Проситель

Козлов Юрий

Часть вторая

Пустыня рыб

 

 

10

«Всякий неначатый труд таит в себе совершенство, — подумал, глядя на приглашающе мерцающий экран компьютера, писатель-фантаст Руслан Берендеев. Следовательно, начало труда неизбежно представляет собой разрушение совершенства. Сомнение есть не что иное, как стремление продлить невозможное совершенство, временное, а может, истинное (вечное?), имя которому — Ничто».

На экране компьютера, с некоторых пор заменившего Берендееву бумагу и пишущую машинку, как раз и было то самое невозможное совершенство — Ничто, серое пространство, вместилище сущего, территория нерожденного, — которое предстояло разрушить (осквернить?).

«Зачем?» — подумал Берендеев.

Ему было известно предположение о будто бы имеющем место «попущении Господа злу», смысл которого заключался в том, что Господь иной раз не препятствовал полномасштабной реализации зла для последующего полномасштабного же его пресечения с обязательным наказанием виновных. Вероятно, точно так же имело место и «попущение Господа творчеству». Господь не имел обыкновения препятствовать творчеству в надежде на то, что творец создаст нечто стоящее.

Берендеев не был уверен, что ему следует в очередной раз испытывать терпение Господа. Ему было трудно отделаться от идиотского ощущения, что ему (и не только ему) в принципе не о чем и незачем писать, потому что Господь и так все видит и знает. Что же касается людей (читателей), то они, независимо от того, будет он писать или не будет, ничего не видят и ничего не знают, потому что не хотят видеть и не хотят знать. Берендеев подумал, что нельзя писать, не зная (не видя) истины. Но, вероятно, можно было писать, зная (видя), что истины не существует вообще. Это было все равно что справа налево писать пальцем по воздуху буквами, которых не существует ни в одном известном языке. Тем не менее писатель-фантаст Руслан Берендеев был уверен, что писать следует именно так. Глядя на серый мерцающий компьютерный экран, он ощущал себя неандертальцем, впервые в жизни вознамерившимся выцарапать что-то острым камнем на стене пещеры.

Что?

Здесь опять имело место противоречие. Господь, как известно, знал все наперед. Предполагаемым же читателям писатель-фантаст Руслан Берендеев был бессилен объяснить то, чего не понимал сам. Получалось, что он одновременно отправитель и адресат… чего? «Вот только письма оттуда идут слишком долго…» — вспомнил он слова Дали. Единственной целью творчества, таким образом, коему попустительствовал Господь, являлось объяснение (чего?) самому себе. «Я есмь альфа и омега…» — вспомнилось Берендееву. И тут же, как водится, скверный какой-то перепад в мыслях, отвратительная галиматься: «Сознанье — все!» — сказал мудрец брадатый. Другой в молчанье встал и стал ему башку крутить». Творчество было где-то там — в перепадах (как на американских горках) сознания: от вечного к суетному, от умного к глупому, от Все к Ничто.

И еще писатель-фантаст Руслан Берендеев вдруг вспомнил огромный, напоминающий голову трупа из фильма ужасов лунный глобус в кабинете председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя. Глобус (хотя тогда Берендеев не придал этому значения) был в один цвет с мерцающим в данный момент на его столе экраном компьютера.

Едва только (несколько лет назад) он переступил порог кабинета Нестора Рыбоконя, взгляд его немедленно уподобился луноходу, заскользил по стоящему в углу кабинета на красного дерева ноге глобусу. «Море сомнений» — было первым, что сканировал взгляд Берендеева с серой, как кость, поверхности глобуса. «Море возможностей» — вторым.

Теперь он доподлинно знал, что чертоги Господа Бога, сотворившего твердь земную и хляби водные, находятся не на небесах, а на Луне. Море сомнений и Море возможностей были детьми Все и Ничто, как Каин и Авель — детьми изгнанных из рая Адама и Евы. Совершенство сходило на нет, точнее, меняло сущность, как трансвестит пол, в преодолении Моря сомнений на пути к Морю возможностей.

Отныне Берендееву было совершенно точно известно, когда именно Господь Бог навсегда распрощался с идеей совершенства. В мгновение одушевления Адама, когда тот, как предтеча Франкенштейна, зажил по собственному, независимому от Божьей воли закону, двинулся предначертанным путем — прочь от Моря сомнений к Морю возможностей. В сущности, на протяжении тысячелетий человеку предоставлялся один-единственный — в бесчисленных, как созвездия на небе, вариациях — выбор: между Морем возможностей (несовершенством) и Морем сомнений (бездействием), в насыщенном растворе которого растворялось сущее, но прежде всего — мысль и воля.

Берендееву открылось, что предлагаемый человеку якобы один-единственный выбор не двоичен, но троичен, что между жизнью и смертью, существованием и несуществованием, бытием и небытием, синонимом и антонимом есть нечто третье, что не может быть описано словами, поскольку отсутствуют сами понятия (термины), с помощью которых можно было бы обозначить это третье. Таким образом, к бесчисленному множеству признаков, по которым можно было классифицировать людей, Берендеев в духе Штучного доктора добавил еще три. Человечество разделялось на людей сомнений (бездействия), на людей возможностей (то есть действий, направленных на достижение неких целей), а также на людей Все и Ничто, причудливо совмещающих взаимоисключающие признаки.

«Рая как такового нет, — вдруг подумал Берендеев, — нет единого рая для всех без исключения благочестивцев и праведников. Есть что-то другое, неуловимое, как знаменитый кочующий в Интернете файл, якобы содержащий ответы на все вопросы…»

Он по-прежнему смотрел в серый компьютерный экран, как в мертвый глаз. Ему казалось удивительным и необъяснимым, что люди так мало говорят и думают о единственном — о чем им следовало непрерывно говорить и думать, а именно: есть ли рай и если есть, то какой он и как надо вести себя в земной жизни, чтобы туда попасть.

По всей видимости, представления о рае изменялись в случае перехода человека из одной классификации в другую. Берендеев не сомневался, что самый изменчивый (как хамелеон), в зависимости от жизненных и прочих обстоятельств, и, следовательно, самый надежный рай — у людей Все и Ничто.

Потому что он всегда при них.

Собственно, они с самого рождения в раю.

Хоть и не всегда отдают себе в этом отчет.

Берендеев поднялся из-за письменного стола, подошел к окну. С двадцать четвертого этажа мир казался безмятежным и в общем-то не заслуживающим внимания. Быть может, многовековое бездействие Господа как раз и объяснялось подобным оптическим обманом.

Господь устал.

И писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, что именно утомило Господа.

Люди.

Сквозь специальные звуконепроницаемые (вакуумные) двойные стекла в белом переплете (как прозрачное письмо в конверте) Берендеев видел сверкающую на солнце «позолоченную» цыганкину ладонь останкинского пруда, кущи Ботанического сада, крохотную красную церковку, летящую в небо телебашню. Далее во все стороны простирался город, который в принципе тоже можно было уподобить бесконечному — с письменами и символами — компьютерному экрану. За прожитые сорок с лишним лет Берендеев сменил немало квартир, но никогда не поднимался выше четвертого этажа. Он где-то читал, что высоко живущий народ сходит с ума значительно активнее, нежели низко (до пятого этажа) живущий, но ему нравилась квартира на двадцать четвертом этаже, наполняющаяся по вечерам, как стакан, сначала красным игристым — закатным — светом, затем, по мере сегментации и, наконец, ухода светила за горизонт, — сумеречным сиренево-зеленоватым абсентом. Ясной же ночью стакан наполнялся и вовсе каким-то божественным черным в звездах — вином с нерастворимой (неопалимой) луной, как кусочком льда, или урезанным месяцем, как лимонной долькой на дне.

Пустой компьютерный экран рождал мысли о беззаконности творчества.

«Всякое истинное дело, — вспомнились Берендееву слова Нестора Рыбоконя, зачинается в пропасти отчаяния и, по сути своей, является преобразованием инсталляцией — отчаяния, точнее, той или иной его систематизированной формы или формализованной системы в бытие». «То есть чем-то вроде наркотической дозы?» — помнится, уточнил Берендеев. «Отношения души и сущего, — горестно вздохнул Рыбоконь, — вполне укладываются в схему «наркоман — наркотик». — Люди — наркоманы; мир — наркотик; отчаяние — деньги, обслуживающие процесс, и одновременно игла, обеспечивающая контакт». «Да, но не каждому по нутру этот наркотик», — заметил Берендеев. «Потому-то сейчас в России так много самоубийств, — не стал спорить председатель совета директоров «Сет-банка». Передозировка отчаянием… Неужели ты забыл: много денег — много отчаяния?» «Но и мало денег — много отчаяния», — возразил Берендеев. «Уровень отчаяния в человеческом обществе — величина столь же изначальная, — подвел итог странному разговору Рыбоконь, — как земное притяжение. Не дело людишек с ним забавляться. Невесомость — удел ангелов».

Много лет Берендеев как о невозможном счастье мечтал о времени, когда сможет свободно и без оглядки на вязкое и вонючее, как болото, бытие заниматься сочинительством. Собственно, для этого была приобретена и соответствующим образом оборудована останкинская квартира на двадцать четвертом этаже. Апофеозом творчества, по мнению Берендеева, являлся апофеоз одиночества. Сейчас он совершенно точно знал, что одиночество бесплодно. Или плодно, но только сроки беременности у него были иррациональные и рождалось зачастую (если рождалось) нечто странное.

Чем пристальнее он смотрел на серый компьютерный экран, тем очевиднее ему становилось, что если «истинное дело» преобразует — инсталлирует — отчаяние в бытие, то творчество — бытие в отчаяние. То есть творчество представало первичным, в то время как «истинное дело» — вторичным.

Воистину было так.

Человеческие страсти, беспокойства, мысли и поступки не могли преодолеть воздушное пространство в двадцать четыре этажа — от земли до компьютерного экрана на письменном столе Берендеева. С высоты двадцать четвертого этажа они казались не то чтобы не имеющими места быть, но несущественными. Так человеку, познавшему большое число, становится неинтересным число малое, которое большое число вмещает, растворяет в себе без остатка. Беззаконность творчества, таким образом, заключалась в попрании всех мыслимых и немыслимых законов. «Шестерка иногда бьет туза, — подумал Берендеев, буквально вынуждая себя написать первую фразу, — иногда не бьет, а иногда… бьет сама себя».

«Все, чему предназначено выразиться, — вспомнил он еще одно изречение Рыбоконя, — найдет способ и время выразиться. Так называемые муки творчества, в сущности, пустая трата времени». «Или настройка некоего таинственного инструмента», — предположил Берендеев. «Этот инструмент, — усмехнулся Рыбоконь, — не нуждается в настройке».

На сиреневом сумеречном небе тем временем появились первые звезды избыточно яркие, как метафоры графомана. В этом году случилась затяжная осень, и Берендеев, прогуливаясь по дорожкам Ботанического сада, изумлялся неубывающему количеству желтых и красных листьев, устилающих дорожки и все вокруг. Листья напоминали деньги — бумажные купюры, неурочно (в отличие от истинных осенних листьев) упавшие к его ногам. Берендеев брел в них, утопая, аки посуху.

Ему было не отделаться от мысли, что и по экрану компьютера он бредет (куда?) аки посуху. Берендеев сам не заметил, как в сером глазу экрана засветилась первая фраза: «Во сне вдова увидела деньги». Эта фраза не имела ни малейшего отношения к сюжету, который он обдумывал. Но самое удивительное, писатель-фантаст Руслан Берендеев знал, кто эта вдова. Праматерь рода человеческого Ева, как известно, пережившая своего мужа Адама ровно на триста тридцать три года.

Прежняя жизнь Берендеева дотлевала под шуршащим лиственным осенним ковром. Но и в новой его жизни прорастали семена разрушения. Невидимые грызуны прокладывали внутри листьев туннели и магистрали. Берендеев в ужасе ждал момента их появления на свет Божий, потому что ни один демон, как известно, не удовлетворяется изначальной средой обитания, тем более такой ненадежной и легко преодолеваемой, как осенние, напоминающие деньги листья.

Берендеев долго определял главное, так сказать, фундаментальное отличие своей новой жизни от прежней. Отличий было много. К примеру, теперь он перемещался исключительно на машине, а не на общественном транспорте. Не употреблял дешевую водку. Не сдавал пустые бутылки. Покупал продукты в огромном, как крытый стадион, и пустынном (в смысле посетителей), как расцвеченный склеп, супермаркете, а не на шумной и грязной, составленной из металлических контейнеров-будок оптовой ярмарке. Тем не менее его почему-то тянуло на ярмарку, как магнитом. Иной раз Берендеев сам не замечал, как оказывался там. Зачем? Теперь он расплачивался не мятыми или новыми купюрами осенними листьями, а цифрами, считываемыми с банковской пластиковой карточки, то есть, в сущности, не видел живых денег. В новой жизни Берендеева мятым и грязным, скомканным и рваным, обслюнявленным и захватанным живым деньгам места не было. Если же они и появлялись, то новенькие, только что из гознаковской типографии, в пачках, перепоясанных банковскими лентами (как революционные матросы пулеметными), ровненько уложенные в небольшие кейсы, большие чемоданы или прямоугольные, как будто специально предназначенные для транспортировки денег, саквояжи с золотыми замками. Грязь, кровь, слезы, пот, жир нечистых рук — все то, во что новым деньгам только предстояло погрузиться, — странным образом опережающе сгущалось над девственными типографскими пачками, вставало магнитным нимбом над затылками передающих и принимающих кейсы, чемоданы и саквояжи людей. К магнитным нимбам сквозь время и пространство опять же опережающе принюхивались остроносые свинцовые и никелевые пули. «Много денег много смерти», — вспомнил Берендеев слова Нестора Рыбоконя. «Но и мало денег, — подумал Берендеев, — много смерти». Получалось, что не только отчаяние, но и деньги, а главное, смерть были величинами не менее изначальными, нежели земное притяжение.

Но основное отличие его новой жизни от старой все же заключалось не в том, что в ней стало больше денег и, следовательно, больше отчаяния и больше смерти. В новой жизни писателя-фантаста Руслана Берендеева предстало не имеющим места быть само понятие счастья. Конечно, нельзя было утверждать, что и в прежней его жизни счастья было выше головы. Но там оно по крайней мере подразумевалось, как отдых в конце пути, как линия берега во время долгого плавания. В новой жизни категория счастья отсутствовала, как, скажем, отсутствует категория воздуха в открытом космическом пространстве.

— Приди ко мне, — произнес Берендеев, глядя на компьютерный экран, где была единственная дурацкая фраза, — и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор.

…Несколько лет назад сиреневым весенним вечером он выложил на стол перед председателем совета директоров «Сет-банка» Нестором Рыбоконем ворох сорванных с бессмысленной (если речь шла о привлечении потенциальных клиентов) высоты объявлений.

— Это бред, подобный расшифровке слова «революция» как «рев Люцифера», сказал Берендеев, не в силах оторвать взгляда от бронзовой статуэтки оскалившегося крылатого осла. Ему вдруг открылось, что осел победительно попирает копытами некую полукруглую сферу, которую легко можно было принять за макушку — купол — земли.

— Если бы слово «революция» писалось через «ф», — серьезно ответил председатель совета директоров «Сет-банка», — его можно было бы расшифровать как «реформа Люцифера».

— Честно говоря, не вижу большой разницы, — пожал плечами Берендеев. Реформа — это почти всегда рев… обездоленных.

— Но рев обездоленных далеко не всегда реформа, — возразил председатель совета директоров «Сет-банка», приглашая Берендеева усесться в глубокое и черное, как омут в ночь лунного затмения, кожаное кресло. — И потом, при чем здесь тогда Люцифер?

— Он уходит, — в глубоком кожаном кресле с инкрустированными, карельской березы подлокотниками Берендеев почувствовал себя столь же уверенно, как крылатый осел на куполе земли, — в пространство между производными от самого себя понятиями, в данном случае между «ревом обездоленных» и «реформой».

— Занятно. — банкир устроился в соседнем — через низкий стеклянный столик — кресле. — вы сказали, что он уходит. Но что-то ведь остается в пространстве между понятиями. Что-то, что является, так сказать, их одновременной антагонистической сутью. Не кажется ли вам, что над ревом обездоленных и реформой как бы наличествует третье, вмещающее в себя любую из них комбинацию, понятие? Как цифра «шесть» над цифрами «два» и «три»?

«Или как крылатый осел над куполом земли», — подумал Руслан Берендеев.

— Если вы думаете удивить меня предположением, что это третье — деньги, вы — не Штучный доктор, — рассмеялся Берендеев. Круглолицый, в забавных круглых роговых (Берендеев раньше таких не видел) очках банкир определенно начал его забавлять.

— Боюсь, что я отныне действительно не Штучный доктор, — со вздохом согласился тот. — В лучшем случае — Штучный фельдшер или Штучный медбрат. В худшем… — замолчал.

— Вы сказали, что ждали меня. — Берендееву не понравилось, что банкир так быстро отказался от сомнительной чести быть Штучным доктором. — Стало быть, вам известно, как меня зовут и кто я?

— Нет, — покачал головой банкир. — Но полагаю, вы представитесь. Нестор Иванович Рыбоконь, — протянул вялую, пухлую, но в пожатии неожиданно крепкую и холодную, как у снежного человека, руку.

Машинально назвавшись, Берендеев подумал, что (так часто случается с сумасшедшими) он шел к доктору, а пришел к другому сумасшедшему.

— Наверное, я не единственный, кто читал ваши высоко развешанные объявления, — сказал Берендеев. — Могут ведь прийти и другие.

— Кто не успел — тот опоздал, — несолидно как-то хихикнул банкир. Берендеев понял, что в их разговоре смешно искать логику. — Как там у Хемингуэя… Победитель не получает ничего?

— Если вы не Штучный доктор, зачем я сюда пришел? Кто и от чего меня излечит? — спросил Руслан Берендеев.

Не ответив, Нестор Рыбоконь поднялся с кресла, шагнул к встроенному в стену шкафу, снял с плечиков то ли плащ, то ли саван — серый, как асфальт, но в какую-то идиотскую то ли крапинку, то ли искру.

