаканы, орешки, из холодильного отделения — нарезанный кружками лимон на пластмассовой тарелочке под пленкой. Он сам во всех случаях жизни предпочитал сухое красное вино (Халилычу и Мешку это было известно), но в данный момент хотел подчеркнуть, что они делают общее дело, поэтому и пить должны одно.

— На дворе как будто… десятое июня сорок первого года, — нарушил молчание Халилыч, разглядывая на свет маслянистый коньяк, — мы сидим в Кремле, как Сталин, Молотов и… — покосился на Мешка, — Каганович. И вот нам приносят документы от перебежчика, свидетельствующие, что Германия нападет на СССР двадцать второго июня ровно в четыре часа. Разве можно в это поверить?

— Нельзя, — согласился Мехмед. — В это поверить нельзя.

— Раз нельзя, — усмехнулся Халилыч, — остается что? Проверить личность перебежчика. И естественно, документы. Надо послать людей на каждое предприятие. Пусть даже на это уйдут месяцы. Дело стоящее.

— Но перебежчик предоставил нам не только документы, — озабоченно произнес «Каганович» — Мешок. — Здесь изложен в высшей степени остроумный план, как нам, не позволяя немцам перейти границу, выиграть вторую мировую войну!

«Кто из нас Сталин?» — посмотрел на устало потирающего виски Халилыча Мехмед.

Халилыч был одутловат, бледен, расслаблен. Если он и походил на Сталина, то первой половины войны. На волевого, собранного Сталина второй половины войны Халилыч никак не походил.

— Сколько времени он нам дал на раздумья? — поинтересовался Халилыч.

— Неделю, — ответил Мехмед. — Через неделю мы должны определиться, будем или нет с ним работать. Потом, естественно, потребуется время, чтобы все проверить, договориться о сумме, решить организационные и технические вопросы.

— Меня крайне смущает размер комиссионных, — подал голос Мешок. — Когда два года назад мы покупали оптом правительство Нигерии, они и то запросили меньше. Зачем парню столько денег?

— Давай позовем и спросим, — пожал плечами Мехмед.

Как будто Мешок не знал, что спрашивать, зачем человеку деньги, все равно что спрашивать, почему вода жидкая, а камень твердый.

— Займись этим, Саша, — повернулся к Мешку Халилыч, — это действительно интересно.

— Чем заняться? — удивился Мешок. По занимаемому в фирме положению он был вовсе не обязан выполнять распоряжения Халилыча. Выслушать его мнение, принять к сведению — да, выполнять — нет. Если, конечно, мнение Халилыча не совпадало с мнением самого Мешка. — Не нам с тобой, Халилыч, принимать решение по такой сумме. Это будет — если будет — решение всех шести вице-президентов. А то и… — посмотрел на белоснежный, решетчатый, со вделанными светильниками потолок, бери выше… много выше…

«Таня, — снова вспомнил глупейшую песню Мехмед, — не выпить нам с тобой вина в Вальпараисо…» Мешку точно не выпить, а вот Халилыч, похоже, не только выпьет, но и трахнет эту самую неведомую Таню…» — подумалось ему.

— Саша, — улыбающийся Халилыч был удивительно похож на грустную, умудренную опытом, пожилую обезьяну, — путь к совершенству бесконечен, на каждую идеальную схему находится еще более идеальная контрсхема. Это закон Божьего мира. Я всего лишь прошу тебя помыслить в единственно возможном в данном случае направлении: как, взяв у этого… как его… Берендеева все, не дать ему ничего! Ребята, вы же взрослые люди, неужели вы не понимаете, что такие деньги не выплачиваются никому, как говорится, по определению, какими бы гарантиями этот «никто» ни обставлялся, как бы ни хитрил, чего бы ни обещал!

— Слишком простое решение, — покачал головой Мехмед.

— Бог любит простые решения, — ответил Халилыч с такой уверенностью, как если бы Бог засвидетельствовал это ему лично. — Простые решения — самые правильные. Жизнь и такие деньги — я имею в виду сколько он хочет — вещи несовместные.

— Ой ли? — усмехнулся Мешок.

— Когда из ничего разом в один присест — да! — словно гвоздь вбил в дубовый стол Халилыч.

— Ты думаешь, господин Берендеев этого не понимает? — спросил Мехмед. Лично на меня он произвел впечатление странного человека — да, но глупого нет.

— Еще как понимает, — усмехнулся Мешок, — он же расписал этапы и технологию операции. И потом, вы ведь знаете, в бизнесе меня, как Иммануила Канта в философии, волнуют две вещи: звездное небо надо мной и моральный закон во мне. Моральный закон — хрен с ним, ладно, он простит, как любящая жена, но что помешает этому парню, если у нас не сработает, сделать нас самих частицей звездного неба? Моральный закон? Вдруг он найдет киллера покруче нашего?

— Сомневаюсь, — ответил Мехмед. — Но не сомневаюсь, что он не может не думать на эту тему.

— Ну… — осуждающе покачал головой Халилыч, — если рассматривать мифический моральный закон как оправдание трусости…

— Осторожности, — поправил Мешок. — Если все это всплывет, нам хана.

— Ты мыслишь сиюминутными категориями, — не согласился Халилыч. — Жизнь так устроена, что в конечном итоге забывается все. Эка невидаль — разорение одной-единственной страны, пусть даже и занимающей одну восьмую часть суши… Крушение Римской империи, поражение Германии во второй мировой войне были куда более масштабными событиями, а кто про них сейчас помнит?

— Халилыч, ты, похоже, собрался жить вечно, — рассмеялся Мехмед. «Или… умереть завтра», — вспомнил отель «Кристофер». Но ничего не сказал.

— Но поделиться-то он обязан! — воскликнул Халилыч.

— Не уверен, что он захочет, — сказал Мехмед. — Видишь ли, у меня создалось впечатление, что он знает, как потратить полученные деньги.

Пауза.

Все присутствовавшие в комнате знали, что потратить такие деньги невозможно. То есть, конечно, возможно, но… на что?

На нечто выходящее за рамки сложившихся представлений.

Все знали, что деньги, в особенности огромные деньги, заключают в себе революционный момент собственного отрицания; знали, что цивилизация — их цивилизация — может быть погублена неконтролируемой концентрацией денег во времени, пространстве, а главное, в непредсказуемых руках. Хотя слово «руки» здесь вряд ли было уместно. Мехмед ждал, кто произнесет фразу: «Мы не можем согласиться на эту сделку до тех пор, пока не выясним, как он намерен распорядиться вырученными деньгами».

Но никто ее не произносил.

Мехмед подумал, что, пожалуй, цивилизация — их цивилизация — обречена.

— Я же просил вас перед встречей разузнать, — отхлебнул коньяка Мехмед, откуда он взялся, этот симпатичный Руслан Иванович Берендеев, как он сделал если, конечно, сделал — свои деньги, сколько их у него, чего он или те, кто за ним стоит, добиваются.

— Слишком мало времени, — вздохнул Мешок, — этот писатель — такой ничтожный малек, который проскакивает сквозь сети.

— Никто, и имя ему — Ничто, — задумчиво добавил опять сделавшийся похожим на грустную обезьяну Халилыч.

«На обезьяну, которая любит коньяк «Хеннесси», — подумал Мехмед.

Исподволь наблюдая за своим отражением в темном звукопоглащающем зеркале, Мехмед с удовольствием отметил, что он говорит и смотрится совсем не плохо.

В Мешке, точнее, в его отражении в проясняющем суть вещей зеркале отчетливо проступала некая местечковая, механическая ограниченность, зацикленность на земных делах, если угодно, еврейский физиологический атеизм, воинствующее отрицание мира за рамками жизни и смерти, точнее, за рамками денег, очень больших денег. Это не позволяло хорошему в общем-то парню Саше Мешковичу оторвать взор от земли, устремить его в небо. «Когда б задрать могла ты кверху свое рыло…» — вспомнил Мехмед басню Крылова о свинье, подрывающей корни дуба, с которого она жрала желуди.

В грустной обезьяне — Халилыче — угадывалась та редкая степень цинизма, которую можно было назвать пропастью. Эта пропасть, как известно, являлась излюбленной средой обитания падших ангелов. В обезьяньем лице Халилыча было все: ум, знание, скептический критицизм, готовность к действию; не было только того, что проявляется в каждом человеке по-разному и — тоже по-разному одухотворяет его в иные мгновения бытия, а именно — Божьей искры.

Мехмеду самому частенько случалось соскальзывать в пропасть цинизма, дышать ее разреженным наркотическим воздухом, но у него всегда доставало воли покинуть сумеречный, в мертвенных неоновых огнях мир падших ангелов до того, как в его душе окончательно угасала Божья искра. Она была неуловима, изменчива, эта искра, и зачастую представала в разных (отнюдь не божественных) образах.

Так, сейчас Мехмед вдруг почему-то подумал о старухе, вручившей ему на берегу водохранилища, в полупроточной, красной на закате воде которого водилась форель, потертый кожаный портфель. Мехмед не давал (иногда из последних сил) искре окончательно погаснуть, потому что все тогда (в том числе и деньги) теряло смысл.

«Нет, пожалуй, Сталин все-таки не Халилыч, а я!» — окончательно и бесповоротно решил Мехмед.

Казалось бы, он должен был ненавидеть палача своего народа, тирана, диктатора и преступника, однако Мехмед испытывал к нему гораздо более сложные, какие-то перепутанные чувства. В этом коктейле присутствовали и восхищение, и священный, то есть панический, иррациональный, страх, и… обожание. Так Мехмед относился к людям, чьих конкретных поступков он не понимал (зачем, к примеру, нужно было уничтожать несчастных турок-лахетинцев?), но кто ставил перед собой грандиозные (нечеловеческие или сверхчеловеческие) цели и совершенно непонятным образом (допустим, уничтожая собственных граждан) умел их добиваться. Сухим остатком деятельности Сталина явилось государство, едва ли не полвека бывшее на равных с Америкой. Вряд ли это можно отрицать.

…Точно так же относился Мехмед к Джерри Ли Когану — формально вице-президенту консорциума, но фактически его главе, с которым иногда (на прием к Когану записывались за год) виделся в Штатах и в обход которого (Мехмед до сих пор боялся себе в этом признаться) замышлял дело с заводом в Златоусте.

Никто доподлинно не знал (и не мог знать), каково личное состояние Джерри Ли Когана, как никто не знал (и не мог знать), хочет ли Сталин присоединить Иран, будет или не будет переселять с Кавказа за Урал адыгов. В чем-то Джерри Ли Коган был для Мехмеда даже более непостижим, нежели Сталин. Теоретически все, что делал Сталин, было подчинено цели построения единого мирового коммунистического государства. Чтобы, как писал Маяковский, в мире без Россий и Латвий жить единым человечьим общежитьем. Таким образом, те, кто не понимал тактики вождя, могли утешаться тем, что понимают стратегию.

В случае с Джерри Ли Коганом Мехмед не понимал ни тактики, ни стратегии.

Бывало, он наотрез отказывался финансировать стопроцентно выигрышные проекты и, подобно каравеллам Колумба, бросал миллиарды в свободное плавание, на открытие новых континентов. А то вдруг, на манер невысоких талантов военачальника, создавал на определенном участке финансового фронта десятикратный перевес сил и давил, прорывал линию обороны противника, развивал наступление, не считаясь с потерями.

Джерри Ли Коган был занят бесконечным, как полет сквозь Вселенную, приумножением денег.

Зачем он это делал?

Мехмед не знал конечной (он не сомневался, что великой) цели этого полета-движения-приумножения. Может быть, деньги являлись тем самым великим Ничто, в которое, как в невидимый океан, должна была в итоге влиться река человеческой цивилизации?

Применительно к Джерри Ли Когану не работало золотое правило психоанализа: «Посмотри на человека как можно внимательнее — и ты поймешь, кто он и чего он хочет». Понять, кто такой Джерри Ли Коган и чего он хочет, не представлялось возможным даже после изучения тысячи двухсот страниц текста, отведенных ему в Интернете.

Например, никто не знал наверняка, какую религию он исповедует. Одни утверждали, что Джерри Ли Коган кошерный иудаист. Но это было не так. Мехмед самолично пил с ним в ресторане водку и ел зажаренную на вертеле свинину. Другие — что он то ли баптист, то ли мормон, то ли адвентист седьмого дня. Мехмед, однако, ни разу не слышал от Когана неизбежных (а Мехмеду приходилось иметь дело с этой разновидностью бизнесменов) строгих проповедей о греховной сущности человека, сладких песен о бережливости и труде (торговались они зверски за каждый цент), предостережений о приближающемся конце света (интересно, зачем тогда деньги?). Ни разу Коган не предлагал ему подписать чек для вспомоществования какой-нибудь секте или общине.

Мехмеду случалось заставать Когана в индийском сари, случалось — в грубом шерстяном одеянии буддийского монаха. В последнюю же — несколько месяцев назад — их встречу в кабинете Когана Мехмед обнаружил на стене портрет грозного, преисполненного величия бородатого зеленоглазого человека, по виду определенно бедуина.

— Кто сей достойнейший муж? — полюбопытствовал Мехмед.

Приглядевшись, он увидел, что это цифровая компьютерная графика по металлу. Тончайшая пластинка ловила в воздухе невидимые краски и тени. Зеленые глаза неизвестного гневно светились, как будто кто-то только что нанес ему оскорбление.

— Ты не поверишь, но это Магомет, пророк Аллаха, — рассмеялся Коган. — Я попросил ребят из НАСА, они сделали с одного из своих спутников молекулярный рентген могилы в Мекке. Если верить компьютеру — а как ему не верить? — пророк выглядел именно так.

— Правоверные мусульмане, если узнают, приговорят вас к смерти, — заметил Мехмед, невольно отводя глаза от изображения на металле.

— Если только я сам не приговорю правоверных мусульман к смерти раньше, как-то странно пошутил Джерри Ли Коган, единственный сын выехавшей в 1912 году из царской России в Америку еврейской четы.

Метрики свидетельствовали, что, когда Джерри Ли родился, в городе Огаста, штат Мэн, его отцу было семьдесят девять, а матери — шестьдесят восемь лет. Это (в числе прочего) тоже заставляло Мехмеда (и не только его) смотреть на Когана если и не как на бога, то по крайней мере на существо, явившееся в мир с некоей целью.

Какой?

— В сущности, в мире остается не так уж много тайн, — заметил Джерри Ли Коган. — Иногда мне кажется, что предназначение денег — разгадывание тайн. Но что тогда станется с деньгами, когда все тайны будут разгаданы?

— Вы полагаете, у нас есть шанс дожить до этого времени? — спросил Мехмед.

— Теоретически — нет, — ответил Джерри Ли Коган, — но процесс можно ускорить, значительно ускорить.

Мехмед молчал. Если Коган хотел что-либо объяснить, он делал это без наводящих вопросов.

— Это зависит от того, сколько у нас будет денег, — продолжил Джерри Ли Коган.

— Научно-технический прогресс — штука дорогая, — согласился Мехмед.

— Я не имею в виду научно-технический прогресс, — возразил Коган. — Что такое тайна? Это что-то такое, что известно кому-то одному, а остальным нет. Если про это вообще никто ничего не знает, то это не тайна, узнавать ее бессмысленно. Узнавание тайны — это когда один отвечает на вопросы другого. Значит, первое, что надо сделать, — найти того, кто знает. Второе — спросить у него. Только вряд ли он захочет отвечать даром. Информация — товар. Третье: ему надо заплатить. Следовательно, дело за малым — сторговаться. Я предпринял кое-какие шаги в этом направлении, — продолжил Джерри Ли Коган. — Расценки очень высокие. Пока что я недостаточно богат, чтобы покупать эту информацию. Ты не поверишь, — понизил голос, — за точную дату конца света он просит… триллион!

— Долларов? — автоматически уточнил Мехмед.

— Конечно, — как бы рассуждая вслух, продолжил Коган, — это можно устроить, но для этого придется взорвать федеральную резервную систему. Кому тогда будут нужны доллары?

В принципе Мехмед знал, что деньги и безумие — сообщающиеся сосуды. Миллиард долларов — абсолютная точка безумия. Никому из обладателей миллиарда долларов не удавалось избежать безумия. У Джерри Ли Когана долларов было больше, значительно больше.

— Каким образом он довел до вашего сведения цену? — поинтересовался Мехмед. — Был внутренний голос?

— Да нет же, — ответил Коган, — я вышел на него через компьютер.

— Вы хотите сказать, что это может сделать каждый?

— Наверное, — пожал плечами Коган, — конечно, если он знает password.

— Если я вас правильно понял, то и я могу обратиться к нему с каким-нибудь вопросом? — заинтересовался Мехмед. — Если вы, конечно, откроете мне password?

— Боюсь, что в данное время нет, — вздохнул Джерри Ли Коган, — но когда-нибудь… может быть…

— Значит, не судьба, — почти ласково (как и положено при разговоре с сумасшедшим) улыбнулся Мехмед.

— Но ты не теряй надежды, — похлопал его по плечу Джерри Ли Коган. Видишь ли, password — это индекс PA. А что такое индекс РА? Индекс РА — это сумма личных активов, которыми ты можешь распоряжаться. Пока что тебе далеко до password.

…Мехмед с детства знал, что ничто в голову просто так, ни с того ни с сего не приходит. Он поймал себя на мысли, что точно так же, как в иные моменты он не понимает Джерри Ли Когана, он несколько часов назад не понял… писателя-фантаста Руслана Берендеева, предложившего Мехмеду, точнее, через него Джерри Ли Когану схему передачи в управление консорциума ста шестидесяти ключевых металлургических комбинатов России. Акции были распылены среди многих держателей, но, если верить Берендееву, большинство этих подставных держателей контролировались финансовой группой «Сет-банка», и в силах Берендеева было сбросить акции консорциуму. Мехмед вдруг подумал, что сильно устал за последние дни. «Джерри Ли Коган и… Руслан Иванович Берендеев… Да, определенно устал. Надо отдохнуть. Интересно, а какой индекс РА у Берендеева? — подумал Мехмед. — Есть ли у него шансы приблизиться к password?»

Загадочный Берендеев начинал его раздражать.

— Начнем с того, — подал голос Мешок, оторвавшись от свежеисписанного мельчайшим почерком (когда он успел?) листа, — что господин Берендеев в мире… назовем его так… российского бизнеса абсолютно нулевая, я бы сказал, несуществующая фигура.

— Нулевая в смысле активов? — уточнил Мехмед. — Или, — усмехнулся, — в смысле новая, как машина с чистым спидометром. Такие машины иногда быстро ездят.

— Уносятся хрен знает куда, — добавил Халилыч.

— Он же писатель, — сказал Мехмед. — Кто читал его произведения?

— Я дал команду аналитикам, — сказал Мешок, — они обещали подготовить записку к концу недели. Я… — замялся, — сам полистал. По-моему… Не знаю. По доброй воле я бы не стал такое читать…

— Неужели так плохо? — удивился Мехмед.

— Не то чтобы плохо, — со вздохом посмотрел на часы Мешок, — как-то… не по-человечески. Я не понял, для кого он пишет. Но в любом случае это не порнография.

— Да? А что это? — спросил Мехмед.

— Горестная песня одинокого сердца, — не без неожиданной поэтичности сформулировал Мешок. — Одинокого и… обиженного.

— Кем? — поинтересовался Халилыч.

— Кто в России обижает мужиков? — усмехнулся Мешок. — Бабы и… власть.

— Писателя легко обмануть, — сказал Мехмед. — Это хорошо. Но писатель живет в мире фантазий, поэтому он тоже может обмануть. Еще легче. Это плохо. Стало быть, пока что мы не знаем о нем ничего, кроме того, что он писатель, работает с Нестором Рыбоконем и что он предположительно обижен бабой или властью.

— Руслан Берендеев, Нестор Рыбоконь… — вздохнул Халилыч. — Бедная Россия, похоже, в ней совсем не осталось русских, одни татары, хохлы и евреи. Что, этого Рыбоконя уже выпустили?

— Откуда? — удивился Мехмед.

— У него же в офисе кого-то то ли застрелили, то ли задушили…

— Я тоже слышал, — подал голос Мешок. — Но это было давно. Тело не нашли. Нашли… гриб.

— То есть тело похитили? — вдруг заинтересовался Халилыч. — Какой гриб? Откуда взялся… гриб?

— Откуда я знаю? — пожал плечами Мешок. — может, спрятали? Но что-то они там сделали с его телом.

— Что сделали? — Халилыч тревожился о неведомом человеке, как о родном брате. — Не могли же они в самом деле превратить тело… в гриб? Вмазать в бетон — да, но… превратить в гриб?

— Тела нет, — сказал Мешок. — А гриб есть. Об этом писали во всех газетах. «Сыщики обнаружили вместо трупа гриб!»

— Одним человеком меньше, — вздохнул Мехмед, — одним грибом больше. Какая, в сущности, разница: человек или гриб?

— Рыбоконь, стало быть, отмазался, — сказал Мешок. — Как говорят бандиты, нет тела — нет дела. Тела нет, а гриб не дело! — проговорил гадкой какой-то скороговоркой.

— Да, но гриб-то есть! — возразил Халилыч.

Возникла пауза, как если бы они весело гнали по парку мелкого шкета, тот вдруг юркнул за дерево, а из-за дерева выступил оглаживающий дубину амбал. Мир российского бизнеса вполне можно было уподобить вечернему, переполненному разного рода сволочью (и грибами?) парку.

— Гриб, — задумчиво повторил Халилыч, — но почему… гриб?

— Какой гриб? — разозлился Мехмед. — Вы что, спятили?

Однако по тому, как переглянулись Халилыч и Мешок, Мехмед догадался, что (в их представлении) спятил именно он. Мехмеду сделалось грустно, как и всегда, когда он не поспевал за… чем? За чем-то он определенно не поспевал. Он вдруг подумал, что, должно быть, в первые века нашей эры примерно так же переглядывались христиане, когда имели дело с каким-нибудь в общем-то хорошим парнем, но… язычником, то есть (в их представлении) человеком бесконечно темным.

— Саша, — спросил Мехмед, — помнишь, годика полтора назад мы с тобой сидели в этой же комнате и речь у нас шла об омском судоремонтном заводе? Мы собирались возить металл на баржах по Оби вниз, перегружать на рельсы и дальше — в Китай, Индию. Тогда ты сказал мне, что Рыбоконя больше нет, что его пакет акций на этом заводишке — чистая фикция, он разорен, выходит из игры, ему бы только унести ноги, не получить срок, поэтому он отдаст свою долю за горсть фишек из нашего казино «Луна». Что сейчас с этим заводиком, Саша? Кто там заправляет?

— Мы почти было откупили его у Рыбоконя, — ответил Мешок, — но в последний момент он задрал цену. Он тогда был чистый банкрот, поэтому мы решили пойти на понижение, ну, чтобы не переплачивать, заводишко-то был дохлый, одних долгов на сто шесть миллионов. Сбросили за день все, что у нас по нему было, девятнадцать процентов, — а он, поросенок, через владивостокскую брокерскую фирмешку, когда цена уперлась в землю, наш пакет и сцапал. Мы с утра туда-сюда, но разница во времени десять часов, он успел зарегистрировать сделку в депозитарии.

— Как же тебя после такого оставили на работе? — удивился Халилыч.

— Сам не знаю, — усмехнулся Мешок. — Наверное, только потому, что мы все же ничего не потеряли. Тогда доллар пер вверх, я сначала конвертнул рубли в доллары, потом доллары в иены, а иены опять в рубли. Вышло по нулям. Да и на хрен он нам, этот судоремонтный завод, когда Обь-матушка с октября по апрель подо льдом?

— Ладно, — сказал Халилыч, — не будем о плохом. Но ты хоть узнал, где он взял деньги, чтобы купить наши девятнадцать процентов, если был почти банкрот?

— А хрен его знает! — растянувшийся разговор о недавнем проколе не доставлял Мешку ни малейшего удовольствия, но, как профессионал, он был вынужден вместе с остальными топтать землю на поле проигранного сражения. — Я тогда больше думал, как прикрыть собственную задницу, — честно признался Мешок. — Русское чудо!

— Хорошо, — вздохнул Мехмед, — зачем ему судоремонтный завод? Он что, решил сделаться вторым Онасисом?

— Понятия не имею, — с неподдельным недоумением посмотрел на него Мешок. А что, «речной сибирский Онасис» — это звучит красиво.

Мехмед подумал, что хоть Мешок и сидит в конторе по двадцать часов в сутки, не быть ему ни вторым Онасисом, ни вторым Джерри Ли Коганом. Ему бы остаться Алексом Мешком, не катапультироваться обратно в Сашу Мешковича. По тому, как едва заметно повел бровью Халилыч, Мехмед понял, что тот думает точно так же.

— Я тут тоже кое-что обнаружил. — Халилыч извлек из внутреннего кармана плоскую, с откидывающейся крышкой пластмассовую коробку — электронную записную книжку-мини-компьютер, важно водрузил на нос очки, начал тыкать толстыми пальцами в пищащие клавиши. — Господин Рыбоконь в то время действительно был стопроцентным банкротом. Его уже выгоняли из дома, где располагался «Сет-банк». Но каким-то образом он не только оставил за собой банк и судоремонтный завод, но вообще все, что он хапнул за ваучеры и что должен был по всем признакам отдать другим ребятам не просто по дешевке, а даром.

— Халилыч, это, конечно, ценная информация, — начал терять терпение Мехмед, — но пока что мы занимаемся тем, что бессмысленно множим вопросы. Ты хочешь сказать, что ничтожнейший Берендеев каким-то образом вывел на большие бабки такую тертую сволочь, как Рыбоконь?

— Я не очень хорошо ориентируюсь в российском бизнесе, — Халилыч продолжал нажимать кнопки на своем мини-компьютере, но тот только пищал, как мышь, заметившая тень коршуна, — потому что…

— Потому что российского бизнеса как такового не существует, — подхватил Мешок.

— Настоящий бизнес, как известно, начинается с десяти миллионов долларов. В России на виду ни у кого таких денег нет! А если и есть, они спрятаны в западных банках. Малый же бизнес, едва он зашевелился, был вмертвую раздавлен бандитами, загнан исключительно в торговлю. Таким образом, в России мы имеем дело с двухполюсной моделью не развития экономики, нет, а пока что передела власти, собственности и имущества между госаппаратом и криминальным миром, что, в сущности, здесь сейчас одно и то же.

— Берендеев — чиновник или бандит? — спросил Мехмед. И сам же ответил: Он писатель, Саша, поэтому я не понимаю, зачем ты все это нам говоришь… Это же прописные истины. Мы здесь имеем дело с чем-то другим.

— Да, бандиты его не знают, — тихо подтвердил Халилыч. — Но ведь могут и узнать. Бандиты в России не любят, когда кто-то таскает большие деньги мимо их носа.

— Откуда у него деньги? — не выдержал Мехмед. — Я понимаю, что из воздуха, но вы можете мне точно сказать — из какого?

— Значит, большие деньги в России все же делаются, — глубокомысленно заметил Халилыч, — а если делаются, — перевел взгляд на Мешка, — значит, российский бизнес как таковой все же существует.

— Русское чудо, — повторил Мешок. — Но это не бизнес.

— Что же это? — Мехмед посмотрел на часы. Без двух минут три. Они сидели уже больше двух часов, но ни о чем не договорились, не приняли никакого решения.

— Попробую объяснить, — с неприязнью посмотрел на него Мешок. — Ты помнишь, когда в начале девяностых тут все зашевелилось, Джерри Ли Коган велел подобрать ему ребят, которые знают, что это за страна и как в ней вести дела?

— Помню, — кивнул Мехмед, — он тогда специально приехал в Израиль.

— А где еще можно было найти таких ребят, кроме как на зоне и в Израиле? усмехнулся Мешок. — Естественно, помимо Батуми?

— Я тогда жил в Штатах, — пожал плечами Мешок.

— Джерри отобрал человек двадцать, — продолжил Мешок, — и мы с тобой оказались в их числе.

— Он раскидал нас тогда по разным углам Союза, чтобы мы посмотрели, что там и как, и представили ему свои соображения, — продолжил упоенный полетом (куда?) Мешок. — Потом он собрал нас в Лос-Анджелесе. Ты помнишь, о чем мы там говорили?

— В июле девяносто первого, — сказал Мехмед, — вы все утверждали, что Горбачев — великий человек, что он будет править вечно, что если кого и поддерживать, то только его. Он все сделает как надо. Ты еще, — рассмеялся Мехмед, — сказал, что ему надо поставить памятник из золота.

— Из золота? — не поверил Халилыч. — В полный рост?

— Представь себе. — Мехмеду доставляло неизъяснимое удовольствие топтать мнящего себя крупным политологом и философом Мешка. — Но Джерри им ответил, что Горбачев слишком слаб и мягок для такой страны, как Россия, что в России неизменно будет брать верх самая грубая, примитивная, дикая и в то же время абсолютно непригодная для решения ее коренных проблем сила. Джерри сказал, что это проклятие с России еще не снято. Он уже тогда как будто знал про ГКЧП и велел перевести все стрелки на Ельцина. Помнишь, как вы тогда все зафыркали, Саша?

— А ты не зафыркал? — огрызнулся Мешок.

— И я зафыркал, — был вынужден признаться Мехмед, — но я хоть не призывал ставить Горбачеву памятник из золота.

— Зачем памятник — из золота? — почему-то этот вопрос не давал Халилычу покоя. — Где вы собирались его поставить? В Москве? Неужели памятник… понизил голос, — в виде гриба?

— Я где-то читал про парня, утверждавшего, что Ленин — гриб, — раз и навсегда вознамерился покончить с идиотской темой Мехмед. — Так вот, Халилыч, стоило только ему сказать об этом по телевизору, как он тут же… помер. Причем от болезни, которую вызывают микробы, похожие по своей структуре на грибные споры. Мозг у этого парня сгнил и ссохся, как… гриб. Давай не будем о грибах всуе.

— Но ведь Горбачев пока жив! — возразил Халилыч.

Мехмед понял, что тема грибов интересует Халилыча сильнее темы смерти. «Ну да, — подумал Мехмед, — о смерти он кое-что знает».

— Горбачев жив, — вздохнул он, — но до этого есть дело только ему и его семье.

Честно говоря, Мехмед и сейчас до конца не понимал, зачем этот человек, имевший власть, которая не снилась ни египетским фараонам, ни американским президентам, затеял так называемую перестройку, в результате которой лишился, в сущности, всего, приобрел же (в сравнении с тем, чего лишился и что мог приобрести) смехотворно мало. «Возможно, — размышлял Мехмед, — он сделал это для того, чтобы я, Халилыч, Мешок (Джерри Ли Коган не в счет) смогли стать богатыми?» Но и в этом случае он не мог заставить себя относиться к Горбачеву с уважением. Мехмед мысленно сравнивал его с отцом семейства, который вдруг выгнал семью на улицу, продал за бесценок дом и имущество и встал на перекрестке, раздавая случайным (но в основном не случайным) прохожим сотенные (штабеля сотенных). Такого отца семейства следовало вязать, лишать права распоряжаться имуществом, везти в больницу, но никак не ставить ему в Москве памятник из золота… в полный, как предположил Халилыч, рост.

Даже в виде… гриба.

— Джерри тогда еще сказал, — не отказал себе в удовольствии предаться воспоминаниям Мехмед, — что президент, который принимает от рок-музыкантов чеки на сто тысяч долларов, позорит великую, пусть и переживающую трудные времена, державу. Он сказал, что дни такого президента сочтены, что не стоит иметь его в виду, когда думаешь о будущем.

— И он оказался прав, — с отвращением (он всегда пил спиртное, как если бы в стакане был смертельный яд) пригубил «Хеннесси» Мешок, — стопроцентно прав. А в 1994 году в Бостоне уже был не прав! — поистине мысль Мешка плавала автономно (как подводная лодка от базы) от логики. — Стопроцентно не прав! Я сказал ему об этом прямо в глаза! — Должно быть, Мешок видел себя храбрым маленьким иудейским Давидом, выступившим против огромного иудейского же Голиафа. — И то, что здесь сейчас, как вонючие болотные пузыри, вспухают и лопаются все эти Рыбокони, Муровиди, теперь вот этот… Берендеев, — следствие той ошибки.

— Саша, — неожиданно весело рассмеялся Халилыч, — ты в своем уме? На кого ты хвост поднимаешь?

— Какой хвост? Что я, собака? — разозлился Мешок. — Что это вообще такое «поднимаешь хвост»? — Похоже, Мешок (скорее всего, обманчиво) полагал, что из них троих он (в силу принадлежности к еврейской нации, что ли?) стоит ближе всех к живому богу — Джерри Ли Когану. — Ты позвонил, — ткнул пальцем в Мехмеда, как раз отхлебнувшего «Хеннесси», — попросил приехать, поговорить о деле.

— Мы и говорим о деле, — мягко заметил Халилыч, — другое дело, что дело, так сказать, не созрело… Или, напротив, созрело, как… гриб, и его уже срезали, а мы… — замолчал.

— Ну и давайте, черт побери, без этого вашего азиатского чинопочитания и жополизания, — раздраженно ответил Мешок.

«Нельзя, — подумал, глядя на него, Мехмед, — сидеть в офисе сутками. Теряешь чувство реальности».

Еще он подумал, что среди евреев встречаются неплохие парни, но всех их (и плохих, и хороших) губит неумение вовремя затормозить. Как в благом, так и в дурном они почему-то идут до конца, до упора. Ну а какой может быть упор в бизнесе? Миллионы и миллиарды — это не упор, это бесконечность, та самая перспектива, которая, в сущности, бесперспективна. Особенно, с грустной отвагой допил бокал до дна Мехмед, по мере наступления старости, превращения организма в живой пепел. Вот разорение, пуля — это да, упор. Но, так сказать, внезапный, точнее, антиупор, к которому вдруг приходят, хотя, как кажется, идут совершенно в другую сторону. Мехмед подумал, что беда евреев заключается в том, что они очень древний народ.

Вообще-то Мехмед был склонен считать необъяснимое стремление идти до конца, до упора не мужским, а женским качеством.

На это, помнится, обратил его внимание еще директор стадиона «Динамо» в Батуми — мудрейший человек, пострадавший по вине «сына ястреба», который в те годы сажал тех, у кого сейчас валялся в ногах, выклянчивая деньги для своей враз без России обнищавшей и погрязшей в войнах республики.

Мехмед пожаловался директору на буфетчицу, которая воровала и обвешивала так, как будто жила на земле последний день и при этом была совершенно уверена, что на том свете невозможно шагу ступить без денег. Мехмед один раз чудом спас ее от тюрьмы, разжалобив контролеров ее многодетностью, но буфетчица, молодая широкозадая бабища, похоже, не сделала выводов.

— Немедленно увольняй, — сказал директор. — Мужика еще можно как-то напугать, вразумить, бабу — нет. Она не остановится. В измене, ненависти к мужу и воровстве баба идет до конца.

— Почему? — уточнил Мехмед, который думал над этим, но пока еще не так чеканно и итогово.

— Не знаю, — пожал плечами директор, — наверное, они так устроены. Воровство в системе торговли — единственная статья в УК, по которой баб сидит в два раза больше, чем мужиков.

Директор стадиона «Динамо» в Батуми оказался не только мудрым, но и человеком с чувством юмора. Когда судья спросил, зачем он построил себе такой большой и высокий дом, директор ответил, что, как всякий праведник, стремился быть поближе к небу. Ни мудрость, ни отменное чувство юмора тем не менее не спасли его от тюрьмы.

Мехмед подумал, что советская система была отвратительна тем, что карала (не важно за что) лучших, пестовала же и баловала — худших. В своей ненависти к лучшим система тоже шла до упора. Быть может, это ее и сгубило.

«И ты туда же, — с огорчением посмотрел Мехмед на недовольного, как бы собравшегося складками Мешка. — Баб в торговле губила жадность. Советскую систему сгубила ненависть к мудрым и обладающим чувством юмора. Мешка обещали сгубить гордыня и глупость».

— Помните, какая была в девяносто третьем инфляция? — пророческим каким-то тоном, как ветхозаветный Бог на холме ожидающим откровений, трепещущим иудеям, произнес Мешок. — В России можно было взять все быстро, грамотно, а главное, еще до того, как это все начали делить и растаскивать. На всю страну вот так, — кровожадно провел ладонью по горлу, — хватило бы десяти миллиардов долларов. Главное было не дать им опомниться. Почему вовремя не продавили через наших людей в правительстве закон о допуске иностранных банков на российский финансовый рынок? Все бы кончилось, не начавшись. Но решение не было принято. Точнее, не было принято никакого решения, что во много раз хуже. Потому что, если решение не принимается, ситуация разлагается, как труп во влажной духоте, как… гриб!

— Если, конечно, это решение по части пересадки внутренних органов, заметил Мехмед.

— Инерция больших чисел, — задумчиво произнес Халилыч, — миллиарды тяжелы на подъем.

— Но легки на спуск, — вздохнул Мехмед.

— Саша, то, что говоришь, — безумно интересно, — налил себе коньяка Халилыч, — я готов тебя слушать до утра. Но это как-то связано с тем, что нам предлагает господин Берендеев?

— Малой кровью на чужой территории не вышло, — словно не расслышал его Мешок. — Так войны не выигрываются. Как следствие — в России создался инвестиционный, финансовый вакуум, своего рода смерч, а он, как известно, рождает опасных уродов.

— По-моему, — смутно припомнил встречу в Бостоне или где-то еще (сколько их было, таких встреч) Мехмед, — никто ведь насчет этих уродов и не обольщался. Спорили только, когда они — «Чары», «МММ», «Хопры», «Гермесы» лопнут: через год или полтора?

— Было и закрытое совещание, — Мешок значительно посмотрел на Мехмеда (тебя, мол, не позвали), — я на нем присутствовал, но мне не дали выступить. Там вылез этот… старый козел, ну, который еще Рейгану давал деньги, жрет в три горла, он потом еще отравился креветками!

Мехмед и, судя по всему, Халилыч понятия не имели, кто этот таинственный старый козел, дававший Рейгану деньги, жравший в три горла и в довершение всего отравившийся креветками.

— Он почему-то считается большим экспертом по России, хотя тогда все время называл Ельцина Леонидом и иногда путал с Лениным. Так вот, этот старый козел, — продолжил Мешок, — сказал, что, мол, даже хорошо, что разная сволочь вроде «МММ» или «Гермеса» аккумулирует огромные средства, отсасывает собственность, пухнет и даже пытается залезть в промышленность…

— Но не в нефть и газ. — Мехмед не собирался этого говорить, сам не заметил, как сказал.

— Да, собственно, из-за нефти и газа и вышла хреновина! — Мешок не на шутку разволновался, а потому окончательно отбросил преподавательские замашки, заговорил, как все говорят в Тель-Авиве, на Брайтоне и в России. — Чего удумали, чтобы, значит, нефть и газ даром взять? Что вот, мол, гнойник лопнет, с самого же начала было очевидно, что они не расплатятся с кредиторами, народ восстанет, правительство — вон, новые выборы. Они уже и человечка подобрали, спрятали в карман. Вот он, мол, сядет на Россию и уберет все завалы, расчистит территорию. А мы возьмем нефть и газ — и все остальное — даром, естественно, за вычетом расходов на президентскую кампанию человечка из кармана.

— Не понимаю, чем плох план? — поинтересовался Халилыч.

— Только тем, что не осуществился, — ответил Мешок. — Как говорится, пошло не по-бритому. Я вообще обратил внимание, — добавил задумчиво, — что самые логичные, правильные, продуманные планы почему-то никогда не осуществляются.

Над этими словами следовало задуматься.

Мехмеду показалось, что Мешок смотрит на него как-то уж слишком пристально.

— Они не осуществляются, Саша, — объяснил он, — потому, что поверх всякого плана есть промысл Божий, который просчитать нельзя, как говорится, передразнил Мешка, — по определению.

— А в России, — мрачно заявил Мешок, — поверх промысла Божьего идет промысл сверхбожий, а над ним — суперсверхбожий. Поэтому, — опять посмотрел на Мехмеда, — составление и осуществление планов в России — не что иное, как осознанное самоубийство.

Мешок говорил чушь, но Мехмеду сделалось тоскливо.

Мужество прибывало и убывало в нем неконтролируемо и нелогично, как вода в волшебном колодце. Деньги и мужество не являлись сообщающимися сосудами. Но кто хотел денег, был вынужден быть мужественным.

Однажды, сидя звездной ночью со стаканам красного вина на веранде своего нового подмосковного каменного дома, Мехмед с удивлением констатировал, что к старости убывают, тускнеют, стираются, как захватанные монеты, все желания — и только желание иметь деньги крепнет и наливается силой. Мехмеду даже подумалось, что оно вбирает в себя (сублимирует) потерянный блеск всех прочих — физических — желаний.

Мехмед вспомнил про ожидающую в машине Зою, и настроение у него окончательно испортилось. Он честно признался себе, что не уверен в себе как в мужчине. Сильную, красивую женщину следовало брать сильно и красиво. «Я стар и слаб, — подумал Мехмед, — у меня дрожат руки, мне почти шестьдесят, все эти витамины не оказывают на меня решительно никакого действия, я превращаюсь в развалину, мои деньги переживут меня…»

— Не Джерри Ли Коган, Саша, виноват в том, что русский народ столь же безропотно снес все мыслимые и немыслимые финансовые издевательства, как и прежде сносил все, что Господь ни пошлет. — Халилыч наконец разобрался со своей пищащей, как голодный птенец или испуганная мышь, электронной записной книжкой и, похоже, вознамерился ввести разговор в строгие берега: принимать или не принимать консорциуму коммерческое предложение Берендеева?

— Между прочим, схожий план отлично сработал в Албании, — возразил Мехмед.

— Наверное, — предположил Мешок, — в отношении Албании у Бога не было промысла.

— Потому что в Албании нет нефти и газа. Ага, — удовлетворенно уставился в мерцающий мертвенным зеленым светом экранчик мини-компьютера Халилыч, — как только ты позвонил, — повернулся к Мехмеду, — я сделал запрос службе, услугами которой иногда пользуюсь, насчет этого парня. Пока мы тут болтали, пришел ответ. Я коротко, по существу вопроса. «Сет-банк», в совет директоров которого входит Берендеев, действительно располагает активами, которые, если будут добавлены к нашим, позволят нам взять под контроль практически всю тонкую металлургию России. Тут все ясно. Надо только установить механизм принятия решения по продаже ценных бумаг в этом «Сет-банке». Я имею в виду, достаточно ли влияния у Берендеева, чтобы передать нам необходимые пакеты. Но я думаю, вздохнул Халилыч, вновь уткнувшись в экранчик, — что вполне достаточно. А вот и информация по чудесному спасению Нестора Рыбоконя от банкротства несколько лет назад. У него уже был куплен в один конец билет в Доминиканскую Республику, где он выправил себе гражданство и паспорт на новое имя. Однако же, стоило появиться неведомому Берендееву, дела у «Сет-банка» вдруг пошли так хорошо, что господин Рыбоконь даже не удосужился вернуть билет, чтобы выручить хотя бы шестьдесят процентов его стоимости.

— Я полагаю, — усмехнулся Мешок, остро и ненавидяще посмотрев на Халилыча, — сейчас нам предстоит узнать цену этого самого «вдруг».

— Я бы не назвал ее чрезмерной, — ответил Халилыч. — Три больших банкротства, примерно пять миллионов так называемых обманутых вкладчиков, четыре трупа: два в Москве, один в Лондоне и один в Лос-Анджелесе.

— И ни одного уголовного дела, — скорее уточнил, нежели поинтересовался, Мехмед.

— Так точно, — ответил Халилыч. — Один человек скончался в ванной от сердечного приступа. Другой разбился на машине. Третий, как выяснилось, гомосексуалист, выбросился из окна, оставив записку с признанием, что после смерти друга у него не осталось воли жить. Четвертый — умер в больнице от ураганного какого-то воспаления легких.

— Я бы мог сказать, — вздохнул после долгой паузы Мехмед, — что Берендеев такой же, как большинство из нас. Но я этого не скажу…

— Потому что, судя по всему, он хуже, то есть опаснее, нас, — почти что весело закончил за него Халилыч.

— Но это не означает, что мы отказываемся сыграть с ним в этот game, подытожил Мешок.

 

15

Собственно говоря, писателя-фантаста Руслана Берендеева не сильно волновало, примут люди из американского консорциума его предложение по металлу или нет. Со времени расставания с Дарьей и встречи с Нестором Рыбоконем он существовал в новом мире.

Точнее, мир был прежним, но видоизмененным.

Некоторые понятия и положения, прежде изрядно волновавшие и перманентно беспокоившие Берендеева, предстали не имеющими места быть. Для других — новых, — внутри которых протекала отныне жизнь Берендеева, в русском языке не было подходящих (точных) определений. А потому новый мир представал… не странным, нет (это слово не годилось, оно предполагало некую точку отсчета: в сравнении с чем странным?), а… непознаваемо-беззаконным, то есть, грубо говоря, бесконечным в своей странности, которая была «странностью» в той же самой степени, в какой и «нормальностью».

Просто это был другой мир, вот в чем дело.

К примеру, в нем оказывались абсолютно лишенными содержания такие словосочетания, как «территориальная целостность России», «геополитическая доминанта», «социальная политика», «стабильность», «справедливость», «процветание», «криминально-космополитический режим», «правительство народного доверия», «корректировка курса реформ», «федеральный центр», «конструктивная оппозиция», «консенсус ветвей власти», «президентско-парламентская республика», «конституционная реформа» и т. д.

В то же время некоторые другие понятия (представления, характеристики Берендеев не знал, как поточнее обозначить эти состояния) не могли быть выражены словами и, следовательно, осмыслены как нечто очевидное и вечное, такое, к примеру, как страх или радость.

Как, к примеру, описать томительное, зовуще-сосущее чувство, возникающее во время задержки перечисленных (высланных с нарочным, отправленных по электронным банковским каналам) денег? Тоска невозврата? Нет, в это словосочетание едва ли вмещалась и десятая часть испытываемых — от глубочайшего, граничащего с клиническим идиотизмом спокойствия до бессмысленной, граничащей с буйным помешательством истерии — ощущений. Или чувство, приносимое благой вестью, что деньги наконец успешно, то есть как и задумывалось, завершили назначенный им путь, как корабли, приплыли в порт приписки. Сверхоблегчение? Гиперопустошенность? Писатель-фантаст Руслан Берендеев полагал, что в русском языке нет матрицы для обозначения данного ощущения, поскольку оно характеризовалось беспрецедентной потерей (отдачей) жизненной энергии и затрагивало не столько физическое (хотя, конечно, и его тоже), сколько энергетическое (астральное) тело человека.

Точно так же не знал он, как выразить словами его былую (сейчас она не то чтобы стихла, но вошла в некие берега) тоску по Дарье. Берендееву казалось, что эта невыразимая в человеческих словах тоска, подобно выплеснувшемуся океану, до краев затопила его внутренний мир, переполнила его, как если бы мир был тарелкой и Берендееву осталось пространства всего ничего — узенькая (золотая?) кайма вдоль края тарелки, по которой он ходил как лошадь по мельничному кругу.

И еще ему казалось, что, расставшись с Дарьей, он как бы сорвался с некоего якоря, но не пошел на дно, не затерялся без руля и ветрил в открытом (посреди тарелки?) море, а эдаким «Летучим голландцем» вознесся в опять-таки невыразимые в словах пределы — определенно не между небом и землей, а если и между ними, то в какое-то особенное место, внутри которого смещались, скручивались в спирали, спутывались в клубки все мыслимые и немыслимые измерения.

Берендеев не представлял, как описать (хотя кому он должен был это описывать — себе?) ощущение соединения в сознании несуществующего края (к которому он шел) и отсутствующей точки (с которой он сорвался).

Но ведь зачем-то же он здесь оказался.

И не сказать чтобы земной пейзаж открылся писателю-фантасту Руслану Берендееву из его нового положения как-то по-особенному.

В последнее время, впрочем, его все чаще посещала мысль, что это не он откуда-то смотрит, а кто-то поднял его вверх, как черепаху или крота, и с изумлением рассматривает.

Зачем?

Мир новых чувств был необычен, как неожиданный (из глубокого прошлого, а может, глубокого будущего) наряд, и одновременно естествен, как если бы Берендеев всю жизнь стремился к тому, чтобы ходить именно в этом наряде. Необычность мира, в котором ныне существовал писатель-фантаст Руслан Берендеев, помимо прочего, заключалась в рассогласовании причинно-следственных связей, определяющих в обычном мире поступки человека. Берендееву было, в сущности, плевать, получит он от американского консорциума умопомрачительную сумму или нет.

Чем дольше он над всем этим размышлял, тем менее понимал, зачем вообще затеял эту игру. Классическая цепь: намерение — осознание — цель — усилия издержки — результат в его случае как бы распалась на отдельные живые звенья, каждое из которых обнаруживало стремление не соединиться (сковаться) с другими, а вырасти в нечто самостоятельное, причем вовсе не обязательно в цепь. Таким образом, в новом мире действовали иные (если их позволительно так назвать) законы. Мысли текли вспять. Берендеев не «выковывал» причинно-следственную цепь, а… всего лишь присутствовал при ее внезапном рождении или не менее внезапной смерти.

Он отдавал себе отчет, что сделался непредсказуемым для большинства людей. Но зато и сам он отныне воспринимал конкретных людей как бы очищенными от смертных сущностей, точнее — вне их человеческого контекста, вне извечных (запрограммированных) страстей, набор которых был относительно невелик (в пределах десятка), в отличие от получаемого от их умножения бесчисленного множества смутных, расползающихся, как раки или дороги, чисел.

Беда, однако, заключалась в том, что данная метрическая система отныне казалась Берендееву бессмысленной. Ему вдруг открылось, что земля не круглая, а плоская, а также точное число бесов, помещающихся на острие иглы: сорок четыре. Посему люди предстали пред его мысленным взором устремленными в никуда бетонными столбами, на которых на невообразимой высоте некогда вывешивались объявления Штучного доктора. Берендеев догадывался, что для того, чтобы уяснить (как правило, сокрытую от него самого) суть человека, надо забраться на столб и прочитать невидимое объявление. Но у него не было ни сил, ни желания делать это. Мир, в котором жили и действовали люди (и Берендеев в их числе), был не то чтобы неинтересен Берендееву, но как бы смертельно (воинственно) пуст для него.

Берендеев догадывался, что долго так продолжаться не может. Мир потому и существовал до сих пор, что во все века беспощадно отторгал от себя чуждое, в том числе и «самоотчуждаемое». Берендеев не сомневался, что рано или поздно мир внесет ясность в их взаимоотношения, или, говоря торжественным языком Библии, изблюет его из уст своих.

Что обернется для писателя-фантаста Берендеева тьмой кромешной, имя которой — смерть.

Однако же пока что предполагаемая смерть последовательно возвращала его к жизни.

Он не обманывался насчет этого, оглядывая ночные лунные пейзажи из своего нового жилища на двадцать четвертом этаже, прогуливаясь (в дневное время) возле Останкинского пруда и по Ботаническому саду. Берендеев бы соврал, если б сказал, что готов в любое мгновение оставить мир. В иные моменты да, был готов, в иные же — хотел жить вечно, хотя и понимал, что это невозможно.

Да и незачем.

Берендеев вспомнил давний — из другой жизни — разговор с оперуполномоченным Николаем Арзумановым.

…Кажется, они встретились на исходе, так сказать, недели, отведенной Берендееву Нестором Рыбоконем для разработки некоей идеи.

Неделя истекала.

Идеи не было.

Берендеев к тому времени окончательно и бесповоротно утвердился в двух вещах: что председатель совета директоров «Сет-банка» отменно (в библейском каком-то стиле) над ним подшутил, предложив придумать за неделю, как сделать так, чтобы недоверчивый, многократно обманутый, безденежный народ понес деньги в неизвестный, решительно ничем, кроме загадочного ограбления, не прославившийся банк; и — что Дарья ему изменяет. Было еще и нечто третье, а именно сомнение в исходных данных поставленной задачи. Зачем Берендееву, если он придумает, как сделать так, чтобы народ принес деньги, отдавать уникальное «ноу-хау» Нестору Рыбоконю? А с другой стороны, как не отдать, ведь не на квартиру же к Берендееву потянутся предполагаемые вкладчики?

Кажется, была поздняя весна, а может, раннее лето. В сгущавшихся сиреневых сумерках писатель-фантаст Руслан Берендеев брел по набережной Москвы-реки, наблюдая, как вдали — за и над железнодорожным мостом — сумерки уже превратились в вертикальные, как мотки пряжи, нацеленные остриями в землю тучи, из которых во все стороны летели тонкие, ослепительно белые спицы-молнии. Гроза, таким образом, надвигалась с юго-запада.

Помнится, Берендеев поднялся с набережной на странно безлюдный, свинцово-воздушный Кутузовский проспект и там-то на урезе газона встретил выходящего из круглосуточного (и, следовательно, дорогого) магазина «24» с прямоугольной, как стеклянный кирпич, под серебристой наклейкой бутылкой «Тequila Quatro» в руке Николая Арзуманова. Бутылка с прозрачной текилой посверкивала в руках милиционера, как если бы он нес в руках осколок молнии.

— Проснись и пой! — весело хлопнул он по плечу Берендеева. — У тебя такой вид, старина, — пристально на него посмотрел, — словно ты решил утопиться… Но ты раздумал топиться, — продолжил после паузы, — потому что идешь прочь от реки. Глотнешь? — неуловимым движением свернул на горлышке пробку.

— Проснись, точнее, не топись и пей! — задрав голову, Берендеев щедро отхлебнул не дешевого, надо думать, экзотического напитка.

Текила обожгла небо.

— Получил повышение по службе? — поинтересовался Берендеев у Коли, возвращая бутылку. — Или перешел на содержание к бандитам?

— Вся жизнь — праздник, — озадачил Коля странным для (непродажного?) милиционера признанием. — Но истинный праздник для профессионала — открытие закона, упорядочивающего профессиональную деятельность.

— И ты открыл его, кто же еще? — не удивился Берендеев, сам открывший немало законов, большинство из которых не только не упорядочили его профессиональную деятельность, но, напротив, внесли в нее окончательный хаос, лишили эту самую профессиональную деятельность всякого смысла. Чем бесспорнее казался закон, тем меньше ему подчинялась жизнь. Жизнь предпочитала подчиняться каким-то другим законам.

— Да, — признался Коля, — я назвал его законом отрицания случайностей.

— То есть, если земля сейчас разверзнется и ты провалишься в ад, это не явится случайностью? — спросил Берендеев.

— Это не явится случайностью, потому что этого не произойдет, — ответил Коля, — а не произойдет этого потому, что я и в мыслях не допускаю подобного. Закон отрицания случайностей заключается в том, что с человеком не может произойти ничего такого, о чем бы он хоть раз в жизни не думал и к чему, стало быть, он так или иначе, в той или иной степени не готов.

— Возможно, — согласился Берендеев, — но человек далеко не всегда представляет, что с ним может произойти, и уж тем более к этому не готовится, потому что не знает, к чему именно следует готовиться.

— Не думаю, — покачал головой Николай Арзуманов. — Человек иногда делает вид, что не представляет, потому что ему так удобно. Ты вот, к примеру, ходил в «Сет-банк», но не хочешь мне рассказать. Стало быть, что-то ты уже себе представил, на что-то уже надеешься. Чисто теоретически, естественно, я понимаю, — снисходительно похлопал Берендеева по плечу. — Но это сбудется, старина, да в таком масштабе, что придется разводить стрелки. Так иногда бывает с исполнением желаний: просишь копейку — получаешь… миллиард. Но я бы не назвал это счастьем. — покачал головой. — нет, не назвал бы.

— И разводить стрелки будешь опять же ты? — спросил Берендеев.

— Такая уж моя планида, — вздохнул оперуполномоченный, — разгребать кучи, разводить стрелки, воздавать каждому… даже не по делам… не по мыслям, а… неизвестно по чему. Хотя, — посмотрел Берендееву прямо в глаза, — в сущности, известно. Только объяснить трудно.

— Но ведь ты, — качнулся от его взгляда, как будто под ногами сместился асфальт, Берендеев, — уже не ведешь дело об ограблении, потому что ограбления, как я понимаю, не было, хотя оно было, и я тому свидетель.

— Ты прав, — задумчиво отхлебнул из серебристой бутылки оперуполномоченный. — Никто из нас не вправе упрекать друг друга. Мир сдвинулся с оси. Внутри хаоса нет ничего более постоянного, нежели сам хаос. Милиционеры пьют из горла на улице текилу. Писатели переквалифицируются в финансистов. Возможно, хаос руководит нашим миром, но точно так же он не руководит ничем, потому что, в сущности, нечем руководить. Ничто руководит ничем. Я бы объяснил тебе, в чем тут дело, — передал бутылку Берендееву, — но, во-первых, — посмотрел на часы, — через десять минут у меня встреча с возможным работодателем, во-вторых, я могу не уложиться в десять минут, в-третьих, ты мне все равно не поверишь.

Коля вдруг рванул прямо через широкий проспект сквозь визжащие тормозами и ревущие моторами машины.

Ожидаемый и, как водится, внезапный дождь вмиг превратил писателя-фантаста Руслана Берендеева в кистеперую, не то шагающую по подскакивающей воде, не то полуплывущую по размываемой суше рыбу.

Дождь усилился до такой степени, что он уже не видел ничего, кроме воды и мерцающего впереди и справа по курсу слоистого тревожащего света, как если бы огонек одного мира, одного качества странным образом произрастал из огонька другого мира, другого качества, причем миры (качества) были не то чтобы несочетаемы, но разноматериальны, как, допустим, тело и душа — физическая и энергетическая сущности человека.

И был вмонтирован пульсирующий антидвуединый свет в сплошную стену дождя.

Как дверь.

Куда?

Берендееву решительно не хотелось приближаться к победительно светящему сквозь дождь загадочному огню, как не может хотеться пребывающему в добром здравии и умственной самодостаточности человеку, скажем, вдруг увидеть собственную душу. Ибо не может пребывающий в добром здравии и умственной самодостаточности человек не задуматься (если, конечно, успеет): что за этим последует? Последовать же за этим, как свидетельствует опыт человечества, может единственное, а именно — смерть. Грубо говоря, увидеть то, что видеть не положено, — это все равно что против собственной воли сесть играть в карты, где у противника единственная — во многих вариантах — непобедимая (против жизни во всех ее проявлениях), козырная карта, а именно — смерть.

Берендеев попытался было, как налим, скользнуть в подземный переход, но почему-то не оказалось подземного перехода на Кутузовском проспекте, хотя именно в этом месте должен был находиться прохладный в самую злую жару подземный переход, где по средам пела сопрано траченная алкоголем женщина со шрамом на лице, а в иные дни недели играл на аккордеоне цыган в неизменных валенках, а цыганенок бил рядом в красный пионерский барабан обгрызенной палочкой.

Берендеев понял, что ему не дойти (не доплыть) в дожде до подземного перехода, и — следовательно — нет ему иного пути, кроме как в тревожный, летящий навстречу свет, который на поверку оказался огоньком толстой свечи, установленной перед букетом темно-красных роз позади зеркала.

…Отряхнувшись, как пес, писатель-фантаст Руслан Берендеев переступил порог небольшого стеклянного, похожего на аквариум павильона, где продавались разнообразные цветы: в единственном числе, в букетах (в полиэтилене и без), в керамических горшках.

— Желаете купить розы? — осведомилась у Берендеева продавщица.

Он бы не назвал очень симпатичной эту (от тридцати пяти до сорока) женщину. Она была достаточно стройна, однако черты ее лица показались писателю-фантасту Руслану Берендееву грубоватыми, как бы наскоро вылепленными и исполненными не самыми возвышенными страстями.

К карману белоснежной блузки продавщицы цветов была прикреплена пластиковая карточка с единственным словом: «Климова». Берендееву показалось странным, что на карточке есть фамилия, но нет имени.

— Розы? — задумался Берендеев. — Пожалуй, да. Я чего-то хочу, но чего именно, сам не знаю.

— Я могу вам дать все. — вблизи лицо женщины показалось Берендееву еще менее привлекательным по причине многочисленных мельчайших оспинок, придававших лицу какой-то неженский и в высшей степени несовременный (как будто она принадлежала к неизвестной расе) вид. — И даже больше. Если, конечно, — добавила после паузы, — вы согласитесь взять.