— Это… что? — с недоумением принял странную дерюгу Берендеев.

— Халат Штучного доктора, — ответил Нестор Рыбоконь. — Надевайте, он ваш.

Берендеев подумал, что если к этому халату еще и колпак со звездами, то смело можно на средневековый костер.

— А сам Штучный доктор? — мягко, дабы не спровоцировать у сумасшедшего приступ буйства, полюбопытствовал Берендеев.

— Передо мной, — обрадованно ответил банкир. — Он передо мной. Штучный доктор — вы!

— Таким образом, это вы пришли ко мне, чтобы излечиться, — скосил глаза на скомканные на столе объявления писатель-фантаст Руслан Берендеев, — потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу вас излечить?

— Ну, я бы не стал персонифицировать, — рассеянно взял со стеллажа статуэтку крылатого осла Нестор Рыбоконь. — Дело обстоит несколько сложнее. Скажем так, не меня лично, хотя, конечно, и меня в какой-то степени, а… всех.

— Всех? — уточнил Берендеев. — То есть… человечество?

Председатель совета директоров «Сет-банка» отошел в угол к лунному глобусу, попытался установить на нем крылатого оскалившегося осла. Ослу, похоже, там не понравилось. Он так и норовил соскользнуть. Берендеев подумал, что еще одна-две попытки, а потом сумасшедший банкир возьмет да запустит тяжелой статуэткой ему в голову.

— Вы бесконечно разочаровались в людях. (Осел, не иначе как задействовав крылья, закрепился на невидимой с земли стороне Луны, а именно посреди Пустыни рыб, — Берендеев и не знал, что на обратной стороне Луны есть территория с таким странным названием.) Вернее, не просто разочаровались, — продолжил Нестор Рыбоконь, — а потеряли к ним всяческий интерес. Грубо говоря, отныне люди не могут вас удивить.

— Некоторые, наверное, могут, — возразил Берендеев.

— Еще я хочу вам заметить, что по жизни человека ведет не только судьба, но и ее, так сказать, негатив — фортуна. Фортуна, как правило, не вознаграждает за добродетель. Вы можете совершить дикий, безрассудный поступок и… вдруг все ваши желания исполнятся. В то же самое время вы можете бесконечно долго сохранять добродетель, жить как полагается, но единственное, что вам стопроцентно гарантировано, — унылое прозябание и какая-нибудь нелепая смерть…

— То есть вы хотите предоставить мне шанс? — усмехнулся Руслан Берендеев.

— Ваша личная жизнь сейчас столь пуста, что вы больше не боитесь смерти… — посмотрел в глаза Берендееву Нестор Рыбоконь. — Следовательно, вам нечего терять. Вы вполне созрели, чтобы жить не среди людей, но среди поставленных целей. Поверьте, это ничуть не менее интересно. Ловите! — вдруг бросил через весь кабинет статуэтку крылатого осла. — В это трудно поверить, — продолжил, когда Берендеев, легко поймав (он сам не ожидал от себя такой ловкости), поставил статуэтку на стол, — но она из чистого золота. И еще труднее поверить в то, что я вам ее дарю. Из чистого золота — от чистого… разума!

— Нестор Иванович, вероятно, вы очень богатый человек, — заметил Берендеев.

— Ошибаетесь, — рассмеялся банкир. Берендееву показалось, что смеется не он, а осел, как выяснилось, слегка поранивший ему острым крылом ладонь. Берендееву вдруг пришла в голову мысль, что статуэтка облита… ядом. Ядом, вызывающим… смертельный понос. — Я беден, как… рыба в пустыне. Точнее, как, — внес какое-то совершенно нелепое уточнение Рыбоконь, — церковная рыба в пустыне.

— В таком случае, к чему эти подарки? — спросил Берендеев.

— Как к чему? — удивился Рыбоконь. — Чтобы разбогатеть — бесконечно, как только позволительно смертному человеку! Как только может разбогатеть… рыба в пустыне!

— Интересно, каким образом? — поинтересовался Берендеев, ощущая вокруг себя странное сгущение и потемнение воздуха, как если бы произносимые слова могли, подобно химическим реактивам, воздействовать на атмосферу. «Если бы, подумал он, — тогда над Москвой стояла вечная непроглядная ночь». — Кто может сделать богатой… рыбу в пустыне? Он? — кивнул на золотого крылатого осла.

— Нет, — снял очки, посмотрел Берендееву в глаза банкир. Берендеев подумал, что кто-то уже точно так же смотрел ему в глаза. И он уже испытывал, выдерживая другой взгляд, такие же (не сказать чтобы приятные) ощущения. — Вы.

 

11

В вечернюю пору Ботанический сад был пуст. Берендеев вошел в него, как в холодный огонь, минуя главный вход, со стороны покрытого опавшими листьями, как экземой, пруда, для чего пришлось протиснуться сквозь разжатые неведомым богатырем толстые чугунные прутья, отделяющие Ботанический сад от ВДНХ (или как там она сейчас называлась). Пруд был местом сбора готовящихся к отлету в Африку, а может, в Азию уток, к которым непонятно с какой целью примкнул огромный, белый, как врач в халате, как ангел, пеликан. В косых закатных, отражающихся от воды лучах пеликан напоминал живой фонарь. Быть может, он учил уток психоанализу (врач) или добродетели (ангел)?

Писателю-фантасту Руслану Берендееву доставляло горькое, ни с чем не сравнимое удовольствие бродить в одиночестве в сумерках по аллеям осеннего Ботанического сада. Это была территория, где пуля могла достать его в любое мгновение. Гуляя среди деревьев и теплиц, Берендеев ощущал легкую тяжесть на переносице, как будто там лежала невидимая монета. Переносица трепетно ждала пулю, как невеста жениха. Берендеев так часто и много размышлял о пронизывающих воздух, входящих в теплые головы и тела свинцовых и никелевых пулях, что они стали казаться ему обязательными фрагментами атмосферы. Мир был разделен на секторы, расчерчен траекториями пуль, как ночное небо спутниками и созвездиями. Особенно густо пуль-спутников было в секторе под названием «конкуренция». В России экономическую конкуренцию как основополагающую составляющую демократического общественно-политического устройства заменила конкуренция киллеров. Рынок киллеров был едва ли не единственным процветающим в России рынком. Пуля была универсальным экономическим (а в последнее время и политическим) инструментом, снимающим любые противоречия. Предназначенная Берендееву пуля пока покоилась, как Спящая красавица в хрустальном гробу, в вороненом стволе. Берендеев не знал, где именно в данный момент находится хрустально-вороненый ствол-гроб, но совершенно точно знал, что где-то находится.

Нынешние одинокие хождения по Ботаническому саду напоминали ему давние прогулки по затерянной в северной промзоне Москвы Дербентской улице, где на первом этаже в здании в хвост и в гриву распроданного НИИ располагалась контора фирмы металлоторговцев с издевательским названием «Бисси».

— Как это расшифровывается? — помнится, однажды поинтересовался Берендеев у Дарьи, отрешенно уставившейся в ночное кухонное окно. У него лично словцо ассоциировалось с: «б…» и «пъсать», но он постеснялся посвящать в сомнительные филологические изыскания жену.

— Что? А-а… «Биметаллические исследования» — так, кажется, — ответила Дарья.

— Но ведь это, извини меня, галиматья, — заметил Берендеев, горестно и непродуктивно размышляющий над причинами отрешенности жены.

— А? Наверное… — не стала спорить Дарья. — Но сути дела это не меняет.

— Какой сути? — поинтересовался Берендеев.

— Простой как мир. — Дарья налила в рюмку водки, выпила в одиночестве. Одним в этом мире — все, другим — ничего!

«Возможно, — хотел возразить Берендеев, — но это не повод, чтобы сходить с ума». Но не сказал. Он не знал, как объяснить Дарье, что такие вещи, как семья, покой, воля, — священны и вечны, в то время как деньги в значении «все» — ничтожны и преходящи. Он вдруг вспомнил, что дьявол, не представляя, что делать с лишними деньгами, — допустим, после оприходования приобретенной души, — чаще всего превращал их в… дерьмо, причем главным образом в шакалье, то есть такое, какое невозможно использовать даже как удобрение. Но если бы Берендеев сказал жене, что путь ее — от семьи в дерьмо, она бы окончательно укрепилась в мысли, что он сумасшедший.

Сейчас Берендеев не мог ответить на вопрос, что за радость была ему когда-то ходить по забытой Богом Дербентской улице. Что он хотел увидеть? Неужели Дарью? Но зачем? Наверное, ему хотелось, чтобы Дарья увидела его простоволосого под снегом (в ту весну весь апрель валил снег), в неуместных белых подростковых кроссовках, в дешевой, купленной на вещевом рынке в Лужниках, широкой и короткой куртке с неприлично болтающимися между ног шнурками. Берендеев понимал, что это бесконечно глупо, но неведомая сила влекла его на таинственную Дербентскую улицу, даже и не под окна фирмы «Бисси» (он боялся идти под окна), не в какое-нибудь укромное местечко, откуда он мог бы увидеть выходящую (с кем-то?) Дарью (он боялся и не хотел этого видеть), а на пустырь перед остановленным и уже частично разрушенным цементным заводом. Посреди продуваемого ветром пустыря писатель-фантаст Руслан Берендеев торчал немым восклицательным знаком, символом утраченных иллюзий, порушенных надежд и неизбывного отчаяния, на который если кто и мог обратить внимание, так только живущие в разоренных цехах бомжи, летающие над цехами вороны и, естественно, Господь Бог.

Понятие «измена» тогда окончательно соединилось в сознании Берендеева с апрельским снегом, с грязными лужами промзоны, с разрушенным цементным заводом, с расклеивающимися, пропускающими влагу клеенчатыми кроссовками, с воронами в небесах, облепившими одну-единственную, пронизывающую завод теплую трубу с бомжами в лохмотьях и… с Господом Богом… везде.

Понятие «смерть» сейчас (не окончательно) — с осенним Ботаническим садом, с покрытым листьями прудом, с чугунной оградой, с мраморной женской статуей на небольшом постаменте в конце одной из аллей и опять же с Господом Богом… везде.

Отчего-то Берендеев решил, что это нимфа по имени Кора, хотя, вполне вероятно, это была другая нимфа, а может, вовсе и не нимфа.

Нечего и говорить, что дышать сладким воздухом (несостоявшейся) смерти было невыразимо приятнее, нежели горьким воздухом (состоявшейся) измены. Соответственно, языческие божества (предполагаемая Кора) казались писателю-фантасту Руслану Берендееву справедливее единого Бога в небесах над разрушенными цехами цементного завода, над Ботаническим садом, то есть… везде, равно как и (несостоявшаяся) смерть казалась ему справедливее (состоявшейся) измены.

Измена, в сущности, была всего лишь отпадением одной души от другой, предательством некогда имевшей место общей жизни. Тяжесть или легкость измены определялась тем, как оценивалась сторонами общая жизнь. Одна могла (завышенно) оценить ее в миллион, другая (по демпингу) в копейку.

Остановившаяся было жизнь писателя-фантаста Руслана Берендеева после отпадения (измены) Дарьи постепенно восстанавливала и даже наращивала потерянные обороты, но это были другие обороты и соответственно другая жизнь. Освободившееся пространство в его душе замещалось чем-то иным. Вот только чем именно — Берендеев никак не мог определить. Иногда же ему казалось, что лучше вообще не определять.

Медленно шагая по аллее, дальняя перспектива которой терялась в сумерках, Берендеев размышлял об измене как о некоем пределе, разбивающем человеческую жизнь на «до» и «после». Суть «после» заключалась в отделении оскорбленного чувства от жизни, в провозглашении им, так сказать, суверенитета, независимости, отдельного государства. Берендеев долго мучился, пытаясь дать определение ускользающему как ветер понятию «оскорбленное чувство», пока наконец не решил, что в «сухом остатке» это, видимо, добровольное смирение отдельно взятого человека перед обстоятельствами, пассивная (вынужденная) его вера в то, что жизнь имеет некий смысл, готовность человека довольствоваться относительно (дом, семья и так далее) малым, то есть, повторяя слова героя Вольтера, возделывать свой сад.

Случалось, однако, что после измены высвободившееся (освобожденное?) оскорбленное чувство (как душа над телом после смерти) воспаряло над обыденностью, подобно горячему воздуху, расширялось, утрачивая при этом способность смешиваться с повседневной жизнью и тем самым сообщать (возвращать) ей смысл. Отныне оскорбленное чувство, точнее, новая его ипостась стремилась не внутрь, а вовне, не вглубь, а вширь, приобретала иной масштаб, предпочитала оперировать категориями не отдельно взятых людей, но человечества, которое уже воспринималось не как нерушимый мир Божий, но безобразный хаос, который следовало упорядочить, привести в соответствие с новыми — масштабными — единицами измерениями.

Теперь Берендеев знал, что случается с людьми после освобождения и перерождения оскорбленного чувства. Большинство, потосковав-попереживав, возвращается в Ничто (общественный планктон, заросли мыслящего тростника). Некоторые — самые слабые или, напротив, самые последовательные — добровольно уходят из жизни, оставив глупые записки. Некоторые же — их единицы революционно выпрастываются из-под диктатуры обыденности, откомандировываются в распоряжение неких сверхидей, величественные здания которых сами же и возводят из подручного материала. Берендеев подумал, что все сверхидеи мира, разные, как лед и пламень, гений и злодейство, добро и зло, происходят из единственного строительного материала — из развалин, мусора прежней жизни, оставшихся после утраты человеком оскорбленного чувства.

Но мусор являлся таковым лишь на первый взгляд. В процессе строительства он волшебно, подобно «вещи в себе» преображался. Так глина была бессловесной и бесчувственной лишь до тех пор, пока Господь не вознамерился вылепить из нее первого человека. На определенном этапе строительства мнимый мусор мистически оживал, превращался в соархитектора и сопрораба. Здание росло само, как лесной, ядерный, а может, еще какой-нибудь гриб, контуры его терялись в небесах.

Размышляя над природой сверхидей, писатель-фантаст Руслан Берендеев пришел к выводу, что обида на жизнь — всего лишь первичный, зачастую мимо, в пустоту, толчок к ее возникновению. Ему открылось, что существует некая скрытая от разума классификация сверхидей, подобная невидимой периодической системе элементов Менделеева, и тот или иной человек выступает всего лишь в роли проводника, «говорящей головы», медиума, озвучивая, пробуждая или воскрешая к жизни ту или иную сверхидею, когда приходит ее время. Это подтверждалось как печальной участью большинства проводников сверхидей, так и неуправляемым кодом развития самой сверхидеи — от позитива к негативу, от добра к злу, от жизни к смерти. Берендеев подумал, что сверхидея — это паровоз, к которому в идеале прицепляется мир, но в действительности — только определенная его (зачастую невидимая) часть. И еще подумал, что хорошо бы успеть спрыгнуть с паровоза, пока он не сошел с рельсов, потому что мир — слишком длинный и разнокалиберный состав, чтобы его мог утянуть один, пусть даже сверхмощный, паровоз.

Мир ценен еще и тем — посмотрел на растворяющиеся в закатном небе верхушки деревьев Берендеев, — что в нем есть уголки, где можно укрыться, когда взрываются паровозы идей и сходят с рельсов вагоны бытия.

…Он вспомнил, как далеким весенним вечером, выслушав председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя, молча направился к двери. Внутренне Руслан Берендеев был готов смириться с тем, что мир сошел с ума, но не был готов смириться с тем, что сумасшедшие встречаются буквально на каждом углу. Было смертельно тихо, и ему казалось, что он слышит дыхание крылатого, попирающего копытами земной шар осла. Но может, то был сухой шелест его крыльев (почему-то Берендееву казалось, что у осла крылья как у саранчи).

Он оглянулся.

— Ты забыл статуэтку и плащ, — произнес Рыбоконь. В круглых роговых, напоминающих иллюминаторы очках, склонившийся над бумагами, он совершенно не производил впечатления сумасшедшего. Скорее за сумасшедшего можно было принять писателя-фантаста Руслана Берендеева, отказывающегося от плаща (халата Штучного доктора) и золотого крылатого осла.

Берендеев подумал, что упустил момент, когда они с банкиром перешли на «ты». Если, конечно, был такой момент.

— Я могу взять, — сказал Берендеев. — И ты больше никогда меня не увидишь. Тебе останется утешаться древним японским стихом: «Дожил до седых волос, но не знаю, отчего мужчинам и женщинам, старым и молодым, умным и глупым, нравится получать подарки?», — процитировал по памяти без большой, впрочем, уверенности, что цитирует точно.

— Никто не в силах преодолеть мистическую сущность подарка, — задумчиво посмотрел на крылатого осла, видимо, прощаясь с ним, Рыбоконь, — она довлеет, не спрашивая.

— Мистическую сущность? — Берендеев, вернувшись к столу, взвесил на руке статуэтку. — В чем же, по-твоему, мистическая сущность… трехсот, наверное, граммов золота?

— Она в том, — внимательно и строго (как профессор на подающего надежды, но разболтанного студента) посмотрел на него Рыбоконь, — что я дарю тебе весь мир.

— Вот как? — как ни странно, не удивился Берендеев. — Что же в таком случае ты оставляешь себе?

— Не я решаю, что оставить себе, — вздохнул Рыбоконь.

— А я не верю в мистическую сущность подарков, — пожал плечами Берендеев.

— Значит, у нас появился шанс установить истину, — поднялся с кресла, давая понять, что аудиенция подошла к концу, банкир. — Было чертовски приятно познакомиться.

— И… все? — Берендеев увидел в зеркале свое отражение. Он был похож на опасного идиота: с тусклой уродливой статуэткой в руке, с переброшенным через руку серым — не по погоде — плащом. Берендеев попытался определить, чем пахнет плащ, но это был определенно не запах серы. Скорее всего, пыли и… тоски, смертной тоски, если, конечно, у тоски есть запах. — Чей это плащ? — вдруг спросил Берендеев.

— Логичнее было начать со статуэтки, — заметил Рыбоконь. — Но и относительно плаща секретов нет. До того как в этот дом въехал «Сет-банк», здесь находилась какая-то посредническая контора. Малый, который был за старшего, оставил его в стенном шкафу.

— Оставил? — уточнил Берендеев. — Просто оставил?

— Видишь ли, этот малый… исчез, — вздохнул Рыбоконь. — Исчез, не выходя не только из здания, но и из кабинета. Он чего-то боялся, обратился в ФСБ, поэтому за ним наблюдали. Все выходы были под контролем. Он не выходил.

— Может, через крышу? — предположил Берендеев.

— В этом крыле нет выхода на крышу. Обыскали весь дом, просветили рентгеном стены и фундамент. Похоже, никто его не убивал. Но… куда же он тогда делся? — с тревогой посмотрел на Берендеева банкир — видимо, его и по сей день волновало исчезновение неведомого бизнесмена.

— Неужели ничего не нашли? — изумился запредельному какому-то мастерству киллеров Берендеев. — Так не бывает.

Помнится, в свое время на него произвело впечатление сообщение, что одного бизнесмена киллер застрелил глухой ночью с дерева через окно (сквозь стекло) в кухне, когда тот забрел туда (видимо, после тяжких сексуальных трудов) перекурить. Мишенью, таким образом, был огонек сигареты, оживившийся в момент затяжки. Другому несчастному киллеры просто-напросто оторвали голову посредством управляемого точечного взрыва, когда тот спускался вниз по лестнице. Пластиковое взрывное устройство было вмонтировано в цветочном горшке на подоконнике. Оторванную, с выражением горького недоумения на лице голову, помнится, показали в «новостях» по всем телеканалам. Нечто постмодернистское и одновременно эпическое, мифологическое, в духе «Одиссеи» Гомера и «Улисса» Джойса присутствовало в действиях киллеров. В сущности, смерть, подумал Берендеев, есть негатив культуры того или иного общества. Жить в обществе и быть свободным от того, как умирают в этом обществе люди, нельзя. Потомки будут судить о времени по тому, как в нем умирали люди. Берендеев был вынужден признать: в его времени люди умирают нелепо и крайне неестественно, то есть примерно так же, как живут.

— В соседнем отделении шкафа нашли… огромный белый гриб, — покосился на Берендеева Рыбоконь. — Гриб дождевик. Никто не может объяснить, как в стенном шкафу без воды и света вырос гриб дождевик. Больше ничего не нашли. Была версия, что, быть может, он хотел заняться выращиванием для ресторанов грибов по новой технологии и, так сказать, опробовал ее в стенном шкафу. Но больше нигде — ни у него дома, ни на даче — грибов не обнаружили.

— И куда они его дели? — Берендеев подумал, что Нестор Рыбоконь его разыгрывает. — Ну, этот гриб?

— Не знаю, — пожал плечами Рыбоконь. — Наверное, выбросили. А может, съели. Сам знаешь, какая нынче у милиционеров зарплата. Составили акт, провели экспертизу и… съели. Следователь говорил, что они все проверили, никто ему не угрожал. Он все придумал. Да и долгов у него особых не было. Еще этот следователь сказал, что не знает, что в действительности тайна: смерть или жизнь человека.

— Жизнь, — сказал Берендеев.

— Почему? — поинтересовался Рыбоконь.

— Потому что истинная тайна, как правило, изначально несовместна с человеческой жизнью. Следовательно, смерть — это всего лишь подтверждение, констатация тайны, тогда как жизнь — наполнение ее странным и зачастую ошибочным содержанием, — пояснил Берендеев.

— Что же касается второго подарка — статуэтки, — вдруг заговорил как по писаному Рыбоконь, — то она из так называемого вулканического золота. Ее возраст установить невозможно. Вулканическое золото не поддается радиоуглеродному анализу. Может быть, ее сделали семь тысяч лет назад в Древнем Египте, а может… год назад в Стамбуле. У вулканического золота не очень высокая проба. Ювелиры, торговцы антиквариатом, даже скупщики краденого относятся к нему с предубеждением. Вряд ли кто-нибудь даст за эту статуэтку больше шестидесяти шести долларов. Ценность вулканического золота в том, что оно изливается из огнедышащего чрева земли.

— Таким образом, — усмехнулся Берендеев, — ты не сильно разорился на этих подарках.

Но банкир уже углубился в бумаги, в одностороннем порядке простившись с Берендеевым.

— Не думаю, что мы еще увидимся, — сказал Берендеев, — но все равно спасибо.

— Ровно через неделю, — оторвался от бумаг Нестор Рыбоконь.

— Что через неделю? — удивился Берендеев.

— Видишь ли, опыт свидетельствует, что ровно столько времени приходится на созревание идеи, призванной изменить мир, — серьезно ответил банкир. — Чтобы потрясти мир, как известно, требуется десять дней. Чтобы родилась идея, посредством которой осуществляется данное потрясение, потребна ровно одна неделя. Не смею вас задерживать. Время пошло! — истерично закричал неожиданно пронзительным, как визг циркулярной пилы, голосом.

Берендеев в смятении закрыл за собой дверь.

…Он и раньше знал, но с тех пор, как познакомился с Нестором Рыбоконем, знал окончательно и наверняка, что человек одновременно проживает сразу три параллельных жизни: в настоящем, в прошлом и в будущем.

Жизнь в настоящем определяется волей (или ее отсутствием). Это несправедливое и неблагодарное — текущее — существование стареющего и, следовательно, разрушающегося тела, коротких, прямых, как дротики, — текущих мыслей, удачно или неудачно поражающих цели, которые порой сами превращаются в охотников, сами мечут дротики в стареющее, разрушающееся тело.

Жизнь в прошлом определяется чувствами, но главным образом каким-нибудь одним, наиболее сильным чувством, которое окрашивает прошлое в избранный цвет. Руслан Берендеев склонялся к мысли, что жизнь в прошлом есть главная, основная жизнь человечества, хотя бы уже потому, что классификация человеческих чувств достаточно проста, число же мертвых в мире неизмеримо превосходит число живых. Подобно тому как безжизненные звезды удерживают в своем притяжении обитаемые планеты, так и мертвые люди довлеют над живыми, посылая им из космического мрака тепло и свет, то есть жизнь, но скорее иллюзию жизни. Жизнь в прошлом была приуготовлением к той главной жизни во времени и пространстве, которой не будет. Жизнь в прошлом была, по мнению Берендеева, чередой бессмысленных и бессильных воспоминаний о мнимом совершенстве, которое никогда не вернется, которого, в сущности, не было вовсе. Жизнь в прошлом была нескончаемой (neverending) тоской по никогда не существовавшему золотому веку, когда люди и боги живут вместе на земле, дружа домами. Жизнь в прошлом была памятью обо всем и ни о чем, память же была побочным продуктом, носимым туда-сюда мусором времени, то есть неизвестно чем. Если люди толком не знали, что такое время, откуда им было знать, что такое память? Берендеев подумал, что жизнь в прошлом — добровольное бдение на кладбище некогда испытанных (пережитых), но большей частью вымышленных чувств. Умершие, убитые, вымышленные чувства, как известно, навсегда остаются в памяти прекрасными, справедливыми и безгрешными.

Более всего писателя-фантаста Руслана Берендеева озадачивала привычка людей жить в будущем. В сущности, так называемое будущее не может быть ничем иным, кроме как смертью. Берендеев много размышлял над склонностью людей в мгновения жизни в будущем выносить смерть за скобки как нечто не имеющее места быть. Это свидетельствует, что люди созданы некоей бессмертной силой для бессмертной же жизни. Бессмертная сила в мироздании единственная — Бог. Все прочее претендует на бессмертие исключительно по воле Божьей. Берендеев не видел ни малейшей вины Господа в том, что люди не заслужили бессмертия. Жизнь в будущем, таким образом, является разновидностью путешествия во времени к цели, которая находится в настоящем, а чаще в прошлом, но к которой человек по каким-то причинам не может приблизиться. Только в мечтах. Жизнь в будущем, стало быть, является зеркальным отражением жизни в прошлом. Если во втором случае речь шла о бдении на кладбище чувств, то в первом — о бдении на кладбище… нерожденных младенцев? Жизнь в будущем является местью за непредоставленное бессмертие, за неудачи в прошлом и настоящем. В некоторых случаях, впрочем, она имеет шанс конвертироваться в реальность по исключительно высокому курсу.

Шанс можно (в одном случае из миллиона) поймать.

Можно (в одном случае из миллиона) продумать, организовать и осуществить.

Берендееву казалось, что в некоем средоточии трех миров, трех времен, трех жизней, в мистически соединяющей их точке, находится волшебный (как на темени… нерожденного младенца?) родничок, где берут начало идеи, претендующие быть четвертым миром, четвертым временем, четвертой жизнью.

Тем не менее писатель-фантаст Руслан Берендеев полагал себя человеком прошлого. Во всяком случае, прошлое для него было, несомненно, живее (одушевленнее) настоящего, ибо в прошлом его жизненный цикл был как бы взвешен, исчислен и замкнут: жена — дети — семья — работа — старость — смерть. Берендееву, чей жизненный цикл нынче волею обстоятельств был опять разомкнут, открылось, что самое полное, невозможное (а потому незамечаемое, как чистый воздух или чистое, идущее от самой души чувство) счастье как раз и состоит в логичной биологической замкнутости жизненного цикла. Целые поколения людей сходили в небытие, не размыкая (каждый на своем уровне) жизненного цикла. На том, как на фундаменте, стоял мир. И сейчас еще стоит, вернее, из последних сил достаивает, падая, как Пизанская башня, сгорая, как сияющий метеорит в плотных слоях атмосферы.

Иногда, проснувшись на рассвете, когда грань между сном и реальностью неуловима, как цвет утреннего воздуха, Берендеев думал (а может, это ему снилось), как построит большой кирпичный дом под Москвой, где на первом этаже будет просторная, светлая, с дубовыми столами и шкафами, оснащенная всей мыслимой и немыслимой техникой — Дарья всегда о такой мечтала — кухня. Думал Берендеев и о том, какой мебелью обставит комнаты девчонок на втором этаже. Потом, окончательно проснувшись, он понимал, что, подобно инвалиду, у которого ампутировали ногу, но который явственно ощущает фантомные боли в несуществующей ноге, он пытается продолжить прежний жизненный цикл вопреки логике, здравому смыслу и реальному положению дел. Берендеев напоминал сам себе не только инвалида, но и космонавта, плывущего в черном космическом вакууме без скафандра. Он сознавал, что мертв, но не уставал восхищаться недоступной простому смертному картиной звездного неба, частицей которого уже себя ощущал. Берендеев не знал, стоит ли бессмертный галактический пейзаж смертной живой жизни, но, похоже, не он решал, что ему видеть.

Дарья более не была его женой. Дочери изъявили желание жить с матерью. Старшая училась в последнем, одиннадцатом классе, младшая — в девятом. Главным образом они вспоминали об отце, когда им были нужны (сверх содержания, которое он им определил) деньги. Берендеев давал, но сомневался, что они распоряжаются ими ответственно. Формально он еще был прописан в своей старой квартире (ему казалось, что так Дарье будет сложнее привести в дом какого-нибудь дядю), но, в сущности, это уже не имело никакого значения. Берендеев был для дочерей получужим человеком. С которого можно брать деньги. По отношению к матери они были стражницами и защитницами. По отношению к отцу — разбойницами и потребительницами.

В разъем жизненного круга, как вода в пробитое днище корабля, хлестало горе. Берендеев барахтался в горе, как сказочная лягушка в горшке со сметаной, сбивая горе… во что?

Он пока не знал.

Продолжая свой путь по осеннему, гаснущему, как китайский ночной красно-желтый фонарь, Ботаническому саду, Берендеев думал, что его прежний жизненный цикл, внутри которого он был так счастлив, разомкнулся не по его воле. Некая сила, не считаясь с Берендеевым, играючи разомкнула цикл, как богатырь железную подкову. Стало быть, истинный жизненный цикл писателя-фантаста Руслана Берендеева был не в том, чтобы мирно, до старости сочинять романы и повести, быть примерным мужем и заботливым отцом, жить и умереть в семье. Его жизненный цикл был в чем-то ином.

В чем?

Меньше всего на свете Берендеев был склонен в муках его искать. Он не сомневался, что суть и смысл его истинного жизненного цикла открыты силе, разомкнувшей — точнее, уничтожившей — его прежнюю жизнь. Неведомая сила (хотя, конечно, данное определение было во многом условным) смотрела на него, как Родина-мать в красной косынке с советского или суровый дядя Сэм в звездно-полосатом цилиндре с американского плаката — на потенциального новобранца.

Смотрела, но ничего не говорила.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев отнюдь не спешил под знамена неизвестно какой армии. Ему претило, что неведомый гроссмейстер в одночасье передвинул его, подобно фигуре на шахматной доске, и он оказался в новом, неожиданном и нерадостном для себя качестве. Пусть даже его статус как фигуры (хотя он не знал этого наверняка) определенно повысился. Если бы все не было так грустно, Берендеев мог бы уподобить себя прежнему партхозноменклатурщику, переброшенному решением таинственных «верхов» с привычного села на… космос.

…Он без конца мысленно возвращался к давней весенней (как будто состоявшейся не несколько, а тысячу лет назад, в другой какой-то жизни) беседе с председателем совета директоров «Сет-банка» Нестором Рыбоконем. Впоследствии у Берендеева было немало бесед с Нестором Ивановичем, но та, первая, почему-то казалась ему самой важной, решающей, хотя Берендеев до сих пор толком не знал, что именно и в чью пользу тогда решилось.

Давняя весенняя беседа со временем превратилась для него в нечто вроде перманентного, обновляющегося откровения, когда верующему кажется, что во время одной из молитв его услышал Господь и дал ответы на все вопросы.

Которые этот самый верующий, может быть, и не задавал.

Но на которые Господь за неимением времени ответил, так сказать, упреждающе, передним (если есть заднее, отчего бы не быть и переднему?) числом.

Вполне возможно, что Берендеев искал (и находил) в беседе (в воспоминаниях о беседе) с Нестором Рыбоконем то, чего там не было. Беседа растянулась в его сознании, как резиновый жгут, распространилась во все стороны времени и пространства, как сверхновая галактика, уподобилась скрижалям, на которых грозный ветхозаветный Бог некогда начертал законы для избранного народа. В отличие от огненных ветхозаветных, скрижали, начертанные Рыбоконем, были изменчивы, подвижны, текучи, как вода, но главное, как и положено откровениям, задним (теперь уже задним) числом исправляемы и дополняемы.

— В конечном итоге, — помнится, задумчиво посмотрел на Берендеева, уносящего на руке сложенный серый плащ (халат Штучного доктора), Нестор Рыбоконь, — в этом мире побеждает тот, кто не может и не хочет быть побежденным.

— Это разные вещи, — возразил Берендеев. Проклятый плащ прирос к руке, как шагреневая кожа. Берендееву показалось, что с того момента, как он его увидел, плащ-кожа значительно увеличился в размерах. Таким образом, он вел себя совершенно не «по-шагреневски». Берендеев подумал, что Рыбоконь начинает его разочаровывать. Люди, произносящие банальные псевдоистины, всегда разочаровывали его.

— Но… — поднял Рыбоконь вверх дрожащий белый палец. — Побеждает тот, кто безнадежно проиграл главную в своей жизни битву. Дело в том, что, проиграв главную в своей жизни битву, человек, сам того не ведая, обретает силу, с помощью которой он может покорить мир.

— Зачем проигравшему главную битву нужен этот мир? — спросил Берендеев.

— Не знаю, — пожал плечами Рыбоконь, — только у других шансов нет. Мне кажется, — добавил после паузы, — это относится не только к отдельным людям, но и к целым странам, народам.

Теперь Берендеев знал, какая невысказанная мысль лежит в основе стремления изменить (победить) мир, где находится тот самый нежный, как на темени нерожденного младенца, мистический родничок, из которого бьет невидимый ключик сверхидей.

— В основе всякой сверхидеи, — Берендеев сейчас уже не помнил, говорил или не говорил ему это Рыбоконь, — лежит праведная печаль по Господу, в очередной раз не справившемуся с тем, за что должен отвечать по определению, а именно с заботой о малых сих. Страдания невинных — вот мера, переполняющая чашу.

— Чью чашу? — уточнил Берендеев.

— Чашу смертных, — ответил Рыбоконь, — зачем тогда Бог, если он не справляется со своими обязанностями?

— Но невинных смертных в мире нет. — Берендеев сейчас уже не помнил, возразил или не возразил он Нестору Рыбоконю. — Господь подстраховался посредством неизбывности первородного греха.

— Что ж, — ответил или не ответил ему Рыбоконь, — тем хуже для Господа.

Берендеев, впрочем, сомневался, что это так.

Дела Господа были вне категорий «лучше» и «хуже».

К примеру, для человечества не существовало ничего более нетерпимого и непереносимого, нежели истина. Во все века люди с ненавистью и предубеждением относились к пророкам, в лучшем случае не веря им, в худшем — побивая каменьями. Во все века люди с болезненным вниманием внимали всякой лжи и галиматье, беспрепятственно (в отличие от истины) впуская их в свою душу. Ну а ложь и галиматья, войдя в душу, превращались в повседневную жизнь.

Принцип отторжения истины, таким образом, был универсален и годился на все случаи жизни. Выходило, что самое истинное-переистинное переживание, то самое, приводящее человека к крушению (в случае писателя-фантаста Руслана Берендеева — его ненормальная любовь к жене), в то же время на неких высших весах представало наиболее ложным, то есть неистинным. Иначе зачем крушение? Стало быть, неистинными были попытки людей самостоятельно (в меру своих чувств) устроить жизнь, но истинным было их наказание за это. Сверхидея, следовательно, являлась ретрансляцией наказания с помощью одного на многих так сказать, истиной в геометрической прогрессии. Бог наказывал за гордыню избранных, отнимая у них самое дорогое в жизни (у Берендеева — Дарью), избранные же потом наказывали остальных (неизбранных), отнимая у них… что?

Все?

Пока Бог не отменял очередную сверхидею, полагая наказание достаточным, не возвращал человечество на круги своя.