 

16

Рябая женщина в белой блузке и черной юбке приветливо смотрела на Берендеева, и он, убей Бог, не понимал причин этой приветливости. Вряд ли женщина рассчитывала, что он покинет павильон, радостно унося с собой огромный букет, допустим, тигровых орхидей. Едва скользнув взглядом по ценникам, Берендеев догадался, что цветы здесь не про его честь. Настолько не про его, что он даже не понял — в рублях, в долларах, а может, в фунтах указаны цены? Во всяком случае, тюльпан определенно не мог стоить шесть рублей. В то же время шесть долларов (не говоря о фунтах) за один тюльпан было дороговато.

Берендеев вообще-то был равнодушен к экзотическим, наводнившим Москву цветам, точнее, отдавал предпочтение простейшим, знакомым с детства: сирени, ромашкам, одуванчикам, астрам. Они, в отличие от изысканных, в шуршащем, как снимаемые колготки, целлофане, не наводили на мысли ни о женской, ни о мужской, ни об объединенной в соитии (орхидеи или каллы) плоти.

Цветы (по шесть… чего?.. за штуку и выше) были, вероятно, про честь банкира Нестора Рыбоконя, а также отныне явно небедствующего оперуполномоченного Николая Арзуманова. Простые люди с улицы (даже во время проливного дождя) не торопились в этот магазин за букетами.

Берендеев подумал, что мир цветов странно сплющен, спрессован в стеклянном павильоне примерно так же, как, скажем, мир людей в тюремной, рассчитанной на шесть душ камере, когда в нее втиснуто тридцать.

Впрочем, данное сравнение было не вполне точным.

В павильоне причудливо смешивался аромат живых (в горшках с землей) и срезанных (в воде) цветов. Стало быть (если придерживаться мысли о тождественности людей и цветов), некоторые из них были отсроченно мертвы, так сказать, срезаны с корней, отцветали, сами того не зная.

Данное уточнение перегружало метафору смыслом, как баржу рудой.

Метафора-баржа опускалась на дно, где ею могли любоваться только очень подготовленные (с аквалангами?) читатели.

Берендеев подумал, что художественное его чутье на нуле, как у нанюхавшейся кайенского перца розыскной собаки. Но тут же утешил себя: невозможно сохранить художественное чутье, когда весь мир превратился в кайенский перец. Мир более не нуждается в литературе, а следовательно, не нуждается в смысловых метафорах. Единственной доступной массам разновидностью искусства сделалось телевидение с его новостями, боевиками, ток-шоу, рекламой и т. д. На смену ищейке (метафор) Берендееву шли иные, в электронных, транслирующих команды прямо в череп ошейниках псы без художественного чутья, но с железными зубами.

Берендеев вдруг догадался, что именно беспокоит его в этой женщине: избыточная (нечеловеческая) правильность, пропорциональность сложения. Потому-то ему и показалось, что она отлита из воды: вода самоценна и самодостаточна во всех своих проявлениях, а следовательно, совершенна.

«Если ей удалось справить себе такую удобную, компактную фигуру, — подумал Берендеев, — почему она не удосужилась избавиться от оспин на лице?»

В это мгновение их глаза встретились, и Берендеев каким-то образом понял, что женщина, точнее, ее внутренняя сущность много старше своей внешней оболочки и что оспины на лице она сохранила как воспоминание об ином времени, про которое она ничего не может сообщить Берендееву, потому что в человеческом (неважно в каком) языке нет ни слов, ни понятий, чтобы описать то время.

Берендеев подумал, что забыл, когда последний раз дарил цветы Дарье.

— Я всегда догадывался, — Берендеев опустился в черное кожаное кресло у стеклянного столика, на котором стояли в вазе огромные белоснежные, как ресницы мамонта-альбиноса, астры, — что мир не един, что он делим, хуже того, бесконечно и неправильно делим, но, честное слово, я не понимаю, к чему мне доказательства того, что невозможно постичь умом и чего, следовательно, не существует?

Он хотел сказать, что едва ли есть вещи менее связанные, нежели непостижимая множественность мира и его странное (и совершенно бесполезное) мысленное блуждание в окрестностях заданной Нестором Рыбоконем темы-цели, которая, с одной стороны, вне всяких сомнений, относилась к миру людей, с другой же — представлялась столь же иллюзорной в смысле достижения, как и предполагаемая множественность мира. Заставить людей по доброй воле нести деньги в «Сет-банк» было столь же нереально, как, к примеру, заставить (тоже по доброй воле) муравьев забрать из муравейника свои яйца и перенести их… да хотя бы в тот же «Сет-банк». И чтобы при этом все тараканы (Берендеев видел одного на сиреневом мраморном полу), опять же по доброй воле, ушли из «Сет-банка».

…Писатель-фантаст Руслан Берендеев до сих пор не мог взять в толк, почему он вместо того, чтобы плюнуть в змеиные роговые очки Нестора Рыбоконя, не только принял от него в подарок крылатого осла из неведомого (скорее всего, несуществующего, точнее, являющегося медью или бронзой) вулканического золота, но еще и посмел напялить мышиного цвета, просторный, как саван, плащ загадочно исчезнувшего бизнесмена.

В дикую жару он шел по вечерней Москве, как опасный маньяк — в саване-плаще, с тяжелой статуэткой осла в кармане, которую вполне можно было принять за орудие предполагаемого преступления.

Берендееву казалось, что это не он.

Но, к сожалению, это был он.

И (самое удивительное) он продолжал идти «не знаю куда» за «не знаю чем» и в данный момент, уже, правда, не в плаще (хотя плащ бы пригодился в этот немыслимый дождь) и без тяжелой статуэтки в кармане. В сущности, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, вся жизнь человека — поход в «не знаю куда» за «не знаю чем», а именно за… смертью. И некого расспросить, подумал он, никто не хочет делиться опытом, потому что, видимо, это очень личный (personal) опыт.

Так сказать, опыт, не подлежащий обобщению.

Не такой, о котором хочется кричать, нести в массы.

Опыт, исчезающий в момент приобретения.

Отдельно взятый нормальный человек странным образом не верит в неотвратимость собственной смерти до момента ее наступления, полагает, что тут возможны варианты и компромиссы, что чаша сия — мимо него. Берендеев вдруг понял животных, в предчувствии смерти прячущихся в глухих буреломах (в лесах), в недоступных пещерах (в горах), зарывающихся в песок (в пустынях), исчезающих в воде (на берегах). Берендеев в принципе давно смирился с неотвратимостью собственной смерти, но для него была совершенно непереносима мысль о том, что не ему решать, когда и при каких обстоятельствах это случится, не ему определять место, время и способ ухода. Берендеев подумал, что человек в принципе бессмертен до тех пор, пока способен контролировать свое отношение к смерти.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев, таким образом, был бессмертен.

Почему-то вдруг ему послышался шум океанского прибоя, а перед глазами встал красный абрис огромного, парящего в тумане над океаном моста, на который Берендеев смотрел определенно сверху, предположительно с огромной, плоской, как футбольное поле, крыши.

Дело, таким образом, заключалось не во внезапности смерти (глупо было спорить с тем, что судьба первична, а жизнь вторична), а в намерении встретить ее достойно.

Берендеев подумал, что это, пожалуй, область куда более интимных, нежели сексуальные, переживаний, потому что здесь речь идет об одном-единственном разовом — акте, к которому человек (независимо от возраста, талантов, положения в обществе и т. д.) всегда (насильственно, то есть по решению свыше) готов и (одновременно) к которому мысленно (и не мысленно) готовится всю свою жизнь. Лично для писателя-фантаста Руслана Берендеева была совершенно непереносима мысль о смерти на глазах других людей (хотя бы и сердобольных врачей), о благостном, набриолиненно-румяном лежании в гробу, о горизонтальном путешествии с опечаленными близкими в автобусе в крематорий или на кладбище.

Берендеев вдруг отчетливо и неотвратимо понял, что хочет умереть так, чтобы никто не видел его ни ДО, ни ВО ВРЕМЯ, ни ПОСЛЕ смерти. Эта мысль зажглась в нем, как звезда в ночном небе, наполнив жизнь странным, холодным, как черный в бриллиантовых бусах-астероидах космос, смыслом. Этот смысл был вне и над жизнью, и Берендееву была важна не столько его обязательная реализация (он мог умереть от сердечного приступа прямо сейчас, в цветочном павильоне, попасть под машину завтра, сгореть в лифте послезавтра), сколько собственная решимость двигаться в намеченном направлении.

— Истинное движение к цели начинается в момент максимального — духовного и физического — отдаления от цели. — Голос у рябой, отлитой из воды женщины по фамилии Климова был низкий и хриплый, как если бы она курила и любила хватить в жару холодного пивка.

И еще читала мысли, отметил писатель-фантаст Руслан Берендеев. Определенно она произносила слова с чуть заметным акцентом, но это был акцент, на который не следовало обращать внимания и уж тем более пытаться по нему определить национальность женщины. Это было так же глупо, как, к примеру, определять национальность вдруг заговорившего дерева или падающего с неба дождя.

От женщины не пахло ни табаком, ни алкоголем, ни потом, ни знойным химическим дезодорантом, убивающим все сопутствующие запахи, кроме, так сказать, основного, отчасти умозрительного, но лежащего на человеке как несмываемая печать, — загадочного запаха греха.

Берендеев вспомнил, что в последнее время, когда Дарья (после ванной!) в ночной рубашке ложится (ногами под святого Пафнутия) в постель, он явственно ощущает идущий от нее запах греха — фантомную смесь зажеванного резинкой спиртного, острой еды, чужого (мужского) пота, въевшегося в волосы табачного дыма, перегоревших духов и косметики.

В этом плане Климова была стерильной, словно пребывала по ту сторону физического, точнее, физиологического измерения греха.

Говоря по-простому, она являлась призраком.

Берендеев вдруг сумел уловить в дыхании женщины-призрака (или все-таки не призрака?) смешанный аромат живых и мертвых цветов, как если бы по невообразимо чистой (дистилированной) воде плыли венки и лепестки.

— Рано или поздно, — продолжила Климова, приветливо глядя на писателя-фантаста Руслана Берендеева, — но, как правило, только раз в жизни один человек встречает другого человека, который отвечает на все его вопросы. Иногда за это приходится платить, и даже очень дорого, иногда нет. Иногда — в исключительных случаях — человеку самому за это еще и приплачивают. Это как выиграть в лотерею миллион и немедленно получить его живыми деньгами. Считай, что ты выиграл. Мне поручено выдать тебе выигрыш.

— За что же мне такая честь? — у Берендеева вдруг возникло непреодолимое желание убедиться, настоящая ли она женщина, из плоти и крови, или все-таки призрак без цвета, запаха и физической сущности.

Климова приблизилась к нему почти вплотную. Как-то вдруг ураганно — в мокрую одежду — вспотев и (вместе с одеждой, как если бы тело уподобилось раскаленному утюгу) высохнув, Берендеев протянул навстречу так называемой Климовой пылающую дрожащую руку.

Улыбнувшись, Климова остановилась прямо перед ним, без малейшего стеснения подняв юбку и расставив ноги. С изумительной естественностью стояла она в этой нецеломудренной позе, а позади, на стене стеклянного павильона, дымился вечнозеленый крест с красными каплями. От креста, разгоняя, как мелких птах, ароматы роз, орхидей, лилий и прочих цветов, вороном или орлом наплывал терпкий банный запах совершенно точно не эвкалипта, но, возможно, его африканского или австралийского аналога.

Он не знал, кто такая рябая, отлитая из воды Климова, но не сомневался, что ее сознание структурировано (если структурировано) иначе, нежели его. Умноженное на ноль (сознание Климовой), кощунство превращалось в ноль. Минус (сознание Климовой), умноженный на плюс (сознание Берендеева), давал минус. Математика, наука о числах, таким образом, свидетельствовала не в пользу одномерной (социально-общественной) морали, носителем которой до известной степени являлся писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Берендеев подумал, что сходит с ума, погружается в хаос темных до- (пра-) человеческих инстинктов. Сознание рвалось из истонченных хитиновых структур, как бабочка из куколки.

В следующее мгновение (к огромному своему разочарованию) писатель-фантаст Руслан Берендеев почувствовал, что его мужская сила, только что победительно теснившая штаны, рвавшаяся в бой, предательски покинула его. Если бы он попытался осуществить задуманное, вне всяких сомнений, случился бы конфуз.

Тормозить на полном скаку было до того унизительно, что открывшаяся множественность мира перестала казаться захватывающей и манящей. Берендеев не сомневался, что и в других мирах его ждут сплошные разочарования.

С Дарьей у него никогда не возникало подобных проблем. Все шло в автоматическом, как на советской космической станции, режиме. Берендеев подумал, что душа его все еще с Дарьей, хотя (он в этом не сомневался) душа Дарьи уже не с ним (не с его душой).

Но, как только что выяснилось, еще в большей степени с Дарьей оставалось его тело. Берендеева немало озадачило странное открытие, что, оказывается, тело вульгарно копирует определенные (вторичные?) свойства души. Тело писателя-фантаста Руслана Берендеева решительно не стремилось к познанию Вселенной, предпочитая хранить верность изменнице-жене, хотя в данный момент сам Берендеев отнюдь к этому не стремился. Он в очередной раз задумался о несовершенстве, а если конкретнее — о собственном несовершенстве. С помощью логики (глупо любить бабу, которая тебя самого не любит) он (по крайней мере, теоретически) преодолел привязанность к Дарье. Только что его плоть была нацелена на действие, которое, в сущности, являлось не столько изменой (измена изменившей — не измена), сколько продолжением жизни (без Дарьи). Но что-то третье, что над или вне души и плоти, вдруг сбило прицел, не пустило пулю в дуло, расстроило порыв, отбросило Берендеева на исходные рубежи — развалины прошлого, не желающего становиться прошлым. С таких рубежей к звездам, в иные миры не взлететь. Он почувствовал, что волны привычной сладкой (вселенской) горечи уносят его прочь из стеклянного павильона в самодостаточный мир щемящей, неразделенной (на метафизическом уровне), болезненной любви к изменившей жене.

Берендеев отдавал себе отчет, что это сконструированный, замкнутый, как вычерченный черно-зеленой тушью, а потом выгравированный на серебре осенний Independenсе Hall на обороте стодолларовой купюры, мир, но не понимал, что за радость ему бродить в его хоженых-перехоженых, досконально изученных пределах? Это было ни с чем не сравнимое ощущение вечной (а потому как бы божественной) новизны многократно пережитых, изученных-переизученных, испытанных-переиспытанных чувств, разновидность мысленного оргазма, когда душа обретала покой и утешение в неизбывной (божественной?) боли, незаметно превратившейся для нее в разновидность наслаждения.

— Ты говоришь, за ответы на вопросы надо платить. Но ведь, насколько мне известно, во-первых, речь тут может идти только о смерти, а во-вторых, откуда ты знаешь, может, я не буду задавать никаких вопросов? С чего ты вообще взяла, что мне хочется узнать о жизни что-то сверх того, что мне уже о ней известно? Хорошо, — торопливо продолжил он, — если без вопросов нельзя, я задам один-единственный: ты собираешься меня предостеречь или подвигнуть?

— В мои намерения не входит предостерегать или подвигать, — опустилась в кресло Климова, — и уж тем более насильственно отрывать тебя от твоего жизненного опыта. Я хочу предложить тебе свободу.

— Ну да. — И Берендеев вспомнил строчки из недавно прочитанной книги: «Поиск свободы — это единственная побуждающая сила, которую я знаю. Это свобода улететь внезапно в бесконечность, которая где-то там. Это свобода умереть, исчезнуть навсегда. Это свобода быть подобным пламени свечи, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, — всего лишь свечой».

— Ты можешь выбрать свободу внутри своего жизненного опыта, — никак не отозвалась (даже не похвалила за хорошую память) на его слова Климова, — а можешь — вне. Наконец, ты можешь вообще ничего не выбирать.

— Боюсь, — уверенно, как будто давно об этом думал, хотя это пришло ему в голову только сейчас, сформулировал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — мне мало ощущать себя всего лишь свечой.

— Что останавливает человека в попытках преодоления замкнутого пространства, каковым является его мир, точнее, некритически, а может, наркотически усвоенный жизненный опыт? — спросила Климова. И сама же ответила: — Разочарование, то есть осознание конечности любых усилий по изменению мира. Тайна мира в том, что независимо от того, меняются ли представления о нем отдельных людей, сам он остается прежним, то есть диктующим волю. Мир планета. Представления о нем различных людей — всего лишь спутники, которым не дано преодолеть силу его притяжения. Да, с орбиты можно увидеть необычные пейзажи, но сути дела это не меняет. Разочарование, признание конечности как неизбежной данности — это и есть несовершенство. Что может победить разочарование, конечность и несовершенство? Только множественная — во все стороны — бесконечность. На этих путях, в пламени этой свечи несовершенство сгорает без остатка.

— Несовершенство не может состоять из ничего, — возразил Берендеев.

Он смотрел в заливаемую дождем стеклянную стену и не мог понять, существует ли еще мир, в котором он живет: страна Россия, город Москва, Кутузовский проспект и т. д., или этот мир смыт с лица земли как оскорбляющее горний взгляд свидетельство несовершенства.

Мысль, что кто-то вдруг войдет в цветочный павильон, помешает их разговору, показалась Берендееву дикой. Павильон, как летающий остров Джонатана Свифта Лапута парил вне пределов Земли. Войти (влететь?) в него могли исключительно ангелы. Вот только Берендеев не знал, интересуются ли они цветами. Ни к селу ни к городу он вспомнил слова милиционера Николая Арзуманова, что многочисленные цветочные павильоны — это гнусные капища, где торгуют наркотиками. «Если бы там торговали одними цветами, вся Москва лежала бы в цветах, как покойник. Хотя, — с неожиданной тоской закончил оперуполномоченный, — она и так без пяти минут покойник. Но хоронить ее будут в общей могиле и без цветов».

Берендеев подумал, что несовершенство столь же неисчерпаемо, как бесконечность или свобода.

— Из чего-то же оно состоит, — продолжил он. — Беда в том, что то, из чего оно состоит, иной раз милее человеку, чем свобода, равенство, братство и счастье всех народов.

— В твоем случае, — улыбнулась Климова, и Берендеев почувствовал зов плоти, — оно состоит из помещения в центр мироздания образа женщины. Добавлю от себя: образа, существующего отдельно от реальной женщины, то есть существующего исключительно в твоем сознании. Все твои чувства, мысли, действия еще, так сказать, во внутриутробном состоянии как бы подвергаются некоему, на манер рентгеновского, облучению со стороны этого ошибочного центра мироздания. В результате они превращаются если не в окончательных уродов, то в изначальных импотентов. Я знаю, почему ты не готов ощущать себя всего лишь свечой. Ты созрел для того, чтобы перестроить, переоборудовать свой центр. Прежде там был образ женщины, и ты не преуспел. Теперь ты хочешь поместить туда…

— Да, — перебил Берендеев, — хочу. Но ведь в этом случае я не представляю для тебя никакой ценности. Зачем ты тратишь на меня свое драгоценное время? Я сознаю, что несовершенен. И единственное, чего я хочу, — усовершенствоваться в своем несовершенстве. Мне не нужны миры. Мне не нужна истина. Мне нужна всего лишь свобода в выборе несовершенств.

— Ты не только не хочешь учиться на ошибках, — с грустью посмотрела на него Климова, — но даже не хочешь понять, где и в чем ты ошибся. Твое дальнейшее земное существование, в сущности, бесперспективно. Ты не сможешь донести свой новый опыт до читателей, потому что он не подлежит художественному обобщению в рамках так называемого литературного произведения. Тебя никто не поймет.

— Наивно надеяться на понимание в стране, где люди практически не берут в руки книги. А если иногда и берут, то не те люди и не те книги. Я давно махнул рукой на славу.

— И протянул руку к металлу, — сказала Климова.

— Металлу? — удивился Берендеев.

— Металлу, — подтвердила Климова. — Но сознание, умноженное на металл, превращается в ржавчину, прежде чем успевает это осознать.

— люди гибнут за металл… — пробормотал Берендеев. — Если ты не возражаешь, я куплю эту розу, — указал на темно-красную, как венозная кровь, завитую, как раковина, на длинном зеленом с шипами стебле. — Люди гибнут всегда, везде и всюду. На том стоит мир. А это, согласись, — ему вдруг стало легко и весело, как если бы все проблемы в жизни сами собой разрешились, а впереди его ожидали одни лишь удачи и радости, — несправедливо, а главное… как-то мелко. Так что какая, в сущности, разница?

— Люди смертны, — согласилась Климова, — но некоторые живут по вашим меркам достаточно долго.

— Долго? Сколько? — насторожился Берендеев.

— Двести лет, — уточнила Климова, отделяя выбранную Берендеевым розу от остальных, заворачивая ее, как в плащ, в целлофан.

Дождь снаружи и не думал прекращаться. Берендеев подумал, что плащ для розы будет весьма кстати.

— Кто же эти люди? — спросил он. — Где они живут?

— Сумасшедшие, — ответила Климова. — Они живут в сумасшедших домах.

— Вот как? — удивился Берендеев. — А я слышал, что их там лечат таким образом, что они не задерживаются на этом свете.

— Если бы их не лечили, они бы жили еще дольше. — упаковав розу, Климова перевязала ее внизу золотистой ленточкой, как надела на нее золотые туфельки.

«И одна из этих сумасшедших — ты, — подумал Берендеев. — Жаль, что тебя не лечат».

— Я, естественно, имею в виду не всех сумасшедших, — продолжила Климова.

«Естественно, — подумал Берендеев, — ни один сумасшедший не согласится с тем, что он сумасшедший».

— Только тех, которые забыли о том, что надо стареть. У них в сознании как бы отключился этот рычажок. А потому, если бы их не кормили таблетками, они могли бы жить вечно. Видишь, как все просто?

— Боюсь, — вздохнул Берендеев, — в моем сознании этот рычажок уже не отключить.

— Я открываю тебе тайну мироздания, — улыбнулась Климова, — твое дело, как ей распорядиться.

— Распорядиться чем? — спросил Берендеев. — Предположением, что сумасшедшие могут жить вечно?

— Если люди в шести поколениях будут изо дня в день внушать себе, что хотят жить вечно, начиная с седьмого поколения они будут жить если и не вечно, то… долго.

— А с девятого у них вырастут крылья? Допускаю, что это так, но здесь и сейчас это совершенно невозможно. Какое мне дело, какими будут люди через… шесть поколений?

— Хорошо, — вновь приблизилась к нему Климова, и Берендеев ощутил уже не зов плоти, а какой-то более сложный, сулящий неизмеримо более острое наслаждение зов. Он вдруг увидел себя (то есть не себя, а бестелесную, очищенную от всего земного, невидимую субстанцию, способную к самым невероятным превращениям и перемещениям, но в то же время определенно бывшую им, Берендеевым) соединяющегося в невообразимом космическом, как во взрыве-рождении сверхновой звезды, оргазме с тем, что было (и одновременно не было, то есть было бесконечно сложнее и совершеннее, чем просто женщина в цветочном павильоне) Климовой. — Я открою тебе еще одну тайну мироздания: конца света не будет. Ты напрасно спешишь. Точнее, тебе некуда спешить.

— Не будет? — тупо переспросил Берендеев. — Никогда?

— Никогда, — подтвердила Климова.

— А как же Библия? — Берендеев притянул к себе Климову, прижался к черной юбке окаменевшим в ширинке членом.

— Библия — священная книга смертных, — задумчиво, но с некоторым не вполне понятным Берендееву недоумением погладила его рукой по ширинке Климова. — Если уподобить человека компьютеру, то это программа, в которую заложен код самоуничтожения. Пока что библейский software — монополист на компьютерном рынке. Но никакая монополия не может быть вечной. Вот тебе третья тайна мироздания: пришла пора менять программу.

— То есть жить по философу Федорову, который мечтал воскресить всех умерших? — предположил Берендеев. — Воскресить и… в космос?

— Все зло, — постучала его по лбу костяшкой согнутого указательного пальца Климова, — здесь.

Звук получился подозрительно звонким, как если бы во лбу Берендеева сосредоточилось не только все зло, но и немалая толика пустоты, то есть глупости.

— Но и вся надежда, — сказала Климова, — тоже здесь. Я понимаю, приподняв юбку, помогла Берендееву просунуть руку в прохладные и гладкие, как отшлифованный мрамор, но, в отличие от мрамора, мягкие пределы бедер, — трудно ориентироваться, когда отсюда, — вновь постучала его по лбу, — поступают взаимоисключающие команды. Надо научиться отличать истинные от ложных. Для этого следует отвлечься от дикого и совершенно неуместного ощущения, что ты что-то значишь в этом мире.

— Я — никто, и имя мое — ничто. — Берендеев вдруг с изумлением обнаружил, что на юбке Климовой нет не только «молнии» или застежки, но вообще отсутствуют какие-либо швы. Юбка плотно, как влажная глина, облепляла талию. Ее можно было скатать обручем вокруг бедер, но не снять. Судя по всему, смуглая рябая Климова была отлита из воды сразу в глиняной юбке. «Но почему тогда, — подумал Берендеев, — у нее полный порядок с трусами?» Не иначе как в мире, где обитала (одевалась?) Климова, знали, зачем нужны кружевные (пусть и из материала типа «металлик») трусы, но не вполне представляли себе, что такое юбка. — Во имя чего я должен отвлекаться от ощущения, что что-то значу? поинтересовался писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Что взамен?

— Свобода, — внимательно посмотрела на него Климова, — ни с чем не сравнимая свобода, проистекающая из знания и, следовательно, понимания и, следовательно, слияния с мирозданием. Или, говоря проще, бесконечное расширение мысленного горизонта.

— Ради этого я должен сделаться никем и ничем?

— Твое сознание находится в плену искажающих суть вещей терминов, объяснила Климова. — Все относительно. Быть никем и ничем в одном измерении неизмеримо предпочтительнее, нежели кем-нибудь и чем-нибудь в другом, в особенности… в металле.

— Стало быть, у меня два пути, — вздохнул Берендеев. Совет доверять плоти пришелся ему по душе. Перестав думать о возможности (или невозможности) близости с Климовой, он как бы сбросил с сознания оковы. Как получится. Воистину это было совершенное во всех смыслах решение. Берендеев почувствовал себя свободным и почти счастливым. Теперь он лучше понимал, что имела в виду Климова, говоря о бесконечном расширении мысленного горизонта. Мир был ограничен границами стеклянного цветочного павильона. Но внутри него простиралась бесконечность. — Или я ошибаюсь? — посмотрел на Климову.

Она молчала. Берендеев подумал, что плохи его дела. «Да выйду ли я отсюда живым?» — засомневался он. Единственное, что утешало: Климова могла умертвить его, как только он переступил порог павильона (а может, и раньше), но не сделала этого. Зачем-то он был ей нужен.

И это обнадеживало.

— Чистота жанра, естественно, предпочтительнее, — загадочно ответила Климова, — но она нереальна. Где не один, а два пути, там двести двадцать два.

— Непознаваемая тайна бытия, — развел руками Берендеев.

— Тайна бытия как таковая отсутствует, — улыбнулась Климова, — нет ничего проще, чем предсказать будущее. Беда только, что оно сбывается в соответствии сразу со многими предсказаниями одновременно. Это вносит в мир некоторую путаницу.

— Лишает его логики? — предположил Берендеев.

— Есть сила, привносящая в мир логику, — сказала Климова, — а есть сила, ее уничтожающая.

— Или утверждающая собственную, то есть не подчиняющаяся предсказаниям? Берендееву вдруг вспомнились чьи-то слова: «кто гонится за призраками, тот рано или поздно их настигает». Точнее, они его, уточнил от себя Берендеев. Он подумал, что в его случае это случилось как-то уж слишком быстро и буднично. И еще он не вполне понимал: зачем при этом заливать тропическим ливнем несчастную Москву?

— Сила, лишающая мир логики, уводящая от наказания виновного, заставляющая страдать невинного, разрушающая все мыслимые причинно-следственные связи, вынуждающая ползать на брюхе праведного, торжествовать порочного, демонтирующая государства, иссушающая недра, сгоняющая людей с лица земли, плюющая в души законопослушным, ликвидирующая как класс стариков и детей, это…

— Порнография, — предположил Берендеев.

— Металл, — сказала Климова. — Деньги.

— Деньги? — удивился Берендеев.

— Ты уже перешел в состояние, когда тебе легче и естественнее думать о деньгах, нежели сочинять романы, глаголом жечь сердца людей.

— Я пока не граблю банки, не торгую нефтью или этими… как их… металлическими окатышами, — возразил Берендеев.

— Ты не поверишь, — сказала Климова, — но в этом деле действует коммунистический принцип — «принцип Ко»: от каждого по способностям — каждому по потребностям. Поразительно, но это так. Превращение можно считать завершенным по мере определения потребностей.

— Любишь Некрасова? — поинтересовался Берендеев. Ему было не отделаться от мысли, что он настиг (его настиг) социалистический, в лучшем случае социал-демократический призрак, а может, даже… бродящий по Европе призрак коммунизма!

— Да. И Есенина, — скользнула взглядом по горшкам с цветами Климова. — Как там у него? «Розу белую с черной жабой я хотел на земле повенчать».

Берендеев тоже посмотрел на цветы. Помимо кактусов и прочих экзотических, вылезающих из черной земли зеленых пузырей, Климова торговала и самыми что ни на есть народными растениями, в их числе геранью. Берендеев не сомневался, что это герань, потому что она стояла у него дома на кухне, и он, единственный в семье, из милосердия ее иногда поливал, отрывал сухие листочки.

Что-то, однако, не так было с климовской геранью. Приглядевшись, Берендеев с изумлением обнаружил, что герань цветет не как герань — россыпью мелких гладких соцветий, а микроскопическими (мельче чайных) пурпурными… розами. В следующее мгновение он понял, что все это — сиреневая, пронизанная спицами молний мгла, тропический ливень (наконец-то объяснилось!), цветочный павильон, рябая, отлитая из воды Климова, легко пускающая в свои трусы его руку, похожие на раковины розы и на розы герань и так далее — ему снится. Берендеев ощутил химически чистый — пещерный и одновременно многоэтажный (в сравнении с неандертальцем его сознание было усложнено и, если верить Климовой, превращено в ржавчину) ужас. Он не помнил, когда и где заснул, и, следовательно, не представлял как долго спит. Потом, если он где-то заснул, где-то он должен и проснуться?

Где?

Мелькнула совсем идиотская мысль: быть может, вся его жизнь, включая написанные книги, рождение детей, измену Дарьи и прочие радости и печали, ему приснилась?

Воздух внутри цветочного павильона задрожал, как если бы был составлен из невидимой мозаики, но вдруг началось землетрясение, обозначившее его структуру. Немыслимым усилием воли (мысли?) Берендеев удержал стеклянный цветочный мир от распада. Он понимал, что необходимо проснуться, но боялся проснуться, потому что даже приблизительно не представлял, где проснется и проснется ли вообще.

Странно, но единственной ценностью в стеклянном цветочном мире, вообще во Вселенной, вдруг предстало… собственное ускользающее сознание. Оно было значительно объемнее, глубже и многозначнее, нежели личность Берендеева, потому что вбирало в себя чужой (не прожитый Берендеевым) опыт. Оно являлось ключом (отмычкой?) ко всему. Берендеев понял, что существует, пока контролирует свое, пусть даже превратившееся в ржавчину (сам Берендеев, впрочем, так не считал), сознание. Но у него не было опыта взломщика. Он не знал, как открывать отмычкой замки на дверях, ведущих… куда?

— Ты прав. — Берендеев обратил внимание, что Климова разговаривает с ним не открывая рта. — единственное, что имеет значение, что представляет определенный интерес, поскольку является исходным строительным материалом для того, что понимается под Вселенной, — это сознание. Но естественно, не всякое сознание. План и свобода — категории не столько социально-общественные, сколько надмирно-космические. Это чередующиеся ступеньки лестницы. Внутри каждой свободы подразумевается некий ограничивающий ее план, точно так же, как внутри каждого плана прорастает, подтачивая его основы, свобода. Перед сознанием, преодолевшим силу земного притяжения, открываются безграничные возможности, но это не значит, что оно не должно быть структурировано в соответствии с очередным планом, регламентирующим положение и состояние освобожденного сознания.

У Берендеева возникло ощущение, что он сидит на лекции по диалектическому или историческому материализму, а может, даже по научному коммунизму.

— И этот план — ты? — спросил он, из последних сил удерживая рвущееся (куда?) сознание. Оно рвалось куда-то на лекциях по общественным наукам в давние студенческие годы и позже, когда еще не писатель-фантаст, а журналист Руслан Берендеев работал в редакции газеты и посещал семинар в Университете марксизма-ленинизма. А еще ему казалось, что прямо посреди цветочного павильона он вскочил на спину невидимой необъезженной лошади и что лошадь сейчас его к чертовой матери сбросит.

Внимание Берендеева привлекло странное — зеленое (как положено), но абсолютно геометрически правильное, как книжная страница, — растение-лист в одном из керамических горшков. Приглядевшись, Берендеев убедился, что лист на манер небольшого, поднятого над горшком паруса нетерпеливо трепещет, ожидая попутного ветра. Лишь мгновение Руслан Берендеев смотрел на живой лист-парус, но этого мгновения было достаточно, чтобы понять: там, внутри, точнее, за зеленой «дверью», — очередной мир (и так до бесконечности), куда сознание Берендеева может ускользнуть, как таракан за отклеившиеся обои, провалиться, как браслет в унитаз; что мир (миры), в которых он находится вместе со своим освобожденным сознанием, переполнены, подобными зеленому над цветочным горшком парусу, предметами-дверями, цель которых — завладеть сознанием Берендеева с помощью бесчисленных перемещений его внутри миров.

Зачем?

Словно в подтверждение его мыслей, на зеленом листе вдруг стали появляться… буквы неизвестного какого-то алфавита со знаками препинания, напоминающими лепестки цветов.

— Какие планы могут быть во сне? — с трудом, как гвоздь от магнита, оторвал взгляд от коварного геометрически правильного растения-книги Берендеев.

— Не всякое сознание представляет собой ценность, — с интересом и даже с некоторым уважением, хотя, быть может, это только показалось писателю-фантасту Руслану Берендееву, посмотрела на него Климова, — а лишь сознание, овладевшее своей энергетической сущностью. Тебе только что это удалось. Ты находишься в другом мире, но ощущаешь себя, как если бы в здравом рассудке, то есть со всем своим жизненным опытом, воспоминаниями и представлениями находился бы в своем.

— В другом мире? — Берендеев решительно распахнул дверь стеклянного павильона.

Дождь ослабел. По проспекту, разбрызгивая воду, неслись машины. Их лобовые стекла странным образом захватывали часть крыши, отчего машины казались какими-то глазастыми. Берендеева немало озадачил черный двухэтажный джип с белыми, напоминающими бивни мамонта бамперами. Таких в Москве он еще не видел. Не видел Берендеев и неоново светящихся на колесах дисков. Определенно это был Кутузовский проспект сразу за тридцатым домом. Проходившие мимо цветочного павильона люди говорили по-русски. И в то же время это был не вполне Кутузовский проспект. Во всяком случае, Берендеев не помнил на противоположной стороне длинной и узкой, в причудливом смешении мавританского и готического стилей башни с опять-таки светящимися сквозь пелену дождя часами. Какой-то избыточно дробный был у них циферблат, как будто сутки здесь состояли не из два раза по двенадцать, а из гораздо большего количества часов.

— У тебя есть шанс узнать вечность, — услышал он голос Климовой, — и для этого тебе надо всего ничего: избежать искривления, коррозии сознания. Ты не должен думать о земной выгоде, находясь в энергетическом теле. Массовое искривление, коррозия сознания нарушает порядок вещей, как если бы в луковице вдруг начнет гнить один из внутренних слоев. Такая луковица становится мягкой. Она начинает вонять, и эта вонь проникает сквозь границы миров, заставляя их обитателей ходить в противогазах.

Вдруг зазвонил колокольчик над дверью. Берендеев едва успел опуститься в черное кожаное кресло. Однако вошедшие в павильон парень в белом и почему-то совершенно сухом плаще (а между тем Берендеев был уверен, что они приехали не на машине) и стриженная наголо девушка с серебряным конусом на подбородке не обратили на него никакого внимания. Они купили два букета гвоздик, расплатившись с помощью пластиковой карточки.

Только когда они закрывали дверь, Берендеев ощутил вместе с тонким ароматов духов (от девушки) и терпкого одеколона (от парня) смутную волну враждебности, как если бы был насекомым, которому другие насекомые давали понять, что ему здесь летать (ползать, скакать) не следует.

— Я больше тебя никогда не увижу? — спросил он у Климовой.

— Не знаю, — вышла из-за кассы Климова, — но ты можешь не спешить… блестя космическими (вороньими) глазами, принялась медленно расстегивать на себе блузку.

Вспомнив, что на юбке у нее нет ни «молнии», ни застежек, Берендеев прямо-таки впился взглядом в ее скользящие по гладкому белому материалу пальцы. Блузка под пальцами Климовой в отсутствие пуговиц расстегивалась, распадалась по воротнику, раздвигалась, как та самая луковая (только не гниющая, а сверхсвежая, без малейшего запаха) кожура, сама собой.

— Ты еще не испытывал подобного. — опустилась к нему на колени, прижалась грудью Климова.

— Потеря энергетической девственности ведь не обязательно сопровождается физической смертью? — поинтересовался он, искренне желая проснуться и не менее искренне желая овладеть Климовой, снявшей юбку и явившей его взору смуглую и блестящую, как бы отлитую уже не из воды, а из сваренной сгущенки (Берендеев не сомневался, что точно такая же она и на вкус) грудь.

Климова не ответила.

Берендеев подумал, что если подобное состояние (он не знал, как его выразить: как если бы окружающий мир — воздух, стеклянный павильон, черное кожаное кресло, синтетический ковер на полу, цветы в вазах, горшках и в прозрачной пленке, как в презервативах, — сотрясался от ядерного какого-то (тотального) оргазма, писатель же фантаст Руслан Берендеев был бы помещен в самый эпицентр — на место вождя? — этого преобразующего мир тоталитарного оргазма) продлится еще немного, не обидно будет и умереть.

Хотя в сотрясаемом оргазмом мире, где в данный момент гостил писатель-фантаст Руслан Берендеев, не знали «молний» и застежек, переместившаяся с его колен на пол смуглая, рябая Климова довольно успешно справилась с высвобождением из штанов восставшей (энергетической?) плоти Берендеева, против его ожидания воинственно неопустошенной, то есть решительно настроенной на осуществление бесконечного (энергетического?) полового акта.

— В сущности, — деловито закатала она, как будто вознамерилась перейти вброд ручей, юбку, — единственное, что привязывает физическую сущность человека к миру, в котором он появляется на свет, — смерть. Бог смертных смерть. Бог-смерть держит тебя в физическом теле, как приготовленного к жертвоприношению барана в стойле. Я хочу увести тебя из стойла, хочу, чтобы ты увидел другие миры, понял, что можно существовать иначе.

— Зачем барану другие миры? — пробормотал писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— Чтобы перестать быть бараном, — ответила Климова. — По крайней мере, попытаться.

— Стало быть, Бога нет? — с тревогой, как если бы это что-то меняло, как если бы все эти годы он неистово веровал в Иисуса Христа, вопросил Берендеев. Он вдруг понял, что в запретной (куда и сам не совался) глубине души любил этого две тысячи лет назад распятого на кресте богочеловека или человекобога, любил, как лучшую (невыраженную, а потому как бы отсутствующую — фантомную) часть самого себя. И еще каким-то образом понял, что слабо, мало любил, недостаточно о нем думал, почти не стремился выразить свою невыраженную часть. Богочеловеку или человекобогу же (и это понял писатель-фантаст Руслан Берендеев) небезразлично подобное… не равнодушие, не скудоумие, нет, но погруженность людей вообще и Берендеева в частности в смертное, преходящее, теряющее по прошествии времени смысл. Воистину, какой был смысл Берендееву сходить с ума по Дарье, если через десять (двадцать, тридцать — какая разница?) лет она превратится в старуху и чувства Берендеева предстанут не просто смешными, но нелепыми, если не сказать, уродливыми?

Бог готов простить и понять любое математическое действие, прочитал как по писаному Берендеев, кроме возведения любого (помимо собственного, которое мало кому известно) числа в безмерную степень. Чтобы поддерживать в мире хотя бы относительный порядок, Бог вынужден самолично сокращать все возведенные в безмерные степени числа. Иначе посредством обожествления (возведения в безмерные степени) произвольных сущностей (в случае писателя-фантаста Руслана Берендеева — его любви к жене) мир скатится в хаос. Спасение мира, продолжил мысленное чтение по писаному Берендеев, заключается в автоматическом зачислении всех возведенных в безмерные степени чисел на счет Бога. И пока у Бога, как у двужильного бухгалтера-оператора, хватает сил отслеживать раковый рост произвольных чисел, переводить злокачественные опухоли на свои счета — до тех пор жив мир. Устанет Бог — и обожествленные большие числа уничтожат мир, превратив его в сплошную раковую опухоль, то есть в… гриб.

— Напротив, — ответила Климова, — вокруг слишком много богов. Думаешь, здесь, — кивнула на дверь стеклянного павильона, — люди не веруют?

— Тоже… в Христа? — Берендеев вспомнил непонятную агрессивную, насекомью телепатию парня в белом сухом плаще и стриженной наголо девушки с серебряным конусом на подбородке, купивших гвоздики. Они не производили впечатления религиозных людей — естественно, в том смысле, как представлял себе религиозных людей писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— Некоторые, — сказала Климова. — только их Христос не умер на кресте, а стал царем иудейским и возглавил восстание против Рима.

— А потом? — спросил Берендеев.

— Дожил до глубокой старости и умер в благости, оставив тьму детей. Кстати, сейчас здесь правят его прямые потомки.

— Какой же тогда настоящий? — Берендеев подумал, что всю сознательную жизнь бежал от мыслей о Христе, потому что неосознанно ощущал, сколь тонки и ненадежны конструкции христианского мироздания. Грубо говоря, писатель-фантаст Руслан Берендеев сомневался, что современным миром можно эффективно управлять посредством состоявшихся, но главным образом ожидаемых хэппенингов — первого, второго пришествий, конца света, воцарения антихриста и т. д. Земные люди понимали единственную сущность — силу. Сила же могла быть какой угодно, но только не предупреждающе-отсроченной. Над такой силой люди смеялись, такую силу они презирали, вели себя внутри нее как голодные мыши внутри сырной головы — сжирали изнутри.

И все равно Берендеев бесконечно любил своего Господа.

Открытие, что Он не всесилен, только добавило любви к Нему.

Писателю-фантасту Руслану Берендееву казалось, что Бог любит людей столь же безответно, одиноко и в тягость им, как он любит свою жену Дарью.

— Разве это имеет какое-то значение? — рассмеялась Климова.

— Хорошо, — сказал Берендеев, — внизу люди, это понятно. Над людьми боги. Что над богами?

— Что-то, — задумчиво посмотрела на определенно уменьшившийся в размерах берендеевский гриб-ствол Климова. — Я думаю, это бесконечное во времени и пространстве, наполненное энергией сознание, которое летает где хочет, думает о чем хочет, делает что хочет.

— А над ним? — тупо спросил Берендеев.

— Не знаю, — легко призналась Климова, — скорее всего, над ним ничего и никого. Или, напротив, над ним никто, чье имя ничто. Так что получается, быть никем и ничем — значит быть на самом верху.

— Но как тогда Ничто управляет миром? И управляет ли? — Берендеев подумал, что пора просыпаться, пусть даже он проснется голый в переполненном вагоне метро.

— Посредством отдельных сознаний, которым удается соединиться с энергетическими телами. Примерно так, как сейчас тебе. Грубо говоря, мир управляется из сна посредством сна по законам, точнее, по беззаконию сна. Спящий не знает, откуда и зачем к нему приходит сон. Предположим, что сны приходят от Ничто, как дар случайный, дар бесценный. Для большинства он бесполезен, как для обезьяны компьютер, но не для всех. Отдельные сознания в человеческом мире, правильно распорядившись этим даром, уподобляются сверхновым звездам во Вселенной. Этим людям удается сделать больше, чем миллионам со спящим сознанием, вместе взятым.

— Но все равно это сон, — произнес Берендеев.

— Не знаю, — пожала голыми плечами Климова, — мне кажется, это то, что должно называться настоящей жизнью. Ты хотел знать, как Ничто управляет мирами, — я тебе ответила.

— Стало быть, — усмехнулся Берендеев, — мы имеем дело с внешним управлением, оккупационным, так сказать, режимом?

— Мне кажется, управление осуществляется изнутри, — серьезно ответила Климова, — изнутри отдельно взятого человеческого сознания. Да хотя бы твоего.

— Но ведь все это давно исследовано и описано, — возразил Берендеев, — это называется магией.

— Дело не в том, как это называется, — сказала Климова, — дело в постижении законов, точнее, беззакония снов.

— Я не верю тебе! — зачем-то вдруг перекрестился, возвысил голос Берендеев. — Изыди, сатана!

Святой крест лег на удивление размашисто и легко. Некоторое время Берендеев смотрел на свою руку. Что-то с ней было не так. Пересчитав пальцы, Берендеев понял, что именно не так. На его руке было… четыре пальца!

— Похоже, ты ничего не понял, — с грустью посмотрела на него Климова. — Ты кусаешь дарующую руку, обижаешь того, кто хочет тебя защитить.

— Ну да, четырехпалую, — удивился Берендеев. — Защитить от кого? От чего?

— Да хотя бы от смерти! — воскликнула Климова. — Неужели ты полагаешь, что этого мало? Единственная и конечная единица измерения твоего мира — смерть. Энергия смерти положена здесь в основу любого движения, любых действий, в том числе и таких, о каких ты и помыслить не смеешь, что они возможны. Между тем имей в виду, что энергия смерти — это не продолжение жизни в других измерениях, это — последовательное и невозвратное отсечение смыслов. Взять хотя бы твой ничтожный случай. Ты слишком сильно любил свою жену. Ты наказан именно за это. Ты бросил вызов своему богу. В мире, в котором ты существуешь, ты можешь со страстью любить только своего бога, то есть смерть. Хотя, конечно, возможны отсроченные варианты: ты можешь преуспеть в политике, в творчестве, в деньгах — это все утешительные заезды во славу бога, — но только не в истинной любви к другому человеку или человечеству. В ненависти к ним да, в любви — нет.

Берендеев осатанело вцепился в ее кружевные, неожиданно легко (как по темному арахисовому маслу) поехавшие по бедрам трусы цвета «металлик». Странно, но открывшееся жадному взору Берендеева уже окончательно обнаженное тело Климовой не обнаружило видимых нарушений очертаний и объемов. Единственно, Берендееву почему-то не удалось сосчитать, сколько у нее на руке пальцев. Взгляд его отвлекся на иные сектора и сегменты женского тела. Климова предстала стопроцентно нормальной, пропорционально сложенной женщиной неопределенной (может быть, индейской?) расы.

— Я не боюсь смерти, — с гордостью произнес писатель-фантаст Руслан Берендеев, протягивая с ковра руки навстречу Климовой, которая, разгадав его маневр и нисколько его не убоявшись, подползала к нему по ковру на коленях, как истомленная страстью наложница, покрывая поцелуями (от ступней и выше) ноги господина, над которыми грозно размахивал шляпкой (как если бы внутри павильона дул сильный ветер) гриб-ствол. — Я готов умереть за моего Бога. Если ему нужна моя жизнь, пусть возьмет хоть сейчас! — гневно прокричал в стеклянный потолок Берендеев.

— Сейчас ты не в его власти… Но если ты вернешься под него, — донеслось до него сверху, — твое сознание будет высосано, в конечном счете оно уйдет в никуда, в навоз, превратится в смердящую, медленно истаивающую в ледяном астрале каплю. Оно будет столь же уродливо, немощно, изношенно и никчемно, как твое тело в старости… Из него высыплется все стоящее, как из драного ветхого мешка. Перед так называемым Страшным судом ты предстанешь в виде тлена, пыли и… ржавчины. А тлен, пыль и ржавчину, — по животу Климовой гуляла мышечная судорога, груди раскачивались, как маятники, несмотря на то что гриб-ствол сидел в ней как второй (не вполне гибкий) позвоночник, Климова обрушила мягко-плотные маятники на лицо Берендеева, — смахивают со стола тряпкой, сметают веником в угол, где тараканы и мыши…

Берендеев подумал, что не переживет этот neverending оргазм. Каждый атом его тела как будто существовал отдельно. Каждый атом его тела совокуплялся с атомом тела Климовой. Это была настоящая симфония оргазма, внутри которой, однако, мысль не плавилась, не утекала в никуда, как при суетливом земном совокуплении, но, напротив, обретала ясность и крепость кристалла, того самого цилиндра из льда, снега и… еще чего-то, летящего одновременно вверх, вниз и во все прочие стороны.

— Я предлагаю тебе свободу, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, — всего лишь свечой. Ты сам сказал.

— Я люблю моего Господа! — крикнул Берендеев, чувствуя, как волна невозможного (для смертного человека) наслаждения смывает его с синтетического ковра на полу стеклянного цветочного павильона, уносит в пределы, где нет места несовершенным человеческим страстям, а есть место каким-то другим страстям, заставляющим галактики сворачиваться в кульки, а звезды — взрываться и насыпаться в эти кульки сладкими леденцами-астероидами. — Я хоть сейчас готов за него умереть! — Берендеев уже не вполне понимал, кому и зачем он это сообщает. В мире, где в данный момент пребывало его свободное (как пламя свечи) сознание, определенно не было Иисуса Христа. — Он прав… — опустошенно прошептал Берендеев, — какое бы решение насчет меня… и не только меня… ни принял… Прав всегда, везде и во всем…

Пока он произносил (или думал, что произносит) эти слова, Климова, подобно циферблату часов, совершила очередной оборот вокруг секундной стрелки (гриба-ствола). Прямо перед собой писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел блестящие, исполненные печали, космические вороньи глаза, рябое в капельках (трудового?) пота лицо.

— Я говорила, что где два, там двести двадцать два пути, — вцепилась ему в плечи Климова, — но ты выбрал наихудший — третий путь…

— Третий? — Берендеев понял, что, если не проснется прямо сейчас, больше не проснется никогда.

— Между двумя жерновами, — медленно соскользнула, как ожившая (и не пострадавшая!) дичь с шампура, с гриба-ствола Климова. — Ты хочешь уйти, что ж, я не возражаю. Попробуй на чем-нибудь сосредоточиться… Да вот хотя бы на этом… — выдвинула ящик кассы, протянула Берендееву сиреневую с серебром купюру достоинством в… семнадцать рублей. Такие странные номиналы были в ходу в мире, управляемом прямыми потомками императора Христа. — Посмотри на нее, — сказала Климова, — прикажи себе проснуться.

Берендеев взял купюру, изумившись слишком уж подробному (в смысле деталей, таких, скажем, как светящиеся глаза кошки в лопухах) ночному пейзажу, на ней изображенному, и в следующее мгновение проснулся.

Но почему-то в казарме на железной койке, где спал, когда двадцать с лишним лет назад служил в армии. Считая дни до дембеля, он, помнится, подолгу смотрел в потолок, отслеживая взглядом трещину, удивительно напоминавшую своими извивами реку Миссисипи на карте. Точно такую же трещину на потолке (ту самую?) писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел и сейчас, проснувшись.

— Теплее, — услышал он голос Климовой, — но еще не горячо.

Почему-то она оказалась в форме уже давно не существующей советской армии — с голубыми петлицами ВВС и с лычками младшего сержанта на погонах. Берендеев вспомнил вольнонаемную девушку-сержанта, выдававшую им денежное содержание в штабе дивизии. Ефрейтор Берендеев смотрел на нее во все глаза, получая денежное содержание, она же не видела его в упор.

Берендеев снова уставился на купюру и на этот раз проснулся окончательно.

То есть не проснулся, а просто вышел из стеклянного цветочного павильона под дождь на Кутузовский проспект. По проспекту катились настоящие волны. Проезжающая «восьмерка» — стопроцентная «восьмерка», с облегчением отметил Берендеев, без наворотов с лобовым стеклом и светящимися дисками, — окатила его грязной водой.

— Сволочь! — отпрыгнул на тротуар Берендеев.

Это, вне всяких сомнений, был его мир.

Зачем-то он снова заглянул в павильон. Климова — в черной юбке и белой блузке — против ожидания не исчезла.

— Наверное, я должен это вернуть. — Берендеев протянул ей сиреневую с серебром (как картину художника Куинджи) семнадцатирублевую купюру, на которой был подробнейше изображен ночной сельский пейзаж. Кошачьи (или не кошачьи?) глаза по-прежнему светили из лопухов.

— Оставь себе, — сказала Климова.

— Зачем? — спросил Берендеев. — Боюсь, мне не удастся здесь ее разменять.

— Вокруг нас много миров, — сказала Климова, — переходя из одного в другой, третий, двести двадцать третий, человек обычно рвет все нити. Но иногда оставляет одну-единственную — больше не получается, — самую, как оказывается, для него важную. Оставь, чтобы… — тихо рассмеялась, — сознание не заржавело. Ты сам выбрал.

 

17

В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение — посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла — звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах — означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.

Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.

Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.

Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.

Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло — жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг — звезды-осы легко проникали сквозь них.

В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд — допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка — наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела».

Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном — линейном — смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.

Сейчас — на исходе шестого десятка — Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.

Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.

В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке — красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.

Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.

Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском — внешне расплывчато и мягко, но внутри — с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.

Мехмеду нравилось, как говорил на английском — другого языка он от него не слышал — Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.

Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ».

Почему Кавказ?

С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.

Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.

Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо — на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была — тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.

Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.

Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти — самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.

Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.

Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.

Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.

Хоть и молчали об этом.

«Это старость, — с грустью думал он, — в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью», — но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.

С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина.

Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте — в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы.

Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег.

Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные — на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. — еще советские тысячи, какой — с каждой новой тысячей — в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме — это было совершенно непонятно! — разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи.

Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она — производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища — опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или… какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.

Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной «жизнью» тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю — на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме — скажем, в обличье жирафа или крокодила — остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей — кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота — клювом.

Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.

Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?

Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.

Неужели его съедят на дне морском рыбы?

Или его тело уйдет в расплавленный металл?

А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?

…Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.

— Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, — помнится, рассмеялся тот. — младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, — мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, — ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.

— Что же нас объединяет, — поинтересовался Мехмед, — если, конечно, вынести за скобки деньги?

— Сложно объяснить, — внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. — Я бы назвал это… не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.

Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную — с духами и призраками — тему.

— Видишь ли, — торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, — человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди — опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь… Я имею в виду деньги — живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? — встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.

Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.

«Он прав, — подумал Мехмед, — единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои… точнее, свое одно-единственное обязательство, — это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах… смерть?»

Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова — о конкретных событиях или людях — скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) «отлитых» в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.

Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.

— Из вышесказанного можно сделать вывод, — продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.

— Время довлеет надо всем.

Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.

Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической «изотопной метки», по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.

Мехмед вдруг ощутил иную — не текущую, но как бы органически включающую в себя (без остатка) его жизнь протяженность времени. Он должен был раствориться в этой протяженности, навечно сделаться ее частью. Вернуться из нее в обыденную жизнь было невозможно. Как будто на некоей разделяющей миры линии оказался Мехмед — одна нога здесь, другая там. Секунды шли, и каждая из них приближала Мехмеда либо к лишним деньгам, — опаздывая, он (по правилам бизнеса) давал понять, что сделка для него не слишком важна, то есть имел в виду снизить цену, — либо к их потере, парень в конце концов мог послать его на х…

Время шло, но это было не время в привычном смысле, а… Мехмед не знал, как его назвать. Внутри времени, как подарок внутри оберточной бумаги, обнаружился неизмеримо более существенный смысл. Некоторое время Мехмед вслушивался в музыку открывшегося смысла, пока не осознал, что смысл глубже приобретения (или потери) определенной суммы денег. А что может быть глубже денег?

Жизнь?

Смерть?

Мехмед подумал, что это слишком простые ответы.

Открывшийся циферблат (если, конечно, это можно было считать циферблатом) показывал нечто более важное, чем просто время. Он показывал чье-то всеобъемлющее (чье?) знание о Мехмеде, включая день и час его смерти.

Мехмед понимал, что безнадежно опаздывает, однако, если верить новому циферблату, ему решительно некуда было спешить. Вероятно, подумал Мехмед, смертному позволительно взглянуть на этот циферблат один-единственный раз в жизни. Мехмеду показалось, теперь он знает, что имеет в виду, говоря о времени, Джерри Ли Коган.

— Время довлеет лишь над теми, кто не властен над его сущностью, — между тем продолжил, внимательно глядя на Мехмеда серыми, ничего не выражающими (или выражающими сразу все) глазами, Джерри Ли Коган. — Постижение сложного начинается с постижения простого. Когда я работал курьером страховой фирмы в Кливленде и платил за квартиру — это было много лет назад — двести долларов в неделю по понедельникам, мне казалось, что время от одного понедельника до второго летит очень быстро. Зарплату я тоже получал раз в неделю, но по вторникам. Так вот, время от вторника до вторника почему-то тянулось несравненно мучительнее и протяженнее, чем от понедельника до понедельника. При этом я мечтал как можно быстрее дожить до вторника, и в то же время мне хотелось, чтобы понедельник никогда не настал. Конечно, это смешно, протянул, выпростав из манжет, руки навстречу Мехмеду Джерри Ли Коган, — но именно в промежутке между понедельником и вторником я понял, что время отнюдь не едино и очень даже делимо, что внутри одного времени скрываются сразу два: одно сжимающееся, другое растягивающееся. Причем побуждать время к сжатию или растяжению могут не обязательно деньги, а что угодно: ненависть, месть, стремление к власти, тщеславие и так далее. Впрочем, потом, — Мехмед наконец догадался, зачем он предъявил ему сморщенные, черепашьи руки: на них не было часов! — я убедился, что на самом деле внутри одного не два времени, а значительно больше. Сущность времени — вовсе не время как таковое, а слово, которое произносит, если, конечно, ты его слышишь, Бог! Сущность времени сопротивление материала — сопромат, под которым понимается не только сжатие или растяжение, а кручение, верчение, спиралевидное гнутие, молекулярные решетчатые изменения, бомбардировки атомов нейтрино, то есть, говоря по-простому, как безусловное принятие, так и дерзкое противостояние Божьей воле, то есть ничто, все и что угодно одновременно.

…Мехмед опоздал в мексиканский ресторан на добрых (как впоследствии выяснилось, недобрых) сорок минут. Он успел как раз к вывозу — на каталках тел. Сибиряк, похоже, еще дышал. Во всяком случае, он не был в черном пластиковом мешке на молнии, в каких обычно в Нью-Йорке перевозят трупы. Судя по отпечатавшемуся (уже навечно) на пока еще не прикрытом простыней лице удивлению, его застрелили внезапно, мгновенно и в упор.

Мехмед поинтересовался у стоящего возле преграждающей вход в ресторан пластиковой желтой ленты «Police line» официанта-негра, кого это здесь замочили. В этот момент как раз выкатили второе — столь могучее, что стандартный покойницкий мешок оказался ему мал, — в джинсовом костюме, в остроносых рыжих сапогах, тело. Этот уже был стопроцентным трупом. Мехмед обратил внимание на смуглое лицо, длинные седые волосы, стянутые в пучок. Человек в таких сапогах и с такой прической не мог иметь отношения к торговле металлами, как говорится, по определению.

— Сидели за одним столом, — охотно поддержал беседу негр. — Тот, — кивнул на санитарную машину, куда уже убрали сибиряка, — сказал ему, чтоб не садился, а этот дурной индеец зачем-то сел. Выходит, зря сел, так, сэр?

— Выходит, зря, — не стал спорить Мехмед, почему-то вспоминая черепашьи без часов — руки Джерри Ли Когана. Он подумал, что самое время и ему избавиться от часов, причем немедленно, чтобы Бог убедился, что Мехмед разгадал его слово и принял его волю. но Мехмеду было жаль выбрасывать в урну или дарить первому встречному (да хотя бы вот этому официанту, вдруг принявшемуся чиркать в блокноте, видимо, задним числом включая в заказы сибиряка и некстати примкнувшего к нему индейца самые дорогие и изысканные блюда и напитки, чтобы потом получить со страховой компании) свой усыпанный по периметру циферблата голубыми сапфирами «Rollex».

Время предстало в виде откровения, которое могло состояться, а могло и не состояться.

Состоявшееся откровение предстало в виде судьбы.

Судьба же предстала в виде… слова (воли) Господа, и чем дальше Мехмед над ним размышлял, тем более оно казалось ему… игрой, в которую можно играть долго, но не бесконечно.