Которые каждый раз последовательно сужались в диаметре, чтобы в конечном итоге предстать точкой, с которой сдвигаться будет некуда. Эта точка, полагал писатель-фантаст Руслан Берендеев, и будет конечной истиной. Вот только сколько рабов Божьих сможет на ней разместиться? Он не мог отделаться от ощущения, что Господь не намерен излишне перегружать последнюю в истории человечества точку.

…Вернувшись в смятенных чувствах из «Сет-банка», Берендеев повесил в шкаф дрянной, пахнущий смертной тоской мышино-шагреневый плащ, поставил на письменный стол под лампу крылатого золотого осла. Осел вулканически рубиново — заблистал в ее свете. Земная твердь под его копытами определенно начала прогибаться. Берендеев смотрел на осла неотрывно, и спустя некоторое время ему показалось, что земная твердь под копытами ублюдка уподобилась доске на роликах, сам же осел, как это принято у скейтбордистов, присел на земной тверди-доске на полусогнутых в преддверии суперлихого виража.

Берендеев сидел как парализованный, не в силах ни перестать смотреть на вулканического осла, ни просто прикоснуться рукой к статуэтке, чтобы выйти из маразматического ступора, вернуться в материальный мир, где у живого, владеющего конечностями Берендеева имелись преимущества над крылатым ослом, пусть даже отлитым из золота. Он мог взять осла за длинные уши да выбросить к чертовой матери в форточку или в мусоропровод. Не больно-то оно и ценное, это вулканическое золото, припомнил Берендеев.

Он почти протянул тяжелую (как будто тоже из вулканического золота) руку к статуэтке, как вдруг совершенно неожиданно ощутил себя в центре столкновения двух электромагнитных полей, стихий, идей, или, если угодно, двух сторон, измерений одного и того же явления. Первое можно было сравнить с обогревающим дом огнем в камине, возле которого так сладко сидеть вечером в кресле-качалке, потягивая коньяк или вишневую настойку, второе — с пожаром, в мгновение ока пожирающим и дом, и камин, и все вокруг то ли во имя того, чтобы потом на этом месте было построено нечто новое, возможно, более современное, то ли чтобы здесь навсегда воцарилась мерзость запустения. Берендеев как бы мгновенно — в невозможном в реальной жизни химически чистом виде — пережил тихую бестревожную радость мелкого трудового накопления, замены суетной страсти от немедленного исполнения желания спокойным удовлетворением от ощущения, что у него достаточно средств, чтобы исполнить это желание, когда он посчитает нужным. Берендеев почувствовал смирное, ласковое прикосновение к купюрам, как будто отогревал над камином замерзшие в праведных трудах ладони. Внутренним зрением он увидел себя, неспешно идущего по засаженной пальмами и кипарисами он был готов поклясться, что это Ялта! — набережной с другой (не Дарьей) женщиной, и будто бы ребенок (определенно мальчик) бежал впереди. Берендеев увидел себя чистым, ухоженным стариком за небогатым, но достойным ужином в приятной — чувствовалась крепкая и уверенная (в смысле ведения хозяйства) женская рука — комнате с цветами на подоконнике и картинами на стенах. И одновременно он был в водовороте, смерче, вихре, недвижном оке тайфуна, в столбе огня, уничтожающем малые радости миллионов тихих благосостояний. В кошмарном свете выверенно прорезавшей его отчаяние и неведение молнии Берендеев увидел, что мир как безумный подросток (в белых расклеивающихся кроссовках) взлетает и падает на темных качелях спроса и предложения. В следующее мгновение темные качели вознесли писателя-фантаста Руслана Берендеева на невозможную высоту, с которой ему открылось, что в мире нет ничего более иллюзорного и попираемого, нежели малые благосостояния, и одновременно нет ничего более основательного, прочного, накрепко пришивающего человека к жизни. Мир, однако, летел на темных качелях ввысь, прочь от земли, полагая, что разреженный, непригодный для дыхания воздух и есть та самая истинная земная твердь, которую, смеясь, попирал копытами крылатый осел. Берендеев понял, почему смеялся осел. В тот самый момент, когда человечество осознает, что деньги — ничто, что вокруг не земная твердь, а непригодный для дыхания, пьянящий воздух, качели рухнут, мир в свободном падении погибнет от разрыва сердца, осел же снимется с качелей, взмахнув саранчиными крылами. И места на его спине для избранных будет едва ли больше, чем на последней в истории человечества точке.

Куда ни кинь, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, везде клин.

Неясно было, над чем будет парить крылатый осел и где он приземлится.

Над землей, подумал Берендеев, и приземлится он на землю — новую, быть может, очищенную от скверны. Хотя, в сущности, очищение от скверны есть всего лишь переход ее количества в качество. То, что вчера считалось нескверной, сегодня превращается в скверну. Чтобы завтра мир вновь очистился, то есть назначил себе новую скверну.

Берендеев почувствовал, как два чужих (но уже как бы и его) потока восприятия сошлись в его бедном сознании. Они стояли друг напротив друга, как два войска на реке Угре, ждали команды. Исход битвы отнюдь не был предопределен. За тихой благочестивой радостью накопления стояло то, на чем во все времена держался мир, что сообщало ему относительную стабильность, а населяющим его людям — относительную радость существования: здравый смысл, логично оплачиваемый труд, социальная справедливость, умеренное потребление. За темными, метущимися качелями спроса и предложения, как за траченными молью театральными портьерами, блистал золотой сон человечества о богатстве без труда. Деньги, как ракета от ступени с топливом, отрывались от производства, овеществлялись в бумажки, а бумажки в свою очередь — в игру, в которую играют отнюдь не те, кто создает и приумножает деньги в поте лица своего. Берендееву вдруг открылось, что денег в мире значительно больше, чем труда. Они сгущались в атмосфере над головами людей подобно черным, рождающим смерчи облакам. Берендеев даже успел подумать, что все это сильно напоминает ему спор ужа и сокола из стихотворения классика пролетарской литературы, как вдруг догадался (увидел внутренним зрением?), кто (что?) оппонирует взлетающим темным качелям, крылатому ослу.

Он резко выдвинул ящик письменного стола.

Стодолларовая банкнота медленно, наверное, поймав, как крохотный плоский зеленый парус, невидимый ветер из форточки, прямоугольным НЛО зависла над ненужными, захламляющими письменный стол писателя-фантаста Руслана Берендеева бумажками. Здесь в беспорядке хранились визитные карточки людей, которых Берендеев не помнил, извещения о пленумах правления Союза писателей, квитанция об уплате членских взносов в Литфонд за… 1991 год, безнадежно устаревшая медицинская справка о прохождении водительской комиссии. На месте года была круглая, как от пули, дырка — так часто (каждые пять лет) Берендеев счищал бритвой, обновлял цифры. Он с грустью подумал, что в этом году с этой справкой технический осмотр ему не пройти. Зачем-то хранилось в столе и письмо сумасшедшего читателя, заканчивающееся словами: «Да отвернется от вас великое животворящее солнце, да сгинете вы в каменной пене — пене камней!» Какое-то этому странному читателю не понравилось берендеевское произведение. Письмо было с непонятным обратным адресом: «СССР, село Тараканово, ул. Рассвет, Бекбулатову», но Берендеев его не выбрасывал, выстраивая сомнительные аналогии между собой и… бессмертной богиней любви Афродитой. Та, помнится, вышла из пены у камня, ему же, как предрекал сумасшедший читатель, предстояло сгинуть в «каменной пене — пене камней». Приходило на память название иностранного романа «Пена дней», и еще почему-то о пивной пене думал писатель-фантаст Руслан Берендеев, о том, как хорошо прорваться губами сквозь пену к свежему холодному пиву. Воистину ящики его письменного стола были замусорены сверх всякой меры.

Берендеев обратил внимание, что по краям зависшей над столом НЛО стодолларовой купюрой — возник потрескивающий электрический абрис, словно в тогу римского патриция с пурпурной каймой обрядилась купюра. Она неестественно засветилась в свете дня, генерируя в себе некое силовое или электромагнитное поле. У крылатого осла — или это только показалось Берендееву? — отвисла челюсть. Он как-то неуверенно пошатнулся на столе, из чего Берендеев сделал вывод, что осел не честный борец, а вор и хам. Бумажка определенно брала Берендеева под свою защиту, звала в союзники, простирала над ним свое поле, хотя тот ни о чем таком не просил и не думал. Ему показалось, что осел возвращается в вулкан, из которого вышел, истекает вспять (задним числом?) раскаленной лавой, застывая бессмысленным памятником былого могущества. Берендеев понял, что бумажка определенно берет верх. И еще: его ожидают достаток, покой и опрятная, честная старость, если он присоединится, «примкнет», как неведомый и забытый Шепилов к антипартийной группе Молотова Маленкова — Кагановича, к победительнице.

Не об этом ли Берендеев мечтал?

Не это ли казалось ему единственно возможным, примиряющим с новой действительностью выходом из положения?

«Бог любит меня», — вдруг подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Он знал, что делать.

Затормозив в мыслях — он был уверен, что его мысли прочитываются, или, как сейчас модно говорить, сканируются, — сунул дрожащую от напряжения руку в глубь письменного стола, выхватил из темных его, замусоренных недр (как только нащупал?) электронную зажигалку, поднес хрустнувший, как сухая ветка, скальпельный язычок пламени к электрически шуршащему краю банкноты. Раздался хлопок, точнее, маленький взрыв или тихий выстрел. Бумажка исчезла. На письменный стол упали хлопья черного снега, как если бы в воздухе над столом случился микроэффект «ядерной зимы».

Берендеев перевел взгляд на осла. Осел как будто подрос, сановно распрямил сутулые плечи, земная твердь под ним податливо прогнулась, как разогретый в пламени пластилин.

— Это не выбор, — произнес Берендеев, хотя в комнате никого не было, — и не предательство. Это жертвоприношение! Какое жертвоприношение невозможно отвергнуть? Когда человек приносит в жертву… все!

Вне (без) Дарьи беспечальная, тихая, обеспеченная жизнь не представляла для писателя-фантаста Руслана Берендеева ни малейшего интереса.

В принципе он был готов умереть хоть сейчас.

В шею Берендеева как будто впилась оса. Он смахнул рукой последнюю черную раскаленную снежинку — частичку «ядерной зимы». Берендеев понял, что то, что он предал, принес в жертву, будет не то чтобы мстить, но скорбеть о его потерянной душе. В то же время у него не было ни малейшей уверенности, что комбинированная его (сто долларов плюс все), неотвергаемая, как он себя уверял, жертва будет надлежащим образом оприходована и принята. «Любовь Господа, — утешил себя Берендеев, — выше логики и, следовательно, выше так называемого предательства. Что такое предательство? В сущности, всего лишь прорыв из логической цепи. Человек — вечный пролетарий, которому нечего терять, кроме… логических цепей!»

…Минул первый день из отведенных Рыбоконем семи.

В отличие от Бога, как известно, отделившего в первый день сушу от воды, Берендеев, напротив, объединил в понятии «сверхидея» все, что Бог с величайшим трудом некогда разделил, распределил в виде звеньев по логическим цепям. Берендеев решил, что имеет на это право, потому что в немом диалоге с Господом дошел до вопроса, на который не было ответа внутри логических цепей. Если Господь создал (а он, как известно, создал) все сущее, то кто создал самого Господа? Берендеев смотрел в небеса, ощущая себя муравьем, отбившимся от муравейника, потерявшимся в лесу сущностей и смыслов. «Ищи ответ в себе!» пришел с небес краткий, как если бы Господь отправлял телеграмму и не хотел переплачивать за лишние слова, ответ. Берендеев понял, что Господь создал себя сам. И еще понял, что это главный принцип подобия человека и Господа, но человек сознательно от него отступил, загнав тем самым божественный промысл в тупик. «Значит, и мне позволительно задним числом создать нечто, что в свою очередь когда-то поучаствовало в создании того, что называется Берендеевым», мысль была дикой, путаной, но в то мгновение она казалась писателю-фантасту Руслану Берендееву ясной и близкой, как звездное небо в чистую ночь.

Он не сомневался, что сверхидея, как Афродита из пены морской («каменной пены — пены камней»), рождается из страдания, живет страданием, в страдании же растворяется, когда истекает ее время. Берендеев спокойно относился к страданию, как к составной части категории бытия, ибо, как полагал, свое уже отстрадал. Более того, ему казалось несправедливым, каким-то фальшиво-лотерейным само понятие счастья. Берендеев отлично понимал внутреннюю суть механизма страдания, но совершенно не понимал внутреннюю суть механизма счастья. Да, живя с Дарьей, он был счастлив, но это, как выяснилось, был сбой, нарушение в логической цепи. По прошествии времени цепь выпрямилась, счастье, как ненужное самопроизвольное электричество, ушло в никуда, в землю.

Тем не менее сей призрачный компонент присутствовал в искомой формуле сверхидеи, и не просто присутствовал, но занимал в ней достаточно важное место. Страдание и счастье, как Х-лучи, пронизывали все три (в настоящем, прошлом и будущем) жизни человека, давая в результате что-то вроде рентгеновского снимка. Предполагаемый снимок, видимо, и был той самой таинственной душой, которую Бог рассматривал на свет на так называемом Страшном суде, где ангел-хранитель выступал в роли адвоката, а бес-искуситель — прокурора. Берендеев подумал, что то, что хорошо для Господа, не всегда хорошо для писателя-фантаста Руслана Берендеева. В сверхидее страдание и счастье, логическая цепь и сбой в логической цепи, ангел-хранитель и бес-искуситель должны были существовать слитно, потому что только в этом случае человеческое сознание приобретало необходимую мобильность, ртутную подвижность, уподоблялось мифическому плавящемуся пластилину, на котором стоял крылатый, из вулканического золота осел.

Нечего и говорить, что в сверхидее, как водка, вермут и лимонный сок в коктейле, должны были сливаться в некое единое время прошлое, настоящее и будущее. Берендеев долго размышлял над цветом и вкусом единого времени и пришел к выводу, что каждый должен находить в нем свое, а именно то, чему отдает предпочтение. Люди прошлого должны были видеть в нем накатывающее, как конная лава драгун и кирасир, прошлое во всей его мнимой красоте, мощи и очищенности от зла. Люди настоящего, люди воли, — шанс покомандовать, поуправлять массами, пощелкать бичом (Божьим?) над головами быдла. Наконец, люди будущего, мечтатели и идиоты, — надежду, что будущее будет лучше прошлого и настоящего, для чего им следовало предоставить возможность поработать над образом этого самого, существующего исключительно в их воображении, будущего.

Берендеев долго думал над тем, что еще проходит сквозь три жизни, как привидение сквозь стену? Таких вещей было множество, но он остановился (сковал логическую цепь) на (из) нескольких: вера — деньги — порок — вино.

Вера, пожалуй, была наиболее провисающим, хотя и необходимым ритуальным компонентом. Она дробилась, смещалась, дрожала, как отражение готического собора на воде. Человечество чем дальше, тем меньше стремилось к единому Богу. Проходя сквозь время, вера теряла количество (верующих), но не приобретала качества (глубины). Вера угасала, как длинный рекламный слоган из светящихся букв. Половина букв уже была темна, половина горела лишь частично — смысл слогана был искажен и непонятен. Берендеев догадывался, что в будущем от веры останутся лишь изношенные мехи, куда, как топливо в ракетные танкеры, будет залито новое термоядерное вино.

Человечество упьется этим вином.

Вера, таким образом, не была надежным фундаментом для нового здания, которое с легкой руки председателя совета директоров «Сет-банка» Нестора Рыбоконя взялся возводить для человечества писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Куда более надежным связующим элементом трех жизней, нежели изменчивая и непостоянная вера, являлись деньги. Они, что называется, напрямую — «весомо, грубо, зримо» — олицетворяли связь времен и поколений. Какая, спрашивается, юная красавица согласилась бы возлечь на ложе с древним старцем, если бы не деньги? Деньги были ЛЭП (линией электропередачи) из настоящего в прошлое, будущее и обратно. В истории человечества случались периоды, когда отдельные общества отказывались от веры (исповедовали научный атеизм), пытались ввести сухой закон и строжайше карать пороки, но никогда никто и нигде ни разу не отказывался от использования денег. Если атеизм, сухой закон и юридический максимализм в конечном итоге оборачивались фарисейством, что свидетельствовало об утрате жизненной силы, деньги неизменно были ею полны, как атомы электронами. За деньги на костер взошло неизмеримо большее число людей, чем за веру.

Не очень убедительным звеном между тремя жизнями виделось писателю-фантасту Руслану Берендееву вино. В силу закона больших чисел количество алкоголиков на земле пока превышало количество наркоманов, но на данном направлении — в создании искусственных веселящих химических соединений — прогресс не оставлял человечеству шансов. В конечном итоге человек должен был бы уподобиться лабораторной крысе с вживленным в мозг электродом, без конца нажимающей лапкой на кнопку «наслаждение». Целые армии этих крыс умирали от наслаждения, забывая о еде и даже о продолжении своего крысиного рода.

Что же касается порока, то он, безусловно, был вечной категорией, хотя Берендеев и не очень представлял: откуда порок, если Бог создал человека по образу и подобию своему? Да, конечно, пороки были по части вечного антипода Господа, рожденного по некоторым предположениям внутри заката и обитающего в преисподней, но всякий непредвзятый наблюдатель должен был отметить, что порок на всех фронтах успешно теснил добродетель, загоняя ее на горные вершины, где добродетель было так же трудно встретить, как снежного человека. Тут писатель-фантаст Руслан Берендеев не понимал Господа Бога. Какой был смысл столь рьяно попустительствовать силам зла, чтобы потом усомниться — остался ли на земле хоть один праведник? То, как вел себя Бог по отношению к человечеству, было позволительно по отношению к сильным, думающим, способным сделать выбор людям, но никак не к «малым сим», составляющим едва ли не три четверти человечества и долженствующих понуждаться к добродетели. «Малых сих» ни при каких обстоятельствах нельзя было предоставлять самим себе. Предоставленные самим себе, они неизменно выбирали худшее. Их следовало направлять и вести. И Берендеев был намерен их направлять и вести.