Оставив машину на стоянке у Central Park, Мехмед медленно пошел по усыпанной осенними листьями асфальтовой дорожке в сторону пруда, где было много скамеек, мусорных бачков, разнообразных водоплавающих птиц, странных скульптур, а также бомжей, которые в сумерках (особенно когда не двигались) были неотличимы от странных скульптур, а иногда и птиц — допустим, от тревожно застывших на газоне огромных серых гусей. Возле гигантского в воздушных шарах и флажках павильона, на втором этаже которого был недорогой ресторан, а на первом — нечто напоминающее столовую самообслуживания, Мехмед наконец окончательно понял, что ему сказал (в какую игру с ним сыграл) Бог.

Мысль Божья скрывалась как сердцевина в кокосовом орехе, алмаз в угле, жемчужина в раковине. Путь Мехмеда к ней был не прост хотя бы уже потому, что он двигался сквозь скорлупу-уголь-раковину, полагаясь не на собственный (как обычно) ум, но на (поначалу слабое, как пульс у упавшего в обморок человека, а затем набирающее силу) ощущение времени, которое, как только что понял Мехмед (а Джерри Ли Коган давно), было первичнее ума, а следовательно (как способ познания), первичнее всех возможных комбинаций человеческих чувств, то есть первичнее самого человека.

Глядя на дремлющих на воде уток, на прогуливающихся по парку людей, Мехмед вдруг обнаружил, что, пожалуй, не знает, на каком, собственно, языке в данный момент думает. Мысль (если это была мысль) пронизывала его сознание направленно, неудержимо и неощутимо, как пронизывают бренную плоть человека рентгеновские лучи, которым решительно нет дела, с помощью каких звуков (языков) познают мир данные ребра, печень, легкие или нанизанные, как бусины на нитку, на спинной мозг позвонки.

В сущности, никакого последовательного движения — от простого к сложному не было. Язык Бога — язык откровений — был языком констатаций с выносом за скобки доказательств. Бог (если, конечно, это был Бог) не признавал так называемых логических цепей, видимо, полагая, что у всякой (в том числе логической) цепи единственная цель — сковывать. Язык Бога можно было уподобить голограмме: можно увидеть ее во всем великолепии или не увидеть, но в любом случае не понять, каким именно образом на плоскости хаотически и бессмысленно испещренного бумажного листа вдруг возникает отчетливое объемное изображение.

Мехмед вдруг как-то естественно и навсегда понял (увидел?), что та самая вторая половина (магнит), в силе притяжения которой он находился, в сущности, являлась неизмеримо более сложным во всех смыслах явлением, нежели ему поначалу представлялось. Во второй половине присутствовало что-то помимо четкого осознания конца, финала, одухотворенности смертью, овеществления (в образе денег) тщеты, то есть всего того, что казалось Мехмеду спокойной мудростью избранных. Через это (покуда непроясненное откровением) «что-то» вторая половина управляла миром.

Вспомнив увозимого в больницу (а оттуда — в морг) сибиряка, Мехмед подумал, что смерть гнездится не только и не столько в сердцевине управляющей миром второй половины, сколько в немотивированных, глупых попытках перебежать, покинуть ее территорию.

Как только что это попытался сделать Мехмед.

Если бы Джерри Ли Коган почти насильно не задержал его, то не огромного, не уместившегося в стандартном мешке индейца, а (уместившегося бы) Мехмеда везли сейчас на машине «Ambulance» в морг. Но отсрочить (или приблизить) смерть в мире смертных мог только Бог. Получалось, что, делясь с Мехмедом своим открытием о природе времени, Джерри Ли Коган исполнял волю Бога.

По-своему Джерри Ли Коган хотел Мехмеду добра.

Мехмед с грустью подумал, что время рисковых — молодых — денег невозвратно ушло. Заворачивать в соседние районы грузовики со стеклотарой, разливать в эту самую стеклотару разбавленный спирт под видом водки да и сбрасывать оптовикам; гнать через океан морозильники с синими от тетрациклина куриными и индюшачьими окорочками; оформлять липовые банковские платежные поручения; брать без отдачи кредиты; химичить с налоговыми освобождениями; вгонять в льготы, выбитые под медикаменты, тысячи тонн листового проката; перехватывать что-то, как только что он чуть было не перехватил состав с медью в Клайпеде, и т. д., и т. п. все это теперь не для Мехмеда. Все это — на первой, молодой половине жизни. Там, где много чего происходит, где люди гибнут чаще, чем на второй половине, но где не решаются, не определяются судьбы мира.

Странным образом все, включая такое древнее и вечное понятие, как деньги, преодолевая границу между первой и второй половиной, изменяло собственную сущность.

Деньги Джерри Ли Когана были совсем другими, нежели деньги Халилыча, Мешка или Мехмеда.

Да, их деньги рождались и приумножались в результате системного обмана, но это был естественный (для бизнеса) обман, где-то убавлялось, а где-то (у Халилыча, Мешка, Мехмеда) прибавлялось. Таковы были правила игры. Только идиоты могли всерьез рассуждать о каком-то «честном», «национальном», «народно-патриотическом» и т. д. бизнесе. Деньги Халилыча, Мешка, Мехмеда, можно сказать, совершенно естественно рождались на земле от законных, утвержденных в правах (правах человека!) родителей: тех, кто обманывал, и тех, кого обманывали. Причем теоретически — и в этом заключалась справедливость! родители могли меняться местами.

Деньги Джерри Ли Когана воистину были бессмертными деньгами и, соответственно, рождались божественным способом: как героический Персей в результате пролившегося сквозь решетки на лоно Данаи золотого дождя; в боевых доспехах из головы Зевса, как строгая и мудрая Афина Паллада; в трубном огненно-пепельном реве вулкана, как бог индейцев племени аканос-ровлуш.

Деньги Джерри Ли Когана, как и все божественное, рождались в момент гибели (иногда естественной, но обычно организованной, подготовленной) прежних устоев, в частности, тех же самых, но состарившихся, утративших энергию денег. Они рождались в результате превосходящего любую фантазию обвала национальной валюты еще вчера совершенно благополучной в экономическом смысле страны; в результате труднообъяснимых с помощью обычной логики падений курсов акций на ведущих биржах, следствием которых являлось то, что, скажем, производящие автомобили предприятия в той или иной стране как работали, так и продолжали работать, иногда даже на них не увольняли ни одного человека, цены на машины оставались без изменений, однако же прибыль от продажи машин начинали получать не прежние, а новые люди. Деньги Джерри Ли Когана плодились и размножались вследствие как продолжения работы тех или иных предприятий, так и их моментального (с выгоном тысяч рабочих на улицу) закрытия. И тогда, как и в случае обрушения национальной валюты, не отдельные люди, а целые народы ощущали на себе ветер страдания, смерти, крушения надежд — судебный (от слова «судьба») ветер второй половины, приближающий (помимо их воли) ничтожнейших смертных к постижению божественной сути бытия, то есть Божьего промысла.

Мехмед подумал, что разделительная линия между первой и второй половинами проходит отнюдь не по центру круга. Человечество (биомасса), независимо от возраста особей, большей частью смещено в тесную первую половину, где люди, пожалуй (насколько это возможно, скажем, для сельдей в бочке), предоставлены сами себе. В то же время ресурсы мира — лучшие технологии, финансы, научные открытия и т. д. — сконцентрированы во второй половине, где отдельные избранные личности отнюдь не предоставлены сами себе.

Именно здесь, на территории второй половины, принимались решения, определяющие судьбы мира.

Кем?

Мехмед не обольщался насчет теорий о всемирном заговоре неких темных сил, таинственного мирового правительства. Человек мог быть объектом, но никак не субъектом Божьего промысла.

Субъектом Божьего промысла мог быть только Бог.

Субъектность Бога ползуче (Мехмед ненавидел это слово — оно бросало тень на такое совершенное и стерильно чистое существо, как змея) подменялась субъектностью… не антихриста, нет, а некоей его расширительной (для всех религий) ипостаси, которая (естественно, со знаком «минус») определялась не предполагаемыми рамками личности Христа (при всем мехмедовом к нему расположении, всего лишь одному из пророков одной из мировых религий), а чем-то более существенным, касающимся сразу всех людей, вне зависимости от вероисповедания.

Антибог — так можно было идентифицировать эту ипостась.

Незримо (виртуально), то есть по ту сторону общепринятого, точнее, общеутвержденного, существующая, она уже не вызывала в людях протеста, ибо странен был бы сей протест для тех, кто, так сказать, воочию наблюдал за происходящим в мире, на чью, собственно, шкуру, как на компьютерный экран, ложились символы прогресса.

Религии, как открылось Мехмеду, существовали для отрицания единственно истинного (на все времена) постулата: Бог управляет миром именно так, как управляет; Бог достигает только тех целей, которые сам же и ставит.

Если бы люди спокойно и без истерики признали эту очевидность, мир бы бесконечно упростился и, после неизбежного краткого хаоса, пришел бы к единственно возможной для него гармонии. Однако вместо того чтобы признать очевидное, люди, как опасного гомункулуса в светящихся ретортах мировых и немировых религий, взращивали антибога, превращали вино в уксус. Уже сейчас христианская, к примеру, религия напоминала Мехмеду Интернет, куда мог войти кто угодно и с какой угодно целью. Кто, входя, приникал к текстам Блаженного Августина, к полотнам Вермера, кто — к дичайшей, разнузданнейшей, вероятно, не встречающейся в обыденной жизни порнографии.

Но могло ли это происходить против воли Бога?

У Мехмеда не было оснований сомневаться, что Бог — величайший стратег, следовательно, каким бы путем человечество ни шло, как бы нравственно ни совершенствовалось или, напротив, ни деградировало, оно должно было в назначенное время оказаться в назначенном месте.

Поэтому куда и зачем было спешить человечеству и единичному его представителю — Мехмеду?

Спешить было некуда.

Поспешишь… Бога насмешишь, подумал Мехмед, вспоминая несостоявшуюся сделку с оставшейся в Клайпеде медью. Вот только чувство юмора у Бога было своеобразное: смеясь, он заставлял людей расставаться не только со своим прошлым, но и с будущим, то есть с жизнью.

Мехмед с момента несостоявшегося обеда в мексиканском ресторане на Times square никуда не спешил. Жизнь отныне представлялась ему анабазисом вынужденным путешествием внутри Божьего промысла, сродни путешествию муравья по поверхности плаща идущего по своим делам гражданина. Но и внутри Божьего промысла муравьиные маршруты пресекались, ломались, уходили за пределы муравьиного понимания.

Ну кто, к примеру, мог предположить, что в одночасье рухнет СССР с его чудовищными, запертыми на века, фактически непреодолимыми (Мехмед в этом убедился, пытаясь уйти в шестьдесят четвертом году в Иран, когда его лишь по счастливой случайности не сцапали доблестные советские пограничники) границами? Сколько Мехмед себя помнил, СССР всегда казался ему вечным уже хотя бы в силу того, что подавляющее большинство граждан не сознавали убожества собственного существования и в принципе не понимали сущности не только собственности (кто в СССР владел чем-то сверх ковра на стене, хрусталя в шкафу, дачи, машины и кооперативной квартиры?), но и живых (впрочем, в СССР они были скорее мертвыми, точнее, парализованными, обездвиженными) денег.

К примеру, Джерри Ли Коган полагал, что великий СССР рухнул именно потому, что огромные объемы мысленной человеческой энергии не заземлялись, бесследно рассеиваясь, на вопросах повседневной жизни в виде товарно-денежных отношений (купли-продажи, накопления и потери сбережений и т. д.), а свинцово и безысходно аккумулировались в малопродуктивном, так сказать (учитывая обусловленную генетической памятью о бесконечных репрессиях социальную пассивность масс), духовном томлении — в поиске смысла бытия, в раздумьях о совершенной общественной системе, хитро спровоцированной идеализации Запада, где якобы все есть и где якобы можно все.

Году, кажется, в девяносто первом (на разнице внутренних советских и мировых цен на сырье и полуфабрикаты для обрабатывающей промышленности тогда только ленивый — к ним, однако, относилось подавляющее большинство советских людей — не делал миллионы) Джерри Ли Коган высказал абсурдную на первый взгляд мысль, что когда сразу столь фантастическое число людей озабочено проблемой судьбоносного выбора: социально-экономической общественной системы, модели производственных отношений, приватизацией имущества (Мехмед сам слышал на митинге, как на первый взгляд солидные люди с учеными степенями кричали, что надо как можно быстрее отдать все неважно кому и даром), государственного устройства и т. д., то, как правило, выбирается худшее из худшего, и это в превосходной степени худшее надолго (как правило, до очередной кровавой социальной революции) становится их повседневной жизнью. По мнению Джерри Ли Когана, крах советской системы был обусловлен именно тем, что богатейшее государство, бывшее на равных с Америкой, избавив своих граждан от забот о хлебе насущном — каждый в середине восьмидесятых в Союзе имел причитающийся ему кусок, никто не умирал с голода, независимо от эффективности своего труда, — крепко просчиталось насчет благодарности со стороны этих самых граждан. Вместо того чтобы жить да радоваться, граждане люто ненавидели отечески заботящееся о них государство.

«Природа человека, — помнится, с грустью заметил Джерри Ли Коган, неизмеримо хуже природы любой власти. Что такое так называемое историческое развитие? Всего лишь постепенное приведение власти и народа к единому морально-нравственному знаменателю. В СССР морально-нравственный коэффициент власти в силу разных причин оказался значительно выше, чем в народе. Ничто так не способствует духовному разложению, как утрата социального страха. То, что происходит сейчас в России, — встреча народа с самим собой. Каков народ такова теперь и власть. Но это не может длиться долго. Власть обязательно уйдет вперед, придумает идеологию, разведет стадо по стойлам. Поэтому кто хочет успеть там поработать, должен спешить».

В самом деле, подумал Мехмед, как не спешить, когда хочешь обобрать человека, который с выпученными глазами несется на митинг, рычит с пеной у рта про демократию и, естественно, никоим образом не озабочен сохранением собственного имущества, которое в данный момент — момент гражданского ослепления — предстает ничем в сравнении с грядущим (политическим, экономическим, демократическим — каким?) раем. Как не спешить, когда вокруг столько других мошенников, нацелившихся на достояние больного ублюдка?

…Они сидели в кабинете Когана в нью-йоркском отделении компании на достаточно высоком этаже, чтобы видеть геометрически правильные светящиеся абрисы зеркально-стеклянных зданий внизу, ровные линии улиц и даже звезды в черном прозрачном небе. Несмотря на обилие машин, крыс и трущоб, Нью-Йорк был довольно чистым в смысле экологии городом.

Мехмеда обычно мало интересовал окружающий пейзаж. К примеру, он был совершенно равнодушен к морю. Однако что-то сдвигалось в его душе, когда он смотрел с гор на расстилающиеся внизу долины и леса, а из небоскреба — на не расстилающийся, нет, но как бы возносящийся на неположенную высоту город. Мехмед не отдавал себе отчета, что именно сдвигается в его душе, лучше или хуже он становится, но почему-то, глядя вниз и вдаль с горы, он жалел живую природу, глядя же вниз и вдаль из окна небоскреба — жалел людей.

И еще он не понимал, почему Джерри Ли Коган так сух и немногословен со своими сверхобразованными, досконально знающими всемирную историю, компьютерные сети и все без исключения разновидности легального бизнеса сотрудниками-аристократами и столь расположен к Мехмеду — самому что ни на есть человеку из народа, причем из народа не только не отмеченного склонностью к демократии как общественному устройству и к научно-техническому прогрессу как его феноменальному следствию, но из народа фактически несуществующего.

Мехмед не был близок Джерри Ли Когану ни по возрасту (шеф был лет на пятнадцать старше), ни по крови, ни по вере (в эти мгновения Мехмед полагал себя мусульманином, а шефа — иудаистом), ни по образованию. Джерри Ли Коган окончил два университета, а Мехмед доучился лишь до третьего класса начальной советской школы — потом он сбежал из детского дома. Наконец, никоим образом Мехмед не мог сравниться с Джерри Ли Коганом по могуществу и богатству. Тут они были в разных весовых категориях. Мехмед — в весе пера. Джерри Ли Коган в весе… должно быть, всех отмеченных в периодической системе Менделеева металлов, прячущихся в недрах планеты Земля.

— Видишь ли, турок, — сказал в тот поздний вечер или раннюю ночь Джерри Ли Коган, вглядываясь в летящий над Гудзоном огромный (в огнях по бокам, как зеркальный карп в чешуе) самолет — скорее всего, воздушное такси между Вашингтоном и Нью-Йорком. Они летали чуть ли не каждые полчаса, наполняясь пассажирами в аэропорту, как автобусы на остановке. Мехмед сам так частенько летал, иной раз приобретая билет уже в воздухе. — Из многих определений денег мне нравится следующее: деньги — это всего лишь мера растерянности человека пред Господом. Я его сам придумал, — не без гордости добавил Джерри Ли Коган.

— Мера растерянности, — повторил Мехмед, — в смысле убывания или, напротив, приращения?

— Я бы сказал, что это взаимосвязанные вещи, — тоже приблизился к присоединившемуся к ночному небу (в смысле широты и прозрачности, но не в смысле шума) окну офиса Джерри Ли Коган. — Так называемая уверенность человека в собственных силах, его потуги организовать и спланировать жизнь — это… тьфу! Человек всегда, в любой день, в любую секунду может как бы оказаться голым в лесу, где полно диких зверей, где он… никто и ничто, точнее, преследуемая дичь! Скажем, смертельно заболеть. Или узнать, что его ребенок наркоман. Или что жена изменяет, что его сын на самом деле вовсе не его, а некоего Джона Паркера или Сола Рабиновича. Что многолетний партнер по бизнесу, оказывается, тайно его разорил, перекачал в оффшор все деньги… Вот тут-то пока он адаптируется к новым условиям — и происходит серьезнейшая трата денег, потому что единственное средство внести хоть какой-то порядок в кошмарный, идущий за человеком по пятам ощетинившийся дикобразовыми иглами мир — деньги! Но это, так сказать, первая ветвь змеиного языка. Если возникает необходимость заработать сразу очень много денег — лес создается искусственно, виртуально, в него заводятся целые страны, народы, цивилизации. Так было всегда. Ничего с этим не поделать. Это будет продолжаться до тех пор, пока существуют деньги…

— Сколько же их, — спросил Мехмед, — мы уже вытащили из несчастной России, а они все не кончаются?

— Третья часть языка, — вздохнул Джерри Ли Коган, — самая подлая и самая неприглядная. Деньги не могут быть деньгами в стране, где подавляющая часть граждан несчастна и унижена. Бог создал людей таким образом, что, пока они страдают, деньги для них… это не совсем то, что для здоровых, сытых мещан, живущих в нормальном государстве. Даже тот, у кого в униженной страдающей стране много денег, не имеет возможности полноценно ими насладиться, потому что вокруг слишком много горя. Это смерч, пылесос. Деньги, как, собственно, и жизнь, уходят оттуда, пока что-то их не остановит.

— Что? — спросил Мехмед.

— Не знаю, — пожал плечами Джерри Ли Коган, — но что-то рано или поздно обязательно происходит…

— Деньги заканчиваются? — предположил Мехмед.

— Они вымирают как динозавры и размножаются как лемминги по каким-то своим законам, — сказал Джерри Ли Коган, — никогда нельзя с точностью предсказать, где именно они умрут, а где возродятся.

Коган в тот вечер — у окна в небоскребе — определенно никуда не спешил. В отличие от других американских коллег, у него не было ни семьи, ни красивого удобного загородного дома с бассейном и лужайкой, где бы он время от времени устраивал дружеские вечеринки.

По слухам, вице-президент одного из крупнейших в мире консорциумов пользовался услугами проституток, которых лично выбирал в неподобающих местах по каким-то одному ему известным признакам. Впрочем, Мехмед не был уверен в достоверности этого слуха.

По другому (более достоверному) слуху, домом Джерри Ли Когана служило идиотское (нечто среднее между средневековым замком, обсерваторией и самолетным ангаром) строение на побережье под Бостоном, спроектированное в середине тридцатых годов сумасшедшим американским архитектором немецкого происхождения, большим поклонником фюрера, как храм для отправления культа бога гуннов Пуру, позже заимствованного у них некоторыми германскими племенами.

Это был один из немногих богов, не имеющих никакого обличья. Никто не знал, как он выглядит. Пуру считался богом огня, пустоты и… одиночества. Будто бы он, однажды подняв вождя гуннов Аттилу в небеса, наглядно продемонстрировал ему с высоты птичьего (божественного) полета поразительное ничтожество людей. Ученые до сих пор не могут дать однозначного ответа, почему Аттила — язычник, существующий в мире великого переселения народов, где было великое множество разных богов, называл себя «бичом божьим», то есть предположительно бичом какого-то одного (основного?) бога. Вполне вероятно, что это был не имеющий изображения бог огня, пустоты и одиночества Пуру.

Сумасшедший архитектор был уверен, что Гитлер обязательно завоюет Штаты, а потому, несмотря на Великую депрессию, сумел завершить строительство в тридцать девятом. С тех пор в здании поочередно располагались: библиотека, музей радио, лаборатория по генной инженерии, издательство эзотерической литературы, пока наконец его не приобрел Джерри Ли Коган.

Мехмед с удивлением подумал, что не знает ни одного человека, который бы похвастался, что был в гостях у Джерри Ли Когана. Ни от кого он не слышал: «И я там был, мед-пиво пил». Все общались с Джерри Ли Коганом в офисах, на разного рода общих мероприятиях, одним словом, исключительно в присутственных местах. Видимо, странной архитектуры строение было для Когана чем-то большим, чем просто крепостью. «Уж не пьет ли он там вместо меда-пива кровь младенцев, не балуется ли с философским камнем, не натирает ли чресла эликсиром вечной юности?» — с подозрением покосился на шефа Мехмед.

Если его предположения и были верны, определенно оккультные занятия не приносили Джерри Ли Когану желаемых результатов. Он выглядел согласно возрасту и здоровью, а именно бодрым, ухоженным, склонным к фантазиям семидесятитрехлетним мужчиной.

«ему нравится разговаривать со мной, потому что я, как и он, одинок, воинственно одинок в этом мире», — вдруг подумал Мехмед.

Одиночество, как понимал его Мехмед, вполне можно было уподобить такому выигрышному во время войны статусу, как «вооруженный нейтралитет». Вот только, подумал Мехмед, с возрастом выгоды от «вооруженного (деньгами — чем же еще?) нейтралитета» становятся проблематичными. Мешок, Халилыч и прочие, подумал Мехмед, неинтересны ему, потому что живут исключительно деньгами и ради денег. «Меня же… — Мехмед даже вздрогнул — до того дика и кощунственна была мысль, — деньги… не интересуют?»

Нет, конечно же, они его интересовали, но уже не так, как раньше.

Было что-то, что интересовало его сильнее денег.

Что?

Мехмед был вынужден признать, что пока не вполне представляет себе, под каким знаменем, на чьей стороне выступит, когда истечет — если уже не истекло — время «вооруженного нейтралитета».

Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану не своими деловыми качествами (хотя, естественно, ими тоже), но тем, что над деньгами, над деловыми (в смысле приумножения денег) качествами. Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану потому, что тот не знает, что собой представляет это «над». То есть знает, но только про свое персональное. И его очень интересует, что — у Мехмеда. Быть может, Джерри Ли Коган коллекционирует эти «над», хочет вывести из многих «над» некую универсальную формулу?

Суть, однако, заключалась в том, что Мехмед сам не вполне понимал собственное «над». В нем было много всего, и все было перепутано, перемешано, как вещи в тумбочке сумасшедшего. То он видел чистую воду на месте родной деревни Лати; то — лица убитых родных; то — остановившийся взгляд президента «сына ястреба»; то — важно идущего куда-то (на трибуну или с трибуны) с тонкой папочкой в руках грузного, чем-то постоянно недовольного (тем, что еще не президент?) премьер-министра России; то — расцветающие на морозе (почему на морозе?) цветные дымы из труб вожделенного завода на Урале; то — обнаженную, похабно (а может, целомудренно — Мехмед полагал, что эти определения носят не столько принципиальный, сколько эмоциональный характер) раскинувшую почему-то на черном кожаном диване в его офисе ноги телохранительницу Зою; то — летящую по его душу (и тело) сквозь воздух остроносую разрывную пулю. Во что-то эти клочья должны были сшиться, в какую-то мозаику эти осколки (он надеялся, что не разбитой пулей головы) должны были сложиться, а может, им было суждено остаться клочьями, осколками, неразобранным хламом в тумбочке, с которым душа Мехмеда явится на Страшный суд.

Вот только зачем, подумал Мехмед, Когану знать, во что все сошьется-сложится? На этот вопрос не было ответа, потому что в принципе один человек может знать за другого и даже за очень многих, как, скажем, вождь за нацию, но знать вместо может один лишь Бог. Мехмед с печалью констатировал, что, блуждая, как вошь, по необозримым ватманам Божьего промысла, он изнемог, что, как срочный курьер ездовую лошадь, загнал мысль до изнеможения. Изнеможение, помимо всего прочего, способствовало избыточной игре воображения. Избыточная игра воображения, вне всяких сомнений, сообщала умственной жизни некоторую приятность, но была совершенно непродуктивна в смысле восстановления умственных же сил.

«Пошел он…» — подумал по-русски про Джерри Ли Когана Мехмед. И еще он подумал, что если деньги — мера растерянности человека пред Господом, то что тогда мера его, Мехмеда, растерянности пред Джерри Ли Коганом? Поразительно, но получалось, что… очень большие деньги.

Мехмед вспомнил, как однажды шеф между делом заметил Мешку, имевшему склонность к рискованному размещению капиталов под высокие проценты — в частности, в российские ценные бумаги:

— Мало что сохраняется в этом мире, Алекс. Одна из вещей, которая не сохраняется практически никогда, — это сбережения. Для этого они, собственно, и существуют. Твои сбережения, сынок, это невидимый корм, которым питаются другие, а ты на него только смотришь, имея его исключительно в мозгу, то есть, в сущности, занимаешься онанизмом.

— Что же тогда сохраняется в этом мире? — полюбопытствовал, всем своим видом выражая несогласие с шефом (на одних российских государственных ценных бумагах он делал в год по нескольку миллионов долларов), Мешок.

— Только живой вечнобыстротекущий бизнес, — ответил Джерри Ли Коган по-немецки (видимо, по причине наличия в этом фундаментальном языке соответствующего термина) и — после паузы — уточнил уже по-английски: — Как, впрочем, и остальное, существующее по принципу: «движение — все, конечная цель — ничто».

— Разве стремление к сбережениям не согласуется с этим принципом? спросил Мешок.

— Согласуется-то, может, и согласуется, — покачал головой Джерри Ли Коган, — да только, сынок, у денег короткая жизнь, потому что деньги, сынок, — это овеществленное время. Ты можешь думать, что копишь секунды, часы и даже годы, но в момент смерти ты не сможешь воспользоваться накопленным, потому что ты их все равно прожил, неважно как, может, ты этого и не заметил, но прожил, пусть даже не воспользовавшись ими.

Позже он развил эту тему в беседе с Мехмедом в самолете консорциума — в небе над Казахстаном. Они находились в салоне вдвоем (Джерри Ли Коган ненавидел массовость во всем, даже в путешествиях) и летели в Павлодар на закладку алюминиевого комбината, который (Мехмед в этом не сомневался) никогда не будет построен. Сколько Мехмед ни смотрел вниз — не мог заметить следов пребывания человека на плоской, как блюдо, заснеженной степи. Но вот самолет стал снижаться, и земля предстала в виде вскрытой на операционном столе брюшной полости с вываленными внутренностями. Здесь консорциум гигантскими, похожими на воскресших динозавров экскаваторами выбирал руду, чтобы на российских комбинатах переплавить ее в металл, а металл продать.

Предполагалось, что хотя бы часть денег вернется в Казахстан. Однако же они не возвращались. Деньгам, по образному выражению Джерри Ли Когана, пока нечем было заняться в слишком просторном и безлюдном Казахстане.

— Это не вполне естественное государство, — как-то заметил Джерри Ли Коган, — столь малый народ никогда бы не смог удержать столь обширную территорию. Боюсь, у этого государства нет будущего.

— Но пока оно как-то держится, — возразил шефу Мехмед.

— Потому что пока до него никому нет дела, — ответил Джерри Ли Коган, — да и понастроили им тут всего немало. Лет на десять хватит.

На память об уходящих деньгах Казахстану оставались уродливые (даже с самолета) свищи в земной брюшине.

Честно говоря, Мехмеда не привлекал бизнес в бывших азиатских советских республиках. Он был (как и бизнес на Кавказе) ненадежен и непредсказуем со всех точек зрения. Бизнес здесь не защищало ничто, кроме выплаченных взяток. Однако взятки, как некачественный защитный крем, мгновенно сгорали под сильным азиатским солнцем, кожа бизнеса начинала пузыриться ожогами.

В самолете (благо времени было достаточно) Мехмед попытался объяснить Джерри Ли Когану разницу между взяткой на Западе и на Востоке, в особенности на тюркском Востоке. На Западе взятка, в сущности, являлась документально не регистрируемым соглашением сторон. На Востоке — неизбежно превращалась в ясак, то есть в регулярно возобновляемую подать. Дать один-единственный раз возможным не представлялось. Надо было или не давать вообще, а если давать, то — постоянно, причем круг получателей ясака самопроизвольно и неконтролируемо расширялся. Выдержать это можно было только при очень сильном интересе.

— Я понимаю, — усмехнулся Джерри Ли Коган, с удовольствием и даже с каким-то облегчением глядя на (Павлодар не дал «добро» на посадку, и сейчас они летели на Караганду) появившиеся в овальном окне яркие звезды, — ты полагаешь, что риск слишком велик. Но я ничего не могу поделать… против… генетики. Мне кажется, — понизил голос, — это единственная наука, которая… сильнее человеческой мысли.

Мехмед подумал, что, видимо, шеф — немолодой уже человек — устал от многочасового перелета. Как известно, мозг функционирует от ровного и постоянного прилива крови, омывающей его кислородом. Должно быть, голове шефа недоставало кислорода. Однако взгляд Джерри Ли Когана был ясен.

— Законы Менделя, — положил он на плечо Мехмеда сухую, белую, как гипсовый слепок, руку, — распространяются и на деньги. У денег, как и у человека, двое родителей. Назовем отца — сбережения, а мать — бизнес. Впрочем, можно и наоборот, сути дела это не меняет. Если дети — доллары, рупии, фунты, шекели, динары, гульдены, флорины, пиастры и так далее — наследуют черты отца, третья часть их непременно погибнет: усохнет, сгниет в кубышке, сократится из-за инфляции, девальвации, деноминации и так далее. Если наследуются черты матери — их число, в зависимости от общего количества и времени, принятого за единицу оборачиваемости, — будет с равной периодичностью возрастать ровно на треть. Я не знаю почему, но это именно так.

— Или погибнут сразу, не дав потомства, — посмотрел вниз на редкие огни среди уже не степи, но лесов Мехмед.

— Ничего не поделаешь, — рассмеялся Джерри Ли Коган, — никому в мире еще не удалось победить смерть. Смерть, как ни парадоксально это звучит, бессмертна. Деньги… в сущности, те же дети… Мне бы тоже хотелось спасти и сохранить каждый цент, но я не могу… — с грустью вздохнул. — Не я им выбираю путь. Я всего лишь пытаюсь одеть, обуть, снарядить их в дорогу…

«Чтобы они побыстрее вернулись домой и… не с пустыми, нет, не с пустыми руками», — подумал Мехмед.

…Огромный кленовый лист на встречном ветру прямо-таки приклеился к лицу Мехмеда, и некоторое время Мехмед шел по асфальтовой дорожке дачного поселка как террорист в маске. Для начала октября, пожалуй, было холодновато. Впрочем, помимо естественного осеннего холода, в дачном поселке присутствовал и некий незримый, связанный с повсеместным и каким-то уже имманентным (несмотря на приведение, по мнению Джерри Ли Когана, к единому знаменателю народа и власти) неблагополучием холод. Новая жизнь — кирпичные, изящно отделанные коттеджи, бетонные гаражи с электронно поднимающимися панелями-воротами, гравийные теннисные корты и травяные крикетные площадки — не прививалась даже на охраняемой, огороженной территории, как будто вымерзала изнутри. Коттеджи стояли большей частью пустые. Эпизодические истерично-надрывные наезды хозяев — с девками, непременным похабным потением в сауне, ураганной пьянкой, белогорячечной беготней в простынях (а то и без) по участку, иногда со стрельбой в воздух и по пустым бутылкам — лишь подчеркивали бесприютность и неукорененность новой жизни на внутренне ледяных российских просторах. Мехмед не мог отделаться от ощущения, что встреча русского народа с самим собой (морально-нравственное воссоединение народа и власти) обернулась новым ледниковым периодом, выразившимся в совместном движении (медленном оползне), смешении льда и почвы. На движущейся же почве, как известно, невозможно выстроить ничего сколько-нибудь прочного, основательного.

Таким образом, внутри галактической неспешной поступи Божьего промысла вычерчивался суперстремительный муравьиный маршрутик извлечения денег из одной отдельно взятой территории одного отдельно взятого народа.

«Выходит, — смахнул с лица террористический, пахнущий бензином кленовый лист Мехмед, — не поспешишь… все равно Бога насмешишь?»

Воистину, Бог смеялся хорошо, потому что во всех случаях смеялся последним.

Мехмед гулял уже добрых полчаса, но покуда не встретил ни единой живой души. Только на одном участке на веревках сушились экзотических расцветок махровые пляжные простыни. Издали они казались огромными прямоугольными осенними листьями. Мехмед вспомнил, что видел похожего цвета (сине-сиреневые) листья на бутылочном дереве в Кении. Это было странное, напоминавшее не столько бутылку, сколько кувшин с узким горлом дерево. Оно пело на ветру, как органная труба.

Мехмед подумал, что, пожалуй, не возражал бы дожить свой век в Кении, у подножия Килиманджаро, гуляя по желтеющей осенью саванне среди возносящих хвалу Господу органных труб — бутылочных деревьев.

Мехмед давно понял, что Господь властен над всем, единственно не был уверен: властен ли Господь над временем? Сложные, точнее, непроясненные взаимоотношения Господа и времени не давали ему покоя. Получалось, что если время имеет власть над Господом, то он уже смеется не последним, а предпоследним.

Но кто тогда смеется последним?

Последним смеется тот, подумал Мехмед, кто осуществляет свои планы. Не потому, подумал Мехмед, что редко кому удается стопроцентно их осуществить, но потому, что конечный результат, как правило, оказывается отличным от ожидаемого. Воистину, это последний, потому что впереди смерть. Мехмед не был склонен считать, что это веселый (если, конечно, смеющийся сохранил разум) смех. Мир был устроен таким образом, что в случае осуществления того или иного, пусть даже самого смешного, плана отнюдь не смешной удар неотвратимо наносился по тому, кто задумал и осуществил план, наносился тем более сокрушительно, чем более гениальным и успешным (в смысле осуществления) оказывался план. Удар наносился по линии невозможности автору плана воспользоваться плодами успеха, мгновенного и жестокого отчуждения его от новой, «постплановой» реальности, появления (как чертей из табакерки) людей, которые, палец о палец не ударив, присваивали себе результаты. Таким образом, конечный итог — или итоговый конец — оказывался неожиданным по крайней мере для одного человека — автора. Получалось, что всякое творчество (самостоятельная воля) внутри Божьего промысла подавлялось. Причем это происходило с авторами не только изменяющих судьбы мира социальных или политических проектов, но и проектов сугубо художественных. Правда, во втором случае Господь был куда более терпим и щадящ. Авторов гениальных, но по каким-то причинам оказавшихся не ко времени творений Господь наказывал, можно сказать, отечески, всего лишь непризнанием, несуществованием при жизни, как бы в назидание им возвышая других — как правило, ничтожных со всех точек зрения людишек. Впрочем, тут шла беззаконная — кто любит арбуз, а кто свиной хрящик игра. Это было законом бытия. Господь с библейских времен ревновал и наказывал покушающихся на собственный промысл. Однако же люди, зная это, не могли остановиться, наивно полагая, что их минует чаша сия.

Как, к примеру, Мехмед.

Единственной гарантией от Божьего гнева, таким образом, была (если была) абсолютная незаинтересованность составителя плана в каких бы то ни было личных выгодах. Даже если это был план преобразования свинца в золото, фантиков в стодолларовые купюры, написания второй Библии. Ничего нельзя было хотеть (даже помыслить об этом) для себя, иначе все разваливалось как карточный домик (для Господа все домики были карточными), и в этом Мехмед видел очередное (какое по счету?) доказательство бытия Божия.

Но для чего тогда Мехмед стремился завладеть небольшим по российским масштабам засекреченным металлургическим заводом на Урале? Для чего плел многосложную и хитроумную — в духе Одиссея — интригу?

Он стремился им завладеть, плел интригу для того, чтобы сделаться монополистом на рынке сверхпрочного и сверхлегкого алюминия, то есть стать неслыханно, сказочно богатым. К тому же Мехмед отчего-то ненавидел российского премьера, полагая его олицетворением худших (по всей шкале — от рабского подобострастия до заоблачной спеси; от запредельного презрения к собственной стране до безмерной, когда речь шла о его личных доходах, жадности) черт русского человека, просравшего свое государство, тупо уставившегося в телевизор, где ему поочередно показывали: стиральный порошок, зубную пасту, гигиеническую прокладку, голую задницу, шоколадку и снова стиральный порошок…

При здравом размышлении Мехмед не вполне понимал, зачем ему становиться неслыханно, сказочно богатым, когда он практически не имел шансов истратить до конца жизни уже имеющиеся у него (даже некоторую их часть, потому что они не убывали, а умножались) деньги. Определенно налицо была некая логическая ловушка. Больше всего на свете Мехмеду хотелось заполучить металлургический завод на Урале, унизить премьер-министра — но в то же время единственный шанс заполучить (удержать) его, насладиться унижением премьер-министра заключался в том, что Мехмеду должно было быть в высшей степени плевать, заполучит он завод или нет, унизит премьера или не унизит. То есть теоретически Мехмед мог стремиться к этому, но при этом он не должен был думать ни о неслыханном, сказочном богатстве, ни об унижении премьера. Мехмед подумал, что единственная сила, способная отвратить его от осуществления данного плана, — Бог. Но Бог же был и единственной силой, способной понудить Мехмеда к его осуществлению.

«Самодостаточность, — вспомнились Мехмеду сказанные, правда, по иному поводу, слова Джерри Ли Когана, — путь избранных, но не путь общества. Путь общества — превращение человека в социальное животное. Господь кричит нам, но мы не слышим».

Мехмед подумал, что единственная для него возможность осуществить задуманное — совместить собственную самодостаточность с промыслом Божьим. Хотеть всего, не желая при этом ничего.

Теперь он знал, почему Джерри Ли Когану удаются самые фантастические предприятия, а состояние его при этом неустанно прибывает.

Мехмед подумал, что пока еще внутренне не готов встать в один ряд с Джерри Ли Коганом. На требуемом уровне самодостаточности все земное перестает будоражить кровь, теряет привлекательность, а следовательно, и смысл. Нечто другое будоражит, но уже не кровь, а… что? Мехмеду не хотелось думать, что бессмертная душа подобна математической формуле или некоей закодированной информации, прозябающей в бескрайнем, как океан, разделе Интернета «До востребования».

Востребования кем?

Каждая потеря, каждое разочарование, таким образом, усиливало свободу (самодостаточность) и — невероятно, но это было именно так — приближало к Господу. Мехмед подумал, что в принципе готов потягаться за завод на Урале, не имея в виду сделаться миллиардером и монополистом на рынке сверхлегкого и сверхпрочного алюминия; готов прижать российского премьера, не имея в виду насладиться его унижением; готов (и еще как готов!) завалить (желательно, конечно, с ее согласия, в противном случае «завалит» Мехмеда она) Зою, не имея в виду ее дальнейшее гарантированное устранение. Готов даже пожертвовать определенные пропорциональные суммы на строительство: мечети, церкви, костела, кирхи, дацана, синагоги, пагоды; умилостивить Господа во всех, так сказать, ипостасях, «накрыть» ставками в казино весь игровой стол, чтобы в перспективе хапнуть «зеро». Единственно, не готов был простить «сына ястреба» (если, конечно, речь в архивных документах шла о нем), забыть свой народ, огнем и железом согнанный с земли, залитый поверх земли полупроточным водохранилищем, где сейчас водилась форель и где в вечерней предзакатной тишине свистели крыльями утки, на которых некому было охотиться. Мехмед понимал, что это именно та ступенька, которая мешает ему подняться на требуемый уровень самодостаточности, мешает совместить окончательную — в смысле отказа от живой жизни — самодостаточность с лазерной логикой Божьего промысла, перейти в то самое невозможное третье — между жизнью и смертью — компьютерное — над повседневным человеческим разумом — состояние, в котором пребывал Джерри Ли Коган и, надо думать, некоторые другие люди, изредка собирающиеся в экзотических (Мартиника) и совершенно не экзотических (Нью-Йорк) местах, чтобы решать судьбы мира. Точнее, не решать, а информировать друг друга об уже принятых решениях.

Кем?

Мехмед не сомневался, что как только кто-нибудь из этих людей попытается соблюсти внутри принятого решения свой собственный интерес, он будет немедленно, выражаясь библейским языком, «изблеван» из уст не только этого самого решения, но и из уст (если у нее, конечно, имеются уста) самой физической жизни.

Мехмед знал, что не сможет переступить через эту ступеньку, ибо кто-то должен был ответить за роняющего над его горлом хрустальную слюну рыжего пса, за смытый волнами полупроточного водохранилища народ, к которому Мехмед истинный гражданин мира — мог себя не причислять, но почему-то причислял. И чем старше становился, то есть чем меньше ему оставалось жить, тем сильнее причислял.

…Ветер вдруг стих, листья полетели сквозь прозрачный осенний воздух медленно, как сквозь невидимое масло. Мехмед подумал, что только идиот мог поставить поселок для богатых в близости — пусть даже относительной — от шоссе. Во-первых, копоть. Во-вторых, шум. Днем его заглушал ветер, однако ночью, когда Мехмед выходил, набросив на плечи плед, со стаканом красного вина на открытую веранду под звезды, его раздражал не только дальний шум моторов, но и мутное желтое свечение автомобильных фар над автострадой, напоминавшее тянущиеся к бессмертному небу осьминожьи щупальца.

Что-то не так было (причем на протяжении всей жизни Мехмеда, независимо от его нового гражданства) в России.

Зачем, к примеру, было в сороковых уничтожать несчастных турок-лахетинцев? Почему на исходе девяностых скромный в общем-то кирпичный коттедж в Подмосковье вблизи автострады обходился Мехмеду как если бы в Нью-Йорке или в Мюнхене он снимал целый этаж в отеле?

Почему-то сама мысль о многорядном этом шоссе, по которому день и ночь несутся машины, была неприятна Мехмеду. Недавно, гуляя по окрестностям, Мехмед приблизился к обнесенному высоким бетонным бордюром шоссе и долго стоял, не решаясь перепрыгнуть через бордюр, перейти на другую сторону. Шоссе, с одной стороны, как бы ограничивало, урезало его среду обитания, с другой же открывало (вздумай Мехмед туда отправиться) новые опасные пределы, которые невозможно оперативно (машины катились по шоссе лавиной) покинуть. Грубо говоря, шоссе было некоей разделительной линией, границей, и Мехмед не знал, надо или нет ему ее обязательно пересекать.

Странным образом пересечение (непересечение) шоссе увязалось в его сознании с мыслями о металлургическом заводе на Урале, о Зое, о «сыне ястреба», вообще о жизни и смерти. Шоссе, вздумай Мехмед его пересечь, как бы подвигало его к принятию решения, но в то же время (Мехмед это ощущал почти физически) другого плана решение — относительно жизни и смерти самого Мехмеда — тоже как бы принималось автоматически, и у Мехмеда не было ни малейших причин сомневаться в существе этого решения. Он давно понял, что внезапных, немотивированных смертей не бывает. То есть они, конечно, случаются, но только не с людьми, вступающими на путь собственного, конкурирующего с Божьим промысла.

Мехмед буквально читал написанное в холодном осеннем воздухе летящими листьями предупреждение. Схожие чувства он, случалось, испытывал в сухих саваннах Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — везде, где ему приходилось заниматься судьбой (переводить в собственность консорциума) различных металлургических предприятий, потому что везде — в благословенной (в смысле климата) Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — обнаруживались достаточно могущественные — естественно, по местным понятиям — люди, которые не хотели по доброй воле (за деньги) уступать эти предприятия.

У Мехмеда всегда была охрана — в верховьях Енисея, к примеру, он перемещался исключительно внутри бронежилетного круга вооруженных автоматами и помповыми ружьями телохранителей, — но он всегда знал, что если один человек очень захочет убить другого человека, ничто не помешает ему сделать это. Мехмед, где бы ни находился, всегда просил ему показать (желательно живьем, но на худой конец довольствовался и фотографией) предположительно могущего его убить человека.

В Красноярске таковым оказался длинный, с руками как плети молодой парень, в прошлом сиделец за вооруженный грабеж, обнаруживший первичный талант к финансовым операциям. Войдя в доверие к паханам, он вложил «общак» в акции крупнейшего в СССР сибирского алюминиевого завода и довольно быстро, к восторгу паханов, «наварил» несколько десятков миллионов долларов на разнице внутренних российских и мировых цен. Однако когда цены не просто выровнялись, но еще и российские убежали вперед, парень сник — ему пришлось «гасить» обещанные проценты с помощью продажи «коренных» акций.

Что-то неприятное, отталкивающее присутствовало в его длинной сутулой фигуре, какая-то в ней угадывалась нетипичная для обычного человека физическая сила. Глядя из окна на садящегося (преломляющего узкую спину, как спичку) в черный (как ночь) джип парня, Мехмед констатировал, что тот относится к людям с так называемыми «длинными мышцами». Внешность данных людей весьма обманчива. В драке один сутулый, нескладный, с «длинными мышцами» легко мог выстоять против троих с обычными, даже и тренированными, мышцами.

Мехмед сразу понял, что теряющий контроль над заводом парень в принципе не должен его убить. Он терял завод отчасти в силу объективных обстоятельств, отчасти по собственной вине: решил, что разница цен будет существовать вечно, пообещал паханам высокие проценты. Лично его Мехмед не обманул, не оскорбил, не обидел. За время, что парень терся в бизнесе, он должен был уяснить, что на месте Мехмеда мог оказаться кто угодно. И неизбежно окажется — в случае если он убьет Мехмеда. Причем постарается не повторить ошибку предшественника. А как можно ее не повторить? Только сыграв на опережение.

Что-то, однако, беспокоило Мехмеда, не позволяло ему расслабиться, если не отпустить, то хотя бы сократить охрану. Как ни странно, не позволяли Мехмеду сделать это… украшавшие лицо парня не бакенбарды, нет, но поразительно длинные, в высшей степени неприличные, лоснящиеся какие-то полупейсы-полубакенбарды. Вызывающие эти «баки» свидетельствовали о некоей опасной капризности их обладателя, куражливой готовности переступать через общепринятые правила. Человек, «косящий» то ли под Пушкина, то ли под раввина, теоретически мог взять да убить по неясному позыву души, не просчитав вариантов, не озаботившись последствиями. Что не мог, точнее, не должен — за это было девяносто процентов. Что мог — десять. Мехмед до самого своего отбытия из Красноярска постоянно имел в виду опасные десять процентов.

Но что получилось (а там получилось) в Сибири, решительно не получилось совсем недавно в Кении, где владельцем нужного Мехмеду пакета акций оказался… шаман одного из племен, населяющих предгорья Килиманджаро. Он владел ими через подставных лиц, и все эти (черные и плоские, как китайские лаковые тарелки) «лица» после определенных мероприятий Мехмеда в Найроби (столице Кении) уже «парились» в местной тюрьме за разного рода правонарушения (неуплату налогов и сожительство с несовершеннолетними), где им каждый день популярно объясняли, что единственное, что может облегчить их участь, — это немедленная продажа принадлежащих им акций металлургического завода. Они, однако, поддавались уговорам трудно, точнее, совсем не поддавались. Нечего и говорить, что общественное мнение было на их стороне. Африканцы не вполне представляли себе, что такое налоги и почему их надо платить; что касается сожительства с несовершеннолетними, то в этих местах незамужняя двенадцатилетняя девочка считалась старухой. Мехмед пригласил шамана к себе в отель, приготовил ему толстый конверт, но тот не соизволил прийти.

Поздним вечером, когда Мехмед устроился со стаканом превосходного местного красного вина на просторнейшей лоджии (городок был небольшой, отель двухэтажный) своего номера, его внимание привлек странный, как будто вылепленный из глины, человек в надвинутой на глаза шляпе, прислонившийся спиной к изгороди черепашьего вольера прямо напротив отеля. Или лицо его было слишком черным даже для уроженца этих мест, или наблюдался дефицит света (солнце садилось), но как Мехмед ни старался, ничего не смог разглядеть под надвинутой на глаза шляпой, как если бы под шляпой было то самое «ничто, которое ничтожит», космический вакуум, первичная тьма, из которой, если верить преданию, Господь создал все сущее.

В следующее мгновение глиняный человек медленно отлепил задницу от сетки черепашьего вольера — и Мехмед испытал ни с чем не сравнимый ужас при виде его вдруг обретшего цвет и плоть плоского черного лица, чернее которого, впрочем, оказались его глаза, где Мехмед прочитал даже не ненависть, а… скорее какое-то сострадательное недоумение, какое сам Мехмед испытывал к здешним (необычайно красивым, но каким-то очень глупым) бабочкам, каждую ночь набивавшимся под оконные жалюзи, которые Мехмед по утрам, защищая комнату от тяжелого африканского (по утрам бездефицитного, как бюджет процветающей страны) солнца, опускал вниз, против своей воли калеча и лишая жизни несчастных бабочек.

Пережитый закатным вечером Мехмедом на веранде отеля в небольшом кенийском городке ужас можно было сравнить с давним, который он испытал, когда в их дом в деревне Лати ворвались грузины, и с чуть менее давним, когда он лежал в Крыму на зловонной куче рыбьих голов, а рыжий пес скалил белые с хрустальной капающей слюной зубы над его беззащитным горлом.

Мехмед вдруг ощутил, как все его существо: воля, память, мысли, симпатии, антипатии, планы и тайные мечтания — одним словом, то, что составляло его личность, вдруг оказалось словно высосанным из него пылесосом. Содержимое (Мехмед не представлял, в каком виде) было помещено для (чьего?) изучения на чем-то вроде лабораторного стола. На подобных толстых стеклянных столах Мехмеду самому частенько приходилось рассматривать содержащую металлы руду, окатыши, разные полуфабрикаты, чтобы решить: брать или воздержаться? Сейчас же Мехмеду было не отделаться от ощущения, что он лежит на столе пустой породой, некачественным полуфабрикатом. И в то же время — не вполне пустым, не окончательно некачественным. Какие-то смутные чувства, точнее, память об этих чувствах, вне всяких сомнений, не связанных с торговлей металлами, деньгами, местом Мехмеда в иерархии консорциума, то есть с, так сказать, материально-престижной составляющей жизни, все же присутствовала в его пустом существе, как едва угадывающаяся золотая нить в руде, как влажный след не достигающего земной поверхности родника внутри песка. То была бессмертная (вернее, то, что от нее осталось под многолетним палящим солнцем) душа Мехмеда, и Мехмеду оставалось только в недоумении покачать головой — сколь легкой, траченой (как будто он жил тысячу лет) и почти что нереальной предстала его душа. Мехмеду показалось, что его все еще полное жизни и сил тело имеет неплохие шансы пережить, оказывается, только кажущуюся бессмертной душу. Ему открылось, что, видимо, немалая часть человечества — тела без души. Беда же человечества заключалась в том, что тела жили, решали судьбы, взаимодействовали с другими телами. Мехмед смотрел на почти что испарившиеся со дна души «сухие остатки» простых и вечных чувств: любви, сострадания, почтения к воле Господа — и уже не вполне понимал, кого (что?) он должен любить, кому (чему?) сострадать, какого именно Господа почитать. Мехмед понял, что бессмертие уходит от него вместе с «сухим остатком» простых и вечных чувств, что его путь — путь медленного тления в земле или мгновенного (под давлением, как в доменной печи) испарения внутри черных огнеупорных стен крематория.

Но вот отпущенная глиняным исследователем земная сущность Мехмеда вернулась в свои пределы. Оторвавший задницу от черепашьего вольера человек медленно шагал по уходящей в саванну, в бесконечность, в гаснущий закат улице. Мехмед понял, что проклятый шаман — это был он! — отныне знает о нем все, включая то, чего, быть может, Мехмед сам о себе не знает.

Среди ночи он проснулся в немом кошмарном крике. Он вновь лежал на куче гниющих рыбьих голов, и рыжий пес скалил, роняя хрустальную слюну, зубы над его горлом. В то же время это была куча не рыбьих голов, но, как определил во сне Мехмед, дохлых попугаев. И не пес скалил зубы над его горлом, но огромная черная горилла с холодными и безжалостными, как у наемного убийцы, глазами держала в могучих кирзовых ладонях, как стебель цветка, его сведенное судорогой горло. Воздух, кроме того, что был воздухом, сделался ужасом, заполнил мир, объял Мехмеда до дна души, где, как стертые монетки в глубине колодца, тускло светились остатки вечных чувств. Каким-то образом Мехмед догадался, что именно эти ничтожные монетки с безнадежно стертым номиналом не то чтобы препятствуют кошмарной горилле сомкнуть на его горле кирзовые, твердые как сталь пальцы, но вгоняют ее в какую-то неконструктивную (в плане исполнения) задумчивость. Горилле (каким-то образом Мехмед это чувствовал) хотелось запустить волосатую, длинную, как коромысло, руку в колодец, вытащить да и рассмотреть девальвированно-деноминированные, стершиеся до толщины (тонщины?) фольги монетки.

Мехмед перевел дух, окончательно просыпаясь. Его, вне всяких сомнений, выручило странное обстоятельство: что явившаяся по его душу горилла оказалась нумизматом.

Утром, когда он опускал на окнах жалюзи, на подоконник пролился сухой цветной дождь обломанных крыльев бабочек. Размышляя, следует или не следует ему заказывать в отеле завтрак (африканские шаманы, как известно, считались лучшими в мире отравителями, Борджиа и Медичи с их «аква тофана» были в сравнении с ними приготовишками из химической школы), Мехмед обратил внимание, что не слышит поскрипывающего, но уже привычного шума вытяжки-вентилятора в верхнем углу стены.

Подняв голову, он убедился, что вентилятор бездействует по причине застрявшего в нем попугая. Мертвая птичья голова с изогнутым клювом смотрела на Мехмеда подозрительно живыми, блестящими глазами. Мехмед решил, что, пожалуй, местный завод цветных металлов не стоит его жизни. Не то чтобы он сильно дорожил своей жизнью, но отдавать ее за деньги, которые достанутся другим (в частности, Джерри Ли Когану, у которого и так их выше головы), было как-то уж слишком альтруистично и последовательно, в конечном итоге героически. Мехмед не был готов войти в историю консорциума как неистовый Роланд или Александр Матросов. Безусловно, деньги предполагали риск (и немалый!), но самая сущность денег теснейшим образом корреспондировалась с банальной, по возможности ориентированной на плотские удовольствия, физической жизнью. Конечно, можно было рисковать собственной (безденежной) жизнью, чтобы — в случае удачи — насытить ее деньгами, как страждущую землю благодатным дождем. Но в высшей степени неразумно было рисковать единственной жизнью ради новых денег, когда, во-первых, их и так столько, что не истратить до смерти, во-вторых же, воспользуются приобретенными (в результате смерти Мехмеда) новыми деньгами совершенно другие (в частности, Джерри Ли Коган) люди, которые даже не заметят этой героической смерти. А если и заметят, то в лучшем случае удивятся, в худшем — заподозрят с его стороны двойную игру, но в любом случае скоро о нем забудут. Это было все равно что молить Господа о ливне, стоя под дождем по колено в воде.

Мехмед принял решение и сразу ощутил, как воздух очищается от ужаса, насыщается радостью и покоем. Он подумал, что, пожалуй, с шаманом можно было и поторговаться. Тот бы вполне мог приобщить Мехмеда к суперизощренным наслаждениям, которым, как известно, предаются шаманы с юными черными красавицами знойными африканскими ночами.

На всякий случай Мехмед взял со столика у изголовья толстую книгу, наугад открыл. Он (и, надо думать, не только он) всегда делал так, когда хотел посоветоваться с Господом. Иногда книга оказывалась Кораном, но чаще Библией.

Выпал Матфей: «Бог важнее денег».

Мехмед понял, что он на правильном пути. Воистину Бог был важнее денег. Вот только волю свою ему приходилось диктовать посредством денег, ибо все другие рычаги воздействия на человека к исходу двадцатого века пришли в негодность. Мехмед вспомнил о стершихся монетках на дне не то колодца, не то родника, и тут же на глаза ему попалось: «…всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…» Ему и прежде случалось размышлять над этими вольно или невольно согласующимися с теорией прибавочной стоимости словами. Но только сейчас, в Кении, он понял, какие, собственно, деньги имеются в виду. Господь в очередной раз даровал ему жизнь, противореча себе, оставил на своем депозите его (фактически несуществующие) стершиеся, деноминированно-девальвированные, истонченные в фольгу монеты. Милость Господня была сродни последнему закатному лучу, устало осветившему вытянутые ноги Мехмеда, когда он вчера вечером сидел на веранде со стаканом превосходного красного вина.

Утром следующего дня Мехмед вылетел самолетом местной авиалинии в Найроби, а оттуда — на лобасто-нахмуренном, огромном, как кашалот, «Боинге-747» — в Париж.

Когда «Боинг» набрал высоту, Мехмед отправился в бар на втором ярусе. Устроившись со стаканом опять-таки (но уже не столь превосходного) красного вина в кресле за столиком, Мехмед подумал, что на высоте одиннадцать тысяч метров он, скорее всего, недоступен шаману. В противном случае его неясная, не оформленная в строгую приверженность какой-нибудь одной конфессии вера рисковала быть окончательно подорванной. В баре был включен телевизор, и некоторое время Мехмед следил за действием фильма, который ему очень нравился, — «Титаник». Во внезапной (но не мгновенной) гибели немалого числа самых разных и ничем между собой не связанных людей присутствовала определенная (естественно, со знаком «минус») эстетика (поэзия). То была очередная импровизация на бесконечно волнующую человечество тему конца света, когда смерть окончательно и бесповоротно нарушит границы человеческой логики и не будет разницы между грешным и праведным, атеистом и безбожником, богатым и бедным и т. д.

Мехмед вдруг подумал: а кто такие, собственно, эти шаманы? Чью, так сказать, волю они исполняют? Вне всяких сомнений, шаманы нагло присваивали себе функции Господа, который почему-то смотрел на это сквозь пальцы. Если традиционный — православный, католический, протестантский — священник ограничивался во взаимоотношениях с паствой преимущественно моральной, так сказать, стороной дела, шаман имел наглость действовать в области практического использования чудесного (божественного), то есть самым похабным образом вторгался в Божий промысл.

В какой-то степени все служители культа были детьми и учениками Господа. Но одни (окончившие богословские факультеты и академии) теоретизировали и благовестили, другие же (в леопардовых шкурах, с привязанными к членам колокольчиками и маленькими продолговатыми — тоже как члены — тыквами) работали по линии практической материализации чудесного (божественного), что было в высшей степени странно, как если бы, к примеру, изобретали и конструировали ядерный реактор одни — ученые — люди, а приводили его в действие, нажимали на кнопки совершенно другие — с привязанными к членам колокольчиками и тыквами, не имеющие ни малейшего понятия не только о ядерной физике или квантовой механике, но вообще о существовании письменности.

Таким образом (если уподобить мир Божий слабо структурированному холдингу или корпорации), имела место довольно странная — двугорбая и слепая управленческая модель. Высокопоставленные чиновники — иерархи традиционных мировых религий — не имели допуска к так называемой материальной части (сердцу и средоточию могущества любой фирмы или корпорации — чудесному, божественному, сверхъестественному и т. д.). Матчастью (управлением делами) заправляли непотребные и дикие выдвиженцы «с мест» — шаманы, всякие проверки которых относительно расходования и амортизации выделенных средств были невозможны, как говорится, по определению. Получалось, что корпорация «Мир Божий» управлялась по принципу судьбы, который, как известно, состоит из двух частей, двух параллельных существований: что человек думает, «видит» умом и — что с ним происходит в действительности, то есть что «видит» относительно него «слепая» судьба. Мехмед классифицировал данный метод управления как метод «подавления духа». Единственно непонятно было: почему для подавления, к примеру, духа Мехмеда в Кении использовалось самое натуральное языческое колдовство? «А может, — подумал, глядя в сиреневое сумеречное небо из овального самолетного окна, Мехмед, — то было испытание, посланное мне именно для укрепления духа? Но разве может в основе испытания духа лежать выгода транснационального консорциума? Только в том случае, — был вынужден констатировать Мехмед, — если Господь не чужд проблемам мировой экономики и финансов».

Следя за гибелью «Титаника», Мехмед так и не сумел прийти к однозначному выводу: эффективна данная модель управления или нет.

Он еще сильнее задумался об этом, когда вдруг обнаружил, что на столике перед ним стоит совершенно пустая бутылка. Мехмед не помнил, когда ее заказал. По экрану ползли нескончаемые, как списки смерти (где значатся все люди), титры. Мехмед посмотрел в окно. Сиреневые сумерки сгустились до консистенции ежевичного желе. Внутри и сквозь желе светили звезды. На высоте одиннадцать километров небо выглядело иначе, чем с земли, и Мехмед не смог сориентироваться в созвездиях.

До него вдруг дошло, что он смотрел по телевизору… не «Титаник» (хотя совершенно точно крутили «Титаник»). Он же почему-то видел на экране… себя, идущего… по пустыне. Это было какое-то очень сложное (в самый раз для учебника по психиатрии) раздвоение сознания. Мехмед на экране телевизора шел по пустыне, но ощущал себя не как человек, который просматривает видеозапись (смотрит на экран), а как будто он в действительности идет по пустыне. И одновременно он сидел в баре в «Боинге-747», летящем на высоте одиннадцать тысяч метров из Найроби в Париж, и видел себя (сквозь, параллельно — как?) идущего по пустыне на экране телевизора, показывающего фильм «Титаник». Мехмед смотрел «Титаник» несколько раз — там не было ни единого кадра, имеющего отношение к пустыне.

Самое удивительное, что некоторое время Мехмед как бы совмещал в сознании собственный двуединый образ: идущего по пустыне и наблюдающего по телевизору за идущим по пустыне. Точно так же он совмещал и переживания — Мехмеда, идущего по пустыне, и Мехмеда, смотрящего телевизор.

Мехмед, идущий по пустыне, как и положено, изнывал от жажды. Мехмед, смотрящий телевизор, однако, понимал, что это, так сказать, аллегорическая, виртуальная, имеющая философское измерение жажда. Он постоянно — то слева, то справа — натыкался на бьющие прямо поверх песка роднички. Но не спешил утолить жажду, почему-то полагая, что очередной родничок будет лучше, чище и из него-то он непременно — на всю катушку — напьется. Телевизионный же Мехмед каким-то образом знал, что пустынный Мехмед не напьется никогда. Он будет выбирать до того самого момента, пока не свалится с ног от усталости и жажды. И умрет, имея в виду несуществующий — совершенный — источник, из которого бьет самая чистая и желанная — несуществующая — вода. Мехмед вдруг понял, что видит себя на экране уже… после жизни. Что он… бессмертен, но только в одном, так сказать, измерении, в одном-единственном действии, а именно — в бессмысленном — вечном и добровольном — марш-броске по пустыне, в отказе (тоже добровольном) от воды. Это можно было классифицировать как невозможное в обыденной жизни (там всегда что-то примешивается), химически чистое отсутствие цели. Он шел не из пункта А в пункт Б, а… просто шел… из ниоткуда в никуда, и целью его было — ничто. Мехмеду вдруг открылось, что смысл всей его жизни — деньги — на весах Господа предстал как… стопроцентное отсутствие цели, бессмысленный (навстречу смерти) поход по пустыне, добровольный отказ от воды и, как следствие, добровольная смерть.

Как только телевизионный Мехмед это осознал, пустынный Мехмед вдруг начал проваливаться в песок, как если бы песок был болотом, торфяной топью. Причем, уходя в песок, растворяясь в песке, пустынный Мехмед увлекал за собой в горячую, зыбучую, почему-то влажную и плотную, как влагалище, глубь Мехмеда телевизионного. Самая сущность Мехмеда уходила в песок. И в тот самый момент, когда Мехмед понял, что дело, которому он посвятил всю свою жизнь, зарабатывание и приумножение денег, — в сущности, бессмысленно, в этот самый момент песок, как горячая жадная пасть, поглотил его.

Мехмеду было не на что надеяться. Его человеческая сущность (во всех своих измерениях и ипостасях) была включена в понятие «деньги». Вне и независимо от денег Мехмед попросту не существовал. Потому-то и уходил в песок — бесследно и невозвратно.

И все же не бесследно, а как выяснилось, возвратно. Уже почти что растворившись в зыбучем, сыпучем, горячем влагалище, Мехмеду каким-то чудом удалось пропихнуть вверх руку. Возможно, ему хотелось уйти в ничто с нацистским приветствием «хайль!» или с запоздалым пионерским (Мехмед не был в детстве пионером) салютом. А может, он вспомнил гарпунера Квикега из романа «Моби Дик», который, опускаясь на дно морское вместе с кораблем, высунутым из воды молотком прибил к мачте гвоздем за крыло ястреба, каким-то образом оказавшегося в это время в этом месте.

У Мехмеда не было под рукой ни гвоздя, ни молотка. Тем не менее он вдруг ощутил в своей судорожно шарящей по поверхности песка руке нечто твердое, за что определенно можно было ухватиться и, как с помощью того самого важнейшего марксистского звена, вытащиться цепью из песочно-влагалищно-денежного небытия. Выпрастывая наружу слепую — в песке, как в маске, — орущую голову, Мехмед еще сильнее вцепился в этот Богом (кем же еще?) протянутый ему… корень? Или… Нет, то был бы какой-то уж слишком черный юмор.

Мехмед (уже не пустынный и телевизионный, а воссоединившийся, единый и неделимый) лежал на гневно колышащемся, по воле свыше удерживающем его песке, как чудом сорвавшаяся с крючка, не верящая своему счастью рыба — на поверхности воды перед тем, как махнуть хвостом и уйти в глубину.

Продрав глаза, он увидел, что сжимает в руке не корень и не… (черный юмор), а… тоже руку — узкую, сильную и определенно не мужскую. Пока он пытался усесться на твердеющем песке, чужая рука выскользнула из его руки, как… опять рыба? Сквозь резь и муть в глазах Мехмед успел разглядеть исчезающую, растворяющуюся в воздухе (как он только что чуть не растворился в песке) женскую фигуру, которая показалась ему смутно знакомой.

Тогда, в самолете, Мехмед, радуясь чудесному спасению, отнес загадочное видение на издержки общения с шаманом и отметил (закрепил) возвращение в реальную жизнь новой порцией красного вина. Ну а в Париже все происшедшее в Кении (и в самолете) стало казаться ему почти что сном.

В общем-то он всегда знал, что деньги — тщета. Но не знал, точнее, не хотел себе признаваться, что его человеческая сущность растворена и одновременно включена, как компьютерный файл в Интернет, в иррациональную сущность денег, вдута в эту сущность, как ничтожный воздушный пузырек в бетонную плиту. Мехмед отдавал себе отчет, что подобные пузырьки — это брак, но кто его видит внутри плиты? И куда пузырьку деться? У него нет пути ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Он — вне пути, как та самая классическая кантовская «вещь в себе».

Единственно непонятно было: почему он увидел свою судьбу на экране телевизора, поверх фильма «Титаник»? Очевидное использование электронных коммуникаций в сложном процессе доведения до сведения (передачи) знамений и предначертаний не то чтобы озадачило, но повергло Мехмеда в грусть. Божий промысл постепенно и повсеместно капитулировал, утрачивал первозданность. Мир упрощался, одновременно расползаясь во все стороны, как раковая опухоль, как… Интернет. На смену пустым ведрам, кошачьему глазу, вороньему граю, гаданию на кофейной гуще шли электронные аномалии. Откровение уступало место погрешностям в технологии.

Мехмед подумал, что времена, когда мир управлялся по законам кинематографа — важнейшего, как заявил вождь мирового пролетариата, из искусств, закончились и что он, Мехмед, отныне и навеки человек прошлого, остался там, в старом добром кинематографе. Кинематограф строился по принципу сна. Этот принцип был понятен Мехмеду. В сущности, любой человеческий сон являлся фильмом: ужасов, мелодрамой, эпосом, комедией, трагедией, love story, soft или hard porno и т. д. По какому принципу строился сон, как структурировался, какой энергией питался — этого доподлинно никто не знал, это являлось, так сказать, неразгаданной тайной сознания (бытия). На эту тему, впрочем, импровизировали все кому не лень — начиная от древнейших бородатых сочинителей мифов и Библии и кончая Фрейдом, «грязным стариком», как вдруг дружно стали именовать его на исходе двадцатого века. Сейчас Мехмеду казалось, что тайна сна не столько разгадана, сколько вульгарно «опущена», открыта не с того конца, не с парадного, а с черного хода. Сон, как выяснилось задним числом, строится по принципу компьютерных технологий Интернета. Курица, таким образом, оказалась первичнее яйца. С технической точки зрения все было понятно, кроме единственного: откуда берется на экране та или иная картинка и почему именно она возникает на экране. Человек (пользователь), попадая в Интернет-сон, не ведал, что случится с ним в следующее мгновение. Мехмеду казалось, что Интернет — это живое кладбище бесчисленных беспризорных, складывающихся в любые конфигурации файлов-снов, на которые все пользователи имеют равные права, то есть, в сущности, не имеют никаких прав. Сон как физическое состояние был прост. Однако же компьютерное «расширение» понятия превращало его в нечто равное по бесконечности и непостижимости Вселенной. Мехмед подумал, что не готов жить в мире, управляемом (точнее, не управляемом) по законам (отсутствию законов) Интернета.

…Он уже обошел коттеджный поселок несколько раз. Трубка сотового телефона в кармане куртки вдруг сделалась тяжелой, как гиря. Она неизменно теряла вес, освобождалась от гравитации, когда Мехмед отключал телефон, тем самым отсоединяясь от преследующего его мира, и набирала вес, тянула Мехмеда к центру земли, когда приходила пора его включать.

Мехмед нажал кнопку, и телефон немедленно запищал, налился радиоактивной зеленью вокруг клавиш, как гомункулос.

— Я здесь, — произнес Мехмед, как если бы разговаривал с незримым, говорящим чьим угодно голосом Богом.

Некоторое время он вникал в льющиеся из трубки (божественные?) слова, но не понимал их смысла. Это была не растерянность, не старческий маразм, а что-то неизмеримо более печальное. Не вникая в смысл слов, Мехмед сформулировал свое новое состояние: его совершенно не интересовал мир, в котором он жил; ему ничего не нужно было от этого мира; ему был нужен только льющийся из трубки (божественный) голос, точнее, обладательница этого голоса.

Ему была нужна его телохранительница Зоя.

До Мехмеда наконец дошло, о чем она все это время говорила. Она передавала информацию о том, как провел утро Руслан Берендеев, за которым Мехмед велел наблюдать. Люди, которым было это поручено, вышли на связь через Зою. Как они утверждали, все утро Берендеев в полном одиночестве шлялся по оптовой продовольственной ярмарке, рассматривая просроченные, уцененные, доставленные из Польши и Турции продукты. Мехмед подумал, что информация интересная и единственный вывод, который он может из нее сделать, — это что Берендеев все еще на «первой половине». Однако ему сорок три года, и клетки его организма находятся в состоянии медленного (в смысле восстановления) торможения. Через несколько лет они окончательно затормозят и вгонят Руслана Берендеева, как гвоздь в доску, в старость, откуда его не вытащат никакие клещи. Если, конечно, Руслан Берендеев доживет до этого времени. Пока же он пребывал в особенном — пограничном — состоянии между молодостью и старостью, когда у человека уже что-то болит, но еще не сильно болит, когда он смотрит на пиво и водку, но уже не стремится во что бы то ни стало пить пиво и водку, когда он ходит-бродит по людным местам — ярмаркам, выставкам, паркам — и смотрит на людей, потому что ему с пугающей непреложностью открылось, что не вечно ему ходить-бродить по белому свету. Эта информация решительно ничего не добавляла к образу Руслана Берендеева сверх того, что уже было известно Мехмеду.

Берендеев чего-то ждал от жизни.

Мехмед не ждал ничего и никого.

Кроме Зои.

— Я хочу, чтобы ты ко мне приехала немедленно, — сказал Мехмед. — Это не приказ, это просьба, Зоя. Я… люблю тебя.

Невероятно, но Мехмед произносил эти слова первый раз в жизни. Ему было почти шестьдесят. В его жизни было много женщин, но ни одна из них (ни на каком языке) не слышала от него этих слов.

— Я говорю не как твой шеф и работодатель, — продолжил Мехмед, — а как… влюбленный старик, которого ты имеешь полное право послать на… Ты можешь расторгнуть контракт прямо сейчас. Тебе выплатят что полагается. Ты… приедешь? — Мехмед вдруг подумал, что эта сцена вполне могла бы быть в кинематографе, но не могла — в компьютере.

Он знал, чья сильная и узкая рука вытащила его из песка.

Это была рука Зои.

— Да, — ответила после паузы Зоя. — Но у меня одно-единственное предварительное условие…

«Неужели… деньги?» — Мехмеду казалось, что он заслуживает не столь примитивного, а главное, для массового зрителя фильма.

— Я понимаю, — сказал Мехмед, — это улица с двусторонним движением.

— С вами хочет встретиться человек по фамилии Исфараилов. Он отнимет у вас от силы час. Он не причинит вам зла. Ну а потом вы можете делать со мной все, что захотите, — лишенным эмоций (богооставленным) голосом произнесла Зоя.

— Где он? — спросил Мехмед.

— Он будет у вас через пятнадцать минут. Синий «вольво-850». Один. Без оружия. Ребята на въезде, естественно, его посмотрят.

— А ты?

— Я буду ждать, пока вы поговорите. Я иду следом за ним на вашем «линкольне».

— Хорошо, — сказал Мехмед. — Я встречусь с этим человеком.

Развернулся и пошел к дому.

 

Часть третья

Homo change

 

18

Мехмед вознамерился надменно, как султан подданного, встретить загадочного Исфараилова на ажурной, из черного лакового кирпича лестнице, ведущей в дом. Сам дом был геометрически (гениально) прост, как гараж, ангар или античный храм, однако изгибистая лестница в мавританском стиле, украшенные прихотливым орнаментом колонны веранды-патио указывали на приверженность его обитателей (точнее, единственного обитателя) восточным архитектурным традициям. При том что сей обитатель являлся, безусловно, человеком западной (протестантской) цивилизации, о чем свидетельствовала строгая и суперфункциональная конфигурация дома.

Исфараилом, как припоминал Мехмед, в старинных арабских сказках звался джинн, расстраивающий планы купцов и полководцев. Он действовал посредством соблазна: полководцам предлагал победу «малой кровью на чужой территории», купцам — сверхвысокий доход при максимальном уменьшении риска. Исполнение обещаний при этом отнюдь не являлось для Исфараила самоцелью. Он был всего лишь пусть важной, но шестеренкой в реализации планов неизмеримо более могущественных сил, над природой которых можно было размышлять долго, а можно не размышлять вовсе. Эти планы менялись, естественно, без консультаций с исполнителями. Короче говоря, Исфараил являлся посланцем, технологом, мастером по шеф-монтажу не им принятых решений.

Таким образом, Мехмед изначально располагал достаточными сведениями, чтобы ощутить (ведь именно ощущение дает толчок к познанию) стиль Исфараилова. Стиль же в понимании Мехмеда являлся не чем иным, как внешним (порой обманчивым) проявлением сущности. Еще не видя вживую Исфараилова, Мехмед думал о том, что в нем, по всей видимости, имеет место смешение классических (добро и зло) стилей, а может, утверждение нового (третьего), суть которого можно приблизительно сформулировать так: не все, что не зло, — добро; не все, что не добро, — зло.

Новый (третий) стиль безмерно раздвигал рамки бытия, расширял (если уподобить бытие виртуальной реальности, а человеческую жизнь — отдельно взятому файлу) эти самые файлы до размеров (отсутствия размеров) бесконечности (Интернета). В открывшихся вселенских безднах отныне, похоже, пребывала немалая часть человечества. Мехмед подумал, что бремя отсутствия (если допустить, что Вселенная бесконечна) цели — это, наверное, последнее (перед концом света?) испытание человечества. Отдельный человек был слишком ничтожен, чтобы искать цель вовне себя, а именно во Вселенной, которая была превыше (первичнее) любой человеческой цели.

Если же человек искал цель в себе, то всякий раз это оказывалась какая-то не такая цель.

Скажем, конец света. Выходило, что человек как бы заранее (изначально) знал, что иного за все свои проделки недостоин, и, соответственно, снимал с себя ответственность за этот самый «свет», с нетерпением ожидая его «конца».

Поэтому именно она (не такая цель) определяла стиль существа, в данный момент обозначившего себя фамилией Исфараилов.

Мехмед вдруг задумался о величии Христа, открывшего в смертном человеке бессмертную душу. Воистину это было открытие, изменившее мир. Хотя, конечно, в смысле реальных (экспериментально установленных) доказательств оно было сродни загадочной (а на исходе двадцатого века еще и оспариваемой) теории относительности. Один Бог знал, есть ли у человека душа, равно и как именно течет (если течет) время в глубинах Вселенной.

Мехмед подумал, что не худо бы ему на склоне лет обратиться в христианство, чтобы по возможности спасти от расчленения на атомы (аннигиляции) собственную бессмертную душу. Вот только в какое именно христианство: в православие, католичество, протестантизм, а может… в баптизм? Мехмед не знал.

Как человек восточный, то есть (в западном понимании) тяготеющий к деспотизму, Мехмед (естественно, чисто умозрительно) симпатизировал католичеству. Это была четкая, организационно и иерархически отстроенная конфессия, как бриллиантовой короной увенчанная тезисом о непогрешимости папы.

С другой же стороны, Мехмеду хотелось, чтобы вопрос о его персональной вере как можно дольше оставался открытым. Приняв (любую) веру, Мехмед как бы выстраивал вокруг себя некую пусть условную, но стену, закрывающую изрядную часть горизонта, которая в иные моменты представлялась ему мертвым черным вакуумом, а в иные — опять же вакуумом, но живым, и не просто живым, но еще и бесконечно (разнопланово) вместительным. Внутри этого вакуума (а может, и не вакуума) на правах составной части находилось и то, что было принято считать земной жизнью, миром Божиим.

Принять веру для Мехмеда означало окончательно определить, что есть Бог и что есть все (остальное или, точнее, оставшееся), что не есть Бог. Если же допустить (а Мехмед был склонен допустить), что Бог — все, то все предстояло (как пирог) урезать, усечь. Отъять, отгрызть от него значительный сегмент. Предстояло определить, куда отнести, кому отдать отсеченный от всего (Мехмед подозревал, что весьма сочный и сладкий) сегмент пирога.

Какое-то ему здесь виделось неразрешимое (фундаментальное) противоречие. Он вспоминал о древних языческих верованиях, в которых не было разделения на «божественное» и «остальное».

Подвиг Христа, следовательно, по Мехмеду, заключался в попытке приведения «божественного» и «остального» к подобию, к единому, так сказать, знаменателю. Но «остальное», как ни кощунственно было об этом помыслить, представлялось шире «божественного». К исходу двадцатого века (это было совершенно очевидно Мехмеду) «остальное» налилось таким неподъемным природным и электронным (телевизионно-компьютерным) свинцом, что задним числом или явочным порядком тянуло, уравнивало, подверстывало и переверстывало под себя «божественное». Мир смещался в до- (пост-) христианские времена, и Мехмед доподлинно не знал, хорошо это или плохо.

Иногда он ловил себя на том, что готов принять мир целиком (без разделения на добро и зло) и совершенно не готов делить мир на «божественное» и «остальное». Это было все равно что попытаться разделить имеющиеся у него деньги на честные и нечестные. Честные и нечестные деньги, смешиваясь на счетах, превращались в цифры. Цифры же не могли быть честными или нечестными. Цифры могли быть только цифрами.

Но ведь и мир Божий, вдруг подумал Мехмед, в сущности, тоже цифры. Что останется после Страшного суда, кроме двух чисел: числа праведников и числа грешников? Наверное, догадался Мехмед, останется некий математически выверенный закон. Вот только, убей Бог, непонятно было, кому и что докажет этот закон, если под существованием Homo sapiens, как в свое время под существованием динозавров, будет подведена черта. Впрочем, Мехмед отдавал себе отчет, что он не в состоянии во всей полноте постичь мысль Божию. Математический реализм представал столь же неуловимым, как все прочие реализмы: социалистический, магический, мистический и так далее.

Как бы там ни было, пока Мехмед был свободен от веры, взгляд его летел в любые пределы, не встречая преград. С одной стороны, это упрощало, а с другой — усложняло предстоящий поединок (Мехмед не сомневался, что предстоит поединок) с существом, выходящим из синего «вольво» у бронированных ворот коттеджного поселка.

Если конечная цель благоприятствовала исполнению того или иного конкретного обещания — Исфараил его исполнял, если нет — не исполнял. Это был в высшей степени равнодушный, чуждый человеческих (как и положено использующему их в своих интересах) страстей джинн. Он напоминал торговца наркотиками, ведущего, в отличие от своих «подопечных», здоровый, спортивный образ жизни. Бегает по утрам, «качается» в гимнастическом зале. Под кожей у Исфараила, если верить сказкам, вместо костей и мышц был волшебный, не тающий на любой жаре лед, против которого были бессильны копья, стрелы и, надо думать, пули. При этом Исфараил, являющийся людям, как правило, в образе молодого удачливого купца или молодого же удачливого военачальника (применительно к России последних дней двадцатого века — полевого командира), не считался кровожадным существом. Он всегда оставлял человеку выбор: подчиниться или умереть.

Исфараил, таким образом, не числился стопроцентным исчадием ада. Как и положено пограничному (между светом и тьмой) демону, он обитал в надземном поднебесье — в кристаллизующемся ледяными иглами горном тумане, в снежных влагалищах ущелий.

Теперь Мехмед знал, почему однажды в шорохе опавших осенних соцветий под ногами ему услышалось слово: «Кавказ».

Исфараилов летал где хотел. Домом же его был Кавказ.

Мехмед вдруг подумал, что встречи с людьми (к женщинам, с которыми он поддерживал неделовые связи, это не относилось) уже давно не доставляют ему удовольствия. Даже с бывшим российским премьером (нынешним вице-президентом, а может, кем-то еще, Мехмед не успевал следить за извивами его служебной карьеры) он предпочел бы решить дело заочно. Скажем, путем обмена посланиями по электронной почте. Вот только с президентом — «сыном ястреба» — встреча с глазу на глаз пока еще была желательна. В отличие от встречи с Исфараиловым, которая, как догадался Мехмед, была предопределена свыше (слева, справа, сниже?).

Причем у Мехмеда не было ощущения, что тут замешаны цифры. Нечто более существенное. О душе Мехмеда, точнее, по душу, еще точнее, по то, что от нее осталось, Мехмеда приехал человек по фамилии Исфараилов.

У которого не было души.

Как, по всей видимости, не было ее и у «сына ястреба», для которого (Мехмед в этом не сомневался) давние и недавние дела (преступления) являлись не чем иным, как цифрами. В результате такой-то операции «пропало без вести» (в документах госбезопасности конца сороковых использовалась именно эта формулировка) столько-то человек. Такого-то числа на такой-то номерной счет в таком-то банке поступило столько-то миллионов. Это сейчас. Впрочем, то был уже не столько документ с подписями и печатями (как в конце сороковых) для истории, сколько бесстрастный цифровой код (чертеж, скелет) некоего экономического мероприятия — допустим, инвестиционного конкурса, взятия чего-нибудь в аренду, подписания соглашения о каком-нибудь строительстве и т. д., - информационное сообщение для посвященных: для отправителя денег, владельца счета, доверенного банкира.

На смену одним цифрам пришли другие.

Вот только составители уравнений остались прежние.

Такая мелочь, как пропавшие без вести люди, по-прежнему их не интересовала.

То есть, конечно, интересовала, но лишь в том случае, если вместе с людьми без вести пропадали цифры. Люди, случалось, устраивали засады на дорогах цифр, уводили прекрасных пленниц в неизвестном направлении. Впрочем, кто занимался этим, знал, на что шел и, как правило, не заживался на свете. Убить человека и остаться безнаказанным было довольно легко. Гораздо труднее было увести значительную сумму (цифру) и остаться в живых. Это удавалось крайне редко.

И в основном в России.

Россия в настоящее время была настоящим инкубатором, фабрикой по производству миллионеров. Но Мехмед не сомневался в действенности уравнения на все времена: «цифра минус жизнь», не верил, что не должен пострадать тот, кто берет, как утверждали новоявленные российские миллионеры, ничье.

Просто это было отсроченное во времени наказание.

В мире не было ничего ничьего. Овеществленный труд (дома, заводы, котельные, линии электропередачи, ядерные реакторы и т. д.) был напрямую связан с миром, существование которого наука отрицала, — с миром мертвых, ибо человечество на девяносто девять процентов жило трудом мертвых. Именно мертвые, таким образом, отслеживали справедливость, которая осуществлялась в неожиданных, но в общем-то предсказуемых вариантах: наказывались не только те, кто хапнул, но и те, кто по недомыслию, безволию или из корысти отдал (не свою) собственность в ущерб многим, что-то при этом, естественно, поимев. Мнимая неуязвимость сохранялась лишь за, так сказать, апостолами нового уклада (приватизации), но исключительно потому, что в отношении них у мира, который современная наука отрицала, были особые (Мехмед не сомневался, что масштабные и интересные) задумки.

Он был склонен думать, что некоторая отсрочка исполнения приговора связана с разным качеством и скоростью времени в мире, где жили люди, и в мире, которого, если верить современной науке, не было вовсе. Приговор приводился в исполнение, когда времена пересекались в некоей «точке истины». Тогда-то человечество (или отдельно взятый человек) насильственно и неотвратимо приводилось к справедливости, которая, похоже, одна и невидимо правила миром.

Цифровая душа, совершенно неожиданно подумал Мехмед, вот суть и смысл превращений конца тысячелетия. Душа, каждое движение которой можно уподобить распечатке цифрового изображения с экрана телевизора, дисплея компьютера, цветной фотографии. В этой душе нет тайны, ибо ее можно разложить (расчленить) на миллионы крохотных цифр, передать через факс, модем, электронную почту и т. д. Основной (последний?) конфликт современности увиделся Мехмеду так: Бог против цифр. Невыразимая в физических символах (божественная) субстанция, из которой состояла душа (ее движения улавливали специальные датчики, установленные у непогребенного тела), подменялась цифрами. Можно было не объяснять, что в первом случае за душой стоял Господь Бог, во втором… понятно (точнее, непонятно) кто. Божественная ткань души являлась истинным чудом, «вещью в себе», точнее, «вещью в Боге» и, соответственно, управлялась посредством Божьей воли, в то время как цифровая душа подчинялась математическим законам, существовала по законам математического реализма и, следовательно, была управляема посредством определенных комбинаций внутри считываемого цифрового изображения. Божественная тайна — жизнь души, таким образом, подменялась арифметическими действиями. Чтобы управлять цифрами, отнюдь не нужно было быть Богом. Следовало всего лишь знать законы цифр (математического реализма). Цифры, подумал Мехмед, размножаются посредством жесткого экранного облучения. Чем больше в мире цифр, тем меньше Бога. Не Бог, а цифра, таким образом, становилась в конце тысячелетия единицей измерения и постижения сущего.

А может, все было не так и Мехмед городил огород на ровном месте? Давно ведь известно, что примерно две трети из всех живущих на земле людей являются явными (или тайными, на уровне подсознания) противниками технического прогресса. Сумасшествие же возможно на почве как безоговорочного принятия чего-либо (того же технического прогресса), так и безоговорочного его (технического прогресса) отрицания. Мехмед подумал, что в принципе к безумию ведет любая идея, любая мысль, если очень долго о них думать.

Он вдруг ощутил бессмысленность предстоящей (если, конечно, она состоится) встречи с «сыном ястреба», тщету своих надежд заставить его что-то понять и в чем-то (в убийстве людей в деревне Лати — в остальном Мехмед был ему не судья), быть может, раскаяться перед уходом из жизни. Это было все равно что явиться, допустим, резать свинью не в резиновом фартуке и с топором — как положено, а в костюме тореадора с гвоздикой в петлице, с изысканным старинным клинком дамасской стали, да еще и махать перед ее рылом расшитой жемчугом музейной мулетой. Свинья, конечно, умрет, но вряд ли оценит спектакль, равно как и осмыслит факт, что принимает смерть за некую давнюю вину.

Какую такую вину?

Мехмед почувствовал острую ненависть к стране под названием когда-то СССР, а теперь Россия, внутри которой пропадали без вести целые народы. Ведь не по своей воле истреблял на советско-турецкой границе людей «сын ястреба».

Слово «геополитика» вызывало у Мехмеда противоречивые чувства.

Да, вне всяких сомнений, в мире на данный момент осталась одна-единственная сильная страна. Естественно, что в этой стране жили самые богатые люди. Им казалось совершенно естественным, что денежные реки (как обычные реки в океаны) должны впадать в главную, основную страну, то есть в их карманы, столь же просторные и глубокие, как те самые океаны.

Однако же иной раз денежные реки пытались течь куда-то не туда.

Тогда самая сильная страна всей своей (военной, финансовой, технической и прочей) мощью корректировала ситуацию, выправляла (прочищала) русло заблудшей денежной реки.

Такая геополитика была понятна и даже близка (он был хоть и натурализованным, но все же гражданином США) Мехмеду.

Но он не понимал той, другой геополитики — когда надо было убивать несчастных родителей и родственников Мехмеда.

Зачем?

Чтобы сейчас на месте деревни Лати плескалась вода полупроточного водохранилища недействующей гидроэлектростанции? Прекрасно, конечно, что там жирует форель и вода на закате становится красной, но в чем и перед кем провинились некогда жившие там люди?

Что вообще останется от советской цивилизации?

Во время своих путешествий по миру Мехмед довольно часто натыкался на ее следы: кладбище военной техники в ущелье под Кандагаром; чуть ли не во всю длину острова, в бахроме цветов сквозь швы в бетонных блоках взлетно-посадочную полосу в крохотном государстве в Карибском море; прямоугольные кирпичные корпуса брошенного горно-обогатительного комбината посреди саванны в Эфиопии; наведенные в небо опутанные лианами уши станции спутникового слежения в джунглях Никарагуа.

Две вещи наполняли его душу «все возрастающим» (по Иммануилу Канту) «изумлением»: размах (Мехмед привык считать) произведенных затрат и быстрота, с какой все пришло в стопроцентный (невозвратный) упадок. Он мог бы сравнить разбросанные по миру приметы советской цивилизации с гробницами египетских фараонов или с храмами индейцев майя, если бы не знал наверняка, что те сооружения функционально использовались в течение многих столетий, советские же — от силы двадцать-тридцать лет, а то и вообще не использовались по причине незавершенности.

Было совершенно очевидно, что деньги играли тут исключительно вспомогательную (прикладную) роль, и этот факт наполнял душу Мехмеда уже не изумлением, но ужасом, как все сверхъестественное, чему нет логического объяснения.

Воистину советская цивилизация не являлась цивилизацией цифр, чисел, денег. Деньги, на которые в другой цивилизации можно было купить все, что угодно, на которые молились, ради которых убивали, здесь представали грубой военной техникой, бетоном, арматурой. На них никто не молился, их поистине презирали, оставляя бетон гнить в саванне, арматуру ржаветь во влажной сельве, военную технику — без счета и вместе с персоналом — гореть, а потом рассыпаться в пыль в ущельях, в пустынях, в лесах и на льдинах. Что-то, что было сильнее денег, заставляло биться (и еще как!) сердце этой цивилизации. Только вот что именно, Мехмед не мог ответить и сейчас, хотя большую (не сказать, правда, что лучшую) часть жизни прожил именно внутри советской цивилизации.

«Может быть, поэтому, — подумал он, — они и истребили мой народ?»

Вот только кто они — эти «они»?

Деревню Лати, к примеру, вырезали не коренные русские, приехавшие из Вологды или из Сибири, а соседи-грузины (среди них, впрочем, как выяснилось позже из документов, были два аджарца, армянин, абхазец и даже… якут со стопроцентно русской фамилией Иннокентьев). Да и во главе страны стоял тогда грузино-осетин, объявивший себя русским. Выходило, что «интернационал» одних малых народов вырезал другой народ во имя… чего?

Неужели во имя советской империи?

Или русской цивилизации?

Но можно ли ставить знак равенства между советской империей и русской цивилизацией?

Мехмед в этом сомневался. Советская империя не являлась (во всяком случае, на сто процентов) русской цивилизацией.

И не сказать чтобы эта империя была бесконечно чужда и враждебна населявшим ее малым народам. Они (если не уничтожались) как минимум получали возможность обучаться и пользоваться бесплатной медицинской помощью. Просто одним везло больше, другим меньше, третьим, к примеру туркам-лахетинцам, не везло совсем.

Геополитика, подумал Мехмед, растирает в пыль малые народы, однако же эта пыль оседает в легких больших народов, и они начинают харкать кровью.

Мехмед знал по собственному опыту, что в принципе возмещается все и всем, вот только иной раз больше, чем «все», и не тем «всем». Примерно так, как сейчас возмещалось ненавидимой Мехмедом России за пропавших без вести турок-лахетинцев, за полупроточное водохранилище с форелью на месте деревни, где когда-то жил Мехмед.

Мехмед подумал, что вопрос открытой мести сообщает жизни едва ли не большую свежесть, нежели вопрос открытой веры.

Воистину «открытие» — как средневековым лекарем вен — вечных вопросов, хотя бы четырех из них: денег, веры, мести и любви — это была привилегия второй половины.

Так же как и нежелание встречаться с людьми.

Иной раз, впрочем, Мехмеду казалось, что он присутствует при истечении смысла (крови) из вен этих самых вечных вопросов, в результате чего они превращаются в подобие кошерного мяса. Иногда же казалось, что смыслу вовек не истечь, как не истечь, скажем, пронизанному метеоритной пылью вакууму из Вселенной, потому что этот самый вакуум и есть Вселенная.

…Мехмед вспомнил, как вместе с бывшим тамошним первым секретарем райкома КПСС был в прошлом году в забытом богом углу в Нахичевани. Речь шла о пропадавшей (построенной, естественно, в советское время) фабрике, на которой когда-то делали аккумуляторы для грузовиков. Бывший первый секретарь, превратившийся в преуспевающего иранского бизнесмена азербайджанского происхождения, предлагал Мехмеду на паях переоборудовать фабрику да и наладить выпуск этих самых аккумуляторов, благо технология их производства проста и неизменна. Аккумуляторы, по его мнению, неплохо пошли бы не только по Кавказу, но и по северному Ирану, восточной Турции, то есть по всем бесчисленным горам и долинам между Черным и Каспийским морями, где снабжение в основном осуществлялось посредством грузовых автоперевозок.

Если бы кто-нибудь рассказал, Мехмед бы не поверил, но он сам был свидетелем, как люди бросались целовать руки бывшему первому секретарю райкома, где бы тот ни появился: в местной администрации, в доме культуры, на товарной станции, в городском парке — там росли желтые, хлопками, похожими на выстрелы, распускающиеся ночные цветы. Находившиеся в парке люди каким-то образом узнавали секретаря райкома, несмотря на сумерки и десятилетнее почти его отсутствие.

Как раз начиналась избирательная кампания, и все были уверены, что бывший руководитель собирается баллотироваться в президенты Нахичевани. «Где вы были раньше? Почему забыли про нас?» — истерически кричали, целуя ему руки, местные жители.

Они пробыли в Нахичевани несколько дней, и с каждым днем бывший первый секретарь райкома КПСС становился все значительнее и задумчивее. Кем он был в Иране, где человеческая (в особенности пришлая) жизнь не представлялась слишком уж большой ценностью? Всего лишь богатым иммигрантом с подозрительным прошлым. В любой момент (таких примеров было множество) он мог попасть под народный исламский суд, сгинуть, кануть, пропасть. То есть, в сущности, был никем.

Кем он мог стать в Нахичевани?

Всем.

— Как сладко дудук поет… — смахнул он слезу в ресторане, где местные предприниматели и бандиты давали в его честь ужин с причудливо фаршированным (свежей, паюсной, сетчатой, редчайшей золотой и какой-то еще) икрой осетром в просторном серебряном корытце, с полубыком и бесчисленными куропатками на вертеле, с шашлыком из так называемого «белого мяса» (бараньих яиц), со старыми (из круглых глиняных сосудов) винами, с музыкой и танцами местных гурий в тюрбанах и платьях золотого шитья. — Если уеду, — продолжил бывший первый секретарь, отпив из хрустальной пиалы темного, как ночь, и сладкого, как грех, вина, — в лучшем случае мне светят аккумуляторы, за которые, может статься, армяне оторвут… — откусил «белого мяса», — мне яйца. если останусь… мне светит… Нахичевань со всеми потрохами. Разве живой солнечный свет не предпочтительнее искусственного, аккумуляторного? — Мехмед догадался, что он проговаривает грядущий тост. — Солнце — вот истинное золото моей родной Нахичевани!

Он знал, что говорил.

По ночам из-за дороговизны электроэнергии и армянской блокады Нахичевань погружалась во тьму. Около бывшего первого секретаря райкома крутился какой-то полутурок-полуфранцуз из фирмы, изготовляющей зеркальные солнечные батареи. Одна такая электростанция уже действовала в горах. Ее зеркала напоминали Мехмеду крылья стрекозы. По замыслу фирмача, вся Нахичевань должна была превратиться в огромный, аккумулирующий энергию солнечный зайчик, летящую к независимости и богатству зеркальную стрекозу.

— Ты же иранский гражданин, — усмехнулся Мехмед.

— Какое это имеет значение, — махнул рукой бывший секретарь райкома и добавил после паузы: — Тебе меня не понять. Ты не знаешь, что такое любовь народа…

— Любовь народа важнее денег? — спросил Мехмед.

— Любовь народа выше денег, — уточнил бывший первый секретарь, — а деньги растворены в любви народа, как серебро в растворе, золото в солнце. Просто для извлечения серебра из раствора, золота из солнца, для превращения их в слитки потребна особенная технология.

— Дай знать, если будешь выставляться в президенты, — сказал Мехмед, восхитившись, насколько точно тот сформулировал суть дела, — я поддержу тебя… материально. Уложишься в миллион?

— Не бери в голову, дорогой, наша дружба выше денег! — рассмеялся приятель.

Мехмед понял, что все финансовые вопросы тот уже решил.

Но, видно, не судьба была бывшему первому секретарю райкома стать президентом Нахичевани, превратить ее в солнечно-зеркальную, летящую к независимости стрекозу. В разгар (опережающе) триумфальной избирательной кампании он погиб в результате несчастного случая на охоте. Летевшая в сердце вепря литая пуля-турбина, срикошетив об опору бездействующей по причине армянской блокады ЛЭП, вернулась в сердце кандидата в президенты.

Так сообщили газеты.

Хотя в действительности, конечно же, было не так.

Но это было настолько всем очевидно, что даже не обсуждалось.

Нахичевань погрузилась в траур.

Узнав о несчастье, Мехмед подумал, что любовь народа, конечно, как и истинная дружба, выше денег, но ниже смерти, которую всегда следует иметь в виду, когда вычерчиваешь маршрут к деньгам сквозь любовь народа. Воистину тут была потребна особенная технология, управлять которой могли лишь отдельные виртуозы. В ее основе лежало умение четко контролировать эйфорию от ощущения народной любви (то есть предчувствие большой власти), головокружение от грядущих больших денег. Излишки следовало заземлять посредством чувства самосохранения (страха потерять жизнь). Несостоявшийся президент Нахичевани нарушил технику безопасности.

Мехмед подумал, что внезапная любовь народа к бывшему первому секретарю райкома КПСС зиждилась на фантомной памяти о том, что советская империя давала жить (и неплохо!) «малым сим». Но ведь при этом других «малых», к примеру турок-лахетинцев, она беспощадно истребляла.

Где логика?

Она была, логика, и Мехмед, что называется, чувствовал ее кожей. Кожей, которую с него не содрали, но вполне могли содрать.

Эту логику, как открылось Мехмеду, не дано было постичь на «первой половине» жизни, когда глаза застят женские задницы и большие деньги. Только на второй, когда сквозь женские задницы и банковские счета перед глазами, как переводная картинка, проступает грядущее небытие, смерть.

Логика была универсальна, то есть применима ко всему на свете. Сам Мехмед являлся приверженцем этой логики, частенько жертвуя реальными малыми деньгами во имя предполагаемых больших денег, вполне живыми, но находящимися не в том месте и не в то время предприятиями во имя сохранения (создания) предприятий больших, где ковалось (или предполагалось, что будет коваться) благосостояние консорциума.

Большие (порой скверного качества) числа побеждали числа малые (порой превосходного качества). Вот что это была за логика.

Конечная правота больших чисел.

До поры.

Поры, когда малые числа побеждают большие. Но это уже революция. Всякая же, в том числе цифровая, революция, как известно, является (видимой) финальной стадией (невидимой) титанической подготовительной (ее можно сравнить с работой мышей внутри сырной головы) деятельности, в результате которой большие числа, внешне оставаясь большими, лишаются своего внутреннего содержания, то есть превращаются в колоссов на глиняные ногах. Их не спасает накопленная ранее, в том числе и ядерная, оружейная мощь. Мощь превращается в ничто, когда ее оставляет дух. Таким образом, Мехмед вполне допускал, что истинная мощь — это дух, а дух — это, как известно, Бог. Большие числа переставали быть таковыми, когда их оставлял Бог.

Но всегда ли Бог по собственной воле выходил (как из надоевшего собрания) из больших чисел?

Мехмеду были известны конкретные люди, отменно владевшие технологиями дезинтеграции больших чисел. Получалось, что эти люди сильнее Бога?

В самом деле, зачем было Богу так внезапно и резко разрушать Советский Союз, делать столь многих «малых сих» несчастными и нищими? Почему нельзя было задействовать более щадящий вариант?

Что-то тут было не так.

Мехмед кожей (которую с него не содрали, но вполне могли содрать) чувствовал, что бродит вокруг (вблизи) некой простой и ясной мысли, которая, как компьютерный пароль, может открыть ему доступ к системе (программе), управляющей действительностью. Чтобы Мехмед утвердил внутри нее свой персональный файл. То есть превратился из того, кем управляют, в того, кто управляет.

Он почти хватал ее за хвост, но она (мысль-пароль), как полуночная птица Рум из древней арабской сказки, улетала к своим птенцам-звездам, оставляя Мехмеда безутешным, как только может быть безутешен человек, державший истину за хвост, да не удержавший, почти было хапнувший миллион (рублей, долларов, марок, рупий и т. д.), да в последний момент упустивший.

В революции необязательно участвовать, но прозевать готовящуюся революцию — преступно. Революционные процессы (в разных стадиях) как болезни подтачивали практически все имеющиеся на сегодняшний день (в том числе и самые сильные) группы больших чисел. Процесс сохранения и приумножения денег впрямую зависел от замедления и ускорения революционных процессов. Наибольший куш срывал тот, кто угадывал (чем раньше, тем лучше) день и час цифровой революции. Будущее, таким образом, является товаром, высокопроцентным депозитом, в который умные люди охотно и с колоссальной для себя выгодой вкладывают отнюдь не последние средства. Глупые же (подавляющее большинство) не вкладывают, а потому теряют все.

…Однажды Мехмед спросил у Джерри Ли Когана (он имел в виду тогда еще не рухнувший СССР и США), какая из этих стран Рим, а какая Карфаген?

— Я много думал об этом, турок, — ответил Джерри Ли Коган, — но не смог прийти к однозначному выводу.

— Почему?.. — удивился Мехмед, едва сдержавшись. чтобы не добавить: «иудей».

— Мне кажется, — задумчиво произнес Джерри Ли Коган, — мы имеем дело с неким цивилизационным искривлением смысла, а может, с изменением сущности, уравнением, в которое затесалась цифра-урод, цифра-джокер, цифра-антицифра, которая меньше семи, но больше шести, однако при этом не шесть и не семь…

— Может быть, шесть с половиной? — перебил шефа Мехмед.

— Нет, турок, — странно посмотрел на него Джерри Ли Коган, — я имею в виду полноценную десятичную цифру. Назови ее «шемь», а хочешь — «сешь».

— Но тогда получается, что цифр не десять, а… одиннадцать? — удивился Мехмед. — Стало быть, наша действительность — ложная?

— Ты плохо, невнимательно читал Библию и Коран, турок, — покачал головой Джерри Ли Коган. — Талмуд и Каббалу, подозреваю, ты не читал вовсе. Там говорится про эту цифру. У нее много названий: «Свобода», «Бог», «Судьба», «Вечность». Некоторые… — понизил голос шеф, как будто сообщал Мехмеду номер тайного счета президента США или премьер-министра России, — убеждены, что эта цифра управляет миром.

— Не знаю, — пожал плечами Мехмед. — Я давно понял, что мир движется к гибели. Какая разница, каким именно путем? Поговорим лучше о Риме и Карфагене.

— Но лично мне по душе, — словно не расслышал его Джерри Ли Коган, — самое древнее имя этой цифры, которое переводится с санскрита как «бесчисленная третья сущность». Когда она вступает в дело, как в случае Рима и Карфагена, линейный результат — победа одной армии, поражение другой, утверждение новой общественно-экономической формации, исчезновение старой и так далее — перестает быть таковым. Да, Рим в свое время победил Карфаген, но лишь затем, чтобы человечество через две с лишним тысячи лет окончательно и бесповоротно превратилось в Карфаген, то есть, по сути дела, вернулось туда, откуда ушло, а точнее, даже в гораздо более скверную исходную точку. Тогдашний Карфаген, как известно, был воплощением всепродающей и всепокупающей сущности денег. Деньги — все, остальное — ничто, по такому принципу жили эти ребята. Рим уже тогда славился чеканной латынью, законами, административно-территориальным правом, воинским искусством и доблестью. Однако же, разрушив Карфаген, Рим запустил себе в кровь вирус денег как сущности всего и в конечном итоге стал еще продажнее и циничнее Карфагена. Чем сильны современные США? Ядерным оружием, Интернетом, долларом. Да, они победили СССР, но тоже, по всей видимости, запустили в свою кровь некий опасный вирус. Что это за вирус, если, конечно, отвлечься от таких лежащих на поверхности вещей, как Гулаг, коллективизация, индустриализация и новая историческая общность людей — советский народ? Никто не знает, — развел руками Джерри Ли Коган. — Антицифра. «Шемь», а может, «сешь». От Карфагена после Третьей пунической войны не осталось ничего. Чего нельзя сказать про СССР. Ведь если допустить, что от него осталось почти все, а именно Россия в том виде и с такими порядками, как сейчас, то выходит, что в интересах человечества… немедленно ликвидировать этот зловонный гнусный остаток, ликвидировать до того, как внутри него окончательно сформируется страшный вирус. Рим запоздал с Третьей пунической войной и потому погиб, утянув за собой всю тогдашнюю цивилизацию. Мы же только-только выиграли у России Первую пуническую. Вторую и Третью следует провести немедленно и ударно! — разрубил рукой воздух Джерри Ли Коган. — Современная Россия — нечто неизмеримо более скверное, нежели Карфаген в моменты своего наивысшего разврата. Это как бы наглядная демонстрация того, во что может превратиться современная цивилизация, так сказать, ее гниющий — в одну восьмую часть тела — член. Чтобы цивилизация сохранилась, его необходимо или ампутировать, или вылечить. Чтобы вылечить, надо много денег. Слишком много. Столько в мире нет. Значит, что? Ампутировать. Ты согласен со мной, турок?

— Но ведь каким-то образом это государство существует вот уже почти десять лет, — возразил Мехмед, — и, если верить нашим газетам, там вот-вот начнется бурный экономический рост.

— И об этом я думал, турок, — вздохнул Джерри Ли Коган. — Внешне современная Россия и впрямь похожа на государство, но это обман. Если уподобить государство человеку, у которого под кожей скелет и внутренние органы, то есть: история, традиции, национальные особенности, идеология, наконец, основополагающая, так сказать, устраивающая большинство населения доктрина существования, то под кожей государства России — омерзительная, живущая своей жизнью, подвижная арматура, напоминающая сплетение глистов или червей: интересы преступных сообществ людей, делающих в России деньги. Они определяют внутреннее содержание этого странного государства. Грубо говоря, нынешняя российская власть — это слепленный из глины Голем, запрограммированный на выкачивание из своей пока еще живой плоти денег. Как только станет невозможно превращать плоть и кровь в деньги, червячно-глистная арматура потеряет упругость, и Голем рухнет.

— И что будет? — спросил Мехмед.

— Полагаю, что конец света, — спокойно, как о давно «взвешенном и исчисленном», возвестил Джерри Ли Коган. — Хотя определить с уверенностью его форму и содержание, то есть стиль, затруднительно и почти что невозможно, потому что речь идет о «бесчисленной третьей сущности», о «шемь» или «сешь».

Мехмед с грустью подумал, что, в отличие от Джерри Ли Когана, не относится к числу счастливых провидцев. Если бы не Джерри Ли Коган, он бы ничего не поимел с развала СССР или поимел бы в тысячу раз меньше. Но с еще большей грустью Мехмед думал, что и сейчас, на второй половине, ему, хоть умри, не дано предугадать очередное (после развала СССР) судьбоносное смещение в жизни человечества. Хотя не сказать, что он не пытался. Казалось бы, нет ни малейшего сомнения, что вот-вот что-то случится, а поди ж ты, угадай, идя по мощеной дороге, какой именно камень провалится под ногой. Китай захватит Тайвань? Новая европейская валюта — евро — похоронит доллар? СПИД выкосит Африку? Цунами смоет к чертям собачьим Калифорнию? Германия встанет на рельсы социализма? Возникнет новая всемирная религия? Мехмед терялся в догадках, в то время как Джерри Ли Коган, оказывается, знал наверняка. Единственно, непонятно было: почему опять Россия? разве одной и той же стране, одному и тому же народу выпадает два раза кряду «зеро»?

Но, видимо, в том-то и заключалась гениальность Джерри Ли Когана, чтобы вновь поставить на «зеро», поставить в тот самый момент, когда прочие игроки поставили на что угодно, но только не на «зеро».

— Я понимаю, — сказал Мехмед, — но… почему? Вы сами говорили, что объяснение — ничто, если оно не проникает в суть явления. В чем суть явления?

— Она в том, — мгновенно ответил Джерри Ли Коган, — что как любая отдельно взятая жизнь, так и жизнь страны в целом, в том числе ее правительства или духовной элиты, не может состоять из чего-либо одного: войны, любви, ненависти, борьбы с космополитизмом, в особенности же денег. Потребно еще что-то. Это может быть стремление расширить свои границы, утвердить в обществе социальную справедливость, дать каждому взрослому гражданину автомобиль или выстроить для каждой семьи отдельный коттедж. Грубо говоря, турок, в жизни есть много чего помимо денег. Любой народ на девяносто процентов состоит из библейских «малых сих», о которых власть предержащим надлежит заботиться. Как? Да очень просто: организовать жизнь таким образом, чтобы человек мог спокойно родиться, учиться, работать, приобрести кое-какую необходимую собственность, родить детей, выйти на пенсию да и умереть с миром в душе и с ощущением, что не зря коптил небушко. Вроде бы это чепуха, турок, но на этом стоит человеческая цивилизация. В России же предпринимается попытка создать химически очищенную цивилизацию денежного типа, а в ней «малым сим», то есть народу, населению, биомассе, быдлу — назови их как хочешь, места нет. В результате деньги превращаются в собственную противоположность, а именно начинают отрицать сами себя. Из средства преодоления нищеты и двигателя экономики они превращаются в генератор этой самой нищеты, в могилу экономики, вообще в могилу. Вот в чем опасность, турок! Бог, — поднял вверх длинный и, как показалось изумленному Мехмеду, змеисто искривленный, на манер графического символа доллара США, палец Джерри Ли Коган, — не прощает подобных уродств.

Мехмед подумал, что, по всей видимости, шеф прав. Божье наказание не знало ограничений во времени и пространстве. Бог наказывал возлюбивших войну ассирийцев, возлюбивших блуд вавилонян, предавшихся золотому тельцу иудеев, проникшихся гордыней римлян и (за разные прегрешения) прочие — без счету — народы. Но точно так же он наказывал и… остальные, мирные и добродетельные народы, отмеряя им по неким недоступным пониманию простых смертных меркам. Некоторые народы Господь сливал с другими, какие-то снимал с насиженного места да и перебрасывал за тысячи километров, кому-то трансформировал сущность, как изменял пол, кого-то и вовсе сводил с лица земли, как, к примеру, несчастных турок-лахетинцев.

Мехмеду пришла в голову какая-то совсем крамольная мысль, что гнев Божий тоже (как деньги в России) отрицает сам себя, то есть является собственной противоположностью, с равной яростью карая виноватых и… не очень. И в то же время, подумал Мехмед, геометрическая прогрессия, причем в отрыве от времени и пространства, свойственна Божьему гневу, так что вполне вероятно, что именно за страдания турок-лахетинцев держит сейчас ответ русский народ, хотя девяносто девять процентов русских вообще понятия не имеют о каких-то давным-давно исчезнувших с лица земли турках-лахетинцах.

Мехмед понимал, что Джерри Ли Коган выступает в данный момент как, так сказать, ученый-теоретик. Одно дело словесно обосновать возможность термоядерной реакции, другое — произвести необходимые расчеты, третье — сконструировать, четвертое — запустить реактор.

Принцип работы которого неведом, поскольку одновременно является отрицанием этого самого принципа.

— Все так, — согласился Мехмед, — но из схемы выпадает явление со стопроцентно непроникаемой, непроницаемой сутью. Это Бог, Тот Самый, Который не прощает России денежного уродства. («И турок-лахетинцев», — чуть было не добавил он.)

— Ты хочешь сказать, — надменно уточнил Джерри Ли Коган, — что любое уравнение с поправкой на Божью волю принципиально неисчислимо, точнее, невычисляемо?

— Именно это я и хочу сказать, — подтвердил Мехмед, — неисчислимо и невычисляемо. Если, конечно, «бесчисленная третья сущность», «шемь» или «сешь» и Бог не одно и то же.

— Что ж, — рассмеялся Джерри Ли Коган, — в таком случае, чтобы прийти к чему-то, нам остается смешная малость — определить, что есть Бог.

…Поджидая на мавританском крыльце своего подмосковного дома Исфараилова, Мехмед ясно вспомнил, что тот давний разговор с шефом происходил ночью, в офисе на одном из последних этажей небоскреба, только не в Нью-Йорке, а в сухом, прокаленном Далласе, окантованном узким светящимся, неисчезаемым (как деньги в истории человечества) закатным и одновременно рассветным (закат здесь в это время года при ясной погоде плавно переходил в рассвет) кольцом, как если бы славный, вознесшийся к небу стеклянными призмами, пирамидами, кубами и параллелепипедами город — столица штата Техас — был Сатурном.

Джерри Ли Коган был в строгом черном костюме, белой сорочке и в каком-то странном, определенно не вписывающемся в образ перламутровом галстуке. Мехмед долго не мог понять, кого напоминает ему Джерри Ли Коган — худой, с тщательным пробором на седой голове, величественно-замедленный и осанистый, пока наконец не догадался: похоронных дел мастера, встречающего клиентов у витрины с выставленными для обозрения и выбора гробами. Вот только непонятно было, кого, собственно, он собрался хоронить.

Для того чтобы похоронить Мехмеда, ему не было нужды надевать перламутровый галстук — символ смерти у одного из — кажется, Енохова — колен народа Израилева. «Может, он хоронит… Бога? — явилась Мехмеду совсем дикая мысль. — Но тогда почему именно здесь, сегодня, и… при чем здесь я?»

— Успеем до рассвета? — поинтересовался Мехмед, хотя логичнее было бы: «…до конца света?»

Впрочем, с другой стороны, конец света представлялся не столько ответом на вопрос, сколько закрытием темы. Как если бы человека с пророческим сновидческим даром уложили спать, чтобы он во сне что-то узнал и по пробуждении рассказал, а он возьми да помри во сне.

Нет слов, общаться с первым вице-президентом консорциума было великой честью, но частично (в смысле понимания прав человека) Мехмед уже успел превратиться в американца.

Время было позднее.

И хотя Мехмед был в этом мире один как перст, у него была его личная (частная) жизнь, над которой Джерри Ли Коган не имел власти.

На одиннадцать утра Мехмед пригласил во французский ресторан на ланч даму из отдела обеспечения правительственных программ — кажется, так он назывался.

Обеспечение, как правило, заключалось в стремительном расходовании выделенных правительством США средств — допустим, на обучение туземцев компьютерной грамоте, или на внедрение на предприятии (где-нибудь в нижнем течении реки Нигер) прогрессивных форм бухгалтерского учета, или, как поведала Мехмеду дама, на совсем экзотическое мероприятие по преобразованию колхозов в Нижегородской губернии в систему хуторских фермерских хозяйств, в результате чего (смеялась дама) с товарным сельским хозяйством в этой самой губернии было оперативно и надолго, если не навсегда, точнее, до очередной коллективизации, покончено.

По заведенному порядку шестьдесят процентов выделенных денег шло на зарплату и командировки (летали исключительно бизнес-классом, жили в лучших гостиницах) правительственных чиновников, тридцать доставалось неправительственной организации (в данном случае консорциуму), принимающей участие в программе, оставшиеся десять — на взятки и подарки туземному начальству.

 

19

Мехмед давно (как только перебрался на вторую половину) обратил внимание, что иногда жизнь перестает подчиняться законам естественного (привычного для человека) течения времени. Начинает как взбесившийся конь скакать не на четырех копытах и прямо, но на двух и вокруг своей (коня) оси, как выскочившая из берегов река течь сразу во все стороны. Время же при этом останавливается, влепляется, как муха в смолу (по прошествии веков — янтарь), в не ощутимую человеком (как рентгеновское излучение) бесконечность, «зависает» подобно картинке на компьютерном дисплее.

Так было и сейчас.

Едва ли с момента, как Зоя попросила его по телефону встретиться с человеком по фамилии Исфараилов, минуло полчаса, однако же Мехмед в эти полчаса успел прожить сразу много жизней, кое-что (по мелочи) уяснить — он и словом еще не перемолвился с неведомым Исфараиловым, но уже знал, о чем пойдет разговор, — и в то же время (по-крупному) «выпасть» из действительности, утратить (глубинное) понимание хода вещей.

Мехмед не знал, как выразить это ощущение в словах. Даже не столько выразить, сколько определить, к какому именно типу времени отнести данную встречу.

Потому что внутри обыденного (которое на часах) времени скрывалось бесчисленное множество других, а вместе они, по всей видимости, образовывали то, что одни люди называли Божьим промыслом, другие — бесконечностью, третьи — вечностью, четвертые (к ним причислял себя и Мехмед) — судьбой, то есть той самой волей, которая (по аналогии с ничто, которое «ничтожит», «волит») все решает и которую не переспорить.

В известном смысле это примиряло с мирозданием. Человек, выходит, что-то собой представлял, чего-то стоил, если за ним ходила по пятам судьба. Иногда Мехмед думал: а что, интересно, происходит с человеком, от которого судьба отступается? Но при здравом размышлении приходил к выводу, что такого быть не может. Это было все равно как если бы вдруг исчезло земное притяжение. Мир бы поплыл… к чертям собачьим. Но если земное притяжение прикрепляло человека (и все сущее) к матери-земле, то судьба прикрепляла… к чему? К Богу, бесконечности, вечности?

Совершенно точно прикрепляла к смерти, как эстафетную палочку передавала ей человека с рук на руки.

А после смерти, подумал Мехмед, если допустить, что человек обретает некую иную, допустим энергетическую, форму существования, что замещает ему судьбу? Или, совсем какая-то дикая мысль посетила Мехмеда, пройдя через Страшный суд и соответствующим образом перестроившись (реструктуризировавшись), энергетический человек сам становится судьбой, то есть прикрепляется к нормальному (земному) человеку? В таком случае мироздание приобретало законченный смысл. Единственно, трудно было понять: почему человечество так медленно меняется к лучшему, если конечно не меняется к худшему?

Вероятно, не всякий (в особенности тот, носителем которого являлась судьба) опыт усваивался человечеством. В плане передачи (непередачи) опыта судьба напоминала смерть.