Впрочем, той давней весной все это ему казалось не более чем игрой ума, бесконечным обдумыванием очередного фантастического произведения. Берендеев вообще любил игры. Не азартные, нет. В азартных играх речь шла всего лишь о выигрыше или проигрыше. Это, конечно, было существенно, но Берендеев превыше всего ценил в игре ее скрытое сходство с человеческой жизнью — с незваным появлением на свет, с обучением правилам по ходу дела, с надеждами, временными успехами и окончательными неуспехами, наконец, с неизбежным финалом, когда выигрыш или проигрыш — не играло большой роли. Не только, скажем, рулетка или карточный пасьянс были подобны проживаемой жизни, но (при более пристальном рассмотрении) все на свете: подъем и спуск в подвешенной кабинке по канатной дороге, чтение книги, да просто круговой бег по циферблату тараканьего усика секундной стрелки.

Жизнь (игра) была везде, во всем и всюду, и иной раз Берендееву казалось, что в этом-то и заключается непобедимость Бога, неотвратимость его намерений и планов. Впрочем, ему казалось странным повторяющееся стремление Господа свести жизнь на земле почти что к нулю. Сначала был потоп. В перспективе Апокалипсис с его большими числами по сокращению и уничтожению народонаселения, а также среды обитания Homo sapiens.

Берендеев утешал себя (и человечество) мыслью, что Господь, как автор, всего лишь обдумывает разные варианты сюжета. В сущности, обдумывание произведения было игрой и для писателя-фантаста Руслана Берендеева. За свою жизнь он обдумал неизмеримо больше произведений, нежели написал. На бумаге обдуманные произведения получались далеко не такими совершенными, как в моменты обдумывания. Это давало повод Берендееву полагать, что для каждого человека, в отличие от Господа, определена некая мера игры, которую — в обычных обстоятельствах — преступать не дано.

Берендеев, похоже, свою меру превысил, преступил.

Иначе зачем он тем душным весенним вечером надел на себя плащ бесследно исчезнувшего бизнесмена (плащ оказался велик, бизнесмен, как и положено «новому русскому», был широк в плечах и в пузе), схватил со стола статуэтку крылатого осла из неведомого вулканического золота да и встал странно у окна, уставясь поверх гераней и фикуса в сиреневые, не обещающие ничего, кроме горя, сумерки.

В таком виде застала его припозднившаяся (она каждый день задерживалась на работе) Дарья.

— Репетируешь? — поинтересовалась она, очевидно, приняв плащ за наряд принца датского Гамлета, а крылатого золотого осла — за череп бедного Йорика. Хотя едва ли они были похожи. Что-то, впрочем, в этом было. Берендееву вдруг показалось, что у него на плечах… ослиная голова. Он чувствовал, как саранчовые крылья упираются в уши. Берендеев слышал ослиными крыльями-ушами томные стоны Дарьи, торопливое дыхание ее партнера.

— Репетирую, — поставил он на стол статуэтку, — а ты мне изменяешь.

Страшные слова выговорились легко, почти весело. Берендеев подумал о многозначности, многофункциональности игры в жизни человека. В игре разрушающие жизнь реалии представали в общем-то обыденными и какими-то неконкретными, как будто разрушалась не писателя-фантаста Руслана Берендеева, а чья-то другая — неконкретная — жизнь. В игре свинцовые мерзости жизни приобретали лунную невесомость, когда астронавты в многотонных скафандрах весело прыгают по миллионолетней пыли, как кенгуру.

— Это не смешно, Берендеев, — сказала Дарья. Со дня, когда она вышла на проклятую работу, ей стал изменять (как она мужу) вкус. Вот и сейчас она была в обтягивающих белых штанах в струнку, в белом же пиджаке с нелепыми золотыми, как у Пьеро, пуговицами. «Худо дело, — отстраненно, как о чужом человеке, подумал Берендеев, — когда бабе сильно за тридцать, а она одевается как средней руки б… — любительница». — Я хотела спросить…

— С кем останутся девчонки? — еще веселее перебил Берендеев.

— Что? А… Девчонки? Нет. Те сто долларов, ну, помнишь, ты хотел мне дать. Уже… истратил?

— Не поверишь, — ответил Берендеев, — но я их только что сжег. Да вот он, пепел, смотри… — указал жене на черные хлопья в пластмассовой корзине для бумаг.

— Неслабо. Особенно для такого миллионера, как ты. — нетвердо крутнувшись на высоких каблуках (раньше она такие туфли не носила), Дарья вышла из комнаты.

Берендеев посмотрел на свое отражение в зеркале. В сером плаще с просторного чужого плеча, с нездоровым, пятнистым каким-то румянцем на щеках, с блеском в глазах, он был похож на спившегося нищего безумца. Берендеев подумал, что сходит (если уже не сошел) с ума.

…Он думал об этом и сейчас, спустя долгое время, выходя через выпавшую чугунную секцию ограды из Ботанического сада на невзрачную, немосковскую какую-то улицу, заваленную цветным картонно-пластиковым мусором и осенними листьями. По цветному мусору, по листьям среди малоэтажных кирпичных домов с плоскими крышами медленно ехал, потусторонне светя фарами, совершенно пустой троллейбус.

«Здесь ли это?» — засомневался Берендеев, вглядываясь в табличку на доме.

Выходило, что здесь: «Новоипатьевская улица, дом 16-А».

Он сам назначил. Но при свете дня приглянувшееся Берендееву местечко выглядело иначе.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев продолжал размышлять об относительности и неевклидовой растянутости во времени и пространстве словосочетания «сходить с ума» (в сущности, это тоже была игра, только выйти из нее было довольно трудно), когда точно возле телефонной будки почти неслышно притормозила сверкающая и длинная, как лезвие, машина с круглыми фарами, придававшими ей несколько несерьезный, глуповатый, водевильный вид. Из такой машины вполне мог выскочить кто-то вроде Бэтмана, Джокера, инопланетянина или какого другого сказочного персонажа.

Часы на неведомой башне (сколько Берендеев ни гулял по Ботаническому саду и окрестностям, вертя во все стороны головой, он ни разу не видел загадочной башни с бьющими часами) пробили десять.

Да, эти люди были точны, как часы на неведомой башне.

Берендеев вспомнил, что приезжать секунда в секунду считается у них хорошим тоном.

Некоторое время на Новоипатьевской улице около дома 16-А было смертельно тихо. Берендеев услышал, как скребутся об асфальт сухие листья, словно золотые мыши. Но они же были и золотыми летучими мышами, потому что листьями был полон воздух на таинственной — ни единого прохожего! — Новоипатьевской улице около дома 16-А. Некоторые из летучих мышей определенно были из вулканического золота, потому что даже в густейших, пока еще безлунных сумерках ухитрялись светиться красным, точнее, рубиновым светом.

Берендееву показалось, что неестественную тишину Новоипатьевской улицы вот-вот нарушит тонкий крысиный писк пуль. И хотя на нем, естественно, был бронежилет, а в кармане плаща лежал снятый с предохранителя скорострельный «Макаров» последней модели, у Берендеева не было причин сомневаться, что приехавшие на длинной машине люди промахнутся, если будут стрелять ему в голову.

Дверца бесшумно распахнулась, из темных, как в письменном столе Берендеева, глубин салона материализовался крепкий, коротко стриженный малый, отвечающий за правую от машины сторону пространства. За левой — проезжей частью — наблюдала изящная симпатичная девица, натуральная блондинка с хвостом на затылке, не потрудившаяся прикрыть ни наушники, ни дугу микрофона у губ.

— На месте, — произнесла она неожиданно мелодичным голосом, навевающим сладкие воспоминания о давних ночных свиданиях с девушками в южных парках и садах.

Нынешнее свидание, однако, было сугубо деловым. На давних ночных свиданиях в садах писатель-фантаст Руслан Берендеев рисковал в лучшем случае остаться без взаимности, в худшем — схватить триппер. На нынешнем — рисковал превратиться в труп.

— Бронежилет… — с недоумением посмотрел на Берендеева коротко стриженный малый. — Пистолет, пожалуйста, сюда, — протянул руку. — Не спешите, — провел по плащу темным цилиндриком с крохотными, как глазки злых ночных тварей, зелеными огоньками. — Вы отключили телефон?

— Отключил, — ответил Берендеев, — других средств связи при мне нет.

— Пистолет, — повторил парень.

— Если бы вы только знали, — с чувством произнес Берендеев, — сколько разной сволочи шастает по вечерам в Ботаническом саду! Я бы и рад без пистолета, но это совершенно невозможно!

Непредусмотренные протоколом слова Берендеева не то чтобы удивили, но озадачили парня. С таким же успехом Берендеев мог сообщить ему, что в парке, допустим, много бродячих собак и некоторые из них могут оказаться бешеными. Взгляд парня побежал по верхним этажам домов Новоипатьевской улицы, симпатичная же блондинка и вовсе натянула на лоб прибор ночного видения, уставилась в какие-то, ведомые одной ей, пределы. Быть может, она смотрела на звезды?

Берендеев подумал, что с такой тщательностью охраняются (как правило, безуспешно) пропащие (в неком высшем, божественном смысле) жизни. Пропав в божественном, жизнь неизбежно пропадает (иногда одновременно, иногда с опозданием) и в земном смысле. Но это была не та тема, на которую следовало говорить с охранниками.

— Садитесь в машину, — пригласил парень, приняв у Берендеева пистолет, простукав напоследок, как врач-пульманолог, его прикрытые бронежилетом легкие.

Берендеев опустился на обитое темно-желтой, почти оранжевой — в цвет заката (плаценты дьявола) или вулканического золота — кожей бесконечно длинное, как ему показалось, сиденье.

Человек, расположившийся, как догадался Берендеев, напротив, в глубине салона, был почти не виден (салон был освещен скупо, как если бы здесь экономили электроэнергию), точнее, виден, как и положено сверхчеловеку, фрагментами. То из темноты медленно выплывала худая кисть руки в белоснежной манжете со светящейся запонкой, то вишневой (змеиной, не иначе) кожи лаковый ботинок с низом острой, как нож гильотины, брючины. В салоне витал запах коньяка, дорогого табака, стойкого, изысканного одеколона. Однако вместе красивые эти («sweet life») запахи образовывали ауру тлена. Берендеев почувствовал жалость (хотя, вероятно, тот бы очень удивился, если бы об этом узнал) к сидевшему в машине человеку. Он, похоже, не ведал своей… не судьбы, нет (он ее, несомненно, ведал), но стремительного сближения с судьбой. И еще Берендеев подумал, что в богатстве люди столь же схожи, как и в нищете. Универсальный принцип подобия делал в России близнецами-братьями не только партию с Лениным, но и бомжей с миллионерами. Берендеев не без гордости подумал, что на него универсальный принцип подобия не распространяется.

— Вы не из бывшей партхозноменклатуры, — между тем прозвучал из глубины салона скорее констатирующий это обстоятельство, нежели сомневающийся в нем, голос.

Он показался писателю-фантасту Руслану Берендееву бесконечно утомленным, лишенным даже не страсти, а просто жизни. Берендеев знал, что если собеседник начинает с того, о чем ты только что думал, значит, собеседник — человек умный и ухо с ним надо держать востро.

Знал Берендеев и то, что деньги — большие деньги — сообщают их владельцу (в особенности многолетнему) иллюзию мудрости. Но эта мудрость обманчива, потому что проистекает из умения ориентироваться в не столь уж сложном наборе стандартных ситуаций, который можно условно обозначить так: «люди и деньги». Но даже и здесь усталость, демонстративное утомление по меньшей мере неуместны. Берендеев давно догадывался, что в каждом человеке скрывается артист, запрограммированный на одну-единственную роль. Кто подсознательно стремится сыграть Гамлета, кто — Фауста, кто — Робин Гуда, кто — Урию Гипа, кто — Федора Павловича Карамазова. Деньги (как, впрочем, и власть) в данном случае спрямляют и упрощают путь к роли. Берендеев подумал, что если отгадает, какую роль играет его собеседник (начал он с роли графа Монте-кристо), значит, иллюзия мудрости, сообщаемая деньгами, — ничтожна, значит, истинная мудрость и деньги несовместны.

— Я не из бывшей партхозноменклатуры, — подтвердил Берендеев, не понимая, к чему этот разговор. Можно было подумать, что собеседник перед встречей не навел о нем справки.

— Но ведь и не из комсомола? — продолжил невидимый, точнее, уже полувидимый собеседник. Он был немолод, сед, смугл (Берендеев подумал о роли Вечного Жида), на него было легче легкого дать ориентировку киллеру: такая пронзительная, серебристая седина встречается не часто. Она светится в ночи, притягивая пули, как лампа — ночных бабочек. Из эзотерических книг Берендееву было известно, что люди, отмеченные подобной сединой, находятся до поры под охраной известных сил. Он подумал, что, может быть, ошибся в определении скорости встречного хода судьбы этого человека.

— Не из комсомола. Всю жизнь ненавидел комсомол, — честно признался Берендеев, — хотя, не скрою, состоял в нем до двадцати восьми лет.

— Не из судейских-милицейских? — продолжал выстраивать ряд из отрицаний седой.

— Вы не поверите, — усмехнулся Берендеев, — но я ни разу не держал в руках Уголовный кодекс.

— От этого не зарекайтесь, — голос собеседника заметно потеплел.

Берендеев понял, что совершил ошибку.

— Насчет КГБ, полагаю, выясните сами, — сказал он, — одних моих заверений здесь недостаточно. Следующий вопрос: не сидел ли я? Нет.

— Вот это мне доподлинно известно. Я не собирался задавать этого вопроса, — сказал седой.

Берендеев развел руками, как бы демонстрируя: вот он я, весь перед тобой, хоть и в бронежилете.

— Как насчет участия в демократическом движении? — немало озадачил его собеседник. — Первой, второй, какой там еще волны?

— Не привлекался. — Берендеев сделал вид, что ему надоел допрос. — Вам же известна моя биография.

— Да, — не стал отпираться седой, — в ней ноль информации.

— Это свидетельствует о том, что мой жизненный путь прост и прям, усмехнулся Берендеев. — Мне нечего стыдиться.

— Тогда зачем вы здесь? — не поддержал его веселья седой. — Пока что вы меня ни в чем не убедили.

— Это и не входит в мои намерения, — пожал плечами Берендеев. — Мы можем расстаться прямо сейчас.

— Ладно, последний вопрос. Вы никогда не работали по финансовой линии или по снабжению?

— Ни единого дня. — Берендееву показалось, что его собеседник, окончательно утомившись, прикрыл глаза. «Неужели он думает, что я на него брошусь?» — удивился Берендеев. — Наверное, самое последнее, — сказал он, — а может, первое, кто его знает. Хоть меня и зовут Русланом, я стопроцентно русский. И я… — добавил после паузы, — хожу без охраны.

— То есть ничего не боитесь? — не без иронии уточнил седой.

— Или наоборот: боюсь всего, а от всего охрана не спасет.

— Но ведь если все, что вы сказали, правда, — осторожно, тщательно подбирая каждое слово, подвел итог собеседник, — у вас не должно быть денег, как говорится, по определению. Как у змеи крыльев. Не должно и не может. Я понимаю, глупо спрашивать, кто вы и что вам надо. Но ведь что-то же вам надо?

Этого Берендеев объяснить не мог.

Если бы он ответил, что сам не знает, старик бы подумал, что он над ним издевается. Тем не менее он был вынужден признать, что старик не бесконечно неправ, задавая ему вопрос, ответа на который Берендеев пока не знал, но который существал. Факт существования ответа на этот вопрос беспокоил, тревожил старика. Здесь он выступал в роли Фауста.

— Неужели вас не устраивают мои условия? — искренне удивился Берендеев. От беспокоящих, тревожащих, не укладывающихся в сознании моментов следовало (хотя бы внешне) перейти к обнадеживающим, сулящим прибыль. В больших (пусть и теоретических) суммах сосредоточивалась большая же предварительная инерция. Она сдвигала с места тяжелые составы еще до того, как пролагалась железная дорога. Во многом эта инерция была мнимой, но она, как психофизическая реальность, существовала, и ее следовало учитывать.

— В предварительном рассмотрении условия нас устраивают, — сухо ответил седой.

Его звали Мехмедом. Берендееву было известно, что образование у него (если это можно назвать образованием) три класса, что по национальности он турок-лахетинец, выселенный после войны грузинами вместе со своим народом из приграничного то ли с Турцией, то ли с Азербайджаном района. По слухам, в детстве Мехмед торговал в Сочи у морского вокзала пивом и лимонадом, охлаждая бутылки в ведрах с колотым льдом. Все это, впрочем, не имело отношения к делу. А в России Мехмед вел большое дело.

— Бумаги при вас? — поинтересовался турок-лахетинец.

— Да. Прошу прощения, если они немного помялись, — вытащил папку из-под бронежилета Берендеев.

— Не возражаете, если я ознакомлюсь с ними не на колесах и покажу их моим компаньонам? — вежливо осведомился Мехмед.

— Теперь моя очередь ждать, — улыбнулся Берендеев. — Сумма, на которую я рассчитываю, может быть пересмотрена только в сторону увеличения.

— Вы по-прежнему настаиваете на наличных? — в полутьме глаза Мехмеда светились искренним недоумением.

«Что это за народ — турки-лахетинцы? — подумал Берендеев. — Что о них известно, кроме того, что откуда-то их в свое время выселили, а сейчас обратно не пускают? Есть ли у них хоть один писатель?»

— К сожалению, настаиваю, — любезно ответил Берендеев. — Мне нечего бояться, сделка чистая.

Говорить было больше не о чем. Берендеев решительно взялся за ручку дверцы. Он отдавал себе отчет, что решать, когда именно ему уходить, в данный момент не его прерогатива, но ему было плевать. Отныне и во веки веков писатель-фантаст Руслан Берендеев презирал все правила на свете, кроме тех, которые устанавливал сам. Но таковые он пока устанавливал исключительно для себя самого. Мир о них ничего не знал.

Дверца открылась, в салон проник свежий ночной воздух. Он как бы сдвинул в угол дорогой, порочный воздух салона. Берендееву хотелось думать, что в этой игре он на стороне свежего воздуха, но он не был в этом уверен.