Многие вопросы, успокоил себя Мехмед, старше человека, соответственно, и отвечать на них должен тот (те), кто старше человека. Вот только не понятно было, кому (перед кем) отвечать. Вероятно, тому (перед теми), кто в свою очередь старше их, подумал Мехмед. Иерархия бесконечности, таким образом, была сродни иерархии артели, холдинга, концерна, да, собственно, любой структурированной организации. Порядок есть везде, с неожиданным удовлетворением подумал Мехмед, иначе все давно бы рухнуло. Просто не всем (и не всегда) удается осмыслить этот порядок.

Он давно привык не беспокоиться по поводу своих слишком уж долгих и на первый взгляд бесплодных размышлений о чем-либо. Скажем, о средней цене на молибден в будущем году; о белье: какое, интересно — кружевное, трикотажное, шелковое? — носят (если, конечно, носят) женщины-телохранители, в частности Зоя; о завещании (кому достанутся его миллиарды?) Джерри Ли Когана; о кукурузной (зачем она ему?) плантации Халилыча в Аргентине; о странной привычке предполагаемого делового партнера писателя-фантаста Руслана Берендеева шляться по оптовым продовольственным ярмаркам. Теоретически Мехмед мог понять человека, шляющегося по публичным домам, опиумным притонам, разным злачным местам, где демонстрируют патологические сексуальные шоу, дерутся до полусмерти, грязно играют на каких-то диких тотализаторах, но совершенно не мог — без видимой цели слоняющегося по оптовым продовольственным ярмаркам. Берендеев как будто издевался над жизнью, здравым смыслом, иерархией бесконечности, и это раздражало и тревожило Мехмеда. Как иметь дело с таким человеком? Пусть даже он предлагает выгодное дело. Только может ли предложить нормальное дело человек, слоняющийся по оптовым продовольственным ярмаркам?

Мехмед сомневался.

От подобного человека могло прийти либо сверхвыгодное, либо сверхпровальное дело.

Мехмед не верил писателю-фантасту Руслану Берендееву, однако просчитывающий (ответственный за бизнес) сектор сознания сигнализировал: проект может принести прибыль покруче операции с уральским заводом. И — уже как будто из параллельного мира, из сна, из… рая? — текла, крепла, кристаллизовалась уверенность: если выгорит и там и там, Мехмед превратится в…

В нечто большее, чем Джерри Ли Коган.

Это была в высшей степени опасная уверенность, и сектор сознания, ответственный за физическое существование, сигнализировал: два этих проекта сродни двум сблизившимся раскаленным плитам, над (между?) которыми жизнь Мехмеда, как плевок, превратится в пар, в ничто.

Но кто, что могло помешать Мехмеду мечтать?

Он подумал, что если бы какой-нибудь исследователь взялся описывать его жизнь, у него ничего бы не получилось. Иные миллионные дела можно было уместить в несколько слов: узнал — проверил — купил — перепродал — заработал (очень часто без ожидаемого «убил»); иные же его (как сейчас) совершенно необязательные размышления, если их, используя компьютерный термин, «разархивировать», заняли бы многие тысячи страниц, но никоим образом не приблизили бы гипотетического исследователя к пониманию сути Мехмеда.

Суть была где-то там.

Точнее, там же, где и судьба.

Мехмед не знал где.

И в то же время они были здесь и сейчас. Мехмед чувствовал это кожей, которую с него не успели содрать много лет назад в деревне Лати на советско-турецкой границе. Хотя еще мгновение назад их (сути и судьбы) здесь не было.

Мехмед подумал, что излюбленное (по жизни, как говорили сейчас в России) занятие человека — убегать от своей сути (судьбы), слоняться (по оптовым продовольственным ярмаркам?), излюбленное же занятие судьбы (сути) — идти за человеком, как охотник за зверем, и рано или поздно настигать.

Зачем?

Чтобы воссоедиться с человеком, внести, так сказать, в вопрос окончательную ясность. Получалось, что суть-судьба воистину сродни смерти. В том смысле, что невозможно было установить опытным путем, бесконечность или, напротив, окончательную (за которую для него пути нет) конечность обретает воссоединенный с сутью человек.

Сейчас Мехмед уже мог ясно (мысленно) сформулировать: для чего, с какой целью к нему пришел человек по фамилии Исфараилов? Он пришел к нему с целью вручить — отдать, навязать, всучить, вбить как гвоздь, вогнать как нож, влепить как пулю? — ему его суть. Наложенным платежом, заказным письмом, под расписку, с контрольным выстрелом и так далее.

Уж кому-кому, а Мехмеду было доподлинно известно, что иногда воссоединяющаяся с человеком суть имеет обыкновение отливаться в пулю. Однако он льстил себя надеждой, что хоть его суть и не может оказаться сложнее смерти, вполне может — сложнее банальной пули. Впрочем, Мехмеду было известно немало случаев, когда завершающая точка-пуля ставилась посреди весьма причудливых, обещающих «текстов», которые, казалось бы, еще продолжать и продолжать. И почему-то не ставилась, когда, казалось бы, скверный, непристойный «текст» следовало решительно и гневно (проткнув пером бумагу) закончить.

Гарантий, таким образом, не было никаких ни от чего. Как в случае с золотыми часами — вечным двигателем, которые шли без механического завода под стеклянным колпаком на черном алмазном мраморе в офисе Джерри Ли Когана, но могли в любой момент остановиться без видимых причин.

Самое удивительное, Мехмед действительно не знал, что в письме. Он подумал, что, пожалуй, гипотетическому исследователю незачем «разархивировать» его размышления по поводу трусов (а может, их отсутствия) у Зои; бесконечности, от лица которой с ним говорил Джерри Ли Коган; кукурузной плантации Халилыча на берегу Ориноко; прогулок по оптовым продовольственным ярмаркам человека по фамилии Берендеев. Исследователю вполне достанет предстоящей беседы Мехмеда с Исфараиловым.

Это показалось Мехмеду несправедливым. Его личность (по крайней мере, так ему представлялось) была слишком многогранна, чтобы вместиться в какой-то единственный поступок, какое-то единственное решение. А там, вспомнилась Мехмеду первая в истории советской литературы ода Сталину, сочиненная поэтом Борисом Пастернаком, за каменной стеной, живет не человек — поступок ростом с шар земной. Мехмеду хотелось, чтобы это было про него. Но это было не про него. Когда-то про Сталина. Сейчас, возможно, про Джерри Ли Когана.

Ему стало грустно, как и всегда, когда речь шла о капиталах, многократно превосходящих его собственные, о вещах, повлиять на которые Мехмед не мог, как бы ни хотел. Поступок, живший в коттеджном поселке за бетонной стеной, был ростом… с Мехмеда, и только с Мехмеда, то есть значительно меньше земного шара, а также Сталина и Джерри Ли Когана.

— Прошу вас, проходите, — приветливо пригласил Исфараилова в дом Мехмед. — Я сегодня один, а значит, и повар, и бармен, и секретарь, и горничная в одном лице. Что предпочитаете пить в это время суток, любезный?

Мехмед с неудовольствием отметил, что почему-то думает на английском, а потом переводит на русский. Получалось как-то суетливо, нескладно, а главное, нелепо. Разве можно, находясь в России, если, конечно, ты не последний кретин, спрашивать: «Что предпочитаете пить в это время суток?» Понятие алкоголя в России не было дифференцировано, диверсифицировано, «бытовизировано» до такой степени, чтобы человек мог легко, естественно, а главное, искренне ответить, что он предпочитает пить в это время суток. Алкоголь и народ существовали в России слитно. Задавать подобный вопрос было столь же нелепо, как «каким воздухом предпочитаете дышать в это время суток?».

Мехмед с грустью подумал, что стареет. Недавно одна молодая (до тридцати) дама (Мехмед стоял вместе с ней под душем) заметила, что для своих шестидесяти без малого лет он выглядит великолепно. «Как мальчик» — так она сказала. Мехмед, помнится, обрадовался, подбоченился, втянул живот, заиграл мускулатурой, попытался что-то такое полуакробатическое в скользкой пене у кафельной стены предпринять, а после, хватив неразбавленного (зачем?) виски, еще косо как-то и прыгнул с вышки в бассейн, больно ударившись о воду плечом.

Спустя какое-то время дама ушла.

Мехмед, ощущая боль в пояснице (зачем поднимал даму в душе?), в плече (зачем прыгал с вышки?), в хлопающем по ногам намокшем купальном халате потащился в раздевалку.

Там было зеркало.

Увидев свое отражение, Мехмед понял, что в отдельные (как правило, короткие) периоды времени можно (независимо от возраста) выглядеть очень даже неплохо, однако обмануть время невозможно. Дама назвала его мальчиком, но он был далеко не мальчиком. В шестьдесят лет можно иметь относительно гладкую кожу и густые, хоть и седые волосы. Но как быть с остальным? Невидимые внутренние органы — сердце, печень, почки, селезенка и так далее — старели точно так же, как и органы видимые. Они являлись сообщающимися сосудами. Пожалуй, лучше, усмехнулся про себя Мехмед, иметь крепкое, здоровое сердце и — черт с ней! — мятую, изборожденную морщинами физиономию. Главное же, изнашивался мозг. Именно там, в известкующихся, питающих мозг кровью сосудах пролегала главная магистраль старения, на которую человек въезжал в детской коляске и с которой скатывался в катафалке (если богат), гораздо чаще — в простом похоронном автобусе, а иногда и в совсем простом полиэтиленовом мешке. Глядя на себя в зеркале — морщинистого, сутулого, с петушиными какими-то, желтыми, вывернутыми ногами, синими коленями, выступившей на лице малиновой сеточкой капилляров, — Мехмед понял, что игры со старостью смешны и неприличны. Старость неизменно (иногда для виду поддавшись) выигрывает.

Но редкому (в особенности богатому) человеку (не говоря, естественно, о женщинах) дано с достоинством проигрывать этот game. Эликсир молодости в ряду приоритетов алхимии значился вторым после философского камня, то есть денег. На третьем месте, как известно, стояло создание гомункулуса, и Мехмед прежде не понимал, зачем богатому, вечно юному человеку еще и гомункулус. Понял ближе к старости: насильственно вернувшемуся в юность не с кем общаться. Сверстники — в гробу или на пути к гробу. Новые сверстники не интересны, потому что они, в сущности, из другого мира. Собеседником вне возраста, вне времени, вне страстей и пристрастий, следовательно, являлся этот самый бережно выращиваемый в реторте гомункулус, единственный, как выяснялось, возможный товарищ для омолодившегося старца. Товарищ, возникший из ничего, стремящийся… куда? Мехмед вспомнил, что век гомункулуса шестьсот лет, но очень хрупок этот век. Достаточно ему хотя бы раз в полнолуние не отведать свежих персиков, и… Мехмед подумал, что гораздо сподручнее размещать гомункулусов в компьютерах. Там, в Интернете, они смогут удовлетворить свою бесконечную страсть к знаниям.

— Кажется, есть такая русская частушка… — улыбнулся Исфараилов. — «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик»… Но это не про вас, Мехмед-ага.

— Что вы имеете в виду? — внимательно посмотрел на Исфараилова Мехмед, испугавшись, не про гомункулуса ли случаем эта русская частушка?

— Не про вас и не про себя, — уточнил Исфараилов, — но про русский народ. Я имею в виду знаменитое розановское «вечно бабье» в загадочной славянской душе. Русский народ — баба, Мехмед-ага, хотя некоторые его представители и ходят в штанах. Только ведь, — добавил после паузы, — баба, ходящая в штанах, — это хуже, нежели просто баба. Сдается мне, тут имеет место куда более сложное, нежели просто физиологическое, превращение.

— Немного текилы? — Мехмед подумал, что Исфараилову, по всей видимости, придется по душе этот огненный — мужской! — напиток. Хотя Мехмеду были известны и женщины — большие любительницы текилы.

— Не откажусь. — Исфараилов с интересом оглядел огромный, обшитый деревом холл, служивший Мехмеду всем, за исключением кабинета и спальни. — Но самое скверное и позорное сегодня на просторах бывшего СССР — это русская власть.

Аккуратно повесив плащ на вешалку, Исфараилов остался в черной, кожаной, с малиновой атласной спиной жилетке. Мехмед обратил внимание на его остроносые (у Мехмеда были точно такие же, но другого цвета) ботинки. В лондонском «Orimi Wood» он заплатил за них тысячу долларов. Самое удивительное в этих ботинках заключалось в том, что невозможно было понять, почему они стоят тысячу долларов. Мехмед подумал, что одно из преимуществ, сообщаемых деньгами их обладателю, заключается в предоставлении возможности презирать нормы формальной логики и этики. Причем презрение имело два (но, может, и больше) измерения. Одни — как Мехмед и, стало быть, Исфараилов — покупали ботинки за тысячу долларов. Другие — как Берендеев — слонялись по грязным оптовым продовольственным ярмаркам и… ничего не покупали.

— Я много думал над причинами упадка России, — задумчиво посмотрел в окно на дальнюю линию леса Исфараилов, как если бы именно там, в смешении прозрачного осеннего воздуха, ярких листьев и темной, запаханной под озимые, земли, прочитывались эти самые причины. — Мне кажется, что Россия… потеряла пол, как… сумасшедший теряет разум. Мужчины в России перестали быть мужчинами, а женщины женщинами в классическом смысле слова. Они сбиваются в какую-то странную биомассу, которая уже не живет по старым — человеческим — законам, но еще не живет по новым — не знаю каким — законам. Ведь, в сущности, разделение людей по полам и есть тот самый цемент, который скрепляет то, что мы называем зданием человеческой цивилизации, который не дает ей рассыпаться, превратиться в дерьмо. Пол побуждает человека создавать семью и воспроизводить себе подобных, то есть перманентно генерировать и регенерировать государство и общество. Так называемая национальная идея тоже, в сущности, имеет половое измерение. Она в том, что мужское и женское начала смешиваются во времени и пространстве, в толковании сущего, сформулированного определенным — русским или китайским, да каким угодно, — но единым для них и, следовательно, их детей языком. Здесь обретают конкретный смысл: воля к жизни, мужество, связанное с необходимостью защитить дом и очаг, материнская жертвенность, наконец, труд во имя достойной жизни для себя и близких. Стоит только сместить, смазать, затушевать границу между полами, и нация превращается в биомассу. Как сейчас русские. Я, конечно, отдаю себе отчет, что это невозможно, что это против Бога и природы, но… эти люди, — продолжил Исфараилов, — которые делают вид, что управляют Россией, волей-неволей олицетворяют собой новую — бесполую, а может, внеполовую — сущность русского народа. Я видел статистику: русские сейчас вымирают быстрее всех других народов. И это естественно, потому что бесполым не дано размножаться. Им ни к чему государство, дом, семья, работа и даже… один для всех язык. Они лишены возможности здраво и точно оценивать ситуацию, поэтому им не дано осознать, насколько омерзительна и ничтожна власть, которую они безропотно терпят, насколько она невозможна для нормальных, сохранивших пол, а следовательно, и волю к жизни народов. В особенности же для мужчин, оставшихся, в отличие от русских, мужчинами.

— Которые, конечно же, живут на Кавказе, где же еще? — скорее не спросил, а подумал вслух Мехмед.

Кавказ вдруг увиделся ему в виде фрагмента географического (он видел такой, имитирующий в миниатюре земной шар — материки, климатические зоны, океаны и острова, — в Австралии под Сиднеем) парка. Искусственную снежную (соляную) вершину рукотворного Эльбруса победительно попирал ботинками ценой в тысячу долларов человек в черной, кожаной, с атласной малиновой спиной жилетке.

«День и ночь», — Мехмед вдруг догадался, что именно символизирует собой жилетка Исфараилова. Единственно, она символизировала какую-то слишком уж непроглядную — беззвездную — ночь и угасающий (столь насыщенные малиновые закаты Мехмед наблюдал поздней осенью на Цейлоне) день. Местные жители почему-то боялись этих закатов, запирались в своих домах. Мехмед же подолгу гулял вдоль океана, а иногда даже и плавал в теплой густой малиновой воде. Помнится, в закатной этой воде его охватывало чувство удивительного, бесконечного покоя. Ему казалось, что именно так должен себя чувствовать нерожденный ребенок в материнской (если, конечно, мать относится к беременности серьезно) утробе. И еще ему казалось, что когда-нибудь он вернется… не в материнскую утробу, нет, но в этот покой, причем вернется каким-то излишне умудренным, и… вода там будет другого цвета.

Странные мысли время от времени посещали Мехмеда.

Исфараилов, таким образом, был джинном концентрированных страстей, порожденных большой печалью. Джинном воздушных замков, выстраиваемых в закатном небе и странным образом опускающихся на грешную и кровавую землю. Джинном мятущегося темного воздуха, заступающего на место божественно сияющего звездного небосвода.

«Мертвым не дано видеть звезды», вспомнил Мехмед странную фразу, выгравированную на рукоятке приобретенного им по случаю старинного клинка дамасской стали. Продавец, естественно, уверял, что этим клинком рубил головы неверным сам пророк Ваххаб, Мехмед же никак не мог взять в толк: для чего на другой стороне рукоятки выпукло изображен фрагмент звездного неба, а именно редкое и большую часть года скрытое космическими туманностями созвездие, которое древние египтяне называли Глазом Сета? Не дано видеть, помнится, подумал Мехмед, сжимая в ладони рукоятку, но ведь можно… ощущать. У него возникла какая-то совсем дурная мысль, что этот клинок весьма пригодится ему… где? И (не менее дурная, но горестная) мысль, что там, где он мог бы весьма ему пригодиться, Мехмед… окажется без клинка. Разжав руку, он обнаружил, что отпечатавшееся на ладони созвездие некоторое время присутствовало на коже в режиме исчезающего тиснения. Мехмед, к немалой радости выдававшего себя за антиквара, знатока древности продавца, заплатил за клинок не торгуясь.

Он не сомневался, что одной ногой (одним глазом?) Исфараилов здесь и сейчас, другой ногой (глазом) — там, где не дано видеть звезды.

Мир расплывался, распадался, делился прямо на глазах (под ногами?). Безумие, бесстрастно (как будто думал не о себе) констатировал Мехмед, это составленная из воздушных прутьев (клинков?) клетка без ключа. Мехмед был мастером по составлению таких клеток и заключению в них себя самого. Ему стоило немалых трудов разогнуть еще не успевшие затвердеть прутья (клинки?), вырваться (вернуться) в обычный мир.

— Только разве там еще функционирует русская власть? — Мехмед подумал, что едва ли на всем Кавказе наберется и сотня человек в ботинках за тысячу долларов. Однако же судьбу Кавказа (и только ли его?) решали именно они.

Мехмед вернулся к мысли, что если человеческую жизнь уподобить реке, то внутри этой реки сразу много течений. И далеко не всегда то, которое у всех на виду, главное.

К примеру, Мехмеду и в голову не могло прийти, что отправной точкой в решении его дела (а Мехмед не сомневался, что Исфараилов пришел именно за этим) послужит достаточно спорный императив о «вечно бабьем» в славянской (русской) душе (власти), который Исфараилов довел до логического абсолюта, вообще отказав русским в праве на пол. Вечная жизнь, таким образом, протекала над любыми системами причинно-следственных связей, как над затонувшими кораблями, то есть была беззаконна, или (как Бог или сознание) творила сама себя как хотела и из чего хотела. Точно так же над формальными логикой и этикой (другими затонувшими кораблями) «протекали» большие деньги. Отсутствие законов, следовательно, представало единственным законом реки-жизни. У Мехмеда возникло противоречивое ощущение кристальной ясности, как если бы он смотрел на мир вниз с горной — кавказской? — вершины и одновременно из темной комнаты, где он ловил мифическую черную кошку, твердо зная, что ее там нет.

Ясность внутри тьмы.

Тьма внутри ясности.

Это называлось предвидением.

Мехмед ясно увидел себя внутри тьмы. Но эта тьма не была смертью. Он подумал, что это не предвидение, а бред, точнее, «бредвидение».

Он подумал, что, пожалуй, не сумеет быстро и ловко (как, вне всяких сомнений, сделал бы это раньше) пристрелить Исфараилова. Почему-то Мехмед был уверен, что тот выбьет ногой пистолет из его рук, а затем кистью наотмашь вобьет ему в глотку бережно сохраняемые зубы.

Многие годы Мехмед вообще не задумывался о немощи и смерти. Жизнь сидела в нем плотно, сочно, как вбитый по самую шляпку в свежую древесину гвоздь. Нынче же гвоздь не то чтобы расшатался, но как бы обветшал, точнее, изменил внутреннюю структуру, сделался хрупким и ломким, как хрусталь. Мехмед почти физически ощущал, как легко (вздумай кто) вытащить из него хрустальный гвоздь даже без помощи приличествующих случаю инструментов.

Жизнь в теле Мехмеда можно было уподобить зубам в его деснах. У Мехмеда были (для его возраста) превосходные зубы, однако же он определенно ощущал непрочность, какую-то исходность их пребывания во рту. Зубы пока держались, но как осенние листья на дереве в канун последнего (для листьев) порыва ветра.

Таким образом, свести разговор с Исфараиловым к ответу на один-единственный вопрос возможным не представлялось. Протяженность тех или иных процессов, независимо от воли участвующих в них людишек, определелялась вечностью. Человеку было отказано в праве вершить, что должно закончиться, а что — продолжиться и как быстро закончиться, как долго продолжиться. Единственно, над чем был относительно властен человек, — над собственной жизнью, но и тут в решающие моменты вечность могла запросто лишить его тех самых извлекающих гвоздь подручных инструментов.

— Русская власть на Кавказе, — ослепительно улыбнулся (белоснежные его зубы сидели в деснах не в пример крепче, нежели у Мехмеда) Исфараилов, — сейчас представляет из себя нонсенс и abcence. Открою вам тайну, Мехмед-ага: еще больший нонсенс и abcence она представляет из себя в России.

— Как мне к вам обращаться? — поинтересовался Мехмед. Его не удивляло, что Исфараилов (и не один только Исфараилов) ругает Россию. Удивляло, что Исфараилов (и не один только Исфараилов) не соотносит ненависть к России с тем, что исключительно благодаря океанической (в смысле неисчерпаемости) доброте и океаническому же терпению народа этой страны ходит в ботинках за тысячу долларов. Честным трудом на горячо любимом Исфараиловым, почти уже и независимом Кавказе заработать тысячу долларов на ботинки возможным не представлялось.

Мехмед подумал, что на Кавказе (и не на одном только Кавказе) сформировалась особая форма ненависти к России. Жить за ее счет и одновременно списывать со счета, сживать со света. Это была непродуктивная, главное же, сугубо конечная во времени политика.

— Зовите меня Али, — ответил Исфараилов.

— Откуда вы родом, Али? — поинтересовался Мехмед. — Живы ли ваши родители?

— Мой отец был лезгин, — ответил Исфараилов. — В девяносто первом его убили азербайджанцы. Мать я не помню. Отец говорил, что она из Белуджистана. Они переселились в СССР в сорок шестом из западной Персии. Мне был год, когда она прикоснулась к упавшему на виноградник оборвавшемуся во время грозы проводу ЛЭП. Отец говорил, что она обязательно бы разглядела провод, если бы не сумерки, — странно улыбнулся Исфараилов. — Я нашел людей, которые убили отца, — продолжил он. Мехмед подумал, что его рассказ, хоть и прыгает через десятилетия, по-своему не лишен логики. — Перед смертью они сообщили мне, что отец как раз совершал вечерний намаз, когда они ворвались в дом. Единственное, что он успел, — выхватить нож, ранить одного. Так что, можно сказать, меня осиротили сумерки… Где-то я читал, Мехмед-ага, — выдержал долгую паузу Исфараилов, — что в сумерках в мужчинах просыпается тоска, а в женщинах подозрительность. Это бесполое, жестокое время суток. Что такое сумерки, Мехмед-ага, после того как закат скручивается в спирали и исчезает? Чем отличаются люди сумерек от людей заката?

— Сиреневая крепость, трещина между мирами, вторая половина Божьего мира, синий рог, утраченное золото, предбанник вечности, — вздохнул Мехмед (человек заката), с печалью глядя на читающего мысли джинна (человека сумерек), явившегося к нему в облике ненавидящего Россию полулезгина-полубелуджа Али Исфараилова.

У них были схожие судьбы, и это еще раз уверило Мехмеда в том, что люди сумерек (джинны), по всей видимости, создаются из людей заката, как некогда Ева — из Адамова ребра или сами сумерки — из оставляемого солнцем воздуха.

Больше всего на свете Мехмеду хотелось спросить у Исфараилова: «Что вам от меня надо?» Но вместо этого он произнес:

— Русская власть, да что там власть, вся Россия сейчас погрузилась в глубочайшие сумерки. То, что сейчас переживают русские, можно назвать отчаянием. Отчаяние же, как свидетельствует Коран, делает людей сильнее. Еще текилы, Али?

— Не откажусь. Не всех людей. И совершенно точно отчаяние не делает сильнее русских, — уточнил Исфараилов. — Отчаяние, равно как и измена, как не знающая исхода печаль по совершенству, как социальная революция или контрреволюция, делает сильнее отдельных мужчин и женщин, но не бесполую биомассу.

— Возможно, — не стал спорить Мехмед, хоть и не очень понял насчет социальной революции и контрреволюции. Отдельных мужчин и женщин в периоды социальных революций и контрреволюций расстреливали пачками (откуда, кстати, эта странная метафора?), так что они при всем желании не успевали сделаться ни сильнее, ни слабее. — Их следует пожалеть. Они пошли не тем путем. Но если бы они пошли тем путем, где были бы мы с тобой («В конце концов, он мне в сыновья годится, — подумал Мехмед, — почему я должен с ним на «вы»?"), Али?

— Существуют только два пути. — опустившись в черное кожаное кресло, Исфараилов как бы (черная жилетка, черные брюки) растворился в нем. И лишь высокий стакан с текилой светился, поймав солнечный луч, в его руках как золотой (не утраченный в сумерках) слиток. Воистину этот джинн был не чужд страсти к оптическим и, надо думать, иным эффектам. — Путь силы, путь исполнения желаний, — продолжил Исфараилов. — И путь трусости, путь ничтожества и в конечном итоге исчезновения. Сдается мне, что превращение в биомассу — начало, а может, и конец этого пути.

— Два пути — слишком мало, — возразил Мехмед, имея в виду скорее себя, а не Россию. Путей было множество. Они стремились во все стороны, как… клинки.

— Согласен, Мехмед-ага, бесполое не имеет шансов выжить. Но лишь в условиях сохранения существующей технологии размножения! А ну как она изменится?

— Не думаю, что это случится на нашем веку, Али. — Мехмед как бы свой век продлил, а Исфараилова — сократил. Ему начинал нравиться этот джинн. Чем-то странные его фантазии напоминали Мехмеду идеи, с помощью которых вот уже десять лет реформировалась Россия.

— Утрата пола, — сказал Исфараилов, — помимо всего прочего, означает утрату смысла существования, готовность принять любое зло, смириться перед любым уродством. Бесполым людям нечего защищать, им не к чему стремиться. Я много размышлял: где именно проходит та последняя граница, переступив которую человек окончательно и бесповоротно превращается в оно, в нечто, в категорию вне добра и зла, в существо иного мира? И в конце концов я определил эту границу вдоль линии пола. Грубо говоря, понятия «пол» и «справедливость» взаимообусловлены. Вне пола справедливости попросту не существует. Утрачивая пол, человек утрачивает божественную сущность, Мехмед-ага, смещается в мир, о котором никто из нас, нормальных людей, ничего не знает. Боюсь, что там нет ни политики, ни экономики, ни любви, ни… — понизил голос, — денег.

— В другой мир… — повторил Мехмед. Ему нравилось разговаривать с Исфараиловым. Превыше всего Мехмед ценил в жизни необычное, странное, открывающее внутри одних понятий другие. Вот только не всегда было понятно, становится ли он умнее от постижения других понятий, применим ли его неожиданный новый опыт к обыденной жизни.

Зачем вообще с ним это происходит?

…До сих пор Мехмед не мог забыть — ему было тогда лет семь или восемь, — как стоял на пороге заброшенного дома на берегу реки, не решаясь ни войти внутрь, ни уйти прочь. Когда-то в этом доме жил одинокий глухонемой пастух, который, как считалось, сошел с ума и исчез. Быть может, бросился в эту самую быструю реку и она унесла его вниз к водопаду, а может, ушел в горы, вырыл пещеру, завалил вход и умер там, во влажной земляной тьме, как состарившийся горный козел, хотя, надо думать, редкий горный козел умирал естественной смертью. В густых горных лесах водились особые, прыгающие по камням, перелетающие через пропасти (крылатые?) волки, которые иной раз спускались в долины, где паслись коровы и овцы.

Дом пастуха стоял в некотором отдалении от деревни Лати. Когда он исчез, не пропала ни одна скотина, из чего можно было сделать вывод, что пастух исчез, пригнав стадо в деревню, то есть в сумерках. Случалось, в пустой дом заглядывали, особенно дети, но ничего не брали, потому что никто наверняка не знал, жив пастух или умер.

Собственно, Мехмед и не собирался заходить в дом. Дверь вдруг сама приглашающе приоткрылась. Мехмед помнил, что над печью висел тусклый медный ковш, в котором пастух грел воду. Когда в печи горел огонь, медный ковш ловил вырывающиеся сквозь заслонку сполохи и как бы пульсировал в такт заключенному в печи огню.

Ковш и сейчас висел над холодной закопченной печью, но… какой-то видоизмененный, напоминающий остроносую овальную каплю, готовую вот-вот соскользнуть с деревянного черенка, растечься на земляном полу медной лужицей.

Озадаченный, Мехмед приблизился к приоткрытой двери и замер: все предметы внутри дома претерпели превращения — изменили привычную форму. Более того, они, не таясь, продолжали менять ее под изумленным взглядом Мехмеда. Проникающие в дом сквозь изношенную крышу солнечные лучи не опускались, как им положено, отвесно, но свивались в живые змеиные кольца. Колченогий стол провис, как если бы столешница превратилась в набитое овечье брюхо, прислоненные к стене грабли и вилы, преломляясь, проваливались в стену, как если бы стена была не только мягкая, но еще и прозрачная, при том что она сохраняла прежние цвет и форму.

Мехмед вдруг почувствовал, что не в силах оторвать взгляд от открывшегося в глубине дома мира. Воздух возле двери медленно закручивался в мягкую стеклянную воронку.

Неведомая (нестрашная, но какая-то необычная, в смысле доставляющая Мехмеду совершенно неизведанные ощущения) сила исподволь, как барана на невидимой веревке, подтягивала Мехмеда к двери, по ходу дела загадочно (в смысле, что он не понимал, что именно с ним происходит) его изменяя. И он почти шагнул через пластилиново принявший его подошвы порог, но вдруг с изумлением увидел, что оказавшаяся внутри дома его рука тоже изменила форму — сделалась мозаичной, орнаментальной, красно-сине-серебристой, изгибистой, как взлетевшая над водой жирующая рыба. Какой-то совершенно невероятный подъем испытал Мехмед, каждой клеточкой тела предчувствуя превращение и одновременно (опять же каждой клеточкой) темный ужас от соприкосновения с неведомым миром.

Много лет спустя в Луксоре, осматривая древнеегипетский храм, Мехмед увидел на полуоблупившейся фреске изображение испуганно отпрянувшего (это было передано удивительно точно) человека с точно такой же — разноцветной, точечно-рыбьей — рукой, которую тот точно так же, как некогда Мехмед в дом пастуха, просунул в некую сферу, за которой начинался другой мир. Буквально иссверливая фреску взглядом, Мехмед пытался определить пол угодившего в пикантную ситуацию древнего человека. Но не сумел. Человек, по обычаю древних египтян, был в фартучного типа набедренной повязке. Под повязкой было пугающе плоско. Отсутствовала и ясность относительно груди. Она могла быть молодой девичьей, но и тренированной, атлетической — мужской.

Мехмед не поленился, поинтересовался у экскурсовода:

— Что это за человечек? Куда он лезет?

— Заглядывает в мир мертвых и богов, — заученно ответила экскурсовод — вышедшая двадцать лет назад замуж за богатого араба русская баба, не вполне мирно сосуществующая, как она поведала Мехмеду, в одном доме с двумя очередными — молодыми — женами.

Приведение мертвых и богов к единому знаменателю озадачило Мехмеда. Могли ли боги избрать воротами в свой мир жалкую хижину пропавшего без вести сумасшедшего пастуха? Но потом Мехмед рассудил, что богам виднее.

— А что там, в мире мертвых и богов? — спросил он у Тамары (так звали гида).

— Кто ж знает? — отозвалась она с неожиданной живой тоской.

У Мехмеда мелькнула мысль, что ни в одном древнем предании, ни в одной системе мифов такие категории, как моногамия и супружеская верность, не являлись добродетелью богов, и Тамара, как гид (а она водила экскурсии не только по храмам, но и по Каирскому историческому музею), не могла этого не знать. Точно так же, как, выходя замуж за араба, не могла не знать, что тот вправе привести в дом молодых жен. Потом Мехмеду показалось, что он ослышался, она сказала не «мир мертвых и богов», а «мир мертвых богов». Но уточнять у Тамары Мехмед не стал. Мир мертвых и богов обещал человеку по крайней мере… изменение пола. Мир мертвых богов не обещал ему решительно ничего, за исключением… изменения пола?

А лет десять назад, прогуливаясь по горному, состоящему из сплошного ребристого, словно из застывших волн, камня плато в Чили, Мехмед вдруг услышал позади себя странное потрескивание, как если бы кто-то шел следом, наступая на сухие сучья, чего никак быть не могло, потому что не было сухих сучьев на каменном, бесплодном плато.

Оглянувшись, Мехмед увидел медленно плывущую на уровне его глаз шаровую молнию. Она была пронзительного сиреневого, как сверхконцентрированные сумерки, цвета и, как голова… альбиноса, точнее, электроальбиноса, обрамлена редкими шевелящимися белоснежными волосами-молниями. Именно они-то, как выяснилось, и потрескивали, насыщая озоном бесконечно чистый и свежий горный воздух.

Примерно в трех шагах от Мехмеда сиреневый шар притормозил. Внутри него произошла трансформация: шар вытянулся в подобие вращающегося веретена размером с человека. Светящийся алый абрис образовался по периметру мелькающего веретена. Мехмеду показалось, что прямо напротив него разверзается трепещущее иррациональное электронное влагалище — праматерь компьютерного цифрового сущего, — сквозь которое он (блудный сын) некогда прошел, дабы материализоваться в виде белкового программного продукта (soft ware), и куда он (блудный дед) должен вернуться, дабы распасться на атомы-цифры, повториться (или не повториться) в иной цифровой комбинации.

Как загипнотизированный стоял Мехмед перед потрескивающим, посверкивающим бело-синеволосым, с ярко-алыми губами (цвета государственного российского флага) цифровым влагалищем, готовым вместить его вместе с душой и той самой единственной, в сущности, тайной, которую человеку не дано разгадать при жизни и которую он, следовательно, уносит в могилу (в урну с прахом), — тайной смерти.

Мехмеду вдруг показалось, что он постиг эту тайну: смерть есть не что иное, как превращение души в цифру (цифровой код). С помощью цифрового кода можно воссоздать все, что угодно (и даже больше), за исключением… души. Компьютер ловил, схватывал, воспроизводил, совершенствовал и структурировал любое понятие (комбинацию понятий), за исключением… души, которая оказывалась выше, точнее, вне любых технологий. «Ноу-хау» (hard ware) по использованию души принадлежало Господу Богу, и именно с этим-то и не могла смириться компьютерная (цифровая) цивилизация, одновременно подменяющая, копирующая и пародирующая Господа.

Это было невероятно, но внутри внешних губ иррационального влагалища Мехмед определенно разглядел и (более темные) полуоткрытые, насыщенные внутренние. Таким образом, как бы готовой (интересно, к какого рода?) любви предстала очередная (цифровая) разновидность вечности. И даже обнаружила некое подобие юмора, явившись Мехмеду в столь неожиданном образе.

Впрочем, Мехмед неизвестно как догадался, что смерти как таковой внутри электронного влагалища нет, как, впрочем, нет и жизни в привычном человеческом понимании. Мехмед не знал, что там, опять, как в детстве, испытывая неодолимое желание проникнуть туда и одновременно ужас, заставляющий остаться здесь, в этом мире.

Тогда, на каменном плато в Чили, ему показалось, что жизнь, в сущности, прожита, вряд ли она сможет его чем-то сильно обрадовать (за исключением приобретения новых денег) и чем-то сильно огорчить (за исключением утраты денег). Мехмед уже почти было перерубил канат ужаса-якоря, шагнул внутрь светящегося влагалища, которое, вне всяких сомнений, превратило бы его в бегущий по стенкам ток, струящийся сквозь воздух пучок частиц, летящий в цифровом небе журавлиный цифровой же клин, если бы пролетавшая над головой (вне всяких сомнений, реальная) птица (Мехмед даже не успел заметить — чайка или ворона?) не уронила шершавую бело-слизистую с серыми комками каплю точно ему на переносицу, на то самое место, где (если верить оккультистам) скрывается третий глаз, произрастает знаменитый невидимый рог.

Мехмед в бешенстве задрал голову — птицы и след простыл.

Что-то, однако, произошло, пока он, матерясь, вытирал платком лицо. Похоже, не чайка, не ворона, а огромный обожравшийся (и долго сдерживавший нужду) кондор пролетал над плато. С отвращением выбросив насквозь пропитавшийся отвратительной слизисто-комкастой влагой платок, Мехмед думал уже исключительно о том, как побыстрее убраться с каменного плато, но никак не о том, чтобы добровольно раствориться в электронном влагалище, хотя, надо думать, во влагалищном (цифровом) мире подобные птичьи проказы были невозможны или (хотелось в это верить) сурово пресекались.

— …В другой мир… — повторил Мехмед. — Существуют ли там деньги, Али? И если существуют, что они там значат?

Не было более действенного способа «заземлить» джинна, превратить его из философствующего убийцы в убийцу заурядного, нежели внести ясность в этот вопрос вопросов.

Поначалу Мехмед не придал значения «птичьему казусу», но потом с какой-то пугающей ясностью даже не припомнил, а как бы задним числом осознал, что упавшая из разверзшейся птичьей клоаки ему на переносицу шершавая капля странным образом навела его на мысли о платеже, который должен был именно в этот день поступить из Индии на его номерной счет в одном оффшорном банке. Тогда, помнится, случайно пролетевшая, как та самая птица, но без прицельного пометометания, мысль показалась ему несвоевременной и необязательной, однако по прошествии времени он понял, что это не так.

Мехмед не хотел себе в этом признаваться, но в сравнении с ожидаемым — не больно-то, кстати, и крупным — платежом возможность познать другой мир предстала (в подсознании, не иначе, потому что в ответственнейший момент познания мироздания Мехмед об этом совершенно точно не думал) неконкурентоспособной. Мехмед знал, что есть деньги в его мире, и отказывался сменить его на другой до того, как узнает наверняка, что там вместо денег.

Если, конечно, когда-нибудь узнает.

«Отдай все, — вдруг услышал Мехмед голос, хотя и он, и Али Исфараилов в данный момент молчали, — и ты будешь жить вечно!»

Некоторое время Мехмед изумленно молчал, пока до него не дошло, что неизвестно кем произнесенная фраза была произнесена… по-армянски. «Почему Господь говорит со мной по-армянски? — удивился Мехмед. — Неужели я должен отдать все, что у меня есть… армянам?» В принципе Мехмед не возражал отдать даже и армянам, если бы доподлинно не знал, что его «все» (в особенности если он отдаст армянам) достанется не самым, скажем так, достойным и справедливым представителям этого, вне всяких сомнений, дружного и трудолюбивого народа.

— Не знаю, Мехмед-ага, что там значат деньги, — развел руками Исфараилов, — да ведь и речь, собственно, не об этом. Не стоит все сводить к деньгам.

Мехмед обратил внимание, что у Исфараилова черные птичьи глаза. Воистину сегодня его — в воспоминаниях и наяву (по жестяному карнизу, гремя лапами, ходила ворона и рассматривала сквозь стекло сверкающую на солнце латунную пепельницу) — преследовали проклятые птицы. «Надо убрать пепельницу с подоконника», — подумал Мехмед.

Отличительной особенностью птичьих глаз была невозможность предугадать по их выражению дальнейшее поведение птиц. Хотя, надо думать, редкие люди (за исключением разве что орнитологов) тратили время на то, чтобы неотрывно смотреть с намерением что-то в них прочитать в птичьи глаза. Подобные визуальные контакты с птицами вообще представлялись затруднительными.

Хотя, охотясь, Мехмед снимал с небес и ветвей самых разных птиц, включая таких экзотических, как нигерийский панциронос (его мясо напоминало по вкусу вымоченный в бруснике свиной окорок), и ему неоднократно случалось наблюдать, как сумеречно синеют в преддверии смерти их глаза. Мехмед иной раз думал, что удел птиц — растворяться в пограничных сумерках, сообщая им одновременно небесную крылатую стремительность и строгую же (как угасающий птичий взгляд) неподвижность. Во всяком случае, Мехмед, охотясь на птиц в сумерках, частенько ощущал себя безбилетным пассажиром, эдаким Нильсом на бесконечном птичьем крыле, в которое превращался подлунный мир. Neverending и everlasting напоминание о смерти — вот то единственное, что можно было прочитать (расшифровать) в птичьем взгляде.

— Я здесь для того, чтобы защитить, — продолжил Исфараилов, — точнее, продлить существование того самого мира, в котором нам с вами живется хоть и тревожно, но комфортно, потому что это наш мир, Мехмед-ага!

— Защитить? — Мехмед обратил внимание что его стакан пуст и что бутылка с вином стоит в баре вплотную к шкатулке, внутри которой под тонкими пластинами жевательного табака покоится никелированная семизарядная «беретта». — От кого? От чего? Кто угрожает нашему, как ты изволил выразиться, Али, миру?

— От вас, — улыбнулся Исфараилов. — Вы угрожаете, Мехмед-ага.

— Али, — откинул крышку шкатулки Мехмед, как бы раздумывая, брать ему пластинку жевательного табака или не брать, — мы знакомы с тобой от силы полчаса. Я никогда не видел тебя раньше, ничего о тебе не слышал, понятия не имею, чем ты занимаешься. Как я могу угрожать… нашему миру? Если, конечно, я тебя правильно понял и под «нашим миром» ты понимаешь вот это… — рука Мехмеда широко обвела заставленный дорогой мебелью холл, ведущую на второй этаж лестницу, не забыв огромное окно, открывающее вид на коттеджный поселок, дальний лес и стоящие у входа в дом лимузины. Вот только ворону, поразительно долго не улетающую с жестяного карниза, Мехмед не хотел включать в «наш мир» — она вошла в него помимо его желания. — Неужели я похож на сумасшедшего, Али?

— Вы возомнили себя богом, Мехмед-ага, вознамерились одномоментно изменить мир в соответствии со своими представлениями, не озаботившись соотнести их с уже, так сказать, имеющими место быть. Грубо говоря, Мехмед-ага, вы решили изобразить нечто на ватмане, на котором уже давно рисуют, можно сказать, дорисовывают некую, скажем так, батальную сцену…

— Невидимыми миру красками, — усмехнулся Мехмед, — иначе я бы заметил.

— Мехмед-ага, — мягко возразил Исфараилов, — мир только на первый взгляд велик и необъятен. Стоит только появиться большому бесхозному куску, как на него сразу распахивается множество зубастых пастей. Поверьте, Мехмед-ага, это пока не ваш конкурс, хотя ваш проект, безусловно, достоин восхищения, учитывая масштабность ожидаемого результата и скромность — поверьте, я не хочу вас обидеть — ваших возможностей. Ваша ошибка, Мехмед-ага, носит онтологический характер. Вы отличаетесь от бога уже хотя бы тем, что бог творил, когда земля была свободна от людей. Вы же, Мехмед-ага, пытаетесь творить в тесном, а главное, разрезанном и поделенном, как пирог, секторе бытия, а именно в мире торговли металлами. Намеченные вами цели внушают уважение, однако вольно или невольно, скорее, впрочем, вольно, вы затрагиваете интересы людей, которые не любят, когда кто-то встает у них на пути. Я уже открыл вам тайну, Мехмед-ага, они тоже творят и в данный момент. И их, скажем так, материальный, финансовый, одним словом, творческий потенциал многократно, неизмеримо превосходит ваш. Собственно, отчасти именно поэтому я в курсе ваших планов, тогда как вы понятия не имеете, кто я такой. Вот почему я здесь, у вас, Мехмед-ага, а не наоборот. Обычно люди, интересы которых вы затронули, достаточно эффективно убирают все препятствия со своего пути. Но ваш случай, Мехмед-ага, особенный.

— Почему? — поинтересовался Мехмед.

— Видите ли, Мехмед-ага, понаблюдав за вами некоторое время, мы пришли к выводу, что… у вас может получиться. Вы находитесь во власти того самого священного безумства храбрых, которому, как известно, поем мы песни. Беда в том, Мехмед-ага, что мир все еще не структурирован как надлежит, в нем все еще есть место для импровизаций, поэтому отважный одиночка вроде вас при определенном стечении обстоятельств кое-чего может и добиться. Не в плане продвижения собственного проекта — в плане создания помех на пути уже осуществляющегося чужого, куда более масштабного проекта. Вы быстро постигаете суть вещей, вы определенно отмечены вниманием вечности, Мехмед-ага, ваша жизнь слишком ценна, чтобы вот так взять вас да и пристрелить, зарезать или задушить, как обычного человека. Можно сказать, Мехмед-ага, вы сейчас под защитой вечности — а кому охота ссориться с вечностью? Но вечность, Мехмед-ага, ветрена, как сто б…й, ее защита, простите за каламбур, не вечна, ей, увы, плевать на ваши чувства, она преследует собственные цели, вы для нее — объект, но никак не субъект. Смертный человек совершает весьма распространенную ошибку, Мехмед-ага, когда, пусть даже у него имеются к тому основания, полагает себя избранником вечности, претендует на режим наибольшего благоприятствования в торговле с ней. Вечность всегда играет в одни-единственные ворота, а именно в те, куда собирается забить мяч. Эти ворота, Мехмед-ага, могут быть где угодно: в центре поля, в вашем сознании, да хоть… на крыше в городе Сан-Франциско или на Останкинской оптовой продовольственной ярмарке в Москве. Вечности изначально неведомы такие понятия, как верность или даже элементарная товарищеская корректность. Товарищество вечности и смертного человека — это товарищество даже не волка и ягненка, а… петли и шеи. Игры с вечностью — преддверие смерти, но никак не новой жизни, вот в чем дело, Мехмед-ага, — вздохнул Исфараилов. — А вы зачем-то втянулись в эти игры, — с сожалением посмотрел на Мехмеда.

— Нельзя ли конкретней, уважаемый? — Поставив на стеклянную столешницу две бутылки — с текилой и красным вином, Мехмед опустился в кресло напротив Исфараилова. Разговор из просто интересного превращался в сугубо деловой.

Мехмед ощутил натяжение темной (отвечающей за деньги) струны в душе. Он умел неплохо контролировать собственные чувства. И только эта темная струна существовала внутри его сознания автономно, обнаруживала себя сама, не просто диктовала Мехмеду свою волю, но как бы растворяла в себе его душу. Когда речь заходила о деньгах, в особенности больших, Мехмед как бы временно превращался в человека без души, отпускал душу на волю (струны?), а может, она сама оставляла его, не спрашивая. Как знаменитый скрипач Паганини, он мог исполнить на единственной струне в кромешной, бездушной тьме самую сложную импровизацию.

Вот и сейчас струна оживала, самонастраивалась, непостижимым образом перепрограммируя сознание Мехмеда, как если бы в отсутствие души его сознание было компьютером, который можно (независимо от воли Мехмеда) загружать самыми разными программами.

Мехмед чувствовал (он никогда в этом не ошибался!), что так называемое отступное может превзойти то, от чего Мехмед отступается. Ему казалось, он стоит перед увешанной подарками новогодней елкой, с которой невидимая рука — не рынка, нет! — может достать ему все, что он попросит.

— Я хочу, чтобы наш план стал вашим планом, Мехмед-ага, — улыбнулся Исфараилов.

— Не возражаю, — улыбнулся в ответ Мехмед, — но ведь в данный момент, как я понял, я мешаю? Каким образом? Кому?

— Сложный вопрос, Мехмед-ага. — Взгляд Исфараилова, как птица (опять птица!), облетел обшитые деревом стены, с сожалением вернулся на толстое стекло журнального столика.

Мехмед не мог определить, чего (уважения или сожаления) больше в его взгляде. Чего в нем совершенно точно не было, так это ненависти.

Мехмед вдруг подумал, что мир денег, в сущности, мир бесстрастный и бесполый, в нем невозможны божественно окрашенные переживания и чувства. Да, мир денег беспощаден к человеку, перемалывает не только отдельные судьбы, но целые страны и народы, но не потому, что он воплощенное зло, а потому, что потребляемая им энергия есть жизнь во всех формах и видах. Он существует до тех пор, пока превращает ее в ничто. Деньги, подумал Мехмед, вот то знаменитое «ничто, которое ничтожит». Чтобы раздобыть электроэнергию, ничтожатся реки; выплавить металлы — рудные горы и долины; древесину — леса и так далее — до озоновых дыр, ядерных зим, ртутных озер, то есть до окончательного исчезновения жизни. Больше денег — меньше жизни. Абсолютные деньги — абсолютная смерть.

Странно, но неожиданное это открытие отнюдь не преисполнило Мехмеда отвращением к деньгам. Напротив, ему хотелось больше, больше! «К сожалению, неоспоримый факт существования Бога, — с привычной грустью подумал Мехмед, — никоим образом не отвращает человека от стремления нарушать его волю, а я не лучше и не хуже других людей… Хотя кто знает, в чем его воля?» — таковы были обычно в преддверии временного отлета души последние (одушевленные) мысли Мехмеда.

Да, внутри себя мир денег был бесплоден, как те самые иррациональные сумерки между мирами, в которых сосредоточены вся мудрость жизни и одновременно… ничто. Где можно увидеть и понять все, что угодно, но невозможно применить знания об увиденном и понятом. В мир денег, как в сумерки — трещину между мирами — даже и в житейском плане лучше было не соваться. Лучше было жить на зарплату. Кто же сунулся — пропал. Взять хотя бы Мехмеда. Он перетрахал сотни баб на всех континентах, за исключением Антарктиды, но не создал семьи, не воспитал детей. Всю сознательную жизнь он был один как перст, а значит, по большому счету — бесполым. Кто принесет цветы на его могилу? Кто вспомнит о нем хотя бы через год после его смерти? Сумерки обессмыслили, кастрировали его жизнь.

В бесполом мире денег, подумал Мехмед, нет страстей, но есть законы, которые нельзя нарушать. За страсть и силу тут принимается неотвратимость, с какой караются нарушители. Но это всего лишь логика математических действий, неотвратимость поглощения малых чисел большими. При том что самые большие умопомрачительные состояния возникают именно в результате нарушения всех мыслимых законов приумножения денег, безумных атак одиночек (Исфараилов прав!) на неприступно укрепленные города больших чисел.

Мир денег был бесконечно плох, но… Мехмед намеревался оставаться в нем как можно дольше, а в идеале — вечно. Процесс приумножения денег был сильнее естественной биологической усталости, сильнее старости и, как в глубине души надеялся Мехмед, сильнее самой смерти.

— Тем не менее я попробую ответить… — донесся до него голос Исфараилова. — Что представляет из себя современная Россия, Мехмед-ага? — спросил тот. И сам же ответил: — Как выразился один писатель, территорию скорби. Советского Союза давно нет, историческая Россия сократилась едва ли не на треть, но всем очевидно, что ей не сохранить целостность даже в нынешних ублюдочных границах. Россию следует преобразовать, чтобы спасти ее несчастные народы от неминуемой гибели. Вы не возражаете мне, Мехмед-ага, из чего я делаю вывод, что вы согласны с моими рассуждениями.

— Готов подписаться под каждым словом, Али… — Мысль, что никто не придет на его могилу, исполнила сердце Мехмеда ожесточением. Мир денег показался ему справедливее и честнее мира людей. По крайней мере, в data base (базе данных) этого мира изначально отсутствовала категория счастья. «Но ведь и я не частый гость на чужих могилах, — успокоился Мехмед, — меня оплачут золотые пластиковые карты, осиротевшие доли в акционерных капиталах, номера персональных счетов. Вот мои истинные дети. Единственно, — мысленно усмехнулся Мехмед, — недолго им ходить без родительского присмотра. Новый папа покажет им кузькину мать!»

— Способны ли спасти Россию сами русские? — Исфараилов произнес это с таким презрением, что у Мехмеда должны были немедленно отпасть все сомнения: русские не способны спасти Россию. Впрочем, Мехмед и сам не обольщался относительно этого. — Скажу больше, — понизил голос Исфараилов, как будто выдавал Мехмеду страшную тайну. Так, впрочем, оно и оказалось. — Русские — народ, осмысленно и бесповоротно избравший смерть! Они терпят нынешнюю власть не потому, что у них нет сил ее свергнуть, а потому, что не видят в мире силы, способной уничтожать их с еще большей эффективностью! Миллион голов в год — это только начало!

— Но если такая сила есть, — предположил Мехмед, — что мешает русским привести ее к власти… ну хотя бы на следующих президентских выборах?

— Президентские выборы хороши, если происходят вовремя, — ответил Исфараилов. — Но иногда просто нет времени их ждать. К тому же, Мехмед-ага, президентские выборы — это долгое вонючее телевизионное варево на огне денег. Деньги же, как вам прекрасно известно, помимо того что отлично горят, еще и в некотором смысле инерционны. Они, видите ли, сообщают их обладателям иллюзию неких прав, то есть, в сущности своей, виртуально демократичны. Все говорят: «невидимая рука рынка», но никто почему-то не говорит: «железная рука денег». Вокруг денег, Мехмед-ага, крутятся разные людишки со своими поганенькими интересами, тянут, куда не следует, невидимые ручонки, как тараканы, марают циферблат истории, так что уже и не разглядеть, который час. Вот что такое свободные выборы. Деньги хороши везде, Мехмед-ага, но только не там, где надо круто изменить вектор движения, повернуть цивилизацию от смерти к жизни. Я говорю о позитивной силе, способной скрепить железным обручем рассыхающуюся бочку российской государственности, вдохнуть в усталое, измученное тело гермафродита волевой импульс, ввести мужской гормон, о силе, готовой принять на себя ответственность за территории, некогда занятые предками исчезающих сейчас русских.

— Что же это за сила? — удивился Мехмед. — Где она скрывается?

— В горах между Черным и Каспийским морями, — ответил Исфараилов. — Это Кавказ. Применительно же к России — Северный Кавказ. Земля, откуда мы с вами родом, Мехмед-ага.

— Неужели я каким-то образом мешаю этой могучей силе? — удивился Мехмед. — Мешаю Кавказу затянуть под каменное одеяло бабью славянскую душу?

Он не сомневался, что Али Исфараилов безумен. Как, впрочем, и в том, что в основе любого материализовавшегося футурологического построения лежит безумие, которое (в случае неуспеха) таковым и остается (как, скажем, взятие писателем Д'Аннунцио с товарищами города Триеста в 1920 году), в случае же успеха (захват большевиками власти в России в 1917 году) провозглашается гениальным, лежащим в плоскости исторической непреложности деянием.

Чтобы вновь вернуться в исходное состояние (безумие) по прошествии некоторого времени.

Мехмед не сомневался, что рано или поздно безумными предприятиями будут объявлены и война Соединенных Штатов Америки за независимость, и принятие Декларации прав человека, и учреждение Федеральной резервной системы, и придание доллару статуса мировой валюты. И самое удивительное — у Мехмеда было подозрение, что произойдет это еще при его жизни.

«Северный Кавказ… Почему бы и нет?» — подумал Мехмед.

Сейчас Северный Кавказ был нищ, наг и вооружен. На этой земле при тяжком труде могло прокормиться от силы три миллиона человек. Но в данный момент там проживало около тринадцати. Мать-Россия выкормила изобильной белой грудью клыкастого, шерстистого волка. Чтобы выжить, народам Кавказа следовало или в бесконечной череде местных войн ужаться до естественного — как в XVII веке — числа, или же вцепиться клыками в истощенные сосцы, чтобы насытиться уже не обезжиренным молочком, но мясом, которого (при разумном подходе и соответствующих пищевых технологиях) могло хватить надолго.

— Трагедия в том, что одни народы слишком немногочисленны, чтобы идти путем осмысленного величия, — словно не расслышал его Исфараилов, — в то время как другие слишком велики, чтобы жить малыми, частными идеями. Россия никогда не превратится в большой Люксембург, Мехмед-ага, а Чечня — в Соединенные Штаты Америки. Нельзя нарушать связь между численностью народа и идеями, которыми он живет. Стоит только адаптировать большой народ к идее мелкой, частной, скажем жить как… на Западе, а народ небольшой — к идее масштабной, скажем распространиться от моря до моря, как начинаются странные, необратимые вещи, а именно разнонаправленное вырождение, самоуничтожение этих народов. Во власти ошибочных идей, Мехмед-ага, народы разлагаются, отравляют вокруг атмосферу. Другим нечем дышать. Я склоняюсь к тому, что демократизируемая невидимой рукой рынка Россия сейчас — полудышащий, смердящий великан посреди большой дороги, с которого снимают последнюю одежду. Кавказ же — карлик с ножом, который, конечно, может всадить великану в глотку нож, да только сам же и утонет в хлынувшей крови.

— Россия не раз на протяжении своей истории оказывалась в подобном положении, — заметил Мехмед. — А потом как-то поднималась, топтала слоновыми ногами карликов и не карликов, которые снимали с нее последнюю одежду, примеривались перерезать ей глотку.

— Согласен, — кивнул головой Исфараилов, — но, как говорится, лимит на неожиданности исчерпан. Загадочная славянская душа приказала долго жить. Россия или останется лежать на большой дороге, или поднимется, но… — замолчал.

— Понятно, без «но» никак, — усмехнулся Мехмед. Он догадывался, что это за «но». Но — опять «но»! — ошибся.

— С другой головой, — закончил мысль Исфараилов, — а именно с кавказской, точнее, с северокавказской. Россия слишком велика, чтобы просто ее грабить. В ней, несмотря ни на что, слишком много людей, чтобы мы могли всех перерезать. Рыба, как известно, гниет с головы. Голова любого государства — власть. Российская власть не просто сгнила, но уже почти отвалилась, висит на волоске. В принципе ничего не надо делать, Мехмед-ага, всего лишь… переставить рыбе голову. Это единственный шанс поднять из грязи тело русского народа. Тем более что голова будет не вполне чужая. В смысле не русская, но российская. Так уже было при Сталине. Вот в чем суть совместного российско-кавказского проекта, Мехмед-ага, который я имею честь вам представить. Он одинаково спасителен и благотворен как для России, так и для Кавказа.

— Ислам… — задумчиво произнес Мехмед, глядя в окно на не желающую улетать с жестяного карниза ворону. Наверное, подумал Мехмед, она сопровождает его — посмотрел на Исфараилова. Где-то он читал, птицы семейства врановых — превосходные проводники (полупроводники?) между мирами. Но разве может внутри одного мира, подумал Мехмед, составиться план переустройства другого мира? Это в корне меняло картину мироздания. Мехмед подумал, что, пожалуй, пора выводить деньги с российского фондового рынка. Он ни секунды не сомневался, что новый (кавказский?) правитель России перво-наперво объявит страну полным и окончательным банкротом. Затем — даже и не девальвирует рубль, а проведет полномасштабную денежную реформу, покончит с так называемой (через обменники) конвертируемостью. Ну а потом, конечно же, объявит состоявшуюся приватизацию незаконной. Вот только, подумал Мехмед, отдали под приватизацию пусть дурную, плохо доящуюся, бельмастую, но живую корову, обратно же получат обглоданный скелет под стриженой шкуркой. Ну да ничего, усмехнулся про себя, великому русскому народу не привыкать начинать с нуля, создавать все из ничего.

— Ислам, — подтвердил Исфараилов, — не сразу, не сегодня, но обязательно. Что такое крохотная, сидящая в каменистом углу Европы, на штыках Босния, когда открывается пространство от Польши до Японии? Россия созрела для ислама, Мехмед-ага, хоть она этого еще не понимает. Я лично убедился в этом в Афганистане, где обратил в ислам не одну сотню русских пленных. Странное дело, Мехмед-ага, даже вернувшись в Россию, они оставались в нашей вере. Почему? Они соскучились по определенности на все случаи жизни, силе и ясности. С помощью ислама Россия встанет на ноги. Зачем-то же она завоевала в девятнадцатом веке Кавказ? Полагаю, что именно за этим. У вас превосходная текила, Мехмед-ага. если не ошибаюсь, на юге Штатов ее называют золотой, а в Мексике почему-то… мочой койота. Ничего не поделаешь, — пожал плечами, — разные цивилизации — разная эстетика. Хотя… мне трудно представить себе человека, по доброй воле отведавшего… мочи койота… Но очевидно, такие люди есть. Мне кажется… — понизил голос, — моча койота — вещь очень ценная, но… не здесь, не в нашем мире или, скажем так, не повсеместно в нашем мире. Это будет великая исламская реконкиста двадцать первого века, Мехмед-ага! — воскликнул Исфараилов, и Мехмед подумал, что, пожалуй, он слишком увлекся… «мочой койота», то есть золотой текилой. — Если, конечно, вы нам не помешаете.

— Но ведь… — Мехмеду показалось, что Али Исфараилов втянул его в высшей степени странную дискуссию, в которой он, Мехмед, ищет не столько высшую логику, сколько интересуется… гадкими какими-то, неуместными подробностями, как если бы на его глазах, скажем, собирались перерезать горло человеку, а он вместо того, чтобы возвысить голос в защиту жертвы, заявить убийцам, что не божеское это дело — казнить без суда и следствия, взялся бы расспрашивать их, не обделается ли случаем несчастный, пока, значит, его будут кромсать ножами. — Если допустить, что Россия баба… или не баба, а… бесполое существо, — стыдясь себя, продолжил Мехмед, — тогда речь должна идти не о голове, а о другом органе.

— Вы правы, операция по пересадке пола должна быть комплексной. Просто я, как нейрохирург, исхожу из того, что половые сексуальные импульсы контролируются сознанием. Сознание — это мозг. Мозг — это голова. А голова — это я!

— Али, ты, надеюсь, не подозреваешь, что этой самой посылающей сексуальные импульсы головой хочу стать я? — спросил Мехмед.

— Вы хотите обидеть будущего российского президента, Мехмед-ага… — глаза Исфараилова сделались печальными, как глаза влекомого на бойню быка. — а там и… бог даст, царя. — Только Исфараилов в данном случае был не быком, а директором бойни. Его печаль, таким образом, была качественно иного уровня. Это была пародия на печаль Господа, создавшего людей смертными, и, что было еще печальнее, несправедливо и зачастую неестественно смертными. Хотя, в отличие от Исфараилова, Господь прошел крестный путь и, следовательно, знал, что собой представляет неестественная, несправедливая смерть. Да, Господь забирал, но и даровал земную жизнь. Исфараилов — только забирал. — Тем самым вы нарушаете наши планы по преобразованию России, Мехмед-ага. особо хочу подчеркнуть: бескровные и благородные планы.

— Незнание невидимого закона не освобождает от ответственности за его нарушение — кажется, так это звучит? — усмехнулся Мехмед. — Как сильно я нарушил невидимый закон, Али?

— Мехмед-ага, — с огорчением, как на по какой-то причине не осознающего свое положение быка, посмотрел на него Исфараилов, — мне кажется, вы не вполне отдаете себе отчет, о чем, собственно, идет речь. Речь же идет сразу о двух статьях невидимого УК. Вы вознамерились одновременно перейти дорогу как вполне конкретным — из плоти и крови — людям, так и… природе вещей, да, именно так, Мехмед-ага, природе вещей. Посему более серьезная — вечность! — статья поглощает более легкую — заговор смертных людишек. Не мне вам объяснять, как караются преступления против вечности.

— Но разве законы природы и, стало быть, законы вечности дано нарушать? — удивился Мехмед. — Как, к примеру, можно нарушить закон земного притяжения или… — проследил взглядом, как Исфараилов бросает специальными щипцами в бокал с золотой (она же «моча койота») текилой кубик льда, — закон вытеснения твердым телом жидкости? Или, — усмехнулся, — основополагающий принцип вечности — принцип смерти? Я могу сколько угодно объявлять себя бессмертным, Али, но мой век взвешен, исчислен и найден достаточно легким, так?

— И да, и нет, — ответил Исфараилов. — дело в том, Мехмед-ага, что человек одновременно присутствует, не сознавая того, сразу во многих мирах, а потому находится под юрисдикцией сразу многих УК. Тезис о неотвратимости наказания, Мехмед-ага, вечен точно так же, как смерть. Вот только, — внимательно посмотрел на Мехмеда Исфараилов, — иногда наказание запаздывает.

— Но иногда, видимо, опережает? — выдержал взгляд джинна Мехмед.

Ему вдруг сделалось так холодно, как если бы он находился не у себя дома, а в рефрижераторе, точнее, в морге. Взгляд джинна был не то чтобы пуст, напротив, он был исполнен непроницаемой воли, сквозь которую не было пути обычным человеческим чувствам, будь то жалость, сострадание, да хотя бы простое сочувствие. Мехмед подумал, что между людьми существуют разные уровни взаимопонимания, в основе которых может лежать: национальный фактор (в особенности общая принадлежность к какому-нибудь небольшому — тут связь крепче — народу), политика (схожее видение будущего), религия (общая вера в того или иного Бога), наконец… любовь к деньгам и — крайне редкая форма единения — любовь к Богу.

Как-то отстраненно Мехмед подумал, что с джинном можно достигнуть взаимопонимания по всем позициям, за исключением единственной — любви к Богу. Если бы я искренне любил Бога, понял Мехмед, он бы не стал со мной разговаривать. Он бы или вообще ко мне не пришел, или бы… мгновенно убил. Наверняка хотя бы в одном из невидимых УК есть статья, карающая смертью за любовь к Богу.

Мехмед вдруг почувствовал, что холод отступил, какое-то светлое спокойствие как бы разлилось в воздухе. Бог, догадался Мехмед, обозначает свое присутствие не только когда человек идет к нему навстречу, но и когда… поворачивается к нему спиной, идет прочь.

Почему? Неужели он любит меня при любых обстоятельствах?

Мехмед подумал, что и сам в принципе готов полюбить Бога.

Но при этом совершенно не готов разлюбить деньги.

«Господи, — мысленно произнес Мехмед, имея в виду и печального Христа, и сидящего на скрещенных ногах круглолицего Будду, и невидимого, одетого в черную тучу Аллаха, и Магомета, пророка его, и даже… грозного ветхозаветного, с огненной бородой и посохом Яхве, — я люблю тебя, и я люблю… деньги. Разведи эти стрелки!» — но, еще не договорив, уже знал, что Бог, как говорится, по определению не разводит эти стрелки. Дает деньги — да, отнимает — да, но стрелки не разводит. Развести их может только сам Мехмед.

В следующее мгновение Мехмед услышал шум, его обдало гарью и жарким воздухом, как будто и впрямь он стоял, ворочая стрелку, между колеями, по которым неслись поезда.

В следующее мгновение Мехмед неожиданно обнаружил удивительное сходство между холлом, где он в данный момент беседовал с Исфараиловым, и… салон-вагоном, в каких иногда имеют обыкновение путешествовать очень богатые или обладающие очень большой властью люди. Мехмед еще тешил себя надеждой, что это не его выбор, что он всего лишь подчиняется… (кому?), что это Бог (кто же еще?) велел ему сделаться еще богаче, чтобы, значит, потом добрыми делами (построит мечеть!)… и так далее… Но уже темное ощущение гибельной прелести богооставленности подхватило, приняло, понесло Мехмеда, и самой последней (перед тем как все происшедшее — происшедшее ли? — предстанет не имеющим места быть, кратким обмороком, головным спазмом и т. д.) его мыслью было: то, что подхватило, приняло, понесло Мехмеда, во всех отношениях равносильно, равнозначно, сопоставимо с тем, что только что его (или он сам его) оставило (оставил).

— Что такое окружающий нас мир, Мехмед-ага? — Исфараилов тоже обратил внимание на буквально сверлящую их взглядом сквозь стекло ворону на карнизе. — Всего лишь сумма человеческих о нем представлений. Можно ли изменить мир? Да, если изменить хотя бы одно-единственное слагаемое в этой сумме. Вы, Мехмед-ага, вольно или невольно пытаетесь его изменить.

Мехмед вдруг предположил, что вряд ли в мире существует сила, способная изменить представления (что она прекрасна) вороны о сверкающей на солнце латунной пепельнице. Однако же овладеть пепельницей вороне мешало стекло.

— Именно так, Мехмед-ага, — подтвердил читающий его мысли (хотя в данном случае тут особенной проницательности не требовалось) джинн, — мы вынуждены вас остановить, потому что в противном случае вы, как эта самая ворона, разобьете стекло, утащите латунную пепельницу, но при этом оставите дом на разграбление ворам. Я понимаю, Мехмед-ага, что завод на Урале для вас очень важен, но ведь, в сущности, это та же латунная пепельница… А речь между тем идет о трехэтажном каменном доме с большим участком. Вы получите ее. Позже. Из наших рук.

— Что тебе, Али, в нынешнем российском вице-президенте? — спросил Мехмед. — Они меняются каждые полгода и… ничего не решают. Какая разница, кто сидит в главном кресле страны, которой уже почти и нет, Али? Отдай мне завод сейчас!

— Дело не столько в нем, Мехмед-ага, сколько в тех начинаниях, которые он должен довести до конца. Страна приуготовляется к новой форме правления, к смене вероисповедания. Через самодержавие — к Аллаху! Как звучит! Ради этого стоит жить, Мехмед-ага! Вы же стремитесь во что бы то ни стало удовлетворить свой материальный интерес и тем самым нарушаете ход событий, порядок вещей.

— Али, неужели тебе ведом порядок вещей в этом мире? — почтительно поинтересовался Мехмед.

— На вверенном мне временном отрезке он в том, — ответил Исфараилов, — что новый президент уйдет только после того, как против центральной власти восстанут и фактически отпадут Дальний Восток и Сибирь, окончательно встанет МПС, в третий раз за этот год рухнет рубль и толпа будет круглосуточно стоять у Кремля.

— А дальше? — спросил Мехмед.

— Дальше будет разыграна довольно простая комбинация — я бы не хотел, Мехмед-ага, ради вашего собственного спокойствия посвящать вас в детали, — в результате которой в Кремль сядет человек с Кавказа. сначала это будет чеченец, который в два месяца наведет в России порядок, ну а потом состоятся президентские выборы, и президентом России совершенно легально станет мусульманин, который для начала восстановит в стране монархию. Возможно, через пару десятилетий он вновь сделает Россию великой державой — я имею в виду великой исламской державой.

— Мне всегда казалось, — заметил Мехмед, — что первым от России должен отпасть Кавказ.

— Он и отпадет, — подтвердил Исфараилов, — чтобы потом навечно припасть, возглавить. Кавказ, Мехмед-ага, станет для России чем-то вроде пса-пастуха в большой отаре. Я знаю, что предприятие, которое вы хотите заполучить, будет приносить вам миллиард ежегодно. Но тронуть вице-президента сейчас, Мехмед-ага, все равно что выдернуть плиту из основания недостроенной пирамиды. Вполне возможно, что она устоит. Но может и не устоять. Нам нельзя рисковать.

— Нам? — удивился Мехмед.

— Нам, — посмотрел ему в глаза Исфараилов, — если, конечно, вы заинтересованы в сохранении мира, где ваш ежегодный миллиард долларов будет хоть что-то значить.

— Ты полагаешь, Али, что этот мир существует благодаря бывшему премьер-министру России? — спросил Мехмед.

— Стоит только его убрать, а он будет убран на следующий же день, как подпишет разрешение на приватизацию завода, который вам нужен, об этом позаботятся, Мехмед-ага, и вы прекрасно знаете, кто именно, — назвал фамилию, исполнявшую в нынешней России функции отмычки к очень сложным — экономическим и политическим — замкам, — заменить его на очередное никому не известное ничтожество, как почти немедленно в стране начнется хаос, в котором, как арматура в серной кислоте, растворятся все наши каркасы. Россию, Мехмед-ага, можно склонить под ислам в момент наивысшего, точнее, наинизшего, так, наверное, следует говорить, упадка. Когда для подавляющего большинства русских единственными поочередно согревающими душу формулами будут сначала: «Чем хуже, тем лучше», потом: «Хоть какая, но власть», потом: «Порядок любой ценой». К этому времени, Мехмед-ага, они до того насладятся интеллектуальным и прочим убожеством своих правителей, что, поверьте, ислам покажется им едва ли не наилучшим выходом из сложившейся ситуации. Однако же для этого необходимо сохранять в них иллюзию существования государства, правительства, армии, рубля, реформируемой экономики и так далее. Эта грань очень тонка, Мехмед-ага, почти неощутима, страна должна пройти по ней с закрытыми глазами, как канатоходец по струне. В случае же если она сорвется в хаос, в войну всех против всех, начнет неконтролируемо делиться и соединяться, к власти рано или поздно придут несистемные люди, которыми мы не сможем управлять. Какое-то время, Мехмед-ага, управлять людьми, хлебнувшими кровавой вольницы, практически невозможно. К тому же они придут к власти на волне пробужденных ими в массах враждебных по отношению к нам инстинктов. Кавказ будет выдавлен из пор России, как гной, вымыт, как красный перец из глаз, выблеван, как несвежий сациви. Эти люди придут к власти в результате победы над нами, то есть фактически в результате нашего полного физического истребления. Вы хотите, чтобы мы своими трупами вымостили им дорогу? Где кавказский патриотизм, Мехмед-ага? Я понимаю, миллиард в год — это, конечно, деньги, но далеко не все деньги, Мехмед-ага, это ничтожная часть тех денег, которые мы будем скоро иметь в России.

— Неужели бесполая Россия способна к таким подвигам? — усмехнулся Мехмед.

— В руках олицетворяющих самые темные человеческие инстинкты людей Россия превратится в Голем — бездушное, слепое к боли тело, которое разрушит тот самый мир, Мехмед-ага, где нам с вами так комфортно существовать. Где мы с вами с каждым годом становимся богаче, где к нашим услугам — все, от нас же требуется единственная малость — не колебать треножник, дающий нам тепло и свет.

— Каким же образом несчастная Россия может разрушить наш мир, Али? — Мехмед вспомнил, что о России-Големе с ним уже говорил Джерри Ли Коган.

Это было невероятно, но, произнося обычные в общем-то слова, Мехмед явственно услышал гул, который к концу фразы превратился в чудовищный миллионоротый рев и смолк вместе с последним его словом. Мехмед ощутил, как качнулась земля (пол) под ногами, словно особняк из красного кирпича с черной мавританской лестницей превратился на мгновение в корабль. Мехмед подумал, что чего-то в этой России он не понимает. Но чувствует как пусть и не русский, но человек, значительную (лучшую в смысле возраста) часть своей жизни прострадавший вместе (внутри) с этой самой Россией. Какое-то наличествовало в пронесшемся и внезапно смолкшем реве вековое отчаяние, и Мехмед не мог уяснить, то ли это было сдавленное, спрессованное в брикет отчаяние русского народа, то ли тех, кто пытался прогнозировать и соответственно строить собственное будущее вместе (внутри) с Россией. А может, некое общее, универсальное отчаяние, сопровождающее Божий промысл в отношении России?

— Плохие люди, которые придут к власти, сломают сложившуюся систему экономических отношений. Между тем эта система, Мехмед-ага, есть основа нашего с вами благосостояния. В мире нет другой такой страны, из которой ежедневно и, подчеркиваю, совершенно официально, через торги на так называемых валютных биржах от Калининграда до Владивостока, уходило бы по сто миллионов долларов. В том числе и на наши с вами счета, Мехмед-ага. Потому-то они и не платят зарплату своему народу. Им просто нечем платить. Россия, Мехмед-ага, не мне вам это объяснять, последний донор так называемого западного мира, нашего с вами мира, хотя по крови мы с вами… наверное, тюрки, да, Мехмед-ага, граждане восточного горно-пустынного мира? Отечество нам — Коран, верблюд, нефтяной фонтан и… автомат Калашникова. Выпади завтра Россия из сложившейся экономической системы — рухнет половина мировых финансовых организаций. И что совсем плохо, Мехмед-ага, Россия не лучшим образом повлияет на оставшийся мир, который может перестать повиноваться, подчиняться обязательным для него экономическим законам. Хотя, — добавил задумчиво, — с ядерным оружием — а двадцать первый век, Мехмед-ага, будет веком повсеместного, как сейчас автомат Калашникова, распространения ядерного оружия — этот мир в любом случае выйдет из подчинения. Но, — закончил почти весело, — лишь до той поры, пока не будет изобретено новое, более крутое, нежели ядерное, оружие. А оно уже изобретено, Мехмед-ага, и, к сожалению, а может, к счастью, — нашему с вами счастью — в западном мире. Генно-биологическое оружие, Мехмед-ага, расчистит авгиевы конюшни, в которые превратилось человечество.

— Вы хотите, чтобы Россия продолжала быть донором западной цивилизации, и при этом хотите превратить ее в исламскую страну? — спросил Мехмед, пропустив мимо ушей футурологический прогноз Исфараилова. Он имел большие шансы сбыться, этот прогноз, и поэтому нечего было о нем говорить. Так человеку доподлинно известно, что он рано или поздно умрет, однако далеко не всем нравится в деталях обсуждать предстоящую смерть.

— Да, Мехмед-ага, — вздохнул Исфараилов, — это единственный путь. Видите ли, — добавил после паузы, — в мире нет универсальных ценностей, в особенности для людей, определяющих судьбы мира. Да и не только для них. К примеру, Мехмед-ага, их нет для вас, нет для меня. Наверное, нескромно так утверждать, но на определенном этапе умный человек начинает — быть может, обманчиво — полагать таковой ценностью единственно себя. Хорошо, если у него достает ума не навязывать вновь открытую ценность миру. Но это, впрочем, на микроуровне. На макроуровне, то есть на уровне, определяющем судьбы человечества, ситуация не столь однозначна. Можно ли считать универсальной ценностью, скажем, коммунизм или либерализм? Наверное, да, но, видимо, ценность той или иной идеи, Мехмед-ага, измеряется готовностью людей отдать за нее жизнь. В таком случае оказывается, что коммунизм на исходе двадцатого века не ценность, никто не захотел за него умирать. Как, впрочем, и за либерализм, хотя на рынке идей либерализм котируется выше, потому что под него пока еще выделяются средства. Впрочем, кому нужны жалкие человеческие жизни? — В это было трудно поверить, но золотая, она же «моча койота» текила в поставленной Мехмедом на стеклянную столешницу бутылке… не убывала, а… определенно прибывала, хотя Исфараилов (Мехмед был готов поклясться!) наливал ее в стакан и пил большими глотками. — Я открыл, пусть это не покажется вам самонадеянным, Мехмед-ага, самую точную и правильную единицу измерения тех или иных идей. Это не готовность человека отдать за идею свою жизнь — кому нужна его дрянная жизнь? — но готовность отнять — впрямую или посредством неких обдуманных действий — жизнь у, так сказать, субъекта, носителя идеи противоположной, у того, кто самим своим существованием пассивно или активно противостоит его идее. Воля к действию плюс готовность отнять чужую жизнь — вот универсальная единица измерения идей. Мне удалось, Мехмед-ага, определить одну такую динамичную, с очень высоким потенциалом идею… Что нам остается? Сначала оседлать, а потом возглавить.

— Вера в Аллаха? — предположил Мехмед. — Великого и всемогущего?

— Ненависть к России, — ответил Исфараилов, — стремление во что бы то ни стало уничтожить ее, стереть в пыль. Через ненависть к России — к вере в Аллаха, Мехмед-ага, таков наш путь. Пока ты ненавидишь Россию, сражаешься с ней, в этом мире, нашем с вами мире, Мехмед-ага, нам будет позволено все!

— А дальше? — спросил Мехмед.

— А дальше, Мехмед-ага, всеобщий и окончательный переход к Аллаху. Человечество, Мехмед-ага, как и так называемая Вселенная, — субъект Аллаха. Но это случится не завтра и, боюсь, даже не послезавтра.

— Но ведь если представить себе, что всякий тоталитарный режим — диктатура, фашизм и так далее — это воплощение мужского начала, то получается, что демократия — женского? — спросил Мехмед. — Если допустить, что для истинной, то есть доведенной до логического абсолюта, демократии немыслимы никакие ограничения — как можно ограничивать свободу? — то в их числе оказываются и ограничения, проистекающие из половой принадлежности. Разве демократично, Али, препятствовать женщине, если она хочет быть мужчиной, и наоборот? Выходит, что логически законченная демократия в идеале как раз и есть общество свободных бесполых существ. Так что, может статься, Али, Россия, не труп, лежащий поперек прогресса, а, так сказать, обогнавший всех соперников бегун? Допускаю, что нашему с тобой — западному — миру было за что ее ненавидеть, когда она строила коммунизм. Но за что им, то есть нам, ее ненавидеть сейчас?

— Видимо, за вечно длящуюся незавершенность, — ответил Исфараилов. — Она должна исчезнуть, чтобы перестать показывать другим, что их ждет. Ведь если вдуматься, Мехмед-ага, — поднял на Мехмеда непроницаемый черный взгляд, — пола нет ни в раю, ни в аду.

«А ты? — чуть было не спросил Мехмед. — Какого ты сам пола, Али?» Но вместо этого только усмехнулся:

— Откуда там пол? Если рай в небесах, а ад внутри подземного огня? Там — ни пола, ни стен.

Мехмед вдруг понял, что именно он видит, но не может понять, описать, подобрать слова и так далее в глазах Али. Непроницаемое ничто (или нечто) в его взгляде являлось субстанцией, растворяющей человеческое сознание, то есть, если применить провозглашенный Джерри Ли Коганом принцип подобия, растворяющей Бога субстанцией. Ада и рая нет, понял Мехмед, тело растворяется в земле, а сознание… Мехмед вдруг почувствовал, как близок, неправдоподобно близок он к смерти и одновременно к разгадке главной тайны…

— Таким образом, Мехмед-ага, — завершил в высшей степени спорную мысль Исфараилов, — Россия, в сущности, достигла совершенства, предела. Она одновременно в раю и в аду, Мехмед-ага. У нее нет пола, то есть она не плодится и не размножается, а лишь поддерживает собственное существование, то есть как бы находится в некоем монастыре. Она лишилась сознания, вы совершенно правы, Мехмед-ага, ей не за что зацепиться, она скользит по ледяному склону в ничто. В сущности, нынешняя Россия завершила свой путь в истории, Мехмед-ага, и мы с вами должны позаботиться о том, чтобы она завершила его достойно. Ну а потом начала бы новый путь — путь субъекта Аллаха.

— Что вы хотите мне предложить, Али?

— Вы отказываетесь от своих планов относительно завода на Урале, — сказал Исфараилов, — мы же в свою очередь гарантируем вам этот завод плюс к этому выполняем любое ваше желание по ликвидации любого — хоть президента России, или США, или… еще какого-нибудь президента, а может, и не президента — человека.

Мехмед почувствовал странное головокружение, как будто он одновременно взлетал вверх и проваливался вниз. Вероятно, это было состояние, в котором пребывала несчастная Россия, находящаяся, как выяснил Али Исфараилов, одновременно в аду и в раю. Впрочем, теряя сознание, Мехмед, как ни странно, оставался в сознании. Перед его глазами, как караван верблюдов по песку пустыни, потянулись лица людей: Джерри Ли Когана, президента Имеретии, президента России и… почему-то какое-то малознакомое лицо.

«Берендеев, его фамилия Берендеев», — вспомнил Мехмед.

В следующее мгновение темная, все на свете просчитывающая сила, как ветер осенний лист, взметнула Мехмеда ввысь. Но не в небесную, а в непонятную отчетливую высь, откуда и Джерри Ли Коган, и многие другие известные Мехмеду уважаемые люди, не говоря об Александере Мешке и Халиле Халиловиче Халилове, показались крохотными, как рассыпанная на кухонном полу крупа. А люди, жившие некогда в деревне Лати на советско-турецкой границе, вообще превратились в воздух, в ничто. Сознание Мехмеда уподобилось компьютеру, по которому, как волны по поверхности воды, побежали цифры. Лица возникали и тонули посреди экрана, пока наконец на экране не осталась одна-единственная бесконечно длинная из-за прицепленных к ней, как вагоны к локомотиву (опять поезд!), нулей цифра и одно-единственное лицо.

Берендеева.

Это было невероятно, но компьютер свидетельствовал, что в этом случае (проект Берендеева плюс завод на Урале) Мехмед становился…

Он с трудом перевел дух. Достанет ли у цифры сил потянуть за собой такое количество нулей-вагонов?

Он больше жизни ненавидел страну под названием Россия.

Больше жизни ему хотелось… денег.

Мехмед как будто забыл, что их у него столько, что не истратить до самой смерти. Это было ни с чем не сравнимое ощущение, как если бы Мехмеду вдруг открылся во всей своей непреложности смысл жизни и он ради этого самого смысла был бы готов послать… саму жизнь.

Как бы отстраненно, как бы не имея в виду себя, Мехмед подумал, что, пожалуй, деньги первичны, а пол вторичен.

— Берендеев, — произнес Мехмед. — Я хочу, чтобы вы убрали человека по фамилии Берендеев. Я скажу, когда и как.

— Вот номер, — положил на стол бумажку Исфараилов. — Девять цифр. Звоните по спутниковому через линию «Air Space», она не прослушивается и не пишется. Запомните, а потом сожгите бумажку. По этому номеру вы свяжетесь со специалистом, который выполнит ваше задание. Естественно, все расходы за наш счет, Мехмед-ага. Вам нечего беспокоиться, это очень хороший специалист. Он все исполнит в лучшем виде. Я рад за вас. Вы сделали единственно возможный правильный выбор.

 

20

Об одиночестве Господа думал писатель-фантаст Руслан Берендеев ранним осенним утром, глядя с балкона своего жилища на двадцать четвертом этаже на напоминающий сверху синюю цифру девять Останкинский пруд, на витиевато-резную красно-коричневую церковь с как бы дымящимися, а может, наэлектризованными (вставшими дыбом) тоже синими, но в золотых звездах куполами, на многорукие деревья, отпускающие на воздушную волю (пенсию?) неисчислимые рати состарившихся работников-листьев.

Его преследовала странная мысль, что все (причем «все» было значительно шире, нежели конкретная жизнь конкретного человека, в частности писателя-фантаста Руслана Берендеева) может быть завершено в любой момент. Выходило, что (в принципе) в мире не могло быть ничего не завершенного. Незавершенность, открылось Берендееву, есть высшая и последняя стадия завершенности. Раз все может быть завершено в любой момент, значит, оно того достойно, точнее, к тому приговорено. Следовательно, нечего рвать жилы (и душу) в стремлении что-то сделать, успеть, закончить. Скажем, «раз и навсегда» выяснить (с близкими или не очень) людьми отношения. То есть прийти хоть к какой-то определенности (завершенности) хоть в чем-то. Чему назначено, то придет к определенности (завершенности) само собой. Никакой определенности (завершенности) в мире, следовательно, нет и быть не может. Тем более смешон человек, пытающийся инсталлировать внутрь незавершенности всеобщей (Вселенная) завершенность частную (конкретная личность), взыскующий определенности (завершенности) там, где ее не может быть, как говорится, по определению (завершению).

Осенний воздух был чист и прозрачен как кристалл. Этому, надо думать, немало способствовал сразивший столицу России промышленный кризис. Большинство предприятий, как свидетельствовали газеты, не работало, однако жизнь странным образом продолжалась. Люди перемещались в пространстве, что-то покупали в магазинах и ларьках, общественный транспорт функционировал, количество дворников на улицах так даже несколько увеличилось.

Вот и сейчас они, как было очевидно сверху Берендееву, занимались совершенно бессмысленной работой: противодействуя ветру, перегоняли метлами сухие летучие батальоны листьев с асфальта на газон. Ветер же в свою очередь возвращал их с газона на асфальт, доукомплектовывая лиственные батальоны до штатного расписания полков, а то и дивизий.

Дворники — почти не отличающиеся друг от друга мужчины и женщины либо с ярко выраженными славянскими (почти что былинными), но ухудшенными неправедной жизнью чертами, либо с лицами без малейших национальных признаков, как бы наскоро вылепленными из некоего красно-коричневого (коммуно-фашистского, как писали в газетах) первичного праматериала без последующей обработки и шлифовки, — не вызывали доверия у писателя-фантаста Руслана Берендеева.

Доброзвероподобные (это была странная, но, увы, точная характеристика) лица дворников заставляли его детально вспоминать (заново проживать) кошмарный случай, когда при свете дня и честном народе вблизи Божьего храма бомж расстреливал его из пистолета и он лишь чудом остался жив.

В каждом дворнике и бомже мужского пола писателю-фантасту Руслану Берендееву виделся с той поры страшный — в черном пальто и разностекольных очках — народный какой-то киллер. Причем, странное дело, время шло, а некогда испытанный Берендеевым ужас не слабел. Ибо не смягчался, не амортизировался пониманием, а следовательно… не прощением, нет, но по крайней мере установлением причинно-следственной связи и (ничего не поделаешь, таково свойство установленной причинно-следственной связи) смирением перед беззаконием бытия.

По-прежнему ни малейшего представления не имел писатель-фантаст Руслан Берендеев, за что хотел его застрелить жуткий бомж.

И что, собственно, ему сейчас, спустя несколько лет, до безмерно расплодившихся в Москве дворников?

Хотя на этот вопрос ответ был.

На социальной лестнице дворники стояли выше бомжей, но ветер деградации дул в строго заданном направлении: дворник мог легко стать бомжем, бомж дворником — почти никогда. В том смысле, что поистине титаническую волю, самоорганизацию, не говоря о восстановлении доверия в глазах общества, следовало проявить бомжу, чтобы сделаться дворником. Дворнику же, чтобы сделаться бомжем, надо было всего ничего: начать пить, безобразить, тащить из дома вещи, запускать на свою жилплощадь разных ушлых «кавказской национальности» людей, не ходить на работу, не платить за свет и т. д. То есть, в сущности, ничего, а точнее, нечто очень даже поначалу (до потери жилплощади и, следовательно, права на жизнь) приятное. Нечего и говорить, что дворники весьма активно пополняли ряды бомжей, в то время как бомжи ряды дворников — в редчайших случаях.

«Таким образом, опасаясь дворников, я опасаюсь грядущих бомжей, — порадовался утренней кристальности мысли Берендеев. — Вполне возможно, что стрелявший в меня бомж еще совсем недавно был дворником». Может быть, именно гнев (как у Ахиллеса, Пелеева сына), что он превратился из дворника в бомжа, и подвигнул его к расстрелу случайного прохожего, каким в силу обстоятельств оказался писатель-фантаст Руслан Берендеев? Нечто веселящее душу, таким образом, заключалось в доведении случайной, но беспокоящей мысли до логического абсолюта. Хотя достижение абсолюта ничего не гарантировало и ни от чего не защищало, потому что логический абсолют был всего лишь суррогатом причинно-следственной связи. Гениальное предположение, что все в мире одновременно: незавершено, завершено — причем может быть завершено в любой момент, — не подлежало практическому использованию, а следовательно, было бесполезно.

Столица России, как выяснилось на исходе ХХ века, могла прекрасно существовать без промышленности, трудом одних лишь дворников.

Страна напоминала человека с «отключенными» внутренними органами.

Вопреки всем мыслимым законам биологии человек этот ходил, пил водочку, смотрел по вечерам телевизор, размышлял о необратимости реформ и даже время от времени участвовал в выборах, голосуя остановившимся сердцем. Особенно же повадлив был «отключенный» человек до похорон. Причем чем сильнее презирал его убиенный (в редчайшем случае умерший собственной смертью) депутат, министр, политик, лидер общественного движения, тележурналист и т. д., тем с большим (индуистским каким-то) размахом проходили его похороны. Огромная обобранная страна погружалась в искренний траур. Чтобы на следующий день забыть об убиенном, как будто его никогда не было.

То была новая, точнее, старая форма существования, предшествующая окончательному исчезновению (замене) биологического вида. Иногда в целях маскировки, чтобы с виду было не так тревожно, это называли экономической (политической, налоговой, военной, образовательной и т. д.) реформой, изменением социально-общественной доминанты, конфедерализацией, а то и (чтобы стремительно — как в трубе унитаза — исчезающий вид проникся значением собственной миссии) историческим выбором.

Живой труп.

Мертвый жилец.

«Трупой жив» — под таким названием спектакль, вспомнил Берендеев, шел в московских театрах в начале девяностых. Некоторое время он тупо размышлял, что такое «Трупой» — имя, фамилия? Потом подумал, что вполне сгодилось бы и: «Тупой жив». Это было (в особенности для России) название на все времена.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев вместе с видом летел в трубу унитаза, но в то же самое время как бы и парил над этим самым унитазом в вонючем, влажном облаке, одновременно наблюдая исход вида и ясно (насколько это возможно в данной позиции) осознавая собственное над видом избранническо-свидетельское парение.

Он не мог однозначно ответить на вопрос: доволен или нет своей нынешней — внутри и над унитазом — жизнью?

Это была новая жизнь, в которой пропорции физического и умственного были не то чтобы нарушены, но смещены.

Существование вне греха и добродетели, как бы уходящее, проваливающееся, ускользающее в прореху между добром и злом.

Особенный мир, в котором на первый взгляд присутствовало все, что положено, за исключением метрической системы, масштаба, единиц и мер, с помощью которых можно было бы измерить, исчислить те или иные его параметры. Грубо говоря, невозможно было установить, какая здесь температура воздуха, сколько градусов водка, какое напряжение используется в электрических сетях, сколько яблок или огурцов насыпают на килограмм. И вообще, закусывают ли здесь водку яблоками или огурцами? Главное же: почему и за что здесь убивают?

Единственное, что оставалось прежним, — деньги, но и деньги в «обезмасштабленном» мире доставляли не радость (хотя поначалу вроде бы радость), но острую внепричинную тоску, природу которой Берендеев пока не мог определить, какое-то отвращение к действительности. Они не столько украшали жизнь (внутри доставляемых деньгами благ отчетливо просматривалась библейская мерзость душевного запустения, помноженная на массовое какое-то — в особенности в отношении денег как части бытия — бескультурье), сколько приближали смерть: от обжорства, пьянства, инсульта, инфаркта, неизбывного отчаяния, наконец, почти что неотвратимого пришествия киллера.

Пожалуй, киллер был единственной постоянной величиной в обезмасштабленном мире.

Берендеев много размышлял о неустанно преследовавшей его острой внепричинной тоске.

И мысли его не отливались в твердые сущности, как не отливается в твердые сущности все, что прямо или косвенно связано с (в особенности с неправедными) деньгами, ибо, как известно, форма и содержание — категории, к деньгам (в особенности к приобретенным в результате так называемого первоначального накопления) не применимые, поскольку деньги (в особенности «первичные») как раз и есть то, что неустанно размывает, разрушает всякую форму и любое содержание.

Иногда писателю-фантасту Руслану Берендееву казалось, что природа острой внепричинной тоски заключалась не в деньгах как данности, но внутри человека, «схватившего» дозу исходящего от них излучения. То есть первопричиной, конечно, являлись деньги — источник радиации, следствием же — мутация сущности облученного человека. Мутируя, сущность комбинировала во времени и в пространстве, «смешивала краски» на картине мира, причудливо сочетала вещи несочетаемые.

Но было и нечто общее во многих измененных сущностях и мирах.

Берендеев подозревал, что именно здесь, в предполагаемом общем, бьют (в том числе и по голове) невидимые ключи, превращающиеся впоследствии в полноводные, смывающие на своем пути все реки. Странные это были ключи: как бы одновременно из воды и огня или из земли и неба, из любви и ненависти, из трусости и геройства. На связке Берендеева пока болталось только два, но он подозревал, что их может быть много больше.

Первый: вечно убывающая, но и вечно же неиссякающая иллюзия приумножающего деньги человека, что, занимаясь этим делом, он остается не чуждым неким общечеловеческим добродетелям — скажем, искренней вере в Иисуса Христа, Аллаха или Будду — и одновременно точное и ясное — беспощадное — понимание, что это не так.

Второй: ощущение необъяснимой связанности с миром денег (естественно, на уровне личностной интерпретации этого самого мира: кто-то суетился с жалкими депозитишками в обманных коммерческих банках, а кто-то, присосавшись к нефтяной или газовой государственной трубе, делал по миллиону в день, хотя сути дела это не меняло) и одновременно понимание, что это скверно, и одно(точнее, уже двувременно) понимание, что разорвать эту непонятную, неизвестно как возникшую, объявшую человека до дна души связь сможет только смерть.

Или социальная революция.

Или атомная война.

Может статься, в дополнение к единице «киллер» в муках (если творчества, то чьего?) рождалась сверхновая — универсальная — единица измерения для всего сущего? Но она уже определенно не была привязана к таким устаревшим категориям, как добро и зло, грех и добродетель, правда и ложь, да, пожалуй (в отличие от единицы «киллер»), жизнь и смерть.

Берендееву, впрочем, было не отделаться от ощущения, что это не человечеству отпускался шанс осмыслить, измерить и тем самым подчинить своей воле безмасштабное сверхновое нечто, а само сверхновое нечто измеряет нечто человечеством, как линейкой, причем в режиме ликвидации линейки, как если бы ее, пластмассовую, опускали в разливочную форму (совали как градусник), дабы измерить температуру расплавленного металла. Не для того, конечно, чтобы действительно измерить, но чтобы посмотреть, как быстро растворится в раскаленной подмышке (в американском варианте — в раскаленном рту или в раскаленной заднице) несчастная, объявленная градусником линейка.

Выходило, чтобы измерить (при этом неважно, субъектом или объектом измерения служило человечество) сверхновое нечто, человечеству надлежало убыть, исчезнуть, перестать существовать. Что в общем-то не представлялось кощунственным, поскольку у Берендеева не было ни малейших сомнений, что задумывалось человечество для одного, вытворяло же в данный момент, надо думать, дико гневя задумавшего, совершенно другое. То есть если уподобить человечество компьютеру, оно произвело внутри себя перестройку: не только перестало слушаться команд программиста, исполнять то, ради чего было задумано, но и определенно восстало против этого самого программиста. Не веря в скорое его пришествие с антивирусными дискетами, взялось сплошь и рядом посылать его… Превратилось из homo sapiens в homo change, коему прежние законы — тьфу! Стало быть, именно homo change предстояло (посредством собственной шкуры?) измерить загадочное нечто. А может, homo change как раз и являлся этим самым нечто и, следовательно, измерить ему предстояло… самого себя?

Писатель-фантаст Руслан Берендеев попытался поставить себя на место даже не программиста (это было бы в высшей степени кощунственно), но рядового дисциплинированного пользователя. Что бы он стал делать даже не с компьютером (это слишком сложно), а, допустим, с телевизором, который вместо того, чтобы показывать разные программы, взялся бы свирепо поливать все вокруг (естественно, без малейшего подозрения на возможный пожар) пеной, как огнетушитель?

Как минимум выключить из сети, отсоединить от источника питания, энергии.

Что в данный момент и проделывал Господь с человечеством, поскольку сам покуда являлся источником питания и энергией.

Вот только монополистом, эдаким РАО «Единая энергетическая система» (не России, но человеческой цивилизации), Господь более не являлся. Там и здесь возникали альтернативные источники энергии совершенно неведомого, точнее, ведомого, но весьма многообразного, а поэтому трудно определяемого происхождения. Ведь обмануть человека, как некогда заметил великий Пушкин, не трудно, он сам обманываться рад. Подобное многообразие дезориентировало благонамеренных граждан, мешало им проявлять душевную стойкость, так как стойкость можно проявлять против чего-то конкретного, но не сразу против всего, за вычетом, естественно, практически непросчитываемого Божьего промысла.

Владелец (владельцы?) альтернативных источников энергии стремился разъять и приватизировать Господа и дух его, то есть разъединить источник энергии и, так сказать, линию электропередачи. В таком случае Божий промысл имел все шансы превратиться в нечто локализованное и интернированное, в «вещь в себе», как заключенный Временным правительством под стражу последний российский император. По линии же электропередачи заскользила бы альтернативная, то есть (без-, анти-, вне-) божественная энергия. У Господа, следовательно, оставалось два пути: сражаться и победить, пронзить энергетическим копьем «альтернативщиков», как некогда Георгий Победоносец — вредоносного змея, или разом, пока еще рука Господа лежала на рубильнике, отключить энергию, погрузив человечество во тьму.

Пока что, похоже, Господь раздумывал.

Берендеев знал над чем.

Господь думал о немногих праведниках среди многих неправедников, на коих совместно должна была пасть вторая великая тьма египетская.

Ожидание Господнего решения и, как следствие, устранение от решения личного — что его ничтожная воля в сравнении с волей Всемогущего? — быстро и незаметно впиталось в плоть и кровь писателя-фантаста Руслана Берендеева, сделалось той самой осью, вокруг которой, как прежде вокруг любви к Дарье, вокруг семьи и творчества, вокруг недовольства советской действительностью и стремления комфортного внутри нее существования, вращалась, как планета, его сущность. И было это нехорошее, нечестивое ожидание, как если бы, веруя в карающую мудрость Господа, Берендеев ожидал проявления этой самой карающей мудрости не в строгости, посте и молитве, но пиршествуя в некоем похабном Вавилоне, на роль которого нынче могли претендовать едва ли не все города земли.

Не последней в этом списке значилась и Москва.

«Вот и еще денек отпиршествовал, а Божьего наказания все нет», — думал с чугунной башкой, чугунным треблом, но с облегченными с помощью очередной блудницы чреслами тяжело отходящий ко сну писатель-фантаст Руслан Берендеев. То есть, конечно, он думал не так грубо и примитивно, а очень даже художественно и трагично. Главное же — отстраненно, как если бы это кто-то другой пиршествовал и неправедно облегчал чресла. Но сути дела это не меняло. Нечто важное, если не сказать — определяющее отсутствовало в новой сущности Берендеева. Оно не восполнялось ни деньгами, которых отныне у него было в избытке, ни сверхизбыточной же свободой, ни суперсверхизбыточным одиночеством.

Если смотреть на деньги как на власть — а как еще на них смотреть? — то Берендеев (на макетном, лабораторном, сугубо земном уровне) в данный момент обладал тем, чем обладал Господь в канун сотворения мира. Однако же мертвы и пусты были труды и дни Берендеева. Господь создал мир для людей, рыб и тварей. Господь отдал в урок людям на растерзание возлюбленного сына, то есть, в сущности, самого себя. Берендеев тоже создал мир. Но для себя. Охотясь и рыболовствуя в компании себе подобных, он истребил немало тварей и рыб. В урок же на растерзание отдал не самого себя, но многих малых и немалых сих, имевших смелость доверить деньги «Сет-банку», вести дела с возглавляемой Нестором Рыбоконем финансово-промышленной группой, где писателю-фантасту Руслану Берендееву с некоторых пор принадлежало двадцать процентов акций.

Господь знал, что люди несовершенны. И понуждал их к добродетели. Берендеев тоже знал, что люди несовершенны. Но, искушая их давать деньги в рост «Сет-банку», понуждал к еще большей недобродетели. Человек, понуждающий других к недобродетели, как известно, недобродетелен в геометрической прогрессии.

Писателя-фантаста Руслана Берендеева изумил какой-то библейской своей простотой путь из финансового ничтожества в богатство.

Люди отдавали под проценты деньги в «Сет-банк». «Сет-банк» отдавал под еще большие проценты эти деньги другим банкам, торговым — закупающим «ножки Буша», «сверхлегкое» (сверхвредное) масло, прожигающий утробу спирт и прочую мерзость — организациям, но главным образом государству, которое выплачивало по своим займам (ГКО) самый высокий, можно сказать, фантастический процент. Разница между процентом, который банк платил гражданам и который ему платило государство, собственно, и составляла доход банка.

И был этот доход огромен, неучитываем и непрогляден, ибо взбаламученной, лохматой — в водорослях и головастиках — воде можно было уподобить рынок ГКО, где кормилось, пухло, жирело разного рода отродье, составляющее отныне экономическую честь и славу государства российского. Их лица можно было показывать по ТВ лишь не более мгновения и в смещенном ракурсе: слишком уж нехороши, как если бы впитали в себя худшее из доступного (и даже сверх) человеку, были эти люди, с некоторых пор заседавшие в инкрустированных залах с очередным бессмертным, точнее, неуничтожимым президентом.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев не был одним из них. Но он был похож на них, как похож, допустим, крохотный крокодильчик на огромного аллигатора.

Игра с ГКО была в высшей степени странным для государства занятием. Как если бы донор сдавал свою кровь, брал равноценную чужую, но платил за нее гораздо дороже, нежели выручал за свою. Некая тайна заключалась в очевидном самоуничтожении государства. Тайна денег, тайна «невидимой», по Адаму Смиту, руки рынка, которая качала и качала из изнемогающего от дистрофии государства кровь, потому что любые иные способы раздобывания денег предполагали, что эта самая невидимая рука должна трудиться.

Рука трудиться не хотела.

Она уподобилась вампиру.

Созданные Господом, чтобы трудиться, пальцы превратились в острые как бритва зубы. Обескровленное государство существовало в режиме бреда, предсмертного облегченного забытья: за тяжелыми дубовыми столами заседало правительство, неустанно принимались какие-то «антикризисные», «стабилизационные» программы, вымаливались очередные кредиты, бессмертный, точнее, как нечистая сила, не уничтожимый традиционными (с помощью киллеров и т. д.) способами очередной президент величественно расхаживал по мраморным полам и коврам, куда-то летал, принимал зарубежных гостей, находясь в больнице, снимал и назначал чиновников.

Но душа уже отлетела от тела государства.

В настоящий момент она, подобно НЛО, висела над пространной его территорией, с изумлением вникая в происходящее. Ибо, как известно, покуда душа в теле, она слепа, точнее, близорука. То есть не всегда видит перспективу за пределами вверенной ей плоти. Отдельные участки государственного тела, некоторые второстепенные внутренние органы, впрочем, еще обнаруживали видимость жизни, подпитываясь от альтернативных — в данном случае от энергии распада — источников. В целом же государство было мертво, то есть душе-, точнее, богооставленно.

Или же… не мертво? Точнее, мертво по божеским, христианским канонам. По канонам же иным (государство-change) — еще как живо!

Главным нервом жизни homo change в государстве-change было угадать, когда именно рухнет пирамида государственных долговых обязательств, чтобы успеть вытащить с рынка ценных бумаг капиталы, в идеале прихватив с собой и прибыль. В том, что она рухнет, сомнений ни у кого не было. Более того, отношение к этому было даже спокойное, поскольку большинство игроков давно приумножили вложенные средства в десятки раз и сейчас, как в казино, лишь лениво доигрывали, дивясь долготерпению (и кредитоспособности!) крупье.

Писателю-фантасту Руслану Берендееву открылось, что тайна жизни после смерти заключается в том, что это жизнь без, вне Бога. Вечность против Бога — таким увиделся писателю-фантасту Руслану Берендееву основной, точнее, первый в ряду основных сущностный конфликт бытия. Выходило, что там, где заканчивал(ся) Бог, как, к примеру, в современной России, Вечность только начинала(сь). Жизнь, точнее, не жизнь, а что-то (не вполне жизнь, но и не полностью смерть) продолжалось, но без души, без Бога.

Альтернативные источники энергии, таким образом, представали самыми что ни на есть перспективными. Прикоснувшегося к ним можно было уподобить средневековому крестоносцу, овладевшему автоматом Калашникова, тогда как сарацины (или против кого там был крестовый поход?) вооружены традиционным для эпохи оружием. Бог, вдруг подумал Берендеев, вылетел из рукава Вечности, как классическая русская литература — из рукава гоголевской «Шинели».

Но не захотел возвращаться (влетать) обратно.

В сущности, Бог расколол вечность, выгородил внутри нее некую территорию, обнес «берлинской стеной», объявив помещенным туда людям, что за стеной ничего нет.

Но было.

Берендеев отстраненно, как будто не о себе (он уже смирился, что думает о себе как о постороннем, но… бесконечно любимом существе), подумал, что неизбывная его мерзость в том, что он хочет быть своим внутри мира Божьего и… внутри мира Вечности — мира альтернативной энергии. Жить в Берлине Восточном и пользоваться благами социализма, но иметь пропуск в Берлин Западный, чтобы, значит, пользоваться благами общества потребления. Верить в Бога и… в Вечность. Прожить жизнь при Боге и… проскользнуть в Вечность, где… опять жизнь, бесконечная череда жизней.

Это было так — и не так.

У писателя-фантаста Руслана Берендеева был выбор.

Но… как-то нечисто, не окончательно, не стопроцентно выбрал, а… с остаточным, так сказать, подключением к альтернативному источнику энергии. Как бы вступил в брак по расчету, не порвав при этом с прежними б…ми. Знал, что это отчасти и из-за игры с государственными ценными бумагами половина населения страны бедствует, голодает, бастует, не получая зарплаты, но греб и греб деньги на этой самой игре, вполне искренне жалея народ и ругая правительство.

И в то же время не только по расчету был брак писателя-фантаста Руслана Берендеева с Богом, но и по любви.

На какую только был способен писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Он пренебрег билетом на корабль победителей (людей-change), хоть и был этот корабль «Летучим голландцем» (в смысле, что унес бы хрен знает куда, но совершенно точно — из России), остался на разбиваемом волнами плоту обреченных (то есть в России). Так что в высшей степени глупо было ему на что-то надеяться.

Но он надеялся.

Хотел получить что-то от Бога, которому как бы сохранил верность, и… от Вечности, которая… была вне категорий верности и предательства, потому что включала в себя сразу все понятия в неразделенном, так сказать, досмысловом виде и которую, стало быть, невозможно было предать, потому что ей независимо ни от чего принадлежало все, в том числе и то, что (теоретически) можно было предать, и то, ради чего совершалось предательство.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев более ни секунды не сомневался: совмещение (сожительство, сосуществование) в душе Бога и Вечности возможно лишь в миг предсмертного (переходного) состояния души. Другое дело, что Вечности по силам растянуть этот миг, сделать его, в сущности, бесконечным. Однако же на протяжении данного мига-вечности душа ни жива ни мертва. То есть уже потеряна или еще не найдена для Бога, но еще не интегрирована в Вечность. Именно в таком состоянии — потерянной неинтегрированности или неинтегрированной потерянности — пребывала нынче Россия. Следовательно, бесконечно ошибались те, кто со дня на день, потрясая выкладками с убийственными цифрами (падение производства, конец сельского хозяйства, вырождение, алкоголизация, наркотизация населения и т. д.), ожидал конца. Предконечный миг мог тянуться бесконечно, точнее, вечно.

Приблизиться к пониманию этого можно было только в измененном (change) состоянии сознания. Линейное (классическое) сознание упиралось лбом в реальность, отказываясь в нее верить. Линейное — экономическое, социальное, гео- и просто политическое — сознание томилось в так называемой «камере очевидности»: далее так продолжаться не может!

Если (условно) принять революцию, допустим, за цифру «шесть», а подлежащие умножению цифры — социальные, экономические, политические и т. п. реалии в стране, где должна случиться революция, — за «два» и «три», то «два» и «три» имелись в наличии давным-давно, однако же, умножаясь, они по какой-то причине давали не шесть, а… непонятно что, точнее, вообще ничего не давали.

А если еще точнее — давали ноль!

Носителя линейного сознания можно было уподобить хозяйке, которая поставила на огонь кастрюлю с водой, нарезала туда овощей и мяса, чтобы, значит, сварить суп, и с изумлением наблюдает, что время идет, пора обедать, кастрюля на огне, вода же в ней не только не кипит, но… превращается в лед!

Берендеев много думал об измененном состоянии сознания, приоткрывающем дверь в Вечность. Фокус был в том, что, приоткрывая дверь в Вечность, сознание само превращалось в частицу Вечности и уже, стало быть, не могло служить инструментом постижения Вечности. Познавать Вечность при помощи измененного сознания было все равно что познавать воду при помощи… воды или ртуть при помощи ртути. Из воды невозможно было изготовить электронный микроскоп, чтобы рассмотреть через него молекулу воды, из ртути — компьютер, чтобы определить ее химический состав и атомную структуру. Измененное сознание, таким образом, превращалось (растворялось) в Вечность(и), но никак не в независимого и непредвзятого ее исследователя — Пифагора, Менделеева или Эйнштейна.

И все же писатель-фантаст Руслан Берендеев пытался задержаться на невозможной точке раздвоения сознания, когда оно, растворяясь в Вечности, еще сохраняет способность мыслить линейно, когда оно, сгорая, распадаясь, аннигилируясь, превращаясь во что-то иное, как бы сигнализирует себе прежнему, уже почти что фантомному, что сгорает, растворяется, аннигилируется, превращается во что-то иное. Суть пребывания в этой точке (в режиме прощания) заключалась в использовании новых (Вечности) свойств для воздействия на старый линейный (Божий) мир.

«В сущности, — размышлял, рассматривая из окна утреннюю столицу, синюю девятку Останкинского пруда, прошивающий осеннюю рощу, как игла пеструю ткань, трамвай, Берендеев, — Господь, в верности которому я подписался, не должен меня осудить, поскольку сам, превращая на иудейской свадьбе воду в вино, насыщая несколькими хлебами и рыбами многих и многих, проделывал нечто подобное».

Как-то неожиданно Берендееву открылось, что не первый, ох, не первый он из пытающихся синтезировать линейное состояние сознания и измененное. Несть числа им в длинной, как вечность, и короткой, как миг, истории человечества, но нехорош был каждого из них конец.

И непременным условием нехорошего конца, так сказать, его альфой и омегой было намерение каждого из синтезаторов избегнуть конца. Ни у кого не получалось — у меня получится! Чем-то это напоминало отношение простых (не продвинутых в вопросах Бога и Вечности) людей к смерти. Каждый доподлинно знал, что смертен. Но намеревался каким-то образом если и не избежать, то как бы (с помощью некоего чуда: колдовства, инопланетян, научно-технического прогресса и т. д.) получить отсрочку, а то и вечную жизнь. Смертные людишки без малейших на то оснований вели себя как бессмертные боги. Большего абсурда нельзя было вообразить. Однако же это наглядно свидетельствовало о наличии в человечестве и, стало быть, в отдельном человеке некоего лишнего, незадействованного гена — гена бессмертия. Ведь Бог создал человека по образу и подобию своему. Вот только не по полному разряду. За вычетом бессмертия. Но с памятью о нем. Фантом бессмертия кружил людям голову до такой степени, что некоторые из них кончали жизнь самоубийством.

Этим непростым осенним утром писатель-фантаст Руслан Берендеев наконец-то понял, как устроен мир. Мир был устроен гениально продуманно и просто, как огурец или помидор, а именно по принципу раздваивающегося змеиного языка, каждая половинка которого в свою очередь снова раздваивалась — и так бесконечно. Правда, не вполне ясно было в этом случае: что тогда собственно змея, если мир — всего лишь ее бесконечно раздваивающийся язык? Неужто змея — древо и, стало быть, символ мироздания? Но это уже не имело значения.

У раздвоения было имя — выбор.

Можно было пойти по одной половине языка, а можно было по другой.

Именно выбор, а не «звездное небо над головой» и «моральный закон» был единственным, и последним, свидетельством, что в своем путешествии на край сознания человек все еще находится на территории Божьего мира. Выбор был последним убежищем для синтезатора Бога и Вечности, как патриотизм — для негодяя.

Ибо где была одна лишь (в смысле без Бога) Вечность, там выбор отсутствовал. Там змеиный раздваивающийся язык превращался… неизвестно во что. Или — во что угодно.

Берендеев двигался по раздваивающемуся языку как вниз по лестнице, ведущей вверх, или вверх по лестнице, ведущей вниз, но точнее — куда-то по лестнице, ведущей в никуда. Как только ощущение «никуда» усиливалось, а возможность выбора представлялась не имеющей места быть, Берендеев догадывался, что приблизился к Вечности почти вплотную. Он останавливался, не решаясь ее преодолеть, перед разделяющей миры, точнее, мироздания стеной. Эта стена состояла из особенного песка и особенного цемента (бетона), а именно: из «все» и «ничего». Причем пропорции менялись в зависимости от личности приблизившегося к стене, а потому не с кем (да и незачем) было говорить о ней.

И — отступал в Божий мир.

Пока, впрочем, писатель-фантаст Руслан Берендеев еще выбирал, остаться в Божьем мире или уйти в Вечность, выбирал между разовым использованием силы Вечности в каком-нибудь одном конкретном земном деле — скажем, в приумножении имеющихся у него денег — и искушением использовать эту силу постоянно. Выбор держал его над стремниной, где переплелись видимые струи Божьего мира и невидимые — Вечности.

Но промедление не могло длиться вечно. Момент выбора был конечен. Вечность определенно пересиливала.

Берендеев понимал это, но длил и длил мгновение, потому что ему вдруг открылся смысл главной фразы из «Фауста». Воистину единственным (в смысле абсолютным, самодостаточным) прекрасным мгновением было мгновение ясности между линейным и измененным сознанием, когда как бы на горном хребте стоит человек, созерцая в невозможном великолепии сразу два мира по обе стороны хребта. Именно это мгновение хотел, но не смог остановить Фауст. А теперь, стало быть, Берендеев. А еще раньше (и, вне всяких сомнений, позже) многие иные господа-товарищи.

Большинство из которых в конечном итоге остановленное мгновение погубило.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев склонялся к мысли, что оно погубило их потому, что было слишком прекрасным для простых смертных. Но тогда чье это было мгновение? Кто должен был им наслаждаться? Как ни крути, выходило, что обнаглевшие, останавливающие мгновение смертные влезали в компетенцию Господа, грубо говоря, нарушали некогда установленное разграничение сфер полномочий. И тем нестерпимее для Господа были данные нарушения, что побуждались к ним простые смертные… (кем? чем?)

Берендеев более не сомневался, что дьявол, ад и прочее — всего лишь одна из бесчисленных вариаций Вечности.

В то же самое время он знал, точнее, чувствовал (знания как таковые теряли смысл при приближении к Вечности, становились ненужными, точнее, лишними, как, допустим, легкие в открытом космосе: чувство же, исполняющее функцию знания, как бы отрывалось от человеческой сущности, от адаптированного к Божьему миру сегмента сознания), что в действительности хребет (граница) между Богом и Вечностью — не хребет (граница), но пропасть, воздух, темная клубящаяся пустота. Однако кто-то (что-то) удерживал его на несуществующем хребте, раскидывая пред его глазами невозможное великолепие обоих миров.

Кто?

Что?

Берендеев знал, что это мог сделать один лишь Господь Бог.

И Вечность.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев никоим образом не обольщался насчет собственной значимости для Бога и Вечности. Если бесконечно упростить ситуацию (изобразить звездное небо на листке бумаги), то иной раз не Бог, не Вечность, а даже и простой смертный для каких-то своих внезапных нужд — скажем, почесать спину или отбиться от обнаружившего недоброжелательство пса — хватает с земли первое, что попадается под руку. Кто-то (что-то) просто использовал Берендеева в целях, постичь которые ему было не дано. Чтобы без сожалений выбросить, как только отпадет в нем (в средстве) надобность. Вечность, подумал Берендеев, хороша тем, что вмещает в себя все. Вечность — тот самый Ксанф, которому некогда было предписано выпить море. Берендеев знал (чувствовал), что там, куда он по своей (не по своей) воле внедрился, такие категории, как благодарность или милосердие, органически отсутствуют, как, допустим, отсутствует воздух в черном космическом вакууме (дался ему этот проклятый вакуум!), вода внутри огня, добродетель в аду.

Следовательно, он был обречен. Единственный шанс вынудить пользователей к милосердию, следовательно, заключался в постижении того, что было бесконечно над, под, вне понимания писателя-фантаста Руслана Берендеева, то есть того, чего он постичь не мог, как говорится, по определению. Единственный шанс спастись заключался в растворении в среде, где он был не просто чужим, но и чужеродным. Единственный шанс спастись заключался в приобщении к иной (без участия сознания) форме познания действительности, если, конечно, то, что предстояло познавать, можно было назвать действительностью. Быть может, в молекулярной или электронной форме. А может, в какой-нибудь кристаллической или… газовой. Берендееву — если, конечно, он еще будет сознавать себя как писателя-фантаста Руслана Берендеева — предстояло исчезнуть, утратить свойства, по которым он мог быть вычислен в каждом из миров.

И библейски изблеван из уст этих самых миров.

Что, быть может, было предпочтительнее (в смысле менее мучительно), нежели существовать в виде кристалла или… газа.

Впрочем, пока что это были рассуждения без всяких практических доказательств. Убедиться в их правильности было так же сложно, как, скажем, в теории относительности Эйнштейна.