— В этой жизни, вернее, в коротком ее остатке, — сказал в спину вылезающего из машины Берендеева Мехмед, — я опасаюсь единственного…

— Надеюсь, не смерти? — живо обернулся тот.

— Опасаться смерти в нашем деле слишком уж банально, — впервые за время их беседы соизволил улыбнуться Мехмед. Сначала Берендеев подумал, что он вставил эти белоснежные зубы в Штатах или в Швейцарии, но потом понял, что Мехмед сохранил свои. У людей, сохраняющих до глубокой старости отменные зубы, вспомнил Берендеев великого Авиценну, в голове образуется непроходимость артерий, они часто умирают от кровоизлияний в мозг. — Каждый из нас примерно представляет себе, как умрет, не так ли, Руслан? Я опасаюсь того, чего не понимаю. Пока что я не понимаю тебя, и это мне не нравится.

— Твои проблемы, Мехмед. — Берендеев хлопнул дверью.

На Новоипатьевской улице было по-прежнему тихо. Только телохранительница Мехмеда показалась Берендееву куда более симпатичной, чем когда он садился в машину к турку-лахетинцу. «Что делает с женщиной теплая осенняя ночь!» подумал Берендеев. И еще подумал, что, по всей видимости, еще увидится с этой преобразившейся в теплой осенней ночи женщиной.

Или — не увидится никогда.

 

12

Берендеев давно обратил внимание на занятную бабушку, каждый вечер выходящую на помоечный промысел. Она жила в соседнем подъезде, и все считали ее сумасшедшей, однако она таковой не была. Подтверждением этому служила хотя бы редкостная — близкая к совершенству — экипировка, в которой бабушка отправлялась на дело. Обычно встречные брезгливо шарахались от бабушки, и только писатель-фантаст Руслан Берендеев уважительно раскланивался с ней, не уставая восхищаться очередными (скажем, такими, как мотоциклетные очки-консервы, надежно предохраняющие глаза от любых неожиданностей) новшествами в ее экипировке. Глядя на бабушку, Берендеев с грустью думал, что люди склонны объявлять сумасшествием всякую (неважно, в каком деле) последовательность, доведение до логического абсолюта наличествующих в обществе, но как бы не удостаиваемых вниманием (бытовых, мировоззренческих, экономических и т. д.) тенденций.

Бабушкину рабочую форму вполне можно было уподобить скафандру выходящего в открытый космос космонавта, настолько все там было предусмотрено и продумано. Резиновые, но на теплой байковой подкладке, с мягкими серенькими отворотами сапоги, предохраняющие ноги не только от холода, но и от неизбежной осенней, в особенности поздними ночами и ранними утрами, сырости. В сапоги были заправлены плотные, из забытого ныне, но некогда любимого народом материала под названием «чертова кожа» просторные шаровары с напуском, как будто бабушка не возражала скакать от одной помойки к другой верхом на коне. Далее свободная, не скрадывающая движений, телогрейка, как портупеей, перепоясанная сложной системой толстых и тонких веревок, к которым с помощью специальных крючков, блоков и карабинов крепились емкости для размещения найденного. Что-то шло в закопченный солдатский — времен второй мировой войны — котелок, что-то — в рыбацкий, крупноячеистый железносетчатый садок, что-то — в пластмассовое детское ведерко с полустертым жизнерадостным орнаментом. За спиной бабушка, как охотник оружие, несла на ремнях сразу несколько разнокалиберных бамбуковых палок, оснащенных наконечниками и всевозможными захватами. Ими она с превосходящими воображение профессионализмом и ловкостью орудовала внутри баков. Имелось при ней — Берендеев сам видел — и подобие гибкого складного удилища с леской и, вероятно, крючком, которое бабушка прицельно забрасывала в те помойные вместилища, к каким по какой-либо причине не могла вплотную приблизиться, но где, как ей представлялось, могло находиться нечто примечательное. Через плечо на манер торбы она несла две большие, соединенные длинной перевязью сумки, куда и складывалась основная добыча. Необходимое светообеспечение достигалось посредством нескольких — на разные случаи жизни и метеоусловия — фонариков (Берендеев был готов поклясться, что один из них — галогенный, то есть противотуманный), а также пластмассового шахтерского шлема с горящей во лбу звездой — лампочкой от закрепленной на поясе аккумуляторной батареи.

Самое удивительное, бабушка не была жадиной, щедро и не выборочно делилась найденным добром с жильцами подъезда, демократично выставляя (вывешивая) его (добро) в холле перед лифтами. Жильцы, однако (большей частью отнюдь не богатые люди), гневно вышвыривали добро из холла снова на помойку, пеняли бабушке на идущий из ее квартиры на первом этаже скверный запах. Косвенным образом это свидетельствовало об изначальном несовершенстве человечества, отвергающего чистосердечные и простодушные дары в угоду сомнительным социальным построениям, в соответствии с которыми одним добропорядочным гражданам «западло» было использовать то, что выбросили за ненадобностью другие добропорядочные граждане.

Между тем если Господь Бог что и не ставил в грош, так это именно социальные построения. Иначе разве бы Он допустил, чтобы по велению нескольких решительно никому (до поры) не известных реформаторов в разряд нищих, бомжей разом перешли целые поколения бывших советских людей. Зато Господь совершенно определенно «ставил в грош» — а может, и в рубль — стремление поделиться с ближним плодами труда своего. Таким образом, делал вывод писатель-фантаст Руслан Берендеев, бабушка в мотоциклетных очках-консервах была Господу милее надменных, лицемерных жильцов, отвергающих ее дары.

Не говоря, естественно, о реформаторах, в случае с которыми (Берендеев в этом не сомневался) имело место знаменитое «попущение Господа злу».

Вот и сейчас, возвращаясь после свидания с Мехмедом домой, Берендеев увидел у церковной ограды помойную бабушку, которая проворно выключила фонарик; но до того, как она его выключила, Берендеев успел заметить в дрожащем мутном конусе света, что на сей раз бабушка не в мотоциклетных очках-консервах, не в шахтерской каске, а в натуральном черном танкистском шлеме с наушниками. Она мгновенно растворилась в темном воздухе (умчалась на броне невидимого ночного танка?), но Берендеев, во-первых, не спешил домой, во-вторых, ему было интересно, что делала бабушка у церковной ограды, поэтому он пошел в направлении исчезнувшего света.

Со времени несостоявшегося расстрела у Садового кольца писателя-фантаста Руслана Берендеева неудержимо влекли к себе церковные ограды. «Быть может, подумал он, — бабушка в танкистском шлеме спряталась там, чтобы довести до конца дело, начатое бомжом с готическим лицом, в очках-параллелограммах?»

Ничто, кроме прицепившегося, как репей, к свежей осенней прохладе кисловатого запаха гниющих овощей — доминирующего запаха помойки, — не напоминало о недавнем присутствии бабушки-танкистки.

Берендеев так бы и прошел мимо темных куполов в недоумении, если бы случайно не бросил взгляд за церковную ограду, так сказать, по ту земную сторону грешной жизни. К своему изумлению, он увидел там несколько белоснежных пластиковых бутылок с простоквашей (он сам покупал такую — «Russkaya prostokvasha» — в супермаркете «Foodland» по семь долларов за бутылку), две нераспечатанные пачки крекеров и (Берендеев глазам не поверил) бутылку французского красного вина каберне. Срок годности продуктов, надо думать, истек (хотя как он может истечь у вина?), но бабушка, вне всяких сомнений, разбирающаяся в подобных тонкостях, тем не менее посчитала их вполне пригодными для трапезы.

Как бы там ни было, сегодня ночью бабушка открылась ему с новой стороны. Берендеев не сомневался, что не с последней. В каждом человеке, как в мироздании, заключалось великое множество внешних и внутренних, видимых и невидимых сторон. «Вот только рассматривать их не всегда уместно, да, собственно, и ни к чему», — подумал Берендеев.

Еще он подумал, что в принципе бабушку можно отыскать по запаху. Пожалуй, это было единственное слабое звено в ее системе «сдержек и противовесов». Осенний ночной ветерок был свеж и прохладен, но не настолько, чтобы отцепить репей, перерубить хвост концентрированному запаху помойки. Он тянулся за бабушкой, как шлейф за кометой.

Берендеев вспомнил, как некогда морщились эстетствующие редакторы по поводу провидчески открытого им «запаха демократии». Сейчас Берендеев был готов внести уточнение: запах демократии был двуедин — к воняющему мочой, потом, дерьмом, мокнущей гнойной раной бомжу следовало присовокупить запах гниющих овощей — запах помойки. На герб столицы демократической России вполне можно было вынести помойный бак, победно распростершую над ним крылья ворону и преклонившую колени пред баком, как пред дающей хлеб насущный силой, пенсионного возраста фигуру. Берендеев не знал, лучше или хуже запаха демократии запах тоталитаризма, но утешал себя тем, что человек во все времена сильнее всего ненавидит то, что есть, не думая о том, что то, что будет, может оказаться еще хуже. «Придет диктатура, вернется тоталитаризм или что там еще, — решил Берендеев, — определим и запах». Отчего-то ему казалось, что тоталитаризм пахнет навозом и… перегаром.

…Писатель-фантаст Руслан Берендеев несколько дней назад вернулся в Москву с родины богини Афродиты («каменная пена — пена камней») — острова Кипр, где на побережье возле города Ларнака председатель совета директоров «Сет-банка» Нестор Рыбоконь то ли прикупил, то ли на долгий срок арендовал двухэтажную виллу с высоким бетонным забором, ухоженным газоном, плодоносящими цитрусовыми деревьями в огромных керамических кадках.

Однажды после ухода девушек-соотечественниц (они познакомились с ними в сувенирной лавке, купили им там какие-то ленточные купальники и мнимо серебряные перстенечки в виде изогнувшихся дельфинов, заронив (против своей воли) в простые и чистые, как школьные тетради в начале учебного года, девичьи головы некие несбыточные надежды) Берендеев и Рыбоконь, устроившись в белых пластиковых шезлонгах с бокалами доброго кипрского вина на урезе шипящего в гальке моря, вдруг, как ни странно, заговорили о… демократии.

— Последовательно реализованная демократия — наилучшее из возможных общественных устройств, — ошарашил Берендеева дичайшей для России последних дней двадцатого века сентенцией Рыбоконь. Сказать так на исходе девяносто девятого было все равно, что сказать в восемьдесят девятом: «Будущее человечества — это последовательно реализованный коммунизм».

— Нестор, ты или издеваешься, или шутишь, — покачал головой Берендеев, или странно как-то мечтаешь. Впрочем, я тебя не осуждаю. Жизнь в России сейчас как раз и есть нечто среднее между издевательством, шуткой, мечтой и… смертью.

— Я сказал, последовательно реализованная демократия, — с надменной уверенностью уточнил Рыбоконь.

Он сидел в кресле, вытянув ноги в ночь, мерцая в лунном свете круглыми роговыми очками. Берендеев вспомнил гениальную строчку Маяковского: «В блюдечках-очках спасательных кругов». И еще почему-то вспомнил, что островом Кипр некогда владел король-крестоносец Ричард Львиное Сердце. Кому-то он потом его продал… Берендеев покосился на стоявшие на столике бутылки. В темноте было трудно определить, осталось ли в них вино, — бутылки казались литыми и полными, как непрожитая жизнь.

Ни к селу ни к городу Берендеев вспомнил, какое недовольное, разочарованное лицо было у девушки Рыбоконя, когда они усаживали своих кратковременных подруг в такси. Причем недовольство и разочарование определенно было вызвано не тем, что дали мало денег, — дали достаточно, но… Берендеев не стал додумывать эту мысль. В конце концов, какое ему дело до интимной жизни Нестора Рыбоконя, до (быть может, мнимого) недовольства случайной девушки? Если человек ходит в круглых роговых очках и искренне верит в демократию, это еще не означает, что он импотент или причудливый сексуальный извращенец…

— Нестор, что ты понимаешь под последовательно реализованной демократией? — поинтересовался Берендеев. — Естественно, помимо того, что известно о демократии такому необразованному лопуху, как я?

— Демократия не может быть ползучей, как змея, — ответил Рыбоконь, провожая взглядом летевшую в небе светящуюся точку — может, падающую звезду, а может, взлетающую ракету, — демократия не может быть лежачей или плавающей кверху брюхом, как оглушенная рыба. Демократия не может дароваться как… ничто. В ничто можно только вляпаться. Все в мире имеет предопределенный генетический код развития. В соответствии с этим кодом демократия — плод, вызревающий на древе — во чреве — отчаяния и неудовольствия от иных форм правления. Демократия легитимизируется в сознании общества не как череда неких смутных, суетливых действий, сильно смахивающих на воровство, но — в результате героического деяния, а в идеале — жертвы, желательно многих жертв. Бескровное, — вздохнул Рыбоконь, — не имеет шансов утвердиться надолго. То, что мы имеем в России, — всего лишь временная перемена власти. Все остальное слова и воровство.

— Демократия не змея и не рыба, — повторил Берендеев. — Что же она тогда? Зверь или птица?

— Полагаю, что птица, — откликнулся из белого пластикового кресла, как невидимое изображение из рамки, Рыбоконь, — но не та птица, которая летит по первому зову, болтает разную чушь.

— Не попугай, — констатировал Берендеев.

— Феникс, Рух, Гамаюн… — Рыбоконь замолчал. Видимо, другие мифологические птицы — Сирин, Руми, а также птица времени Моль на память не пришли (не прилетели?). — Но если хочешь знать точно, демократия это… пеликан.

— Понятно, — рассмеялся Берендеев, — нет проблем, куда складывать добро.

— Да будет тебе известно, — донеслось из белой пластиковой рамки, пеликан — единственная в мире птица, которая в случае отсутствия пищи кормит птенцов собственной кровью!

— Если я правильно тебя понял, — с тревогой всмотрелся в рамку Берендеев (ему показалось, что Рыбоконя там нет или же он сам превратился в белого, раскинувшего крылья по периметру рамки пеликана), — ты отрицаешь постепенную эволюцию власти и общества в сторону демократии? Нестор, ты прямо какой-то… Ры-беспьер!

— Медленная эволюция в современных условиях — я имею в виду предстоящий конец света, его же никто не отменял — есть уродливое произрастание в условиях гниения и разложения сущего, — прозвучал из пеликаньей рамки трубный голос Рыбоконя. — Даже благое семя прорастет — если, конечно, прорастет — в подобных условиях в виде омерзительного, отравленного злака. Видишь ли, оно тоже будет работать на конец света.

— Значит, выхода нет, — вздохнул Берендеев, — если все предопределено. Это как в шахматах, цуцванг, да? Когда каждый, пусть даже гениальный ход ухудшает позицию, ведет к проигрышу.

— Демократия, — ответил Рыбоконь, — выигрывает в двух случаях: когда приходит в виде откровения, а не пошлого анекдота и когда очищает душу, то есть делает ее лучше, а не грязнит, то есть делает хуже. Пьяное падение с лестницы… Тупая прострация то в бассейне, то на переговорах… Какая-то нелепая смерть в сортире вертолета… Разве ты не находишь странным, что вот у нас в России поменялись строй, власть, моральные ценности, а… как-то обошлось без героев. Нет героев, хоть убей! Воры есть, а героев нет. Так может быть только перед концом света.

Берендеев давно заметил, что его старший (хотя сейчас, может, уже и младший) партнер по бизнесу, как правило, избегает завершенных мысленных построений, равно как и однозначно окрашенных социальных эпитетов. Нестор Рыбоконь, похоже, отрицал классовую борьбу как основную движущую силу истории. И еще одну особенность подметил Берендеев у своего (пока еще) шефа: Рыбоконь никогда и ничего не произносил просто так, чтобы продемонстрировать, какой он умный или какая, допустим, оригинальная мысль пришла ему в голову. Ему было в высшей степени наплевать, какое впечатление он производит на собеседника. Главным для него была не мысль или идея сама по себе, но какое место занимает он, Нестор Рыбоконь, внутри этой самой мысли или идеи. Если никакого — мысль, идея были для него мертвы, точнее, несущественны. Грубо говоря, он предпочитал обсуждать не внешний (быть может, прекрасный) вид плода, но исключительно его вкус, точнее, даже не вкус, а свойства.

Писателю-фантасту Руслану Берендееву сделалось любопытно, с какого края Рыбоконь тянет на себя одеяло демократии, которая, как только что заявил очередной президент, утвердилась в России «на тысячелетия». Только ленивый сейчас не возмущался, казалось бы, давно забытыми пьяными падениями с лестницы, тупой прострацией то в бассейне, то на переговорах, клоунской какой-то внезапной (хотя и томительно всеми ожидаемой, а потому как бы невозможной) смертью в сортире летящего в загородную резиденцию вертолета. Берендееву хотелось верить, что Рыбоконь умнее. Ведь не будь всего этого маразма (даже и смерть в сортире вертолета, как ни странно, оказалась тем самым лыком, которое, как известно, в строку) — не сидеть бы теплой звездной ночью бывшему преподавателю физики из провинциального медицинского института на берегу Средиземного моря, на собственной вилле, попивая доброе кипрское вино.

— Если я правильно тебя понял, — предельно спрямил путь к сути Берендеев, который, напротив, ценил мысли, идеи, умозаключения за сжатую (сконцентрированную, как запах гнилых овощей на помойке) в них волю к изменению (естественно, в лучшую сторону) жизни, то есть за, так сказать, социальную красоту, и которому было плевать, какое он сам занимает в них место (чаще всего — никакое), — сейчас у нас в России не истинная демократия, а некое ее грязное, изломанное производное. Стало быть, должен появиться кто-то, кто принесет народу истинную — героическую, выстраданную, естественную, какую еще… демократию?

— Ты совершенно правильно меня понял, — не без удовольствия подтвердил Рыбоконь. Мягко говоря, он был толерантен к лести.

— Кто же этот человек? Кто приведет народ к истинной демократии? воскликнул Берендеев, в общем-то зная ответ.

— Два человека, — донеслось до него из белой пеликаньей рамки на урезе моря.

— Два? — растерялся Берендеев. — Одного я знаю. Это ты. Но кто второй? Надеюсь… не я? Нестор, зачем тебе второй? Большое дело надо делать в одиночку!

— Ты? При чем здесь ты? — не без надменности поинтересовался председатель совета директоров «Сет-банка». — Не ты. Но второй нужен. Без него никак.

— Не томи. Кто он? — осушил бокал до дна Берендеев. Разговор стал напоминать ему сцену из пьесы Ионеско. «Второй» мог оказаться кем угодно: его величеством императором цыган, очередным президентом России, миллионным по счету посетителем «Макдональдса» на Тверской, а то и… не человеком вовсе. Берендеев почувствовал что-то вроде обиды. Почему это он не может быть этим вторым?

— Иисус Христос, — ответил Рыбоконь.

— Ну да, — перевел дух Берендеев, — как я сразу не догадался? Кто же еще?

— Хочешь, скажу, почему люди в нашей стране ненавидят демократию и, так сказать, сопутствующие ей газы — перманентную экономическую реформу, политическую борьбу, парламентскую говорильню, свободную прессу, похабствующее телевидение, ну и так далее? — спросил Рыбоконь.

— Полагаю, потому, что все это заслуживает ненависти, — почти что в духе героев Гомера и Тацита ответил Берендеев.

— Отнюдь, — покачал головой (Берендеев догадался по отраженному блюдечками-очками лунному блику) Рыбоконь. — Люди ненавидят демократию исключительно в силу собственного несовершенства. Видишь ли, они слишком глупы, чтобы заниматься бизнесом, слишком ленивы, чтобы честно и много трудиться в качестве наемных служащих, слишком продажны, чтобы сколько-нибудь долго заниматься политикой, слишком умственно несамостоятельны, чтобы не читать свободную прессу, и слишком порочны, чтобы не смотреть похабствующее телевидение. Дело, таким образом, не в демократии, а в самих людях.

— Но ведь их такими создал Бог, — заметил Берендеев.

— Но ведь Бог создал все. значит, он создал и демократию, — возразил Рыбоконь. — Разве Бог виноват, что люди ищут и находят возможности для собственного ухудшения при любом общественно-политическом строе?

— Ты полагаешь, что Бог, управляя сущим, придерживается демократических норм? — спросил Берендеев.

— Полагаю, что да, — ответил Рыбоконь, — но люди, видишь ли… находят разного рода лазейки. Мне кажется, — добавил после паузы, — внутри мироздания имеет место некое… разделение властей.

— Ну да, на законодательную, исполнительную и судебную, — продолжил мысль Берендеев. — Бог — какая ветвь власти?

— Во всяком случае, не законодательная, — ответил Рыбоконь. — И совершенно точно не исполнительная. Мы-то с тобой знаем, кто в нашем мире осуществляет функции исполнительной власти…

— «В закате рожденный, исполни желанье»… — процитировал Берендеев первую строчку малоизвестного средневекового заклинания, переведенного на русский язык поэтом Брюсовым.

— «Дай денег, дай власти и дай наслажденье»… — к немалому его удивлению, продолжил Рыбоконь.

— Тогда остается судебная, — сказал Берендеев.

— Судебная, — подтвердил Рыбоконь, — но достаточно ли хорошо она осуществляется?

— Узнаем, — посмотрел на темное, как прокурорская мантия, небо Берендеев, — рано или поздно обязательно узнаем, этого суда никому не избежать.

— Но если кто-то олицетворяет законодательную власть, которая, как известно, превыше исполнительной и судебной, — продолжил Рыбоконь, — значит, этот кто-то обладает правом объявлять амнистию, то есть отменять даже не приговоры суда, но… сам суд…

— Надеешься попасть под амнистию? — усмехнулся Берендеев.

— Я хочу понять, кто ее объявляет, — строго посмотрел на него Рыбоконь, как если бы Берендеев знал, но по какой-то причине не открывал эту тайну партнеру по бизнесу. — Вроде бы чепуха, — продолжил банкир, — упражнение досужего ума, а если вдуматься — главнейшая и важнейшая проблема, в сравнении с которой полеты к звездам — тьфу! — смачно плюнул на гальку.

— По-твоему, получается, что Бога назначил судьей этот… невидимый парламент? — уточнил Берендеев. — Ты хочешь сказать, что, если назначил, может и… отозвать?

Звезды как будто опустились еще ниже. Некоторые определенно скользили по поверхности моря. Берендееву не мог отделаться от ощущения, что Бог где-то тут, рядом, скользит по ночной соленой воде на роликах звезд. Оттягивает неизбежный отзыв, подумал Берендеев, цепляется за полномочия…

— Сдается мне, — понизил голос Рыбоконь, — что в этом парламенте не только нет, так сказать, консенсуса, но вообще… один депутат не ведает, чем занимается другой…

— Однако какие-то решения принимаются, — заметил Берендеев.

— Да, — согласился Рыбоконь, — но механизм их принятия вне человеческого и не только — понимания.

— И стало быть, вне демократии? — предположил писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— А может, — спросил Рыбоконь, — суть демократии в том, что каждый берет себе столько, сколько может? Может, кто-то в этом невидимом парламенте взял слишком много полномочий? А сейчас… не справляется?..

— И что из этого следует? — Берендеев вдруг явственно услышал, как трещат в кустах цикады. Он подумал, что все время слышит этих цикад, но ни разу не видел, какие они.

— Из этого следует, что кое-что перепало и нам, — ответил после паузы Рыбоконь.

— Боюсь, что не очень много, — заметил Берендеев.

— Как сказать, — возразил Рыбоконь, — верить в Него, то есть любить и… умереть. Много это или мало?

…Помойная бабушка, похоже, посчитала, что достаточно оторвалась от интеллигентно преследующего ее писателя-фантаста Руслана Берендеева. Далеко впереди ее фонарик обнюхивал дальнюю и весьма перспективную, по мнению Берендеева (хотя он и не являлся специалистом в этом вопросе), кучу строительного мусора у трамвайных путей. Там возводили то ли банк, то ли отель. Похоже, бабушку заинтересовали отходы стройматериалов. Но вот блуждающий фонарный огонек испуганно сместился в сторону Останкинского пруда, запутался в фиолетовых в ночи кронах кустов и деревьев, погас. Бабушка вновь засекла Берендеева. «Черт возьми, — подумал он, — разве я виноват, что кратчайшая дорога к подъезду проходит мимо стройки?»

Берендеев вдруг увидел собственную тень в неверном желтом свете лампы над трамвайным кольцом у пруда. Расстегнутый, шевелящийся на ветру плащ придавал ему сходство с косматым зверем. Растрепанные волосы стояли над головой, как рога. Каблуки на ботинках странным образом сделались выше и короче — одним словом, превратились в копыта. Берендеев обнаружил в себе — теневом совершенно невозможное сходство с… крылатым ослом из сомнительного вулканического золота. Не удивительно, что бабушка (Божья, как выяснилось, душа) бежала от него, как от беса из преисподней. «Но ведь она должна знать, рассеянно подумал Берендеев, — что от него убежать нельзя. Наверное, она приняла меня за конкурента — ходока по помойкам. У них суровые нравы».

Неожиданно (или ожидаемо) в данном уподоблении ему увиделся более глубокий смысл. Тучи крылатых ослов летали над страной, как будто превращенной в развалины, огромную помойку, гору мусора. На первый взгляд магический, но на самом деле давно просчитанный и прекрасно исследованный эффект «горы мусора» состоял в том, что помещенная в нее даже стопроцентно новая, супердорогая (какой нет в других странах) вещь как бы автоматически сбрасывалась с качелей спроса и предложения, выносилась за формулу цены, представала чем-то не имеющим ценности. Научное открытие, выявляющее неизвестный закон природы, революционная технология, помещенные на гору мусора, стоили ровно один доллар.

Воистину это была волшебная гора.

Одни как по волшебству теряли.

Другие — приобретали.

Чтобы возвести на нее, как на Голгофу, страну, требовалось двуединое единственное: разрушить (превратить в гору мусора) время, в котором существовала страна, то самое триединое прошлое — настоящее — будущее, а также населяющий страну народ.

Мнимо обесцененные вещи (включая такие, как полезные ископаемые, которые тоже вопреки логике ценились гораздо дешевле, нежели аналогичные в других странах) и высматривали, собирали (утилизировали) крылатые ослы. Берендеев с грустью подумал о том, что и он, и бабушка объективно заинтересованы в том, чтобы волшебная гора мусора стояла вечно. Просто он находился на вершине горы, куда (гора существовала по собственным физическим законам) поднималось золото и бриллианты, бабушка же копошилась внизу, в самых натуральных отбросах. Хотя, подумал Берендеев, семидолларовая, даже и просроченная, простокваша, французское, даже и с повышенным (иначе почему его выбросили?) содержанием вредных веществ, каберне — это неплохие отбросы. Во всяком случае, питаясь такими отбросами, можно жить.

«Если государство не озаботилось тем, чтобы законным образом продавать собственность, — вспомнил он слова Нестора Рыбоконя, — ее будут брать силой, за взятки и даром. Но где принято брать силой, за взятки и даром? На свалке. Поэтому до тех пор пока все не разберут, страна будет жить по законам свалки. На свалке же, как известно — в экзистенциальном смысле — все нищие, все бомжи! Поэтому, дорогой Руслан, нам ничего не остается на данном этапе жизни в нашей стране, кроме как избегать сердечных привязанностей и реализовывать тайные мечты и тайные проекты — в той степени, в какой это позволяют делать деньги. Поверь, это не так уж и мало. Многие герои отдали свои жизни за гораздо меньшее».

«А может, — подумал Берендеев, сворачивая к своему подъезду, теряя из виду блуждающий фонарный огонек, — хождение по помойкам не насущная необходимость (в конце концов, ведь платят же ей какую-то пенсию!), а иная — двадцать первого века — модель существования, так сказать, синтез многих житейских радостей: путешествия, охоты, стремления к открытиям, азарта, продолжения образования и, — он вспомнил святые дары, — даже воцерковления?»

Писатель-фантаст Руслан Берендеев знал на собственном опыте, что путешествия в глубь обыденного, примелькавшегося, не заслуживающего внимания (а что может быть более обыденным, примелькавшимся, не заслуживающим внимания, чем гора мусора или повседневная человеческая жизнь?) в действительности самые захватывающие и исполненные неожиданностей.

…Мысль, что Дарья напропалую изменяет ему, мучила и сушила Берендеева, но он долгое время не мог ни решительно объясниться с женой, ни доподлинно установить факт измены. Нельзя же было принять за установление этого факта его бессмысленные марши (демарши?) в белых расклеивающихся кроссовках сквозь неурочную майскую метель по далекой Дербентской улице? Как всегда, решительным конкретным действиям писатель-фантаст Руслан Берендеев предпочитал расслабляющее раздумье. Измененная раздумьем реальность начинала напоминать бегуна, застывшего на старте, не знающего, в какую сторону бежать. Но в действительности бегун давно бежал и, может, даже приближался к финишу. Просто Берендеев его не видел. Раздумье, таким образом, было разновидностью слепоты. Очевидные вещи приобретали дополнительные сущности, как рыба поверх одной чешуи — другую, третью. Преображенную раздумьем рыбу вполне можно было принять за… птицу времени Моль. Раздумье было верным путем к наихудшему решению. Берендеев это понимал, но продолжал, как верный (или тупой) гвардеец, стоять под дырявым штандартом (раздумья), хотя армия (мыслей) давно разбежалась.

Он верил в чудо.

Ему не нужно было простое действие.

Как, впрочем, и простая истина.

Ему хотелось, как алхимику золота из свинца, сверхдействия, сверхистины.

Изнуренный не знающим исхода, сравнимым с ожиданием назначенного со дня на день конца света томлением, писатель-фантаст Руслан Берендеев бродил по квартире, провожаемый недоуменными взглядами таксы Сары. Она понимала, что хозяин что-то ищет, и была рада оказать ему посильную помощь, но Берендеев в упор не замечал склонившую голову, так что одно ухо свесилось тряпочкой, Сару.

Поставив входной замок на кнопку, чтобы девчонки (если раньше положенного вернутся из школы) не влетели в квартиру без звонка, Берендеев взялся выдвигать ящики комода, где Дарья (как выяснилось, в беспорядке) хранила свои вещи, главным образом, как выяснилось, нижнее белье.

Интимные свидания Берендеева и Дарьи вот уже много лет происходили глубокой ночью, когда девчонки спали. Дарья приходила из ванной в ночной рубашке, валилась на кровать, заводила песню, что дико устала и, мол, хорошо бы ей сегодня отдохнуть и вообще нормальным людям вполне достаточно одного раза в неделю, пора снижать темпы, чай, не двадцать лет. Берендеев же, считавший секунды до ее возвращения из ванной, трепетно вслушивавшийся в доносящийся (ванна была через стенку) шум воды (как только он стихал, Берендеев автоматически был готов к любви), лишь сатанел от таких разговоров, и Дарья (куда ей было деваться?) уступала. В постели Дарья терпеливо сносила неистовые ласки мужа, не проявляла никакой инициативы; едва же он отваливался на свое спальное пространство, немедленно поднималась, опять отправлялась в ванную, а по возвращении мгновенно засыпала.

Берендеев вдруг подумал, что вот уже который год он знается не столько с живой женщиной, сколько с ее стерильным (хоть и из плоти, но без чувств и переживаний) подобием, неким биоавтоматом, даже и не особенно усердствующим в имитации того, что именуется таинством любви. Ему открылось, что женщина может так вести себя с мужчиной только в том случае, если стопроцентно, стерильно, окончательно и бесповоротно его не любит. Приходящую к нему из ванной в ночной рубашке, пахнущую водой Дарью в смысле ответной страсти можно было сравнить с этой самой водой — со свинцовым, бесчувственным океаном, на дно которого когда-то опустился «Титаник»… берендеевской страсти. Оказывается, все эти годы, ужаснулся своему открытию Берендеев, он, как абориген волшебной страны Оз — изумрудного города, — смотрел на холодную, бесстрастную, свинцовую гладь сквозь зеленые очки, видел вместо айсбергов цветущие острова, слышал вместо тоскливого завывания ветра райское пение птиц.

Берендеев вспомнил, как однажды в книжном магазине зачем-то взял в руки русско-китайский словарь, сам собой раскрывшийся на слове «х…». Писатель-фантаст Руслан Берендеев поразился, сколь многозначно и многосмысленно это короткое звукосочетание в великом и могучем китайском языке. Особенно запало ему в душу такое значение слова, как «веселое пение птиц в лесу». Тогда Берендееву увиделась пропасть между русским и китайским языками. Сейчас, выдвигая ящики комода с нижним бельем Дарьи, Берендеев думал, что лозунг экологов, борцов за чистоту окружающей среды: «Все связано со всем» — не так уж далек от истины.

Он сам не знал, что искал, роясь в вещах жены, но совершенно точно знал, чего уже никогда не найдет в их совместной жизни — взаимности. Он понял, что все эти годы жил в самом позорном и горьком для мужчины унижении, когда он (мужчина) во всех своих ипостасях — муж, хозяин, отец детей, любовник и так далее — не нужен женщине. И это было тем более несправедливо и непереносимо, что ему самому не нужна была (ни в какой ипостаси) никакая другая женщина.

Кроме Дарьи.

Берендеев в бешенстве выбрасывал из выдвижного ящика комода белые и черные кружевные и какие-то полупрозрачные лифчики, трусы, колготки, серебристые струящиеся коротенькие туники (потом он узнает их название: комбидресс), чулки и снова — лифчики, трусы и… Сара в ужасе смотрела на хозяина. Один лифчик как дельтоплан спланировал ей точно на шею, и она не стала его сбрасывать. Вероятно, ей пришла в голову мысль, что это новый ошейник.

Берендеев упал лицом на нечистый, отчетливо попахивающий мочой ковер. Его била дрожь. Помимо бесчувственного, свинцового океана, где терпел бедствие «Титаник» его любви, оказывается, существовал изысканный, кружевной, струящийся, сетчатый (какой еще?) город страсти, где исполнялись самые прихотливые фантазии, вскипали, как пузырьки в бокале шампанского, мечты и надежды, вынашивались далеко идущие архитектурные планы. Город, должно быть, был прекрасен.

Но не Руслану Берендееву было определено ходить по его улицам. При появлении Берендеева город уходил в воду, как град Китеж, уносился в небо, как летающие острова Джонатана Свифта и Жюля Верна.

Он сидел на ковре, рассеянно поглаживая горделиво приблизившуюся к нему в новом лифчике-ошейнике Сару, и не было на свете человека несчастнее писателя-фантаста Руслана Берендеева. Разве что незадачливый купальщик в Африке, на реке Лимпопо, которого крокодил тянул под воду, или совершенно невинный человек в тюрьме в Парагвае или Камбодже (да где угодно), которого вели на расстрел или к виселице. Так что Берендееву можно было утешиться тем, что если поскрести по миру, то людей в сопоставимом (и гораздо более худшем) положении отыскалось бы немало. Еще больше, наверное, отыскалось бы таких, кому переживаемое Берендеевым горе показалось бы сущей чепухой, странным каким-то капризом.

Но в данный момент это ничего не меняло.

Выходило, что иной измены Берендеев не заслужил.

Он ревновал жену ко всем мужчинам мира, к ветру, иной раз задиравшему ей юбку, она же относилась к нему как… к пустоте, точнее, досаждающей пустоте, то есть как к тому же самому ветру, в прямом смысле задиравшему ей юбку. И изменила ему, как этой самой пустоте, надоевшему подъюбочному ветру. Следовательно, подумал Берендеев, раскаяние невозможно. Ни одна женщина в мире не будет раскаиваться перед пустотой. Он понял, что душеспасительные беседы, разрывание на груди рубашки, маниакальное выяснение подробностей и неизбежное за этим прощение, примирение, когда он растечется перед ней лужей («Боже мой, подумай о детях!» и т. д.), а она через эту лужу в очередной раз равнодушно переступит, — бессмысленны. В сущности, ей не о чем говорить с ним. Она будет отпираться от живого, врать, как и положено, когда имеешь дело с… пустотой, ветром, способным лишь задирать юбку. Все в этой жизни, что касалось Берендеева, было в ее представлении нулевым. Поэтому все, что он сделает (простит, побьет, наговорит гадостей, подаст на развод и т. д.), будет умножено ею на ноль, и в итоге снова будет получен ноль. Собственно, он был получен давно, да только Берендеев не замечал. Жил внутри ноля, а казалось, что живет в раю, слушает «веселое пение птиц в лесу».