В общем-то Берендеев, как всякий сверхбыстро (то есть неправедно и подло) разбогатевший в России человек, проигрывал варианты собственного (с деньгами) исчезновения. В Божьем мире — а Россия хоть и с оговорками, но пока еще являлась его (одной восьмой?) частью — в принципе исчезнуть можно было, растворившись в вечно заправляемом, вечно кипящем, вечно прокисающем и без сожаления же вечно выплескиваемом кухаркой на помойку вонючем борще, какой представляло собой человечество. Вылезти (выпариться) где-нибудь кристаллом соли, охвостьем сельдерея, кусочком гадкой оранжевой разваренной морковки, с новым именем, новым паспортом, в новой стране. Человеком без прошлого и без будущего. Или с плохим прошлым, плохим будущим. Название поварской операции внутри борща, когда сначала следовало раствориться, а затем выпариться, было: «эми (имми)грация в ничтожество».

В Божьем мире у писателя-фантаста Руслана Берендеева были неплохие шансы на успех, ибо ему была ведома единица измерения данного мира — человек. И не просто человек, а человек ничтожный, точнее, ничтожнейший, так сказать, homo nihil. В добровольном, следовательно, самоприведении к ничтожеству, осознанном выплеске на помойку, тупом и унылом, пусть и при деньгах, прозябании где-нибудь в Чили или в Судане заключалось спасение.

Куда труднее было определить ту единую и неделимую единицу, из которой состояла Вечность. Ведь у Вечности не было формы, сущности, смысла и энергетики. Но что-то тем не менее, перманентно (революционно или, напротив, консервативно) изменяя форму, сущность, смысл и энергетику, все же являлось материалом, из которого конструировалась Вечность, было для Вечности примерно тем же, чем клетка для органического существа.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев был уверен, что никогда не определит, что это такое, но вдруг с подозрительной, игривой какой-то легкостью пришел к совершенно дикому выводу, что единицей вечности является… клип. Не какой-то, естественно, конкретный, так сказать, пра- или первоклип, но магический принцип структуризации любых сущностей по методу клипа. Клип, как известно, может длиться вечно, может закончиться не начавшись, может незаметно перетечь из одного в другой, из другого в третий или тысячный. Из прошлого в будущее. Из космоса в морскую бездну. Из рая в преисподнюю. Из «альфы», минуя или не минуя все прочие буквы, в «омегу». Из одного «я» в другое, третье, стотысячное «я» или «мы». Из одного (допустим, металлическая сахарница на столе) состояния в другое (допустим, деление атома, то есть взрыв). Из биологической (органической) энергетики в энергетику неорганическую, будь то энергетика астрала, шаровой молнии, компьютерной линии, протона, нейтрона, нейтрино, Вселенной. Из энергетики обыденной человеческой жизни в энергетику девятого и сорокового дня. И так далее.

Так сказать, отсюда — и в Вечность.

Вода на огне в этом клипе элементарно могла превратиться в… вечный (по Хаусхофферу) лед, в соль, в золото, в водку, в богохульствующую на гнилом пне ворону, в ангела с огненными копытами, черта с белоснежными крыльями — одним словом, во что угодно… Беззаконие, точнее, тайна беззакония — такова была природа клипа.

Берендеев вдруг понял, что именно под этим знаменем бездушная, точнее, пере(раз)ложившая человеческую душу на клип(ы) Вечность ведет наступление на отступающий, съеживающийся, как шагреневая кожа, остаточно одушевленный Божий мир. В сущности, Вечность была давно — задолго до изобретения телевизора и компьютера — ползуче интегрирована в Божий мир.

Посредством клипа.

И какая-то совершенно необязательная, по всей видимости, имеющая отношение к нему прежнему мысль посетила писателя-фантаста Руслана Берендеева: что тем и обусловлен в России — «самой читающей стране мира» — конец литературы, что всякая естественная литература предполагает некую композицию из нехитрых в общем-то, логически завершенных (как человеческая жизнь) действий: рождение, взросление, обретение себя, любовь, борьба за справедливость, смерть. И действия эти миллионократно повторяемы, а потому бесконечно скучны, пресны и в конечном счете отторгаемы нынешним коллективным, организованным по принципу клипа сознанием-бессознанием.

Пока еще, впрочем, это новое коллективное читательское сознание-бессознание цеплялось за наиболее дикие, жестокие (остаточные, как разложение трупа) проявления действия: превосходящее меру насилие, убийства, разного рода патологии и т. д. Но скоро, по расчетам Берендеева, и эти действия должны были пресытить пока еще глотающих детективы читателей. Литературе, точнее, тому, что с помощью букв воспроизводилось на постранично разрезанной, под обложкой бумаге, предстояло превратиться в… клип.

Берендеев вдруг в ужасе ощутил, что, так сказать, линейными художественными средствами, к примеру, невозможно описать его сегодняшнее утро. То есть можно его описать так: «Вот уже пятнадцать минут писатель-фантаст Руслан Берендеев стоит на балконе, смотрит вниз и вдаль». Однако же описать его утро подобным образом означало… не описать ничего. «Неужели, — скорее констатировал, нежели испугался, Берендеев, — я сам, моя жизнь, мои мысли, чувства, моя страна, мой… Бог… превратились в клип? И следовательно, уже не могут являться предметом исследования для нормальной (естественной) литературы, но только для… клипа?»

Ему открылось, что клип в Божьем мире вечен точно так же, как сон. «Пусть в меня бросит камень тот, — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — кто считает, что сон не есть клип, а клип не есть сон». Ночная сторона существования человечества была давно и основательно заключена, как драгоценный камень в оправу, в клип. Но получалось, что Вечности этого уже было мало. Она не довольствовалась ночной половиной, претендовала на то, чтобы покрыть клипом, как сном, как пестрым расползающимся и самосшивающимся, живущим своей жизнью одеялом, дневную (якобы осмысленную и одушевленную) сторону жизни человечества. Грубо говоря, сформулировал Берендеев, как будто получил от кого-то (чего-то) подсказку, Вечность более не намерена размениваться на мелочи, играть, как кошка с мышкой, с отдельными представителями рода человеческого. Ее задача, так сказать, программа-максимум: превратить в клип… все сущее, сам Божий мир!

При этом за Вечностью определенно наблюдалось «преимущество принятого решения». Берендеев сам некогда открыл эту психо-философско-поведенческую категорию, чем немало гордился. Вечность окончательно и бесповоротно стояла на том, чтобы уничтожить (реформировать) Божий мир, а потому действовала последовательно и четко. Господь Бог же, похоже, пока еще не принял судьбоносного решения противостоять Вечности всеми имеющимися в его распоряжении средствами, а потому был слаб, как бывает слабым все, что вне (не суть важно, правильного или нет) решения. Вне решения нет воли. Вне воли нет действия. Вне действия нет… ничего… за исключением разве что мысли и, быть может, благого намерения, которое напоминало хитрый и бесконечно длинный (по нему можно было идти в никуда всю жизнь) мостик между мужеством и трусостью, верой и безверием, поступком и бездействием, Богом и Вечностью, добром и злом. Таким образом, намерение, сделал вывод писатель-фантаст Руслан Берендеев, есть не что иное, как действие без действия, воля без воли, вера без веры, трусливое мужество и мужественная трусость, «зро» (в смысле «злое добро») и «дло» (в смысле «доброе зло»), то есть первый шаг в сторону от Божьего мира к Вечности, от души — к клипу.

Под универсальное определение намерения, следовательно, попадала… Вечность, которая не нуждалась ни в одной из вышеперечисленных категорий, как не нуждается в зонте рыба. Хотя данное сравнение было не вполне точным. Рыбу трудно отождествить с водой, тогда как Вечность может быть рыбой, водой, зонтом — чем угодно.

Порознь и одновременно всем вместе.

Вот только чьим «чем угодно»?

И если допустить, что в «что угодно» составной частью наряду с рыбой, водой и зонтом входит мысль, то о чем?

Берендеев понял, что клип не только единица измерения, но и единица постижения Вечности. «Пусть в меня бросит камень тот, — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — кто считает, что мысль не есть клип, а клип не есть мысль».

Как ни крути, а выходило, что спастись, уцелеть в «слепой зоне», в трещине (на хребте) между Богом и Вечностью, писателю-фантасту Руслану Берендееву можно было только посредством превращения в ничтожество, ведущее растительную жизнь где-нибудь в Чили или в Судане (в Божьем мире), и… растворения в клипе (в Вечности).

«О Боже!» — содрогнулся Берендеев, как иглой пронзенный ошибочной мыслью, что он разгадал тайну жизни. Величайшая неразгаданная сия за семью печатями тайна, оказывается, заключалась в том, что… «Пусть в меня бросит камень тот, — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — кто считает, что клип не есть человеческая жизнь, а человеческая жизнь не есть клип, точнее, некая конфигурация дополняющих, развивающих, противоречащих, уничтожающих друг друга клипов».

Не чем иным, как разновидностью клипмейкерства были и «гороховые», как писали в сталинские годы, законы наследственности Менделя («австрийского монаха и мракобеса»), открытый Дарвином естественный отбор, так называемая генная инженерия, против которой не больно-то и решительно возвысил голос папа римский. Вечность, Берендеев более ни секунды в этом не сомневался, воссоздавала (клонировала) в ущерб воле Господа сущее, постепенно вытесняя из воссоздаваемой био- и прочей массы мысль Господню, промысл Божий, Божье попечение, то есть… бессмертную человеческую душу. Мутанты Вечности были невосприимчивы к Божьему присутствию, как невосприимчивы к живописи Вермеера и операм Верди шакалы и крокодилы. Ухудшенная, точнее, реорганизованная Вечностью на свой лад, биомасса ретранслировала законы (беззаконие) Вечности в Божий, точнее, перестающий быть таковым мир. Вечность давно и успешно клонировала человека. Человек в свою очередь (пока не столь успешно) клонировал скотину. В сущности, подумал Берендеев, человек со дня своего сотворения безобразничает и партизанит в тылу у Господа, можно сказать, изначально, со времен Адама и Евы, Каина и Авеля выступает в роли «пятой колонны» Вечности.

Он вдруг вспомнил своего друга и компаньона, некогда (иногда Берендееву казалось, что тысячу лет назад, иногда — что только что) впустившего его в мир денег, переместившего из клипа, где бедность, социальный протест, дешевая водка, красные флаги, орущие перекошенными ртами толпы, какие-то дочеловеческого вида лидеры с мегафонами в кузовах грузовиков, как несъедобные грибы, в клип, где высокие и широкие кожаные кресла, пространство для вытянутых ног в самолетных салонах бизнес-класса, джипы и «вольво» с молчаливыми, аккуратно подстриженными водителями, коньяк «Хеннесси» в хрустальных емкостях (без гарантии, впрочем, что приносящий его официант в эту самую емкость по пути не наплюет), офисы с обязательным «евроремонтом», компьютерами и стандартной мебелью, чистенькие (по крайней мере, снаружи) белоблузные девушки с лакированными ногтями, длинными ногами и как бы заледеневшими в виду пролетающего (в прямом и переносном смысле) мимо богатства лицами у компьютеров и кофеварочных агрегатов, наличные (рубли, доллары, дорожные чеки) в бумажнике, на веере разноцветных пластиковых карт, а также в сейфе, тайный(е) семизначный(е) номер(а) счета(ов) в надежном зарубежном банке, с которого никто, никогда, ни при каких обстоятельствах… и… литые пули в переносицу в любой точке маршрута следования джипа или «вольво».

Находиться во втором клипе было куда опаснее, нежели в первом, но не столько писатель-фантаст Руслан Берендеев, сколько неведомый (ведомый?) клипмейкер решал, где (в каком клипе) ему находиться.

В сущности, схема была проста, как жизнь. Ничто не происходило с человеком стопроцентно против его воли, точнее, обезволенной (клонированной?) разновидности воли, а именно намерения. Человек хотел (намеревался, мечтал, ему снилось, тайно вожделел и т. д.), Вечность исполняла. Вот только не всегда буквально, в срок и почти никогда — в верной пропорции. Девушка, допустим, хотела любви, мечтала о встрече на солнечном пляже с прекрасным (богатым) принцем, а встречалась ночью в парке с маньяком, который насиловал ее, душил, отрезал палец с копеечным колечком. Кто-то очень хотел разбогатеть, но вдруг, разбирая после похорон отца старье, обнаруживал коробку из-под ботинок, битком набитую… советскими дензнаками, не представляющими в данный момент решительно никакой ценности. Вечность, как крупнокалиберная артиллерия, стреляла не по целям, но по площадям. Из своего прекрасного далека Вечность не могла разглядеть в прицел отдельного человека с его смехотворными стремлениями. Если, конечно, человек сам, как доктор Фауст, не лез на рожон. Но как бы там ни было, именно «обнуленная» воля (намерение) конкретного человека являлась исходным материалом, так сказать, art-ware — художественно-смысловым наполнением того или иного клипа, которым, собственно, и являлась человеческая жизнь.

В общем-то писатель-фантаст Руслан Берендеев неплохо относился к Нестору Рыбоконю — председателю Совета директоров «Сет-банка», главе могущественной финансово-промышленной Сет-группы, одному из «олигархов», как сейчас называли в России этих в одночасье разбогатевших, но не плативших налогов людей (иногда их еще называли «опорой правящего режима», «гарантами необратимости экономических реформ», «капитанами российского бизнеса», «верхушкой среднего класса» и т. д.); в другой же своей ипостаси — вора, мошенника, проходимца, криминально-мафиозного подонка, ограбившего полстраны, каждый раз таинственным образом (что еще раз наглядно свидетельствовало, что правительство с этой мразью заодно) ускользающего от неизбежной расплаты. Поразительно, но на Нестора Рыбоконя до сих пор не было совершено ни единого покушения, ни разу не «наезжала» на него и власть, подобно капризному вымогателю, немотивированно (то есть вне зависимости от «отстегнутого» ей) преследовавшая посредством налоговой полиции, МВД, ФСБ, таможни, пожарной охраны, санэпидстанций, экспертов по экологии, каких-то новоявленных специалистов по безопасности компьютерных сетей и т. д. практически всех сколько-нибудь заметных (обнаруживших себя) предпринимателей.

Хотя кому-кому, а писателю-фантасту Руслану Берендееву было доподлинно известно, почему никто не преследовал Нестора Рыбоконя — эдакого мирного научного (бывшего доцента) толстяка в старомодных кругленьких «блюдечках-очках», любителя потолковать о неведомом «православном капитализме», о несправедливой приватизации, итоги которой следует пересмотреть, о грядущем величии России и почему-то о «цивилизации Шелкового Пути», призванной определить судьбу человечества в ХХI веке.

Берендеев понял (как тварь, пред которой смирился Всемогущий) основную мысль Господа — финансиста поневоле. Так называемым инвестиционным, производственным, трудовым деньгам была дарована магическая сила творения. Господь всеми силами поддерживал производство и ненавидел процентные «деньги в себе».

«Как же я раньше не догадался! — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Производство (труд) — это Бог, проценты (деньги из ничего) — это Вечность!»

И еще он ни к селу ни к городу подумал, что Россия — все еще одна восьмая часть суши, в ней много ресурсов и, следовательно, много денег. Никто и никогда уже не выпустит ее из финансового круга (оборота), куда она влипла, как муха в паутину, причем в худшую — процентную — ее часть.

Финансовый мир, догадался писатель-фантаст Руслан Берендеев, есть не что иное, как единство и борьба противоположностей — инвестиционных и процентных денег. В России пока что определенно одолевали процентные. Муха еще шевелилась, но процентный паук высасывал из нее последние силы. Берендеев вознес молитву Господу, чтобы Он перебросил несчастную Россию в другой сектор паутины, ибо не было иной способной сделать это силы.

Теперь Берендеев знал, с чем пойдет к Нестору Рыбоконю.

Дело оставалось за малым: реорганизовать имевшиеся в распоряжении того финансовые ресурсы в соответствии со схемой-чертежом, увиденной писателем-фантастом Русланом Берендеевым в сиреневом вечернем московском небе. То есть Рыбоконь должен был разделить безумие Берендеева, приняв к исполнению схему, увиденную Берендеевым в… небе, когда он брел, сжимая в кармане кошмарного плаща пропавшего без вести бизнесмена золотую статуэтку крылатого осла, по улицам сжигаемой солнцем Москвы. Впрочем, по причине позднего вечера уже не сжигаемой, а удушаемой сиреневой небом-подушкой с желтой пуговицей Луны в углу. Вычерченный в небе малиновый абрис неуничтожимого финансового круга, таким образом, явился на исходе ХХ века писателю-фантасту Руслану Берендееву в виде неопалимой купины, огненного столба, белого облака и т. д., то есть в виде Божественного Откровения.

И это было странно. Впору было наряду со «смирением Господа перед тварью» говорить о «смирении Господа перед деньгами» (долларом, маркой, фунтом, франком и т. д.).

— Дело в том, — ответил Рыбоконь, когда Берендеев однажды вроде бы в шутку, но на самом деле всерьез поинтересовался у него, почему он до сих пор жив, — что я не взял у власти, у государства ни единой копейки. Можно сказать, что я с ними просто не встречаюсь.

— Вот как? — удивился Берендеев. — Откуда же тогда у тебя появились первичные деньги?

— Деньги, — весело рассмеялся Нестор Рыбоконь, — я, а теперь и ты, стало быть, мы, Руслан, берем исключительно и только у… народа. Народ отдает нам свои деньги. Народ же в нашем государстве во все века и при всех правителях беззащитен перед финансовым произволом и… неподзащитен перед законом. Власть в лучшем случае не защищает, а зачастую отнимает саму жизнь человека — так почему она должна заботиться о его имуществе? Вот почему, Руслан, мы неприкасаемы и неуязвимы! Мои первичные деньги были просты, как жизнь: я собрал деньги на три месяца под проценты, которые тогда казались очень большими. Но инфляция при этом опережала самые смелые проценты. На собранные деньги я взял ликвидный товар, продал его и тут же взял новый. Мне хватило, чтобы приобрести капитал и расплатиться по процентам, то есть запустить машину: меньшую часть денег — на выплату процентов, основную — на приобретение ликвидного, неподвластного инфляции товара и немедленную его продажу.

— Ты полагаешь, это будет длиться вечно? — спросил Берендеев.

— Нет, — ответил Рыбоконь, — точнее, я не знаю, как долго это будет длиться. Зато я знаю другое: ничем другим ни я, ни ты в этой жизни заниматься не сможем. Так что для нас и, следовательно, для народа это будет длиться до тех пор, пока мы этим занимаемся, то есть до тех пор, пока мы живы.

…Писатель-фантаст Руслан Берендеев зачем-то вспомнил этот разговор ранним утром осеннего дня, когда ему предстояло принять важное решение.

Берендеев по-своему любил Нестора Рыбоконя. Не как конкретного человека с достоинствами и недостатками (Берендеев в общем-то понятия не имел, что он за человек), но как любит (не может не любить, какой бы несправедливой, горькой она ни была) человек свою судьбу, ибо она-то и есть единственный, окончательный, безвариантный вариант (выбор), который, за вычетом рефлексии — «бессмысленной и беспощадной» игры с Вечностью, — остается человеку.

С той поры как писатель-фантаст Руслан Берендеев познакомился с банкиром Нестором Рыбоконем, ему открылась неизвестная ранее — главная (а потому невидимая) — общность людей: не по имущественному положению (один богат, другой беден), не по отношению к власти, социальной справедливости, политике, национальному вопросу, культуре, той или иной идеологии, женщинам, спиртным напиткам и прочему — но по отношению к… Вечности, то есть к тому, чего не существовало и что, не существуя, определяло — Берендеев более в этом не сомневался — судьбы людей.

Невидимые единомышленники, толкаясь, бродили по свету, не узнавая друг друга. Тем ценнее был каждый состоявшийся случай узнавания.

Получалось, что единственное, что воистину объединяло людей, представало… несуществующим, иллюзорным, не имеющим места (и права) быть. Один человек мог любить Сталина и ненавидеть Ельцина, другой — наоборот, но при этом они (даже не отдавая себе отчета) могли одинаково понимать жизнь и смерть, Бога и Вечность — одним словом, то запредельное, что ожидает (или нет) каждого. Именно это (теоретически) объединяло их поверх сиюминутных жизненных реалий, которые в сравнении с единственным и истинным представали какой-то смехотворной (хотя, впрочем, некоторые отдавали за них жизнь) чепухой. Берендееву открылось, что в принципе любое разделение людей — политическое, экономическое, идеологическое, имущественное и т. д. — несущественно в сравнении с основным: их отношением к запредельному, несуществующему, иррациональному, то есть… к Вечности. Таким образом, существующее партийное — ведь, в сущности, даже религии были не чем иным, как разновидностью партийности — устройство мира представало ублюдочным, не проясняющим, но маскирующим суть вещей.

Берендеев подумал, что истинная самореализация художника (а он по-прежнему считал себя художником) — не в приходящей (партийной) земной славе, не в приближении к Господу, который, как ни горько это сознавать, давно прискучил человечеству, но в приближении к… Вечности. Эта самореализация не конвертировалась в хвалебные статьи в газетах, премии, приглашения на симпозиумы и предоставление разного рода почетных грантов. Эта самореализация перетекала, конвертировалась в молчание, в ничто, в смерть, в… Вечность, которая была… «живее всех живых».

В случае же обнаружения линейным массовым сознанием — в проклятия, в хулу, в отрицательный культ.

Впрочем, писателю-фантасту Руслану Берендееву пока что это не грозило. Вряд ли кому-нибудь удастся распознать Вечность в его произведении «Секс на Меркурии и ниже». В последний момент Берендеев поменял Юпитер на Меркурий, а «выше» на «ниже», чтобы автор случайно (или неслучайно) прилипшего к его повести названия не смог потом придраться. Вечность наличествовала не в данном (не вполне берендеевском) названии и не в данном (вполне берендеевском) тексте, но в аномалии, состоявшей в том, что он, писатель-фантаст, в мгновение ока превратился в финансиста и предпринимателя, автора фантастического, имеющего высокие шансы реализоваться проекта по передаче (продаже) остатков российской металлургической промышленности иностранному капиталу. Какой, спрашивается, изощренный ум мог разглядеть в этой патологии невидимую руку Вечности? Берендеев напоминал себе канатоходца, идущего по натянутой на огромной высоте струне с завязанными глазами и без страховки. Отчего-то вдруг пришел на ум Есенин: «Розу белую с черною жабой я хотел на земле повенчать…» Берендеев подумал, что в грядущих своих (хотя будут ли они?) произведениях он повенчает Бога и Вечность, выразит Вечную Божественность или Божественную Вечность. Единственное, подумал Берендеев, над чем не властен Господь, так это над летящей мыслью. Поэтому он иногда прощает останавливающих мгновение идиотов.

Вот только то, ради чего они его останавливают, а именно Вечность, их никогда не прощает.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев не вполне понимал, что за дело Вечности до остатков российской черной и цветной металлургии. Почему они должны быть проданы человеку по имени Мехмед, представляющему другого, по имени Джерри Ли Коган, человека? Одновременно Берендеев понимал, что именно эта неясность удерживает его от форсированного проведения операции.

Берендеев хотел добиться от Вечности совершенно невозможного: конкретного ответа на конкретный вопрос.

При этом он знал, что Вечность никогда не отвечает ни на какие (в особенности же конкретные) вопросы.

Ответить Берендееву мог… один лишь Господь.

И Берендеев, не надеясь на ответ (очередное смирение Господа пред собой, то есть чем-то неизмеримо худшим, чем просто тварь), тем не менее ждал ответа, наглядно иллюстрируя изначальную человеческую подлость: в злобном угаре сжечь за собой все мыслимые и немыслимые мосты, но при этом надеяться, что Господь явит чудо милосердия — восстановит мост, по которому говнюк перебежит обратно.

Сотрудниками (подельниками?) по Вечности, следовательно, были писатель-фантаст Руслан Берендеев и банкир Нестор Рыбоконь.

Причем старшинство (первородство) здесь, в отличие от библейского, уступалось не за чечевичную похлебку, но — по воле Вечности. У Берендеева не было сомнений, что в настоящее время старшим по Вечности является он, младший по бизнесу партнер.

Похоже, Вечность в отношении людей знала два действия: стрелять не по целям, а по площадям и… расходовать этих самых людей в процессе, так сказать, использования. Тут Вечность поступала по принципу киллера, бросающего пистолет там, где стоял по совершении убийства. Хорошо, если просто бросала и человек каким-то образом выскальзывал. Гораздо чаще соприкоснувшийся с Вечностью человек оказывался как бы меченым, намагниченным. Нечего и говорить, что притягивал он к себе… смерть, отталкивал же от себя Божье попечение.

Берендеев чувствовал, что Нестор Рыбоконь выполнил некую, поставленную Вечностью цель и сейчас переживал момент меченого, намагниченного одиночества, которое хуже смерти. Это было одиночество не только Бого-, но и Вечнооставленности. Теоретически так мог ощущать себя метеорит, бесцельно крутящийся вокруг своей оси посреди космической — на миллионы световых лет вокруг — пустоты. Писатель-фантаст Руслан Берендеев не сомневался, что для соприкоснувшихся с Вечностью душ существует отдельный, не учтенный великим Данте космический круг ада — одиночества сознания, творящего себя в себе.

Но Вечность не принимала во внимание текущие и будущие человеческие страдания, играла по собственным правилам. Иной раз она бросала к ногам человека мир лишь для того, чтобы он в нужный день и час задействовал другого человека, после чего внимание Вечности целиком и полностью переключалось на того; прежний же избранник, оставленный Богом (позже, но может, и никогда) и Вечностью (раньше, но совершенно точно всегда), оказывался (даже и с миром у ног, Вечность, как правило, не мелочилась) представляющим интерес разве лишь для… смерти. Так медленно, но неотвратимо гаснет электрическая лампочка, когда слабеет напряжение в сети. Так угасал сейчас банкир Нестор Рыбоконь, впустивший писателя-фантаста Руслана Берендеева в мир, где тот должен был принять некое решение.

Берендееву было не отделаться от ощущения, что окончательно угаснуть Рыбоконю не позволяет лишь то обстоятельство, что он, Берендеев, еще не принял этого решения. У него не было оснований полагать, что по принятии и осуществлении решения Вечность обойдется с ним иначе, нежели с Рыбоконем.

Таким образом, и в Бого(Вечно)оставленности Берендеев и Рыбоконь были братьями.

Берендеев понимал, что двойной оставленности не миновать, и уже сейчас ощущал неизъяснимую сладость этого вечного (в смысле Вечности) угасания с Божьим (точнее, с богооставленным) миром у ног. Это и было тем самым прекрасным мгновением, остановить которое не удавалось еще никому. Но про которое каждый думал, что ему-то точно удастся.

Вечность, вдруг подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, торгует тем, что ей не принадлежит, а именно Божьим (пусть даже богооставленным) миром!

Берендееву было не отделаться от мысли, что вся его жизнь превратилась, в сущности, в испытание на верность Господу. Как раньше — на верность Дарье. Берендеев не считал данное сравнение кощунственным, поскольку, по его мнению, любое сильное (пусть даже и ошибочное) чувство все равно было от Бога.

Сначала Он судил ему любить Дарью. Потом Его. При этом бесконечно любимый (и, в отличие от Дарьи, не ревнуемый, но жалеемый, то есть любимый по-русски) Господь как бы выступал в роли находящейся в отъезде жены, Берендеев же — в роли не то чтобы неверного, но не твердого в верности мужа, размышляющего, можно ли считать супружеской изменой одну-единственную близость с другой дамой (Вечностью).

Как бы там ни было, Берендеев, играя с Вечностью, не был намерен перенимать ее правила, не собирался отступаться от гаснущего, как лампочка, Нестора Рыбоконя в надежде, что в этом случае ему, Берендееву, достанется больше.

Мир у ног был очередной (более высокой и сложной) — после денег — единицей измерения. Если (теоретически) деньгами можно было измерить все, миром у ног — только лишь остановленное (прекрасное) мгновение. В отличие от денег, мир у ног невозможно было приумножить или потерять. Если уж он давался, то навечно, пожизненно, пусть даже вечность, жизнь длились после этого одну-единственную секунду. Миры у ног, в отличие от денег, не пересекались, не конвертировались, не вкладывались во что-то и не приносили прибыль. Они были, так сказать, категориями сугубо индивидуального пользования. Берендееву, к примеру, не нужны были миры, лежащие у ног Рыбоконя, Мехмеда или Джерри Ли Когана. Ему попросту нечего было делать в их мирах, как, впрочем, и им в его. Если деньги являлись универсальной «мерой вещей» для подавляющего большинства людей, мир у ног являлся не имеющим измерения «мерилом» для конкретного сознания.

Мир творил деньги.

Сознание творило мир.

Таким образом, сознание было первично, мир вторичен, деньги третичны.

Берендеев подумал, что, помимо совместного — по воле Вечности — умножения денег, их с Нестором Рыбоконем объединяет совместное же движение в сторону несуществующего, говоря по-простому, воля к осуществлению невозможного. Ибо лежащий выше (третичных) денег (вторичный) мир у ног и был этим самым невозможным, творимым посредством (первичного) сознания.

Какое-то странное противоречие наличествовало в том, что только в осуществлении невозможного человек поднимался до Бога и Вечности. Как ни крути, а выходило, что единственной возможностью для смертного человека хотя бы на мгновение встать с ними вровень было… действовать так, как если бы их не было вовсе.

Осуществление (стремление) невозможного не только наполняло человеческую жизнь неким выходящим за пределы (рамки) этой самой жизни смыслом, но и как бы высвобождало из-под ига смерти, делало (на время, естественно) бессмертным, точнее, неуязвимым для смерти в классическом понимании, ибо теоретически осуществление невозможного находилось вне и над отдельно взятой человеческой жизнью, вне и над природой человека и, следовательно, вне и над смертью, которая неизменно отступала, как только сталкивалась с чем-то, что (хотя бы на время) было сильнее ее. Речь, таким образом, шла о некоей концентрации сил на отдельном (осуществление невозможного) направлении, красивом и в конечном итоге бессмысленном прорыве сознанием сплошного, как пелена осеннего дождя в средней полосе России, фронта смерти.

Увидеть (что?) и… умереть.

Иной раз писателю-фантасту Руслану Берендееву стучалась в голову мысль, что мир у ног, в сущности, есть не что иное, как укороченная (за счет необычного пейзажа, особенного течения времени и т. д.) дорога к смерти, но это уже не могло остановить его, ибо, пусть даже и укороченная, дорога представала важнее и желаннее собственно жизни.

У каждого был свой путь в мир у ног к осуществлению невозможного.

Из этих путей составлялись узоры Вечности.

Узоры Вечности были шрамами на лице Божьего мира.

При вышивании узоров Вечности линейное время, как капельки ртути из разбитого градусника, разливалось по клеточкам периодической таблицы, утрачивая свои родовые признаки. Что должно было произойти «до», происходило «после», что «после» — «до», а что-то, что непременно должно было произойти, не происходило вовсе. Точно так же, как происходило то, чего никак не должно было произойти.

Нестор Рыбоконь, к примеру, расклеил на бетонных столбах объявления: «Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор», ограбил с напарником (бесследно исчезнувшим бизнесменом) собственный банк, дабы раздобыть необходимые для приведения в действие финансовой схемы (круга) Берендеева деньги до того момента, как изнуренному нищетой и неверностью жены писателю-фантасту Руслану Берендееву явился в сиреневом вечернем московском небе малиновый абрис этого самого круга.

Единственное, что по прошествии времени занимало Берендеева в этой истории, это судьба напарника Рыбоконя, того самого без вести (если, конечно, не считать вестью выросший в шкафу гриб) пропавшего бизнесмена, чей просторный плащ — халат Штучного доктора — Рыбоконь заботливо набросил на плечи Берендеева. Вне всяких сомнений, Рыбоконь (ошибочно, как выяснилось) полагал, что мышиного цвета плащ — нечто вроде смирительной (в смысле смиряющей других по воле Рыбоконя) рубашки Вечности, раз и навсегда взявшей его, Нестора Рыбоконя, сторону. Что, надев плащ, Берендеев будет точно так же исполнять волю Рыбоконя, как предыдущий носитель плаща.

Но он ошибся, Нестор Рыбоконь, бывший преподаватель физики в «блюдечках-очках спасательных кругов». Плащ, долженствующий, как свинец на плечах, согнуть Берендеева перед Рыбоконем, напротив, вознес, вздул его над ним, как воздушный шар, поднимающий вверх, и одновременно парашют, опускающий Берендеева вниз, точнее, прямо на дурную голову Рыбоконя.

Рыбоконь взялся (посмел) решать за Вечность, а потому сам пошел в бесконечные ее отвалы вослед прежнему носителю плаща.

Решать за Вечность мог только идиот, потому что решала за Вечность только Вечность.

Берендеев подозревал, что не все так просто с якобы бесследным исчезновением этого (богатырского сложения, если верить плащу) человека, единственной памятью о котором остались плащ и… гриб в шкафу.

Конечно же, затевая операцию с продажей российской металлургии, он наладил регулярное получение информации (имелись такие возможности) об основных задействованных в операции личностях: о турке-лахетинце Мехмеде, злоумышляющем против президента суверенной Имеретии; о некоем Халиле Халиловиче Халилове (весьма состоятельном бизнесмене, только что под видом гуманитарного груза организовавшем доставку полевому командиру в Таджикистане — тот контролировал район, где находился крупнейший в бывшем Союзе, а следовательно. и в мире алюминиевый комбинат — ракетно-зенитного комплекса); а также об Александер Мешке — за этим, как ни странно, не водилось особенных грехов, если не считать за таковые очевидное намерение не далее как через месяц в очередной раз обрушить почти уже и не существующий российский фондовый рынок да скупить по дешевке акции российских энергетических компаний, чтобы затем, окончательно (в пыль) растерев девальвированный-передевальвированный рубль, рассчитаться с висящими на энергетических компаниях долгами и неплатежами и установить собственную цену на электричество.

Собственно, все трое, можно сказать, не представляли опасности для Берендеева. Теоретически (а точнее, тео-еретически) ему не составляло труда заставить их быть честными. О планах Мехмеда вполне мог быть проинформирован президент Имеретии, имеющий обыкновение упреждающе ликвидировать тех, кто в свою очередь собирался ликвидировать его. Российская ФСБ, обслуживающая в алюминиевой промышленности интересы отечественной мафии и частично существующая за счет этой мафии, узнав о проделках Халила Халиловича Халилова в Таджикистане, а также о его переговорах с талибами насчет того, чтобы возить с севера Афганистана глинозем на комбинат в Таджикистан, то есть выплавлять самый дешевый (дешевле российского) алюминий в мире, достала бы его из-под земли и, вероятнее всего, под землю бы и упрятала. Что же касается Мешка, то его инициативы на российском фондовом рынке вряд ли пришлись бы по сердцу нынешнему премьер-министру, из последних сил (точнее, с помощью уже почти что виртуальных, запредельных каких-то действий, вроде введения «энергорубля», равного одному киловатт-часу) удерживающему энергетику от неотвратимого краха, а какого-нибудь западного писателя, скажем Стивена Кинга, — от написания спустя восемьдесят с лишним лет после Уэллса публицистической книги «Россия во мгле-2». Премьер-министр, прекрасно понимающий, что сам погаснет вместе с последней российской «лампочкой Ильича», растворится во тьме кромешной вместе с последним «энергорублем», просто-напросто приказал бы в лучшем случае арестовать Мешка, в худшем — пристрелить как собаку, а может, даже посадить на электрический стул, на оплату работы которого он бы не пожалел последнего «энергорубля».

Как уяснил из их разговоров Берендеев, осуществляющий запись, точнее, особого рода импульсно-звуковое сканирование (поскольку помещения, где велись интересующие Берендеева разговоры были, как правило, защищены от прослушивания), через суперзасекреченный, обслуживающий лично президента разведывательный спутник (специалист из ФАПСИ брал по три тысячи долларов за страницу), симпатичные ребята Мехмед, Халил и Александер Мешок полагали, что он имеет какое-то отношение к убийству неких людей в Москве, Амстердаме и Лондоне, в результате чего к Нестору Рыбоконю якобы и привалили дурные деньги.

Выходило, что друг, товарищ и брат по Вечности Рыбоконь банально подставил Берендеева. Чудо, не иначе, спасло писателя-фантаста от неминуемой мести со стороны коллег и родственников убиенных (кем и за что?).

Берендеев, помнится, еще удивился: с чего это Рыбоконь вдруг попросил его, ничего, в сущности, не успевшего сделать, кроме как принести в клюве сомнительную идею финансового круга, съездить в Лондон и Амстердам? Идеи, как известно, в отличие от денег, носятся в воздухе. Берендеев, таким образом, принес Рыбоконю воздух. Тот же попросил его съездить в Лондон и Амстердам, не ограничивая себя в расходах. То есть, так сказать, вмиг насытил воздух Берендеева деньгами.

Там не было дел.

Или были, но они не требовали участия Берендеева.

В Лондоне он подал в департамент финансов ее Величества заявку на открытие филиала «Сет-банка» и целых десять дней ожидал «решения», которое, конечно же, оказалось отрицательным. Англичане, как выяснилось, ничего не знали о таком могучем финансовом учреждении, как российский, зарегистрированный в свободной экономической зоне — в Республике Ингушетии — «Сет-банк», и, соответственно, не горели желанием иметь у себя его филиал. В Амстердаме Берендеев приобрел акции какой-то малоизвестной чаеразвесочной компании на двенадцать, что ли, тысяч долларов.

Зачем?

Теперь Берендеев знал зачем.

Получалось, что нехорош, ох, нехорош был хозяин «Сет-банка» Нестор Рыбоконь. Идею финансового круга использовал, а автора подставил. Впрочем, Берендеев не обижался на своего партнера. Пожелай тот и впрямь его убить, Берендеев давно бы отправился по стопам человека, в чьем плаще он однажды шел по сжигаемым вечерним солнцем сиреневым улицам Москвы.

А может, мелькнула мысль, Рыбоконь не столько хотел его уничтожить, сколько хотел ясности: отдадут ли — Бог, Вечность, судьба, смерть и т. д. — Берендеева? В этом случае хозяин «Сет-банка» представал не подлецом, но мудрецом, эдаким алхимиком, препарирующим на лабораторном столе структуру бытия.

Впрочем, все это уже не имело значения.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев не сомневался, что Вечности плевать на моральный облик Нестора Рыбоконя. По всей видимости, в наказание (слив, сброс в отвал, зачистка) Рыбоконю по линии Вечности был вмонтирован гнев Господа.

Наказание людей, догадался Берендеев, является тем направлением, на котором происходит весьма эффективное и согласованное сотрудничество Бога и Вечности. Хотя некая несправедливость увиделась писателю-фантасту Руслану Берендееву в механическом, напоминающем ленту конвейера процессе наказания изначально несовершенного, не по своей воле отягощенного первородным грехом человека. Это было все равно что разбивать бракованные (не горящие) лампочки вместо того, чтобы взять да исправить саму технологическую линию, на которой лампочки производятся. Мысль, что человек только затем и существует, чтобы быть наказанным (до рождения, при жизни и — по полной, с оттягом — на Страшном суде), показалась Берендееву не то чтобы примитивной, но недостойной, бросающей тень не столько на Господа, сколько на самого Берендеева, приверженного знаменитому «лезвию Оккама», то есть «умножающего сущности без необходимости».

Господь — неумножаемая и неделимая сущность, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, сущность вне математических и прочих действий.

А еще он подумал, что где бы ни находился без вести пропавший бизнесмен, оставивший ему (в назидание?) просторнейший плащ-саван: живой — в Чили, на Канарах, в оазисах Иордании — или мертвый — в сырой (сухой) земле, в воде, в бетонном фундаменте и т. д., - мир, как верный пес, замер у его ног. Он получил то, к чему стремился. Просто в одном случае (Чили, Канары, Иордания) это был один мир, в другом (земля, вода, бетон) — другой. Но в любом случае он был у его ног. Пусть даже ноги бизнесмена превратились в кости, в пепел, в погремушку внутри бетона. Именно в этой точке — мир у ног как исполнение желаний — сходились Господь, Вечность и отдельно взятый человек.

Вот только результат всякий раз получался не в пользу человека.

Но Рыбоконь, похоже, этого не знал или не хотел знать. И, в отличие от Берендеева, ставящего на кон собственную жизнь, намеревался перехитрить Бога и Вечность, поставив на кон жизнь чужую. Должно быть, он казался себе алхимиком, почти что открывшим способ превращать свинец в золото, гениальным рулеточником, знающим, когда выпадает «зеро».

Но это было не так.

Иисус Христос для того и пожертвовал собой, чтобы отбить охоту у людей приносить другим богам кровавые жертвы.

Вечность предпочитала иметь дело с первичной материей — тем или иным сознанием — без посредников.

Поэтому Рыбоконь был обречен.

— Нестор, — помнится, поинтересовался Берендеев, узнав, что Рыбоконь «перекачал» на свои личные счета пятьдесят миллионов долларов, вырученные за импорт продовольствия (эти деньги должны были пойти на выплату процентов по самому массовому депозиту «Сет-банка» — «народному вкладу», но не пошли по причине очередного — какого по счету? — краха банковской системы, девальвации рубля, денежной реформы — на сей раз рубль намертво «привязали» к польскому злотому — и, естественно, смены правительства), — зачем тебе столько денег? Или ты думаешь, что доллар вечен?

Странно, но, становясь богаче, Рыбоконь не становился веселее и увереннее в себе. Похоже, он ясно осознавал неизбывную тщету мира у ног. Ведь, в сущности, исполнение желаний было не чем иным, как наивысшей точкой грусти. С нее неизбежно начиналось соскальзывание. Куда? Каждый добившийся исполнения желаний соскальзывал по сугубо личной траектории. «Надо подарить ему ящик водки «Грусть» или ящик бренди «Омбудсмен», — подумал Берендеев.

— Я хочу приобрести лоскуток туринской плащаницы, — ответил Рыбоконь, — все уже на мази, ребята устроят там пожар и, спасая бесценную реликвию, отхватят ножницами нужный кусочек. Я отправлю его в лабораторию в Цинциннати, чтобы они реконструировали ген Иисуса Христа, если, конечно, этот парень, чье изображение проявилось на плащанице, — Иисус Христос. Потом я попрошу их синтезировать два гена — его и мой — в один. Но это еще не все, — продолжил Рыбоконь, и у Берендеева возникло ощущение, что он над ним издевается. — Я также намерен завершить давнее свое исследование: почему ворон живет триста лет и три года? Мне доподлинно известно, что он живет так долго потому, что его желудок функционирует по принципу морозильной камеры: температура в нем опускается до минус семидесяти, вымораживая все без исключения бактерии из любой пищи, пусть даже это самая гнусная падаль. Людям всегда казалось, что жизнь — это свет и тепло, но, оказывается, жизнь — это вонючая ледяная тьма внутри желудка ворона. Я хочу вернуться в жизнь не просто новым Иисусом Христом, но… Иисусом Христом, который научит людей жить триста лет! Разве моя программа не стоит жалких пятидесяти миллионов долларов? — почти что весело рассмеялся Нестор Рыбоконь.

Берендеев подумал, что точка соскальзывания Рыбоконя стара как мир и имя этой точки — безумие.

— А… каким образом ты хочешь вернуться в жизнь? — помнится, поинтересовался он.

— Старым как мир, — внимательно посмотрел на него Рыбоконь. Берендеев понял, что он читает его мысли. Пусть читает, подумал Берендеев. И еще подумал, что мысль, вырванная из контекста, — это не ключ, как полагает читающий, но всего лишь бессмысленный (и быстро надоедающий) брелок. — Когда я почувствую, что время подходит, я… женюсь на подходящей девушке, которая после внеполового, так сказать, оплодотворения воспроизведет меня в новом виде.

— Как дева Мария… — задумчиво произнес Берендеев.

— Таким образом, — продолжил Рыбоконь, — у меня будет возможность воспитать себя самого — будущего. То есть я успею объяснить и рассказать себе — будущему — все, что посчитаю нужным.

«Свинец в золото, — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — золото — в вечную жизнь, точнее, в эликсир божественной молодости, и чтобы гомункулус был на посылках!» В сущности, алхимическая программа Рыбоконя представляла собой подобие того самого круга, с помощью которого он выбрался из финансовой ямы. «Впрочем, — спохватился Берендеев, — о гомункулусе, кажется, разговора не было. Но и без гомункулуса было никак. Кто, кроме гомункулуса, может дать смертному человеку совет, равно лежащий по ту сторону человеческого и божественного опыта? Боже мой! — ужаснулся писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Неужели в случае Рыбоконя гомункулус — это… я?»

— Ну да, — заметил он, — ты — Бог-отец и Бог-сын в одном лице, истинный же Иисус — Святой Дух. Как я понимаю, ты выносишь его за скобки.

— Двоица — это ясность, определенность, — объяснил Рыбоконь. — Троица — уравнение, пуля со смещенным, отсутствующим, мистическим центром. Если хочешь знать, многие беды России проистекают из-за того, что она исповедует троицу — во всем: третий путь, третий Рим, третий глаз, третий пол — то есть стремится к чему-то такому, чего… нет.

Однако же сам он, подобно тому как соединял в едином алхимическом действии все три цели (золото, эликсир молодости, гомункулуса, хоть о нем и не было разговора), намеревался слить в едином экстазе опять-таки три главные сущности: себя (собственное сознание), Бога и Вечность.

Берендеев понял, что Нестора Рыбоконя губит не что иное. как мания величия. Человек, претендующий на равенство с Богом и Вечностью, неминуемо растирается этими жерновами в пыль, труху — в ничто. И не могут его спасти ни крылья, ни воронов желудок — морозильная камера. Разве что, подивился совершенно неожиданной мысли Берендеев, реторта, где… гомункулус?..

Мысленно он восхитился интуицией Нестора Рыбоконя, меняющего смертный мир у ног на крылатое бессмертие морозильной камеры.

Но он опоздал с обменом.

И похоже, знал об этом.

Иначе с чего ему быть таким грустным?

…Самое удивительное, что Берендеев, проживший за это время тысячу жизней, разгадавший все (или почти все) тайны бытия, дошедший в делении сущностей до атома, а в умножении — до Вселенной, все еще стоял на балконе, глядя на синюю девятку Останкинского пруда, на медленно ползущий сквозь осенние листья иглу-трамвай.

Вне всяких сомнений, время стояло.

Вне всяких сомнений, оно летело.

А может, стояло летя.

Или — летело стоя.

Кем был в этой жизни Руслан Берендеев?

В одной своей жизни он был безмерно богат, бесконечно уверен в себе, ездил то на джипе «тойота-лексус», то на «вольво-850», а иногда — на сине-сером, как компьютерный экран или застывший пепел, «рено», который держал на платной стоянке возле дома. Обедал в дорогих и, как правило, пустых ресторанах. Носил в кармане пиджака крохотный телефон, который вдруг начинал пищать, как голодный птенец. Встречался с разного рода людьми, договаривался с ними о разного рода вещах, которые на первый взгляд были темны и запутанны, на второй же — просты как те самые два пальца: как получить товар без предоплаты; как подвести его под таможенные льготы; как занизить в налоговых документах его стоимость; как реализовать его максимально быстро и по максимально возможной на данный момент цене; и, наконец, как поделить чистую прибыль. Главное же (ибо не существовало в реформируемой России иного способа сделаться богатым) — где, как, на каких условиях заполучить очередной кредит? Без и вне кредита любая экономическая (и не только) деятельность в реформируемой России представала бессмысленной, как… деньги при коммунизме.

В другой своей жизни Берендеев был похабно (то есть в высшей степени непристойно, но, увы, почти что закономерно для любящего мужчины) обманутым, выставленным из семьи мужем. За его спиной была изменница-жена и несчастные брошенные (им и ею) дочери. Он был стопроцентно несчастным человеком, потому что по-прежнему любил изменницу-жену, жалел дочерей, но жил отдельно; занимался не тем единственным, что приносило ему радость и душевный покой, — сочинением книг, — но позорным бизнесом. Более того, настолько освоился в гадком этом деле, что был почти что готов передать в руки иностранного капитала всю (точнее, то, что от нее осталось) российскую металлургию. Таким образом, любовь к жене, жалость к детям, сладкие муки творчества — все это выносилось за скобки его сущности. Жадность (если отбросить маскирующие одежды) являлась последним и окончательным стержнем, вокруг которого крутилась истинная его сущность.

Берендеев подумал, что Бог и Вечность дали ему по сущности. У Бога — он ничтожная гадкая вошь, которую Бог тем не менее жалеет и которой оставляет шанс покаяться. У Вечности же (то есть на территории, где нет души) он… любимый сын, которому она (пока?) позволяет почти что все. Таким образом, вновь умножил (разделил) выявленную сущность Берендеев, Вечность держит его… его собственной жадностью. В самом деле, зачем ему столько денег, почему он тратит жизнь на их приобретение?

Но чем тогда держит его Бог?

«О Господи!..» Берендеев ясно, как если бы все клиповые экраны погасли, увидел, что Бог, в сущности, его не держит, и ощутил себя в свободном (от всего, кроме жадности) падении. Но в то же самое мгновение понял, что Бог все еще держит его и что единственная нить, связывающая его и Господа, — это… безмерная и бесконечная любовь Господа к нему, смирение Господа перед тварью, которой, вне всяких сомнений, в нынешнем своем состоянии является писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Бог — это душа, подумал Берендеев, но душа уже давно не определяет ход вещей. Коллективное сознание, воздействуя на Вечность, исполняет функции Бога. Бог отличается от Вечности тем, что (предположительно) исполняет лишь те желания, в основе которых лежит душа, тогда как Вечность исполняет практически все (!) желания человечества (больших групп людей), ретранслируемые на ее экраны посредством коллективного сознания-бессознания.

Теперь Берендеев совершенно точно знал, почему вдруг в одночасье развалился СССР. Точно так же, впрочем, как и знал, почему обречен нынешний российский режим.

Берендеев догадался, что, в сущности, Бог есть сплошная (концентрированная) душа, генерирующая в мир добро. Но… кому нужна эта душа? Единственное, догадался Берендеев, чем можно объяснить долготерпение Господа, все еще несущего людям не меч, но мир, — это тем, что Бог есть не только одна сплошная душа, но и… единственная и последняя в мире душа!

Каково, подумал Берендеев, Господу наблюдать за тем, что происходит… да хотя бы сейчас в России? Ничтожество существования государства обеспечивалась ничтожеством экономической жизни, основу которой составляла торговля полезными ископаемыми и дача денег в рост под проценты с обязательной последующей конфискацией капитала заемщика.

В это самое мгновение секундная стрелка на золотых часах Берендеева пошла как ей и положено по ходу.

…Солнце по-прежнему золотило по периметру синюю девятку пруда. Трамвай по-прежнему скользил по рельсам сквозь листья, как игла сквозь ветхую мешковину.

Какая-то, впрочем, насильственная структурированность пейзажа препятствовала писателю-фантасту Руслану Берендееву приблизиться к пониманию одиночества Господа. Сначала он не понимал, в чем, собственно, дело. Потом понял: листья летели строго на восток. Они выстраивались в воздухе в подобие длинных клиньев и исчезали в восточном сегменте неба, как если бы у неба были руки, а клинья-листья прибивали их к невидимому кресту. Небо кровоточило розовыми облаками.

Берендеев понял, что ему не дано постичь одиночество Господа.

Он вдруг догадался, почему, собственно, листья летят строго на восток. Потому что рубль в ближайшее время в очередной раз рухнет.

Почти автоматически он вытащил из кармана телефон, позвонил в управляющую компанию, распорядился немедленно перевести половину своих рублевых активов в китайский юань, чтобы «прицепиться» к любому мало-мальски выгодному инвестиционному проекту.

Ему вдруг открылось, что, подобно тому как вождь гуннов Аттила считал себя «бичом Божьим», он, писатель-фантаст Руслан Берендеев, вполне может считать себя «пружиной Вечности». Он почему-то вспомнил, что давным-давно переставшая существовать фирма «Бисси», где некогда работала его жена Дарья, занималась торговлей металлами. Он вспомнил свои горячечные — на грани бреда — проклятия, посылаемые Дарье, бесчисленные и бессмысленные мысленные разговоры с ней, когда он доказывал ей, что он (Берендееву было стыдно об этом вспоминать, но так было) лучше, умнее, а главное, удачливее (естественно, теоретически) ее работодателей, хозяев этой жалкой фирмочки.

Сбылось.

Берендеев был близок к тому, чтобы продать не тысчонку-другую тонн цветных металлов, как канувшая в Лету «Бисси», но всю российскую металлургическую промышленность!

Убей Бог, писатель-фантаст Руслан Берендеев не понимал, что такого особенного было в его (естественном для сходящего с ума от ревности мужа) стремлении доказать (чисто теоретически, то есть мысленно), что он, если вдруг возникнет необходимость, сможет торговать металлами лучше, чем пьяные ворюги из фирмы «Бисси»! «Клип, — как прежде не понимал, так вдруг сейчас понял Берендеев, — мой клип выиграл в лотерею Вечности! А что означает выигрыш в лотерею Вечности? Выигрыш в лотерею Вечности означает воплощение клипа в жизнь!»

Берендеев более ни мгновения не сомневался: намерение (решение) уничтожить клип — тоже клип.

Он набрал номер Нестора Рыбоконя.

— Нестор, — произнес в трубку Берендеев, — они согласны. Но есть одно смущающее меня обстоятельство. Да, Нестор, «лишний человек», вечный персонаж русской жизни. Ты говорил, что у тебя есть специалист, который решает эти вопросы. Пусть он мне позвонит. Я назову имя «лишнего человека». Как только он сделает работу, мы начинаем. Я думаю, все пройдет нормально.

— Хорошо, — ответил Рыбоконь, — но ему нужна предоплата. Как будем платить?

— Естественно, пополам, как еще? — удивился Берендеев.

— Если платим пополам, — рассмеялся Рыбоконь, — назови мне его имя. Вдруг я заплачу за… себя? Ну хотя бы половину имени.

— Коган, — сказал Берендеев. — Его зовут Джерри Ли Коган. впрочем, при рождении ему дали другое имя.

— Со специалистом можно связаться только раз, — продолжил Рыбоконь, — потом он действует самостоятельно. Отмена заказа возможна, но в этом случае деньги все равно должны быть выплачены полностью. Такие у него правила.

— Разумные правила, — согласился Берендеев.

— Он позвонит, — сказал Рыбоконь. — Но я не знаю, когда именно. У него сложная система связи — каждый раз новый номер. Но действует она весьма отлаженно.

…Он позвонил на следующий день вечером, когда Берендеев гулял с Сарой по смеркающемуся Ботаническому саду. Красные японские розы среди камней казались черными.

— Его зовут Руслан Иванович Берендеев, — произнес Берендеев прямо в светящиеся на мобильном телефоне цифры. — Сообщите реквизиты, куда перечислить деньги.

«Надо послезавтра вечером отвезти Сару обратно», — подумал Берендеев.

Деньги из Швейцарии на Кипр обычным порядком переводились в течение двух недель.

Но иногда получалось быстрее.

 

21

Берендееву было не привыкать жить с мыслью, что жить осталось всего ничего. Большей частью впрочем, (так уж устроен человек), все главенствовало над ничто. Все, как горячий воздух внутри монгольфьера, расширялось, вмещая в себя сущее вопреки времени и логике. Чем старше становился человек, тем меньше у него оставалось будущего, но тем больше появлялось планов. Ничто — как бы не существовало, а если и существовало, то не здесь, не сейчас и ни в коем случае не с писателем-фантастом Русланом Берендеевым, который, твердо зная, что умрет, собирался жить… вечно.

Впрочем, в настоящий момент (после перечисления на номерной счет специалиста оговоренного аванса) всякая двойственность в данном вопросе представлялась совершенно неуместной.

Последнее, что оставалось в этой жизни Берендееву, — достойно встретить ничто.

Единственно (в теоретическом, точнее, даже в метафизическом и историческом плане), было не вполне ясно: всякая ли смерть — момент воссоединения с Господом? И как (технически) осуществляется оно у пассивных (в смысле, что не сами наложили на себя руки) самоубийц, а также у невинно и винно (то есть не обязательно по пьянке) убиенных? Берендеев прикидывал, куда отнести себя. Получалось, что куда угодно и сразу всюду. Он одновременно был готов к естественной, так сказать, ненасильственной смерти, определенно был (пассивным) самоубийцей, при том что был (он все чаще думал о себе в прошедшем времени) отчасти невинно, но отчасти и винно убиенным. Получалось, что писатель-фантаст Руслан Берендеев был готов предстать пред очами Господа как бы держа в руке ромашку. Господу оставалось всего лишь выбрать лепесток «любит» или «не любит».

Конечно же, Берендееву было стыдно «грузить» Господа, надо полагать, не самым важным и неотложным для него выбором. Однако, помимо тезиса о смирении Господа перед тварью, Берендееву лег на сердце и тезис о (он не сомневался, что вынужденной) погруженности Господа в повседневные дела людей.

Однако же было нечто, что находилось за скобками смирения Господа перед тварью, а также вынужденной Его погруженности в повседневные дела конкретных людей. И было это нечто непрестанным (neverending) течением обыденной жизни, внутри которой, как позвоночник (тоже в некотором роде гриб; древние греки, впрочем, полагали, что позвоночник — это змея) внутри теплокровного тела, скрывалась отработанная технология принятия Господом тех или иных решений. Вот эта-то технология и не давала покоя писателю-фантасту Руслану Берендееву, ибо внутри нее он видел… тайну, лежащую в основе всего.

Технология, размышлял Берендеев, неизбежно возникает там, где большие числа. Каждый день, если верить статистике, на земле умирало несколько десятков миллионов человек. Следовательно, Господу приходилось оперировать внутри очень больших чисел. Но оперировать внутри больших чисел можно было, только вооружившись специфической технологией.

Прохаживаясь по осеннему Ботаническому саду, Берендеев иной раз додумывался до совершенно абсурдных вещей, вроде того, что Вечность и есть та самая технология (тайна), посредством которой Господь управляет сущим. Никому не дано постичь смысл и структуру Вечности, как не дано постичь структуру и смысл… гриба. «Неужели Вечность… гриб? — изумился Берендеев. — Неужели в основе технологии управления сущим лежит… гриб? Неужели третье тысячелетие — тысячелетие… Гриба, точнее, Грибога, а может, Богриба?» Берендеев подумал, что, определяя единицу измерения Вечности, перебрал все мыслимое и немыслимое, за исключением единственно правильного, а потому как бы невозможного, а именно… гриба. Единица Вечности — гриб! Не случайно же, подумал Берендеев, ядерный взрыв не просто до боли напоминает гриб, но и зовется в просторечии грибом. Определенно, язык (а язык, как известно, от Бога) опережал (указывал путь) человеческое(ому) сознание(ю).

В то же самое время он твердо знал, что Вечность являлась воинствующим отрицанием технологии как оргтермина. То есть антигрибом внутри гриба.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев ощущал себя (точнее, свое сознание) летящим в пропасть, где нет не только дна, но вообще ничего нет, кроме этого самого летящего в пропасть сознания.

Он пытался вослед великому Гете (хотя бы мысленно) использовать оставшиеся ему осенние деньки как некий бонус (подарок) судьбы по завершении жизненного цикла. Однако же Гете, когда он принял это решение, было за восемьдесят, сочинения его составляли многие тома, имя его было известно всему просвещенному человечеству. Берендееву еще не было сорока пяти, последняя его (как, впрочем, и все предыдущие) книга — «Секс на Меркурии и ниже» — не принесла ему славы. В настоящее время вообще никому не было ни малейшего дела до писателя-фантаста Руслана Берендеева, за исключением узкого круга лиц, от которых он намеревался получить пяток (если наличными) или пару (если десятитысячными казначейскими сертификатами на предъявителя) чемоданов бумаг, именуемых «мерой вещей», «эквивалентом сущего» и так далее, в просторечии же — деньгами. Таким образом, делал вывод прогуливающийся по осеннему Ботаническому саду Берендеев, сравнение с Гете некорректно, как некорректно сравнение горы с мышью, а Вечности с грибом. Созерцание величественной горы (Вечности) преисполняет душу человека изумлением и благоговением, тогда как созерцание деяний мыши (гриба), допустим, в продуктовом ларе или в погребе, где хранится картошка, преисполняет эту же самую душу негодованием и отвращением.

Если великий Гете мог на исходе дней наслаждаться покоем и ощущением, что жизнь прожита не зря, Берендеев — сугубо виртуальным чувством, что теоретически мог бы сделаться одним из самых богатых людей в современной России, но не сделался. Более того, не сделался, можно сказать, под двойные гарантии. Если его не прикончит неведомый, но, как утверждал Рыбоконь, отменно знающий свое дело специалист (об этом свидетельствовало хотя бы то, что никто и никогда не видел его в лицо, даже по телефону он говорил каждый раз разным — то мужским, то женским, то старческим, а то и детским голосом), — этот специалист, по мнению Берендеева, должен был исполнить контракт до, а не после заключения сделки; впрочем, не сей счет не могло быть точной договоренности, ибо для этого пришлось бы посвящать специалиста в сложный, безумный, меняющийся по ходу дела, как сама жизнь, план Берендеева, — то (совершенно точно) прикончат Мехмед и его люди, которым Берендеев после принятия неожиданного решения о самоликвидации ни при каких обстоятельствах не собирался передавать схемы по приобретению контрольных пакетов акций, дискеты и документы по российской металлургии. Собственно, они должны были его прикончить и в случае, если он принесет обещанное, так что Берендеев тут ничем (если данное слово уместно) не рисковал.

Вообще-то можно было отменить (перенести) встречу с людьми Мехмеда и спокойно ждать, пока специалист выполнит свою работу. Однако Берендеев готовился к сделке, как если бы она непременно должна была состояться. Не далее как два дня назад Мехмед сообщил Берендееву, что на сбор денег потребуется некоторое время, слишком уж велика сумма. Он в очередной раз предложил провести ее через не отслеживаемую Интерполом банковскую спутниковую систему расчетов в режиме реального времени, то есть одновременно с передачей документов, но Берендеев в очередной раз отказался.

Роль следовало доиграть до конца. Хотя, если вдуматься, писатель-фантаст Руслан Берендеев играл в последние дни своей жизни сразу много ролей, и роль несостоявшегося миллиардера была отнюдь не самой главной.

Ему было даже интересно, что предпримут эти ребята, когда убедятся, что он пуст. Но ведь, с другой стороны, они должны были понимать, что ему нужны гарантии. Это была пьеса с нерегламентированным числом действий, но с предопределенным финалом.

В последнее время, впрочем, писателя-фантаста Руслана Берендеева беспокоила мысль: а что, если специалист захочет выполнить свою работу непосредственно во время его предполагаемой встречи с Мехмедом? Это «во время» представлялось чем-то вроде черного хода между жизнью и смертью. Смутные, неоформленные мысли об открывающихся «несистемных» перспективах во время «во время» занимали Берендеева. Всю свою жизнь он шел вослед за событиями. Сейчас у него появился шанс их опередить, выступить, так сказать, в роли скульптора бытия, пусть даже скульптура, которую он ваял, была… «Девушка с косой, — подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — может, даже с двумя, точнее, с тремя: две на голове, одна — острейшая — в руках».

Девушка с тремя косами.

Причем по душу Берендеева была острейшая, которая в руках.

Таким образом, для того чтобы распорядиться временем «во время», ему была нужна дополнительная (лишняя) жизнь, а у него не было ощущения, что она у него есть. Девушка могла махнуть косой в любое мгновение. Одним словом, во всех отношениях Берендееву было далеко до великого Гете.

Получалось, что писатель-фантаст Руслан Берендеев совершает одновременно преступление и (само)наказание, причем (само)наказание за… несовершенное преступление (он ведь уже не собирался отдавать иностранцам российскую металлургию). Преступлением, надо полагать, было само его намерение сделать это. А может, если и не вся, то некая (Берендеев догадывался, какая именно) часть его жизни.

Впрочем, это было очередным умножением сущности без необходимости. Берендеев давно определил для себя неумножаемую и неделимую «сущность сущности»: он хотел доказать Господу, что русский человек еще хоть на что-то способен. И не его вина была, что этим «что-то» вышло (само)наказание за несовершенное (точнее, совершенное в мыслях) преступление. В Евангелии, помнится, утверждается, что тот, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с ней в сердце своем. В случае Берендеева получалось, что тот, кто смотрит на деньги с вожделением, уже не просто прелюбодействует с ними в сердце своем, но и достоин суровейшего наказания.

Однако же чем дальше, тем сильнее его удручала очевидная ненаказуемость мерзавцев, вознамерившихся скупить по дешевке российскую металлургическую промышленность. Тут почему-то евангельские законы относительно неправедных намерений (может статься, временно) не действовали. Писатель-фантаст Руслан Берендеев склонялся к мысли, что мерзавцы должны быть показательно (независимо от Евангелия) наказаны.

Но кем?

И как?

И хотя осенний мир вокруг был прекрасен и ничто (за исключением ожидаемого, но, естественно, неожиданного девушкиного взмаха косой) не могло помешать Берендееву наслаждаться последними осенними днями, его в равной степени томила как неспешность нанятого специалиста, так и ненаказуемость обирающих Россию мерзавцев.

В принципе, думая о минувшей (теперь уже точно) жизни, Берендеев ни о чем особенно не жалел. Его душа была (он долго подбирал слово, чтобы выразить это ощущение) не изничтожена, нет, но… растерта в живую, то есть не утратившую свойства переставшего существовать «целого», пыль. Почему-то подумалось о порошковой металлургии. Так и душа Берендеева, подобно изделию порошковой металлургии, в иные мгновения жизни приобретала вид и форму, но была при этом бесконечно легка, непрочна и… невосстановима. Если вещь (душа) из порошка ломалась, ее невозможно было ни склеить, ни спаять.

За редким исключением, люди (и писатель-фантаст Руслан Берендеев в их числе) не выдержали теста на наличие души.

Человеческие отношения, то есть именно то, что (для души) составляло сущность жизни, были именно тем, о чем Берендеев (уходя) сожалел меньше всего на свете. Едва ли имелся более точный критерий такого явления, как бездушность.

Воистину души многих знакомых Берендееву людей были затемнены, подернуты пеплом. Как была затемнена, подернута пеплом порошковая душа самого Берендеева. Порождало же (генерировало) тьму, пепел… сознание, определенно находившееся в состоянии необъявленной (объявленной?) войны с душой. Чем далее, тем более Берендеев укреплялся в мысли, что душа — от Бога, сознание — от Вечности. Мысль же была чем-то вроде разведчика, двойного агента, уже толком не соображающего, на какую сторону, собственно, он работает и где его истинное отечество.

У писателя-фантаста Руслана Берендеева, впрочем, в отличие от большинства людей, хватило воли хотя бы в последний момент смахнуть пепел (порошок?) с души. Душа предстала зеркалом, в котором он увидел отражение собственного сознания. Берендеев был вынужден признать, что душа и сознание «сотрудничают» по принципу «портрета Дориана Грея». Как ни крути, а выходило, что самыми точными «весами» в их споре выступала… смерть. Если в сознании скапливалось много «свинцовых мерзостей», они, как грузило, утягивали душу в преисподнюю. Если сознание было легким (добрым), у души (как у почтового голубя послание) доставало сил уносить его в небеса и выше.

Единственное, с чем было жаль расставаться писателю-фантасту Руслану Берендееву, — это с красотой раскинувшейся вокруг земли, которую он отныне обнаруживал практически повсеместно и в самых неожиданных проявлениях: в движении туч, в солнечной белизне на фоне этих самых туч высоких, с вкраплением зеркальных стекол домов, несмотря на многолетний кризис, все же возводившихся в Москве. Даже в буколически-урбанистических пейзажах, открывающихся с кольцевой автодороги, отныне видел неизбывную красоту земли писатель-фантаст Руслан Берендеев. На сиюминутную осеннюю благость природы накладывалась благость иных, когда-то виденных им мест. Таким образом, с красотой мира «вообще» не был готов расстаться Берендеев. Ее, уходящую эту красоту, а не остающееся человечество, полагал невосполнимой (вместе с собой) утратой.

Впрочем, утешал он себя, находящийся в утробе матери ребенок, должно быть, тоже созерцает вокруг себя невообразимую красоту, но… помнит ли он о ней, явившись в мир? Нет, он навсегда забывает о ней, как будто и не был никогда в утробе, не видел никакой красоты.

Берендеев имел представление о технологии данного «забытья». Однажды проснувшись среди ночи, он вдруг ощутил себя… вне собственного тела. Тело как бы существовало отдельно, и сознание Берендеева (точнее, не сознание, а сознание плюс душа, то есть та самая «очищенная» от бренного тела психоэнергетическая сущность, которая идет на Страшный суд) — отдельно. Сущность, как открылось в мгновение раздельного с телом существования Берендееву, была неизмеримо шире (подвижнее) заключенного в рамки вынужденных представлений сознания и вместительнее (в смысле оперативного реагирования на возникающие обстоятельства) привязанной к неразрешимым вопросам человеческого существования души. К земному опыту Берендеева как бы добавился какой-то иной (он не знал, какой именно) опыт. Сущность Берендеева легко охватывала старое (земное) и новое (какое?) сущее и при этом не испытывала ни малейшей тоски по оставляемому земному, включая красоту широко раскинувшихся лесов, полей и рек. И еще о ненаписанных произведениях никоим образом не сожалел писатель-фантаст Руслан Берендеев. Значит, и впрямь стопроцентно закончен был его жизненный (земной) круг. Хотя, естественно, не ему было решать, закончен или не закончен. Решать было девушке с косой, точнее, с тремя.

Выходило, что очередной круг бытия (если, конечно, данное слово здесь уместно) автоматически уничтожал (стирал?) память о круге предыдущем. Во всяком случае, эта память представала чем-то несущественным. Иначе человек всю жизнь скорбел бы по материнской утробе, а после смерти его душа оставалась бы безутешной и в девятый, и в сороковой, и во все прочие дни. Но во что тогда превращалась забывшая земную (человеческую) скорбь душа, если эта самая скорбь составляла ее суть? Какой такой напитывалась новой скорбью? Или скорбь была ее уделом только на земле? Писатель-фантаст Руслан Берендеев в этом сильно сомневался. Если душу и сознание ожидали неотвратимые превращения (метаморфозы), зачем был нужен Страшный суд? Неужто отдельные (плохие) сущности пускались, так сказать, в расход, то есть приговаривались к абсолютному небытию? Берендеев вдруг ощутил священный (панический) трепет очистившейся от земной скверны, воскресшей к новой жизни, преисполнившейся светлых сил души, приговариваемой на Страшном суде к абсолютному небытию. То был трепет попираемой невинности, неистовое моление о справедливости как о милости. Видимо, подумал Берендеев, схожие чувства испытывали загубленные этой душой в земной жизни другие души. Воистину не существовало наказания оптимальнее, нежели приговор к небытию в момент ослепительного, но, как оказывалось, конечного просветления приговариваемого. Вот только воспитательный (чтобы другим неповадно было) момент в подобном наказании отсутствовал, ибо не с кем было приговоренной к небытию душе поделиться страшным опытом. Как, впрочем, и опытом первой смерти. Неужели, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, так называемый ад — не столько вечное страдание, сколько вечная смерть, точнее, бесконечная череда очистительных (в момент просветления) смертей?

Впрочем, откуда ему было знать, так это или не так?

Почему-то Берендеев никак не мог отделаться от мысли, что старое вино вливалось в новые мехи, которые мгновенно сообщали этому вину совершенно удивительные свойства — допустим… компьютерного файла или песни. Вот только непонятно было: если прежнюю сущность формировала прежняя реальность, то, стало быть, в новой сущности надо было начинать, так сказать, с чистого листа? Что же тогда (какой такой опыт, точнее, систему опытов) дозволялось (как восемь килограммов скарба спецпереселенцу) прихватить с собой сознанию? Этот вопрос тревожил Берендеева. Ему не хотелось входить в очередную (новую) сущность пищащим, ничего не знающим и не помнящим младенцем. Точнее, не младенцем, а… атомом, свечением, ультразвуком?

Но может, успокаивал себя Берендеев, все гораздо проще.

Или сложнее.

Невозможно было осмыслить то, что находилось вне понимания, как невозможно, к примеру, циркулем измерить энергию делящегося атома.

Впрочем, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, у иных сей переход свершается опережающими (в смысле до наступления смерти) темпами. Скажем, у сумасшедших. Они как бы находятся в своем физическом теле (земной реальности), в то время как их сознание — где-то в другом месте, душа же, быть может, в третьем. Сумасшедшие определенно (хотя кто знает?) не сожалеют о прошлом, не беспокоятся о настоящем, не думают о будущем, в том числе и о Страшном суде.

Ощущение невыносимой завершенности бытия подвигало Берендеева на странные поступки — вроде прямого инвестирования средств в производство. Собственно, оно, это ощущение, оформилось у него давно. Наем специалиста был всего лишь логическим его завершением, точкой в конце неприлично затянувшегося предложения.

Его изумила скорость, с какой осуществлялись проекты. Это свидетельствовало о том, что «точки» (опять!) приложения средств были определены исключительно точно (воистину язык — от Бога!). И не вина писателя-фантаста Руслана Берендеева, что «точки» оказались, скажем так, неожиданными. Как если бы человек (страна) долго болел, но вот определенно начал выздоравливать, однако как-то странно: легкие у него вдруг превратились в жабры, глаза сместились на затылок, выросла третья нога. То есть получился новый человек, да и… человек ли? Естественно, окружающие (мировое сообщество) воспринимали его (страну) как опасного урода. Но разве не так некогда воспринимали величественные динозавры путающихся у них под ногами первых теплокровных млекопитающих? Откуда было гордым динозаврам знать, что будущее вот за этими ублюдками, а не за ними?

Во всех газетах, на всех «круглых столах» без устали повторяли одну и ту же фразу: «В России вкладывать деньги в производство бессмысленно, потому что невозможно получить прибыль».

Берендеев же вложил и получил. Причем прибыль росла, как… грибы (снова грибы!), как катящийся с горы снежный ком, и если бы Берендеев не стремился завершить на этом свете свои дела, у него имелись бы все шансы безмерно (опять!) разбогатеть. Хотя, естественно, не так ураганно, как в случае продажи отечественной металлургии людям Джерри Ли Когана. Писателю-фантасту Руслану Берендееву было известно, что судьба, если чего-то не может сделать сразу, обязательно заходит с другого конца, инерционно (а иногда очень даже решительно) стремится довести до конца начатое. Выходило, что судьбе было угодно видеть его богатым. Берендеев же предлагал судьбе увидеть себя мертвым. Как бы там ни было, теперь у него был шанс определить, чья фишка выше.

Если, конечно, успеет.

Хотя Берендеев читал, что момент собственной смерти человек осознает всегда, везде, при любых обстоятельствах, во всей полноте и даже сверх того, каким бы стремительным (в реальном времени, которое, как известно, далеко не абсолютно, Берендеев понял это под пулями бомжа) этот момент ни был.

Россия определенно переживала некий цивилизационный сдвиг. Эпоха финансового капитала должна была завершиться вместе с концом доллара как резервной валюты человечества. Умнейшие люди в самых разных странах не сомневались, что будущее за новым социальным (кто называл его биотехнологическим капитализмом, кто — генноинженерным социализмом) строем, где роль денег будут выполнять технологии управления и (если технологии по каким-то причинам откажут) непрямое (а может, и прямое) принуждение, то есть сила. Эти самые люди (пока еще было возможно) приобретали в теплых морях острова и рифы, вкладывали деньги в строительство неприступных убежищ, где можно было не без комфорта переждать грядущий мировой катаклизм. Одним словом, вели себя как боги, вознамерившиеся оставить грешную землю. Теоретически их можно было понять: территория, где пока еще удавалось ощущать себя полноценным богатым человеком, съеживалась, подобно шагреневой коже, с каждым годом.

Современная, запоздало и нехорошо (как идиот-пассажир, вместо поезда Москва — Сочи помещенный в ночи вокзальными мошенниками не просто в отцепленный, но еще и в горящий вагон) ввергнутая в капитализм, Россия определенно не относилась к этой территории. У граждан России не было ни малейших шансов ни сберечь, ни мало-мальски разумно распорядиться средствами. Пока еще (из последних сил) остающийся мировой валютой доллар то допускался к хождению, то запрещался. Курс евро был бесконечно завышен. Недвижимость (в особенности благоустроенная) в любой момент могла быть отобрана. Недавним президентским указом налоговой полиции было разрешено иметь танки, боевые самолеты, ей также были переданы… три, времен гражданской войны, бронепоезда, которые налоговики мгновенно реставрировали и модернизировали. Один грозно стоял под Москвой, два других отбили у не выплачивающих в срок налоги уральских и сибирских шахтеров и учителей охоту бастовать и перекрывать железные дороги. Под рублевые активы, как под днища линкоров, периодически подводились мины девальваций, замены денежных знаков, деноминаций и т. д.

Пока еще удавалось держать номерные счета в иностранных банках, но и здесь с некоторых пор возникли сложности. Счета, превышающие миллион долларов, подлежали немедленному переводу в российский Внешэкономбанк. К тому же мировой финансовый кризис подкосил даже самые надежные — швейцарские — банки. Обезумевшие разорившиеся вкладчики требовали (проводили через парламенты в виде законов) «прозрачности» банковской системы. Правительства многих европейских стран пошли на беспрецедентную меру, согласившись печатать деньги «под счета», то есть, в сущности, каждый банк мог рассчитывать точно на такую сумму наличных, какую требовали со своих счетов клиенты. Правительства в свою очередь отчуждали собственность и ликвидные активы кредитуемых «под счета» банков, то есть, в сущности, их национализировали. Банки — «становой хребет» мировой финансовой системы — доживали последние месяцы. При этом никто наверняка не знал, какая новая конструкция заменит сгнивший «становой хребет». А потому любой ценой стремились вырвать еще хоть что-то значащие бумажки. В банках постоянно шла «инвентаризация» счетов, смыслом которой было «заморозить», а то и арестовать деньги сомнительного происхождения. Чтобы немедленно перевести их в золото, в неожиданно наводнившие Европу и Америку южноафриканские сапфиры. А так как все без исключения российские деньги были сомнительного происхождения, их замораживали и арестовывали в первую очередь. К тому же между иностранными и российским правительствами были подписаны соглашения, в соответствии с которыми иностранная сторона имела четверть от возвращаемых в Россию вкладов, а потому поиск неправедных «русских» богачей велся в Европе с большим размахом и усердием. Берендеев не мог избавиться от впечатления, что вся Западная Европа существует в данный момент исключительно за счет отнятых у российских воров денег.

Берендеев недавно был в Милане. Из окна отеля он (с раннего утра до позднего вечера) наблюдал неиссякающую очередь в местный банк. Стояли не только за обесценивающимися европейскими деньгами, но и за золотыми монетами, странными, цвета сиреневых сумерек южноафриканскими сапфирами.

На всякий случай писатель-фантаст Руслан Берендеев записал на дочерей авторские права на проекты, в которые вложил деньги, но у него не было уверенности, что те сумеют всласть попользоваться этими правами. Мир разрушался быстрее, нежели составлялись (и уж тем более приводились в исполнение) человеческие планы.

Крупнейший в Италии миланский завод медицинского оборудования приобрел лицензию на производство вентестера — прибора, который вот уже несколько месяцев серийно выпускала в России компания «Сетмед». С помощью этого прибора можно было провести мгновенный тест сексуального партнера на венерические — включая СПИД, а также весь спектр африкано-китайско-латиноамериканских орально-анально-вагинальных вирусов — заболевания.

Слово «Сет» олицетворялось в России с фамилией Рыбоконь, поэтому именно Нестору Рыбоконю выпала честь называться «русским Генри Фордом». В газетах писали, что именно с вентестера началось возрождение русской науки и русской промышленности. Генри Форд в начале века посадил Америку на автомобиль, Нестор Рыбоконь же в конце века вставил каждой русской бабе в вагину вентестер. Крайне необходимый в условиях развала системы здравоохранения и дороговизны лекарств прибор не нуждался в рекламе. Фирма «Microsoft» предложила контракт на разработку специальной компьютерной программы, которая бы немедленно считывала и обрабатывала информацию вентестера, выдавая на дисплей в течение минуты (то есть еще до начала полового акта) полный отчет о состоянии моче-половой системы участников планируемого акта. Люди из «Microsoft» обещали сумасшедшие деньги, но настаивали на том, что без специального компьютерного обеспечения вентестер на извращенный и пресыщенный американский рынок не запустить. Было решено провести переговоры в ближайшее время в Сан-Франциско.

Однако (это явилось полнейшей неожиданностью) сверхзасекреченная (ФАПСИ) статистика свидетельствовала, что по мере распространения вентестера в России катастрофически (если, конечно, это слово еще сохраняло свое значение) начала снижаться… рождаемость. То есть люди отказывались воспроизводить себя в условиях ясности, чистоты и элементарного уважения к партнеру.

Почему?

Что-то тут было не так.

Получалось, что разработать и внедрить ту или иную технологию в жизнь гораздо проще, нежели просчитать итоговый результат. Берендеев не знал, почему задумывается одно, а получается нечто… даже не столько противоположное, сколько непредсказуемое, иное. Неужели рождаемость несказанно увеличилась бы, если бы они запустили в серию прибор, автоматически заражающий мужчин и женщин венерическими заболеваниями? Между задуманным и получившимся скрывался целый (неправильный) мир. Но именно там (внутри неправильного мира) скрывалась истина.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев не мог понять, почему ему было так грустно в Милане.

И почему еще большая грусть охватывает его при одной мысли о Сан-Франциско.

«Это старость, — думал он, — досрочная виртуальная старость. Если большинству людей на нее отводятся многие годы, мне… всего ничего…»

Вторым (не менее удачным и практически уже окупившим себя) проектом оказалась антирекламная приставка к телевизору. В последнее время объем рекламы на российских каналах составлял примерно две трети от времени всего вещания. В момент, когда, разорвав фильм или какую-нибудь передачу, появлялась реклама, антирекламная приставка мягко «гасила» экран, тем самым «экономя» раздражение зрителя, избавляя его от необходимости яростно переключать каналы.

Первые антирекламные приставки заполняли паузы во время «притушения» экрана тихой классической музыкой. Берендеев и Рыбоконь, собственно, собирались этим ограничиться, в их планы не входило «душить» ТВ. Не будет ТВ, кому нужны приставки? Однако и с таким, казалось бы, элементарным и абсолютно (функционально) «прозрачным» проектом начались неожиданности.

В России к началу ХХI века были ликвидированы практически все научно-исследовательские институты и конструкторские бюро. Но еще были живы некогда работавшие в них специалисты, занимающиеся нынче кто извозом, кто мелкой розничной торговлей, кто побирушничеством и грабежом. Антирекламная приставка (она стоила относительно недорого), как декабристы Герцена, «разбудила» этих людей, сообщила невероятный толчок народному инженерному творчеству.

Фирма, где серийно изготавливалась антирекламная приставка, оказалась буквально завалена, несмотря на дороговизну почтовых услуг, различными (с подробнейшими чертежами и схемами) проектами по ее совершенствованию. Мешки с конвертами, бандероли со склепанными в домашних, не иначе, условиях усовершенствованными вариантами приставки складировали в специально арендованном спортивном зале. Казалось, что некогда передовая в смысле перспективных технологий страна (когда-то она называлась СССР) вдруг вышла из технологического ступора, начала (хотя бы на кустарном уровне) что-то изобретать. Вот только непонятно было, почему именно такая специфическая вещь, как антирекламная телевизионная приставка, стронула с места лавину народного инженерного творчества. Населяющий Россию народ, по данным ООН, считался самым «телевизионным» народом в мире. Социологические опросы свидетельствовали, что стремление смотреть телевизор было у народа сильнее, нежели желание не только участвовать в выборах, но и… заниматься сексом. Тем удивительнее и необъяснимее оказалась какая-то библейская ненависть к ТВ, «заархивированная» (а уже частично и «разархивированная») в присылаемых с мест проектах. Не менее удивительным было и то, что многочисленные (со всех концов России) «Кулибины» совершенно не требовали вознаграждения за свои изобретения. Из этого можно было сделать вывод, что на втором месте у народа по любви-ненависти (или по ненависти-любви) после власти идет именно телевидение. Выходило, что сильнее всего народ стремится уничтожить именно то, что сильнее всего любит, в то время как то, что ненавидит, готов терпеть едва ли не вечно.

Первые поступившие проекты, впрочем, были вполне безобидны. Вместо (помимо) музыкального «гашения» экрана народные инженеры предлагали запускать в антирекламные паузы кое-какие сюжеты: допустим, картинки природы или мини-фильмы о животных — то есть, в сущности, речь шла о некоем альтернативном (подкожном) ТВ внутри ТВ.

Руководители телеканалов поначалу не обратили должного внимания на антирекламные приставки. Но быстро спохватились. На Рыбоконя с Берендеевым посыпались судебные иски. Несколько раз на предприятиях, где производились антирекламные приставки, устраивались диверсии, однако загнать выпущенного джинна в бутылку оказалось невозможно.

Уже был испытан разработанный на базе антирекламной приставки модемный «логический фильтр» — «Лофи-I». Этот фильтр был способен в соответствии с заявленными политическими симпатиями и антипатиями пользователя (для чего задействовалась уникальная самообучающаяся и саморазвивающаяся компьютерная программа, тоже, кстати, чисто российское «ноу-хау») убирать звук и изображение в сюжетах, явная или скрытая (фильтр был умнее корреспондентов и продюсеров) суть которых (пусть даже нейтрально «упакованная» в специфические ТВ-технологии) противоречила убеждениям этого самого пользователя. Заканчивалась работа над «Лофи-II», которому было по силам, не убирая с экрана звук и изображение, корректировать картинку (вплоть до замены одних «говорящих голов» другими) в соответствии с оплаченными посредством приобретения фильтра политическими (а в перспективе философскими, художественными, сексуальными и т. д.) предпочтениями пользователя. Это уже было не «подкожное» ТВ внутри «большого» ТВ, но само «большое» ТВ превращалось в «подкожное» ТВ внутри нового бесконечного самообучающегося ТВ-сознания. Так простейшая разработка — антирекламная приставка, призванная всего лишь защитить несчастного зрителя от засилия дикой, надоедливой рекламы, — определенно создала предпосылки настоящей революции для электронных СМИ, итоги которой (как, собственно, и будущее самих электронных СМИ) предсказать было невозможно.

Третьим (в отличие от первых двух, не получившим огласки, но, пожалуй, наиболее успешным из всех) проектом стал так называемый проект «гипнотическая записка». Не изобретение, нет, скорее адаптированный с помощью новейших компьютерных технологий природный дар некоего цыганского барона, который тот до поры использовал в сугубо личных (естественно, корыстных) целях, обманывая доверчивых (да и недоверчивых тоже) граждан, имевших неосторожность встретиться с ним взглядами в поездах, на вокзалах, на оптовых рынках — одним словом, в местах, где цыганский барон ходил. Генетический этот дар был простым (и одновременно сложным), как мир. Глядя обманываемым людям в глаза, цыганский барон мог внушить им что угодно. Несмотря на это, он, однако, упорно внушал им одно и то же, а именно: чтобы они отдали ему свои деньги. Цыганского барона, таким образом, можно было уподобить бесконечно одаренному музыканту, который мог бесподобно играть на любых инструментах в самых престижных оркестрах мира, но вместо этого дудел над банкой с мелочью в игрушечную дудочку в подземном переходе.

Берендеев, гулявший по необъяснимой своей привычке по оптовой ярмарке, сам попался на его удочку, точнее, дудочку, ни с того ни с сего радостно согласившись на совершенно дикий, с точки зрения здравомыслящего человека, обмен: Берендеев с легким сердцем отдал цыгану купюру в двадцать долларов, а тот ему… в пятьдесят. Но в том-то и дело, что в момент совершения обмена писатель-фантаст Руслан Берендеев не был здравомыслящим человеком. В этом-то, собственно, и заключалась особенность взгляда цыганского барона.

Барон, однако (по независящим от него причинам), не сумел довести с Берендеевым дело до конца. Грузовичок у ларька, подав назад, задел штабель коробок с печеньем, которые и рухнули под ноги покупателям в перемешанную со снегом грязь. Как водится, раздался мат-перемат, торговавшая печеньем баба в опорках, взревев, бросилась на красномордого водилу, нарушив зрительный контакт между оттертым к ларькам цыганским бароном и Берендеевым, козлом перепрыгивающим через сыпавшиеся ему под ноги коробки. Берендеев, однако, успел во внезапной матерной толчее, перегарном дыхе убедиться, что пятидесятидолларовая бумажка по-прежнему лежит у него в кармане.

Целую неделю писатель-фантаст Руслан Берендеев пребывал в приятном спокойствии и неколебимой уверенности в крайней выгодности совершенного обмена. И только через семь дней (как потом выяснилось, если бы не грузовик, гипноз бы действовал по меньшей мере год, по истечении же года странный эпизод плавно и невозвратно, как временная татуировка, ушел бы из памяти Берендеева) он с запоздалым изумлением обнаружил, что вместо пятидесяти долларов цыган всучил ему… обертку от «сникерса».

Делом техники было разыскать цыгана, поместить его в клинику на исследование, чтобы в конечном счете сканировать на специальном суперсовременном микроцифровом компьютере радужную оболочку его глаз. Именно она-то, как выяснилось, и оказывала необъяснимое гипнотическое воздействие на человека. Но если цыгану приходилось работать с каждым отдельным человеком, так сказать, глаз в глаз, то с помощью немыслимо четкого — микронной точности — монитора на жидких кристаллах оказалось возможным воздействовать одновременно на огромное количество людей.

Проект «Гипнотическая записка» был одним из немногих случаев, когда они (вынужденно) сотрудничали с государством. Государство, по своему обыкновению, сначала попыталось отобрать у них аппаратуру, напустив на офис фирмы омоновцев в масках и камуфляже якобы с целью проверить правильность уплаты налогов. Рыбоконю и Берендееву пришлось встретиться с директором Федеральной службы безопасности, который заявил им (скорее всего, он врал), что ФСБ давно охотится (следит) за цыганским бароном и что если господа предприниматели не хотят, чтобы им впаяли уголовную статью за пособничество преступнику, им надлежит вести этот проект вместе с ФСБ, у которой (всем известно, какая нынче аховая финансовая ситуация в стране) денег нет.

Во время первого «полевого» испытания монитор под видом телесъемки установили прямо перед разгневанной толпой, готовой брать штурмом отделение банка, где в очередной раз «зависли» их деньги. Толпа в мгновение ока разбрелась, полностью успокоившись и даже затаенно посмеиваясь. Проекту немедленно присвоили высшую — одиннадцатую — степень секретности. Импульсное, пульсирующее на недоступной (чтобы разобраться, что к чему) для человеческого глаза частоте изображение соответствующим образом сканированных и совмещенных радужных оболочек глаз цыганского барона убедило каждого из пришедших к банку требовать свои деньги, что дома в укромном месте у него спрятано… двадцать пять тысяч долларов, следовательно, нечего переживать о каких-то незначительных потерях в банке. Сверхзадача первой испытанной в «полевых условиях» гипнотической записки заключалась в том, что подопытный должен был оставаться в уверенности, что у него дома (на даче, в сарае, гараже и т. д.) имеется заначка, которой должно хватить по меньшей мере на два года — такой был определен срок действия для данной гипнотической записки.

Одиннадцатая, высшая степень секретности означала в современной России практически неизбежную продажу «ноу-хау» на Запад. Однако же программировался прибор посредством переложения компьютерных символов на диапазон мозговых (ментальных) волн цыганского барона. Только (одни лишь) эти волны, которые у каждого человека строго индивидуальны, как отпечатки пальцев, возбуждали «магический эффект» радужной оболочки. Рыбоконю и Берендееву пока что удавалось держать в тайне принцип действия «усилителя» — биокомпьютерного чипа, многократно увеличивающего мощность ментального (цыганского барона) излучения.

В последнее время, впрочем, проект начал щедро финансироваться из государственного бюджета. «Гипнотическая записка» (естественно, без расписки о получении) «вручалась» целым коллективам: заводам, фабрикам, вузам и воинским частям. Особенно заинтересовался «гипнотической запиской» нынешний российский президент, из личных (государственных все равно бы не хватило) средств оплативший новое полевое испытание, которое прошло успешно. На сей раз через радужную оболочку цыганского глаза была передана «информация» иного (не финансового) плана. В результате население города Овсянка в Красноярском крае оказалось в полной уверенности, что президент выиграл очередные выборы и будет править еще семь лет, тогда как в действительности никаких выборов, конечно же, не было и в помине.

Между тем президент поставил задачу провести очередное полевое испытание уже… в Германии. Жителей хутора в глухом углу земли Баден-Вюртемберг следовало убедить, что Германия давным-давно… присоединилась на правах субъекта федерации к России. В случае если результат будет положительным, рассудил президент, надо будет форсировать операцию в масштабах всей Германии. Если же отрицательным, пусть думают, что эта крестьянская семейка спятила после воссоединения ФРГ и ГДР. Такую вот подлянку задумал для своих друзей нынешний российский президент, пришедший к власти на немецкие деньги, дико завысивший в России курс евро и уже практически отдавший немцам Калининградскую область.

Четвертым (и наиболее близким сердцу писателя-фантаста Руслана Берендеева) был проект «Русская печь», о котором он еще не поставил в известность Рыбоконя, надеясь «вытянуть» проект самостоятельно.

Подспившийся, бомжеватый ученый, ранее руководивший лабораторией практических исследований в институте ядерной энергии, склепал эту странную печь, непонятным образом сжигающую… абсолютно все, что только было возможно в нее втиснуть. Берендеев самолично запихнул в нее кусок рельса и стальную наковальню. Печь расправилась с ними со скоростью, превосходящей любые объяснения.

Единственный в мире опытный образец бомж-ученый скрывал на провалившемся чердаке нежилого дома, в куче строительного мусора. Внешне печь походила на проржавевшую жестяную коробку из-под патронов, тяжести же при этом была неимоверной, так что даже вздумай кто унести ее с чердака, вряд ли удалось бы. Только если с помощью подъемного крана или вертолета.

Самое удивительное, что познакомился Берендеев с изобретателем печи… на оптовой ярмарке, когда тот честно попросил денег на хлеб. А на следующий (а может, через неделю) день — на продолжение научных исследований. Писатель-фантаст Руслан Берендеев сам не знал, зачем вдруг спросил: «И что же ты исследуешь, дружок?»

Сейчас он прятал изобретателя в Подмосковье, в приобретенном по случаю у одной разорившейся фирмы особняке, прекрасно понимая, какие деньги отвалят за эту печь, скажем, бандиты. Единственным утешением было, что в общем-то бандитам нечего сжигать, кроме трупов, а трупы они и так без хлопот сжигают в крематориях. Проект «Русская печь» обещал прибыль не меньшую, нежели «Гипнотическая записка». Уникальная печь уже была опробована и на ядерные отходы, и на отработанный уран, и просто на мусор. Все сгорало бесследно и бездымно. Иной раз Берендееву, глядящему сквозь специальный смотровой глазок в почему-то сиреневого цвета бушующий внутри печи смерч, казалось, что если удастся довести печь до ума, сделать ее достаточно просторной, в ней можно будет без хлопот сжечь… всю Россию. А иногда ему самому хотелось броситься в эту печь, раствориться в бушующих сиреневых сумерках. Единственно, сделать это было затруднительно по причине малого (пока что) объема печи.

Некая тайна, впрочем, заключалась в этом (как бы заданном свыше) объеме печи. Берендеев подумал, что бомж-ученый сошел с ума, когда тот (отъевшись, приодевшись и приободрившись на свежем воздухе) поведал ему, что… если хотя бы на сантиметр увеличить кубический объем печи, эффект «всесгорания» мистически исчезает, печь, в сущности, превращается в обычный (пусть даже исключительно мощный) мусоросжигательный агрегат. Однако же опыты (было изготовлено пять последовательно увеличивающихся камер) это подтвердили. Получилось, что эффект «всесгорания» — это не столько научное, сколько практическое открытие. Но и от малых объемов (если пустить печь в серию) можно было ожидать большой прибыли.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев долго думал, в чем тут дело, пока наконец не понял, что эти четыре проекта и есть ответ на вопрос: «С помощью каких технологий Господь управляет миром?». И что каждая из технологий имеет некие (как печь заданный объем) ограничители, преступить через которые невозможно. Господь и Вечность (в лице человечества) разделили предметы ведения. За Господом, судя по всему, остались: рождаемость (которая странным образом сократилась с внедрением вентестера), регламентация свободы (очередную нашедшую на мир несвободу, похоже, в настоящее время олицетворяло ТВ), вера (Берендеев не сомневался, что посредством радужной оболочки цыганского глаза можно ретранслировать лишь то, что позволяет Господь, и невозможно то, на что нет Его соизволения) и, наконец, конец света, Армагеддон, эффект «всесгорания», существовавший пока что ограниченно (для сугубо индивидуального пользования).

А почему, собственно, преступить невозможно? — спросил у себя писатель-фантаст Руслан Берендеев. А потому, сам же себе ответил, что «ограничитель» — это и есть Бог, в то время как «отсутствие ограничителя» — все остальное, что называется как угодно, но что в действительности есть Вечность.

По Вечности, печь можно было сделать бесконечно большой, чтобы сжигать в ней целые народы, материки, галактики и т. д.

По Богу — нет.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев подумал, что слишком близко приблизился к Господу.

Следовало отойти.

И Берендеев знал куда.

Но нанятый специалист не спешил делать свою работу.

…Тем временем позвонил Мехмед, сообщил, что деньги собраны. Он назначил встречу через неделю в Сан-Франциско, на… крыше самого крупного в городе многоэтажного гаража, в шесть утра по местному времени. Берендеев подумал, что, по всей видимости, Мехмед прилетит на крышу на вертолете… со снайпером.

Закончив разговор с Мехмедом, писатель-фантаст Руслан Берендеев долго ходил по комнате, потом вдруг спустился на улицу (он не сомневался, что все его сотовые, спутниковые и т. д. телефоны прослушиваются), позвонил из телефона-автомата по давным-давно забытому номеру человеку из другого мира — оперуполномоченному Николаю Арзуманову.

Самое удивительное, что тот оказался по номеру и на месте, из чего Берендеев сделал вывод, что его звонок угоден Господу.

— Ты хотел расследовать большое дело, — сказал Берендеев, хотя, может статься, тот и не хотел, Берендеев сейчас уже не помнил. — У тебя есть все шансы отличиться. Если как следует подсуетишься, то, может, заработаешь для России, точнее, вернешь в нее миллиарды, из нее же вывезенные. Если, конечно, сумеешь перехитрить этих парней. Я понимаю, ты один, но ведь и я один. Я оставлю в своей конторе конверт с дискетой на твое имя. Действуй, как будто меня не существует, как будто ты узнал обо всем от… Господа Бога.

— Ну да, — нисколько не удивился дикому совету писателя-фантаста Руслана Берендеева странный оперуполномоченный, — от кого же еще?

 

22

Никогда еще писателю-фантасту Руслану Берендееву не доводилось видеть в своей жизни столь густого и непроглядного белого тумана, как в то утро на крыше многоэтажного гаража в Сан-Франциско. Сколько ни вглядывался Берендеев в туман, ничего не мог разглядеть, за исключением красных бусинок огней, разметивших мост через залив. Сам мост был, естественно, невидим, и только огоньки свидетельствовали, что он реально существует, выплывающий из ниоткуда (из белого тумана), уплывающий в никуда (в белый туман).

Почти (совсем) как человеческая жизнь.

Плавая в тумане подобно соринке в стакане с кефиром, писатель-фантаст Руслан Берендеев понял, что в начале было не Слово и не Космос (Хаос), но вот этот самый белый туман, который Господь разделил на сушу и воду, чтобы когда-нибудь (когда придет время) вновь соединить. И создать нечто новое, возможно, более совершенное и беспечальное, нежели мир Божий.

Слово же, Космос (Хаос) и прочее (с прописной и строчной буквы) возникло потом, чтобы разметить, как красные огоньки — тянущийся над заливом мост, Божий, тянущийся сквозь (над) Вечность(ю), промысл.

«Неужели, — подумал Берендеев, — белый туман — это Вечность, neverending исходный и расходный материал?л» но тут же устыдился данной мысли, поскольку Вечность могла быть (и была) чем угодно, и уж кому-кому, а ему это было прекрасно известно. Выходило, что писатель-фантаст Руслан Берендеев не просто умножал сущности без необходимости, но умножал их, зная ответ, что было много хуже. «А вдруг, — лишь бы реабилитировать себя, предположил он, — туман есть… сперма, в смысле праматерь, то есть праотец сущего? Прасперма?» Мысль была уродливо-поэтична, но непродуктивна, как, собственно, всякая «мысль в себе», точнее, «мысль для себя». Берендеев вдруг подумал, что такой сложный и многоуровневый процесс, как вырождение, по всей видимости, начинается с умножения известных сущностей с предопределенным результатом, с повторения пройденного. Чем, как не абсолютным — «в себе» — повторением пройденного, являлось неубывающее стремление людей остановить прекрасное мгновение? Оно являлось не просто вырождением, но вырождением изощренным и антибожественным. Ведь наверняка в чью-то дурную голову заскакивала мыслишка остановить мгновение, допустим, в момент… оргазма. И еще писатель-фантаст Руслан Берендеев подумал, что переход (возвращение?) России в капитализм — самое что ни на есть — «в себе» — вырождение, повторение… непройденного, то есть того, чего не было. Повторение непройденного автоматически оборачивалось остановкой не прекрасного, но ужасного (падения) мгновения, которое имело неизмеримо больше шансов, нежели прекрасное, воплотиться в реальность.

Такая это была игра.

«Но что тогда вера? — подумал Берендеев. — Что тогда истинная и неколебимая вера, если не умножение известных сущностей с предопределенным результатом, не остановка прекрасного в своей ясности (подъема) мгновения?» Вдруг на плечо ему опустилась чья-то не сказать чтобы легкая рука.

Первая мысль была, что это рука Мехмеда.

Вторая: рука нанятого специалиста. Быть может, не рискнув стрелять сквозь непроглядный туман из снайперской винтовки, он решил прикончить Берендеева, так сказать, в упор, уткнув ему дуло в живот, или воспользоваться каким-нибудь колющим или режущим оружием.

Третья (самая правильная): рука судьбы.

Четвертая (еще более правильная): от нее не уйдешь.

— Неужели ты действительно хочешь знать, что есть истинная и неколебимая вера? — услышал Берендеев голос, показавшийся ему одновременно знакомым и забытым.

Самое удивительное, что он не видел говорящего, настолько плотен и непрогляден был белый туман. Писатель-фантаст Руслан Берендеев подумал, что он и незнакомец разговаривают как два нерожденных младенца. Если, конечно, нерожденные младенцы разговаривают, а не только читают (сквозь туман) мысли.

— Разве на этот вопрос может ответить кто-то, кроме Господа Бога?

Берендеев наконец узнал невидимого, но слышимого в белом тумане человека (нерожденного младенца): оперуполномоченный Николай Арзуманов!

У него отлегло от сердца. Писатель-фантаст Руслан Берендеев подумал, что в глубине души (если вослед «грязному старику» доктору Фрейду считать за эту «глубину» подсознание) он «глубоко» советский человек. Привык доверять правоохранительным органам. Хотя, если вдуматься, вряд ли за всю историю советской России какие-нибудь другие «органы», включая гитлеровское гестапо, уничтожили больше невинных людей, нежели советские правоохранительные. И еще он подумал, что в самый раз был бы глоток текилы. Пусть даже без соли и лимона. Но спрашивать у Николая Арзуманова, есть ли у него с собой текила, было как-то неловко. Тем более что тот явно собирался ответить на куда более важный вопрос.

— Истинная и неколебимая вера, — произнес оперуполномоченный, — заключается в признании двух неочевидных очевидностей. Первая: объект веры — Господь Бог — не есть альфа и омега сущего, не есть единое и неделимое «целое» целиком и полностью, но лишь его часть, «субъект целого». Вторая: Господь Бог нынче — страдающая, истаивающая часть этого обретшего самостоятельность «целого», а потому, сострадая детям своим, он ожидает от них уже не столько моления об исполнении большей частью совершенно оправданных и справедливых желаний, сколько помощи и поддержки. Грубо говоря, кто пассивен и «ожидателен» в вере своей, тот не есть субъект веры, опора Господа в полном смысле слова. Божий мир — территория Господа — не прирастает пассивными вероносителями.

— Но кто в таком случае берет на себя труд регламентировать, а в перспективе кодифицировать перечень и порядок действий во благо Господа? — усмехнулся Берендеев. — Кто может сметь, за исключением, естественно, самого Господа?

— Твоя душа, — ответил из тумана оперуполномоченный. Может, это только показалось писателю-фантасту Руслану Берендееву, но будто бы что-то серебряно шевельнулось внутри тумана. — Антенна, настроенная на радиостанцию Господа. Если, конечно, настройка не сбилась.

Не показалось.

— «Tequila Sunrise», — прочитал Берендеев тисненые серебряные буквы на серебряной этикетке. — Твое здоровье, оперуполномоченный! — жадно отхлебнул из горлышка.

Воистину напиток был божествен. Его невозможно было сравнить ни с водкой «Грусть», ни с джином «Расстрига». Даже с красно-коричневым ромом «Баба» невозможно было сравнить. Измученные мысли писателя-фантаста Руслана Берендеева вдруг устремились… на оптовую ярмарку в Останкино. Он увидел себя, осмысленно и решительно направляющегося в сиреневых осенних сумерках по опавшим листьям и яркому мусору к последнему открытому, святящемуся, как лампа Аладдина, ларьку, чтобы купить… что?

— А если настройка сбилась? — спросил Берендеев.

— Когда закончим дело, — услышал из тумана, — угощу тебя другой — золотой текилой, «Тequila Sunset». Ты не поверишь, но Господь ежедневно и по многу раз передает в эфир сигналы точного — своего — времени. Стало быть, у каждого есть возможность восстановить настройку.

— Думаешь, доживем до Sunset? — поднес руку с часами к самым глазам Берендеев. На часах было без двух минут шесть. У писателя-фантаста Руслана Берендеева не было твердой уверенности, что без двух минут шесть — точное время Господа.

— Не сомневайся. — оперуполномоченный неожиданно как-то прояснился в тумане, причем не просто прояснился, а засветился, как огромная бутылка текилы с серебряной этикеткой, когда на нее падает серебряный же (сквозь облака) солнечный луч.

— Ты один? — поинтересовался Берендеев. — Или с группой захвата? Где они прячутся?

— Один, — с горечью ответил Николай Арзуманов. — Я всегда один. Не считая, конечно, копья.

— Копья? — удивился Берендеев. — Какого копья?

— На каждого хитрого змея есть копье с винтом! — весело подмигнул ему оперуполномоченный. — Оно же — альфа и омега, мир и меч… Что еще?

Писателю-фантасту Руслану Берендееву еще не приходилось видеть столь современного — то ли компьютерного, то ли лазерно-ультразвукового — оружия. Пистолет, подумал Берендеев, но оперуполномоченный сделал шаг в сторону, и пистолет определенно вытянулся в длину, как пень лишаем оброс многочисленными кнопками и прицелами. Автомат, решил Берендеев, но тут в непроглядной белизне над крышей послышался шум невидимого, но приближающегося вертолета, и автомат еще сильнее вытянулся, превратившись в подобие «стингера». Похоже, уникальное это оружие самостоятельно определяло свои боевые характеристики.

— Ну да, — прошептал Берендеев, заметив остановившуюся точно на его сердце светящуюся лазерную точку. — Как же я раньше не догадался? Ты получил деньги? Расчет, как договаривались, по исполнении. — Ему вдруг стало легко и свободно. — Я всегда знал, что наша милиция самая неподкупная в мире! Вперед, оперуполномоченный!

— Сейчас, — ответил оперуполномоченный, — вот только отрегулирую прицел…

— Стреляй, — сказал Берендеев. — Я здесь.

В следующее мгновение белый непроглядный туман исчез, как будто не было никакого тумана. Писатель-фантаст Руслан Берендеев ощутил себя не просто внутри некоего уникального прицела, но как будто сам сделался этим самым прицелом. Хотел — приближался к предполагаемой цели вплотную, видел негладкую кожу, свинцовые глаза сидящих в вертолете людей. Хотел — уносился взглядом прочь, наблюдал какие-то совершенно иные сцены и пейзажи. Однако же при том что он ощущал себя прицелом, он совершенно не ощущал себя курком, красной кнопкой, спусковым механизмом чудо-оружия.

Но как не ощущал, так вдруг и ощутил, увидев, как летящий сквозь белый непроглядный туман вертолет сначала замер, словно вмерз в туман, а потом… исчез, бесследно растворился в небе.

Если, конечно, туман был небом.

А вертолет — вертолетом.

— Бери левее, — услышал Берендеев голос оперуполномоченного.

Левее исчезнувшего вертолета почему-то оказался пятизвездочный отель «Mariott». Взгляд писателя-фантаста Руслана Берендеева не иначе как разделился на три самостоятельных взгляда, «растроился», как у щуки, которая одновременно смотрит вперед, вверх и вниз (потому-то ее невозможно взять, к примеру, острогой). Берендеев увидел сразу три роскошных спальни, в двух из которых в одиночестве спали на гигантских квадратных кроватях мужчины, в третьей же — мужчина и женщина, по виду дорогая проститутка.

— Начнем с этого, — произнес оперуполномоченный.

Раздался неслышный хлопок, и приникший во сне к проститутке восточного вида немолодой мужчина с добрым и каким-то очень наивным (во сне) лицом превратился в… гриб.

— Боже мой! — воскликнул Берендеев. — Значит, все это… существует!

— Существует, — подтвердил оперуполномоченный.

— Но… зачем? Какой в этом смысл? — спросил Берендеев.

— Смысл как раз в том, — ответил оперуполномоченный, — что все знают, что это существует, но не могут понять, зачем существует и какой в этом смысл. Более того, не смеют даже помыслить произнести это вслух, не говоря о том, чтобы попытаться разобраться в этом совместно. Мне кажется, — понизил голос, — именно в этом противоречии, когда каждый конкретный человек доподлинно знает, что это существует, а все человечество — правительства, университеты, ООН и так далее — нет, и заключается тайна беззакония. А что такое тайна беззакония? — посмотрел на Берендеева, и не дождавшись от него ответа, сам ответил: — Тайна беззакония — технология, посредством которой в настоящее время управляется то, что принято называть человеческой цивилизацией! — тщательно прицелился, хотя писатель-фантаст Руслан Берендеев был уверен, что из этого оружия промахнуться невозможно даже слепому.

Второй отдыхавший в одиночестве, лысоватый мужчина с веселым (во сне) розовым лицом, также превратился в гриб.

— Нет, — услышал собственный голос Берендеев за мгновение до того, как в гриб должен был превратиться третий постоялец пятизвездочного отеля «Mariott», в котором он узнал пожилого, седовласого, похожего (во сне) на благородного шаха Мехмеда.

— Почему? — удивился оперуполномоченный. — Разве не он прислал по твою душу вертолет с киллерами?

— Возможно, — согласился Берендеев, — но в нем что-то есть… помимо.

— Помимо чего? — уточнил Николай Арзуманов.

— Не знаю, — ответил писатель-фантаст Руслан Берендеев, — но знаю, что… что-то есть… помимо.

— Ты слишком добр к нему, — вздохнул оперуполномоченный, — а между тем эти люди разграбили твою страну, сжили со свету твой народ. Почему ты жалеешь их, если даже тебя, за чей счет они должны были сказочно обогатиться, они хотели пристрелить с вертолета, как волка? Неужели ты всерьез рассчитывал, что они принесут тебе деньги, а я смогу их у них отнять?

Берендеев молчал.

Он рассчитывал.

— Стало быть, есть что-то, что может тебе помешать? — поинтересовался после паузы.

— Эти люди никогда, ни при каких обстоятельствах не возвращают отнятые деньги, — рассмеялся оперуполномоченный. — Ну хорошо, если ты настаиваешь, не будем превращать его в гриб.

— Однако же, — возразил писатель-фантаст Руслан Берендеев, — существуют обстоятельства, при которых эти люди превращаются в грибы.

— Но даже превращаясь в грибы, они не возвращают украденные деньги, — вздохнул Николай Арзуманов. — Что ж, раз ты такой добрый, тебе придется регулярно, а точнее, раз в месяц тратиться на персики.

— На персики? — удивился Берендеев. — Зачем мне персики?

— Теперь правее, — потребовал оперуполномоченный.

Уйдя правее, Берендеев оказался внутри, по всей видимости, расположенного в небоскребе офиса. Оперуполномоченный прицелился в сидящего за компьютером пожилого человека невыразительной наружности, который (в отличие от предыдущих мишеней) каким-то образом не только оказался в курсе покушения на себя, более того, не выразил по этому поводу особого испуга. Легко, как будто сила земного притяжения на него не распространялась, он вылетел из офиса в холл, из которого одна лестница вела вверх, другая вниз. Пожилой человек невыразительной наружности, однако, устремился (Берендеев так и не понял, куда конкретно) по третьей лестнице, материализовавшейся из воздуха и как бы внутрь воздуха ведущей. Раздался неслышный хлопок чудо-оружия, но пожилой не превратился в гриб, не исчез, но лишь удивленно посмотрел на оперуполномоченного Николая Арзуманова и писателя-фантаста Руслана Берендеева из своего загадочного убежища сквозь колышущуюся воздушную броню.

— Его не взять, — с сожалением произнес оперуполномоченный, как если бы пожилой был глухарем или тетеревом, скрывшимся после выстрела в густых еловых ветвях, — даже из моего совершенного оружия. Он всегда уходит…

— Куда? — удивился писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Куда можно уйти от твоего оружия?

— В третью сторону, третьим путем, — ответил Николай Арзуманов, — в трещину между добром и злом. Бежит как таракан, — погрозил пальцем пожилому, — в дыру, где рождаются деньги.

— Неужели, — удивился Берендеев, — нельзя эту дыру заткнуть?

— Не знаю, — пожал плечами оперуполномоченный, — но это дыра, в которую проваливается мир.

— И ты ничего не можешь сделать? — Берендеев почувствовал себя, как если бы вдруг превратился в огромную горючую слезу. Он был счастлив уйти горючей (в смысле горячей) слезой в батареи отопления, лишь бы только обогреть, смягчить ледяную пустыню вокруг Господа своего. Но он не был уверен, что растворяющий в воздухе вертолеты, превращающий людей в грибы, но не могущий заткнуть дыру, где рождаются деньги и куда проваливается мир, оперуполномоченный имеет какое-то отношение к Господу Богу.

Был готов.

И не был уверен.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев подумал, что его мир проваливается в дыру, где рождается неуверенность.

— А что с остальными? — поинтересовался он. Берендееву почему-то показалось, что должны быть остальные. Перед глазами возникло прекрасное лицо женщины-телохранительницы, которую он видел один-единственный раз в жизни — на улице со странным названием Новоипатьевская, возле дома 16-А. И — мужское, восточное, точнее, кавказское, как бы сделанное изо льда лицо, которого он вообще никогда раньше не видел.

— Они не в нашем прицеле, — рассмеялся оперуполномоченный Николай Арзуманов. — Хотя подожди… Чуть не забыл! — резко сместил чудо-оружие, и писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел садящегося в серый, цвета «мокрый асфальт», «мерседес» своего друга и партнера по бизнесу председателя Совета директоров «Сет-банка», «русского Генри Форда начала ХХI века» Нестора Рыбоконя.

— Нет! — крикнул он, ловя и одновременно не успевая поймать грибную пулю. Ловя — в том смысле, что Нестор Рыбоконь не превратился в гриб. Не успевая — в смысле, что он превратился в… заиндевевшего, как дед Мороз, ворона, с тоскливо-дурным криком впоровшегося в открытую дверь «мерседеса» и немедленно вылетевшего оттуда из бокового окна.

— Все заказы исполнены, а неисполненные заказы аннулированы, — услышал Берендеев голос оперуполномоченного, — сеанс одновременной игры на шести досках завершен. Пять партий пришли к закономерному итогу, одна закончилась вничью. Твои идеи соответствующим образом оценены, а потому твоя жизнь только начинается. Все, чему ты только что был свидетелем, не имело места быть. Не следует умножать сущности без необходимости! — оперуполномоченный Николай Арзуманов протянул бутылку «Tequila Sunset» писателю-фантасту Руслану Берендееву.

Берендеев с наслаждением глотнул, и… туман немедленно рассеялся.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев обнаружил себя не на крыше многоэтажного гаража в Сан-Франциско вблизи моста через залив (был ли он в Сан-Франциско?), но на оптовой продовольственной ярмарке возле своего дома в Останкино. Время года точно не изменилось. Берендеев улетал из Москвы осенью. И похоже, осенью же и вернулся. На город опустились сиреневые сумерки. Ветер деятельно и без видимой цели перемещал по асфальту мусор. Пуста и темна была оптовая ярмарка. Только один ларек в глубине светился желтым светом.

К нему в надежде взять пивка направил свои стопы писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— Последнему покупателю физкульт-привет!

Берендеев узнал в приветствовавшем его с непонятной радостью бойком, черноволосом, рябом существе женщину без имени, но с фамилией Климова, прежде торговавшую цветами в стеклянном павильоне на Кутузовском проспекте. Сейчас она была не в черной юбке и белоснежной блузке, но в растянутом сером (как жизнь) свитере и заношенных (как жизнь же) голубых джинсах.

— Страна катится в пропасть, и я вместе с ней, — без особого, впрочем, огорчения сообщила Берендееву Климова. — Вниз по лестнице торговли, ведущей вверх. Торгую в ларьке, работаю на азербайджанцев. Но сексуальных услуг им не оказываю! — строго посмотрела на писателя-фантаста Руслана Берендеева, хотя тот если о чем-то и думал, то в последнюю очередь о том, оказывает Климова сексуальные услуги азербайджанцам или не оказывает. — Разве только тебе, — вдруг смягчилась, погладила его рукой по щеке, — по старой памяти. Есть, есть бутылчонка, — подмигнула Берендееву, — натуральной, нефальсифицированной «Грусти». Для себя берегла, но как с тобой не выпить?

Ни единого человека не было на заасфальтированном прямоугольнике ярмарки. Только отблески фар проносящихся по улице машин да избыточно расцвеченное огнями огромное колесо обозрения на ВДНХ (ВВЦ) освещали ларьки и мусорные баки.

Рука Берендеева сама скользнула в карман, извлекла синюю, светящуюся, с серебряным ночным сельским пейзажем купюру неизвестной страны достоинством в семнадцать рублей.

— У меня есть, что тебе надо, — без удивления приняла купюру Климова. — Но ты даешь слишком много. Нет сдачи с семнадцати, — добавила после паузы. — Разве что, — рассмеявшись, протянула Берендееву пакет, внутри которого определенно что-то светилось, — согласишься взять натурой? Хочешь — сегодня, не хочешь сегодня — заходи как-нибудь вечерком. Но покупку в любом случае обмоем. Где ты… — пошарила под прилавком, — моя «Грусть»?

— Может, лучше текилы? — нащупал в кармане плаща плоскую емкость (подарок оперуполномоченного) писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— «Sunrise» или «Sunset»? — быстро спросила Климова.

— Не знаю, — пожал плечами Берендеев, — сейчас посмотрим.

— Не надо, — сказала Климова. — Мы в России, дружок, а в России самый популярный напиток — водка «Грусть». Да, — кивнула на полиэтиленовый пакет, — он сам расскажет тебе, как с ним обращаться.

Берендеев извлек из пакета длинную, старинную какую-то бутылку, а может, колбу или лампу. Реторта, вспомнил он, этот сосуд называется ретортой.

Приблизив светящуюся реторту к глазам, писатель-фантаст Руслан Берендеев обнаружил в ней крохотного человечка с ненормально большой (относительно тела) головой. Внимательно рассмотрев человечка, он с изумлением узнал в нем… Мехмеда. Судя по ровному свету внутри реторты и спокойному, даже удовлетворенному выражению лица, Мехмед вполне примирился со своим новым состоянием — гомункулуса — и в данный момент безмятежно спал. Должно быть, ему снилось нечто эротическое. Берендеев вспомнил, что срок созревания гомункулуса в реторте — шестьсот семьдесят семь лет. В смысле полноценного секса, подумал он, Мехмеду еще долго придется довольствоваться исключительно сновидениями. Во всяком случае, история не сохранила свидетельств о гомункулусах-женщинах.

Берендеев перевел взгляд на сиреневое, с бледными звездами небо. Над телебашней висела чуть урезанная овальная луна. До полнолуния оставалось всего ничего.

— Здесь продаются свежие персики? — поинтересовался писатель-фантаст Руслан Берендеев у якобы не оказывающей сексуальных услуг азербайджанцам продавщицы Климовой.

— Здесь продается все, что хочешь, — ответила она. — И что не хочешь — тоже.