Он вдруг ясно (как свершившийся факт) осознал, что больше не скажет в этой жизни Дарье ни единого слова. До него вдруг дошла та превосходящая любую мыслимую меру степень унижения, которую он пережил, точнее, внутри которой, как внутри ноля, столько лет существовал. Берендеев подумал, что уж лучше бы она его презирала, ненавидела, боялась, но только не держала за ноль, за ничто. И еще он подумал, что в отношениях мужчины и женщины нет гармонии, нет логики. Берендеев мог умереть, но не мог заставить собственную жену полюбить себя.

«Какие пустяки губят жизнь», — подумал он.

Шатаясь от горя, он отправился в свою комнату собирать чемодан.

Он не знал, куда пойдет с чемоданом.

Берендеев посмотрел на часы. До сего мгновения он был хлопотуном, хранителем семьи — смотрел на часы не просто так: когда вернутся из школы девчонки? когда придет с работы Дарья? успеет ли он сбегать в магазин за молоком? Сейчас ему хотелось, чтобы время остановилось.

Одна его жизнь закончилась.

Другая — еще не началась.

Берендееву хотелось уйти в остановившееся время, в трещину между жизнями, как барсуку в нору, раку-отшельнику в раковину, орлу в небеса. Из трещины-норы-раковины-небес обе жизни — старая и новая — представали не имеющими ни малейшего смысла.

Берендеев подумал, что вослед Дарье умножает себя на ноль.

«Зачем она вообще вышла за меня замуж?» — запоздало и тупо подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев. Впрочем, вряд ли это был вопрос, на который он мог получить немедленный ответ.

…Уже дома, на двадцать четвертом этаже, выйдя на балкон, откуда до звезд было ближе, чем до усыпанной осенними листьями земли, Берендеев вновь увидел блуждающий огонек, вычерчивающий (на сей раз почему-то на пустыре) сложные геометрические фигуры. Должно быть, он сходил с ума, потому что вскоре заметил еще один, потом еще, еще. Вся земля внизу — помойки, пустыри, трамвайные пути, строительные площадки, парк, церковное подворье и даже пруд, да, пруд! — была оплетена сетью блуждающих огоньков.

Которые вдруг исчезли так же внезапно, как появились.

Берендеев подумал, что это аллегория денег. Их можно преследовать всю жизнь, но их невозможно догнать. Точнее, невозможно зафиксировать момент настижения. И еще он подумал, что у этого странного неживого огня есть свойство невидимо сжигать человеческую душу. Сжигать, впрочем, по особому рецепту — одновременно превращая в пепел и наполняя пепел мятущейся огненной страстью.

Страстью, которая сильнее любви и от которой может излечить только смерть.

«Приди, и я излечу тебя от твоей болезни, потому что только я знаю, что это за болезнь, и только я смогу тебя излечить. Штучный доктор».

Теперь писатель-фантаст Руслан Берендеев доподлинно знал, чей просторный плащ (халат, балахон, саван?) висит у него в шкафу.

 

13

Человек, которого Берендеев знал как Мехмеда, но чье истинное имя в действительности произносилось несколько иначе, не сразу скомандовал водителю трогаться после того, как Берендеев в нарушение всех мыслимых правил приличия выбрался из длинной, обитой внутри рыжей кожей машины, нахально хлопнув дверью. В салоне имелось пока еще достаточно редкое в России электронно-оптическое устройство, что-то вроде сухопутного перископа ночного и вообще какого угодно видения, позволяющее довольно долго наблюдать за уходящим, точнее, думающим, что уходящим, человеком (объектом), какой бы ломаный, хитрый маршрут тот ни изобретал.

К удивлению Мехмеда, Берендеев и не подумал путать следы. Беспечно сунув руки в карманы просторного белого плаща, он пошел следом за бойкой нищенкой с посохом и в танкистском шлеме. Мехмед смотрел в перископ на пузырящийся на ветру белый плащ Берендеева и вспоминал строчки из стихотворения Лермонтова: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!».

Это было далеко не единственное стихотворение великого поэта, которое Мехмед знал наизусть. Мехмед любил русскую поэзию, потому что в ней, как в Библии или в Коране, можно было найти ответ на любой вопрос, подобрать цитату на любой случай.

Одноногий шарманщик, вместе с которым Мехмед, исполняя функции обезьяны, спасался после войны от голода и холода в Батуми, любил, напившись (а он напивался каждый вечер), декламировать «Белеет парус одинокий» перед сном. Хоть и непонятно было, что ему, не умеющему читать и писать аджарцу, до… Михаила Юрьевича Лермонтова.

Уже потом Мехмед понял, что, несмотря на раннюю смерть и наивные байронические идеи, Лермонтов был имперским поэтом. Как, впрочем, подавляющее большинство русских, а потом советских поэтов. Потому-то их и декламировали перед сном неграмотные аджарские («всяк сущий в ней язык») шарманщики.

У Мехмеда в те годы, помнится, выработался условный рефлекс: немедленно засыпать после последних строчек. Вот и сейчас седая его голова вдруг поплыла куда-то вбок — в сторону прохладного тонированного бронированного стекла, но он мужественно преодолел приступ неуместной фантомной сонливости.

Мехмед подумал, что слова: «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой» к Берендееву сейчас совершенно точно не относятся.

Мехмед смотрел на летящий в ночи, как парус одинокий, плащ Берендеева и видел точно посередине паруса — между лопаток — расплывающееся (в сухопутном ночного видения перископе оно обычно казалось сиреневым, как будто внутри человека текли чернила, а не кровь) пятно. При нормальном же (дневном) свете простреленный плащ мог бы напомнить японский флаг, жаль только, красный круг по центру не будет правильным.

Мехмед не сомневался в том, что видит будущее Берендеева.

Пока что, впрочем, плащ был девственно чист. Он таял в ночи, как сахар, испарялся, как искусственный сухой лед.

«Так и жизнь, — подумал Мехмед, — тает, как сахар (если человек богат), но в конечном итоге (уже независимо от того, богат или беден) испаряется, как искусственный сухой лед».

На второе место после русской Мехмед ставил персидскую поэзию. В ней нельзя было найти ответы на любые вопросы, зато она проливала бальзам на (душевные) раны, примиряла с действительностью посредством погружения в покой. «Тот усердствует слишком, кричит: «Это я!» В кошельке золотишком бренчит: «Это я!» Но едва лишь успеет наладить делишки, смерть в окно к хвастунишке стучит: «Это я!» Мехмед любил Омара Хайяма и в естественные для одинокого мужчины минуты горестных размышлений о бренности сущего мыслил в духе его стихов. «А иногда, — продолжил рассуждение Мехмед, — жизнь не тает и не испаряется, а тлеет, как белый налет солончака, пока… верблюд?.. не слижет языком». Тут же он почему-то подумал о героине, напоминающем одновременно сахар, соль, искусственный лед, стиральный порошок, и понял, что в принципе никакая мысль не может быть додумана до конца, потому что мысль неисчерпаема, как атом, и бесконечна, как Вселенная. Иначе зачем в элементарное, в сущности, рассуждение о бренности жизни вдруг, как ветер в форточку, влетели: героин, соль, стиральный порошок, верблюд, атом и Вселенная?

Не оставил без внимания Мехмед и подозрительную старуху нищенку, за которой шел Берендеев (картинка ее достойного карандаша Гойи лица не оставляла сомнений в том, что она сумасшедшая), и сцену у церковной ограды. Дары нищенки его удивили, но Берендеев к ним не прикоснулся, поэтому Мехмед потерял к ним интерес.

В общем-то ему не было необходимости следить за Берендеевым до принятия по его делу окончательного решения. Но Берендеев был интересен Мехмеду, как бывает одному человеку интересен другой — идущий навстречу гибели — человек. Мехмед полагал, что от чужого опыта гибели зарекаться так же глупо, как от сумы и тюрьмы.

Чтобы этот опыт не превратился в собственный.

Откинувшись на сиденье, Мехмед вспомнил, как сам… не ходил, нет, это не то слово… скорее жил на помойке.

В сорок пятом в Крыму помойки были немногочисленны и скудны, не то что сейчас в Москве. Но собак почему-то было больше. И были те бесконтрольно расплодившиеся во время войны, не признававшие власти человека, одичавшие собаки злы.

С того дня, как низкий, но широкий в груди, как танк, рыжий пес прокусил ему сухожилие под правой коленкой, Мехмед возненавидел собак, хотя не сказать чтобы он и прежде сильно их любил.

…Мехмед, как обычно перед осмотром помойки, разогнал собак палкой. Они хоть и неохотно, но признавали его преимущественные права в светлое время суток, так же как он их — в темное. Но в тот раз вышло по-другому. Рыжий кобель был, по всей видимости, пришлым, ему было плевать на установившиеся правила. Он бросился на Мехмеда без характерной ритуальной подготовки, молча, сзади, когда тот отложил в сторону палку. Мехмед оказался на спине — на куче смердящих рыбьих голов; о том, чтобы убежать, дотянуться до палки, не было и речи. Пес стоял над ним как судьба, оскалившись, лишая всякого маневра. Мир сузился до зловонного конуса собачьей пасти. Мехмед уже ощущал на своем горле желтые, коричневые у основания, как плохо очищенный арахис, клыки. Впоследствии Мехмед видел и нож у груди, и черное дуло у переносицы, и шприц с воздухом у сгиба локтя, но самый сильный (если это определение уместно), парализующий страх в своей жизни он испытал именно в детстве — перед расширяющейся на манер пирамиды, как бы вбирающей в себя мир, оскалившейся собачьей пастью в капающей, сверкающей на солнце, хрустальной слюне. Даже не столько перед пастью, сколько перед глазами пса.

Перед глазами судьбы.

Мехмед ничего не мог в них прочитать, а потому лежал не шелохнувшись, даже не пытаясь закрыть горло подбородком. Мехмеду было немного лет, но он знал, что перед наказанием обычно следует предупреждение. Пес, похоже, не собирался следовать этому правилу. Мехмеду не хотелось умирать, но еще больше его угнетало собственное бессилие. Ему открылось, что невозможное для человека унижение, в сущности, тоже разновидность — развилка — смерти. Теоретически после невозможного унижения можно продолжать жить, но первая после него мысль — о необходимости смерти. Вторая — об отмщении, но это после. Мехмед хотел жить, но хотел и отомстить. При этом он был готов принять немедленную смерть. Наверное, согласие с любым решением судьбы его и спасло. Это потом Мехмед прочитает в книгах, что иной раз собаки и не загрызают до смерти поверженного, не сопротивляющегося противника. Пес нехотя отошел, но тут же вернулся и… помочился на голову Мехмеду. Большего позора Мехмеду переживать еще не приходилось. Наверное, месяц (после того как зажили связки — с той поры он стал слегка припадать при быстрой ходьбе на правую ногу) каждый день он ходил по помойкам с пистолетом. Но приземистый, как танк, пришлый рыжий пес ему не встретился. Мехмед застрелил тогда не одного рыжего кобеля, но стопроцентно отмщенным так себя и не почувствовал. Вскоре оставшиеся после выселенных татар дома стали централизованно заселять беженцами из Центральной России. Мехмед перебрался в Батуми.

…Он не знал, почему вспомнил рыжего пса сразу после разговора с человеком по фамилии Берендеев. Человек этот, хоть и был в бронежилете (для ушлых бронежилетчиков в оружейном ящике лимузина имелся полукарабин, стреляющий специальными пулями-турбинами), ни малейшей опасности для Мехмеда не представлял. И именно это вопиющее обстоятельство беспокоило Мехмеда, потому что он знал, что наибольшую опасность представляют как раз те, кто будто не представляет ни малейшей опасности.

Человек по фамилии Берендеев, как было известно Мехмеду, еще недавно (а может, и до сих пор) сочинял эротическую фантастику. Он был вызывающе неизвестен в бизнесе, что свидетельствовало, как минимум, о трех вещах: или за ним нет серьезных денег; или он ничего собой не представляет; или же он именно потому и неизвестен, что представляет собой слишком много, то есть неизвестность его умышленная.

Поразмыслив, Мехмед все же склонился к мысли, что сочинитель эротической фантастики Руслан Берендеев, скорее всего, ничего собой не представляет. Мехмед видел таких сотни. Они, как мухи, влетали к нему в форточку и, досаждающе пожужжав, вылетали обратно. Если, конечно, Мехмед не прихлопывал их мухобойкой. Их проекты не выходили за рамки чистого (или замаскированного) попрошайничества, не дотягивая до теоретически могущего заинтересовать потенциального кредитора (инвестора) крупного воровства и мошенничества.

Мехмед давно не занимался воровством и мошенничеством.

Мехмед занимался делом, точнее, был деталью (шестеренкой, клапаном, приводным ремнем, а может… карбюратором?) в отлаженно функционирующем, большом механизме. Функции, которые он исполнял, не позволяли ему заниматься мошенничеством и воровством. Механизм был устроен таким образом, что немедленно реагировал на любые отклонения в работе шестеренок, клапанов, приводных ремней, карбюратора. Глупо было заниматься индивидуальным воровством и мошенничеством внутри машины, занимающейся воровством и мошенничеством на, так сказать, глобальном уровне. Это было все равно что красть кислород на… фабрике воздуха.

И все же Мехмеду очень не понравилось, что он вновь увидел не доставляющую ему радости картинку из детства: оскалившегося рыжего пса над своим горлом. Даже не столько коническая пасть с капающей хрустальной слюной обеспокоила Мехмеда, сколько глаза выплывшего со дна памяти отродья.

Глаза судьбы.

В которых он опять ничего не смог прочесть.

Мехмед не сомневался в том, что воспоминание о псе — предупреждение.

Но о чем?

Он был уверен, что рано или поздно к Берендееву присоединятся его оставленные в укромном месте телохранители (мелькнула даже мысль, что один из них — та самая нищенка в танкистском шлеме), но сочинитель фантастическо-эротических триллеров в одиночестве дошел до подъезда.

«Рыжий тоже был один и тоже был пришлый», — подумал Мехмед и велел водителю трогать.

Лимузин мягко и бесшумно заскользил по Новоипатьевской улице на малой, впрочем, скорости, поскольку Мехмед пока не решил, куда ехать. Водитель знал: пока хозяин молчит, ехать надо медленно и прямо.

Один телохранитель сидел в кабине рядом с водителем, готовый в любое мгновение его заменить. В случае необходимости Мехмед мог отгородиться от них звуко- и пуленепробиваемой панелью, которая поднималась и опускалась с помощью кнопки на пульте дистанционного управления, напоминающем пульт от телевизора.

В салоне с Мехмедом находился второй телохранитель (-ница) — Зоя, которая в данный момент сидела у окна вполоборота к Мехмеду, внимательно отслеживая ночную, освещаемую не фонарями, но редкими звездами Новоипатьевскую улицу. Зоя ездила в лимузине с Мехмедом уже несколько недель. Он ждал, когда же ей надоест смотреть в окно. Но ей не надоедало. Напротив, с каждым днем она смотрела в окно все пристальнее и пристальнее. Иногда Мехмеду казалось, что он, не глядя в окно, обкрадывает себя — столько там, в окне, интересного. Его огорчало, что, глядя в окно, Зоя в упор не замечает его, Мехмеда, то есть тело, которое охраняет.

Тренированная, стройная, Зоя выглядела на тридцать и даже моложе, но Мехмеду было доподлинно известно, что ей скоро исполнится тридцать девять.

— Девочка, — на третий, кажется, день ее непрерывного смотрения не выдержал Мехмед, — что ты там хочешь увидеть? Стекла — пуленепробиваемые, а если подложат радиоуправляемый фугас или дистанционную мину, ты что, выключишь их взглядом? Когда мы взлетим на воздух, ты будешь смотреть в небо, да?

— Да, — ответила она, — и это явится доказательством, что я не имею отношения к радиоуправляемому фугасу или к дистанционной мине. Так сказать, вашим последним утешением в этой жизни. Хотя, если я их замечу, у нас есть несколько секунд, чтобы что-то предпринять. Впрочем, — добавила после паузы, если вы будете каждое утро сообщать мне примерный план поездок по городу, я постараюсь позаботиться, чтобы не было фугасов и мин. Тогда, возможно, мне не придется все время смотреть в окно. Если у вас есть сомнения насчет фугасов и мин, мы можем внести этот пункт в договор.

— Но тогда нам придется внести и пункт насчет нападения с воздуха, натянуто (Зоя и так обходилась ему недешево) улыбнулся Мехмед. — Вдруг недруги решат атаковать нас на истребителе или вертолете?

— Или со спутника, — не отреагировала на его иронию Зоя.

— Ты ездишь со мной с утра до вечера, — задал Мехмед вопрос, который волновал его, пожалуй, сильнее, чем маловероятная атака со спутника, — но… извини… не ходишь в туалет. Разве так может быть?

— Может, — нисколько не удивилась нескромному вопросу Зоя. — Есть специальные правила. На службу положено заступать с пустым животом и пустым мочевым пузырем. На случай ранения в брюшную полость. Во-вторых, существуют специальные таблетки. В остальном я совершенно нормальный человек, поверьте мне.

«Таня, — вспомнились Мехмеду слова из какой-то глупейшей песни, — не выпить нам с тобой вина в Вальпараисо…» Сколько Мехмед ни старался, он не мог вспомнить, что это за Таня и почему бы какому-то хрену не выпить с ней вина в Вальпараисо. Самое удивительное, что Мехмед был в этом самом Вальпараисо. Неподалеку от него — в горах — находился горно-обогатительный комбинат, принадлежащий фирме, в которой работал Мехмед. У него не создалось впечатления, что город переполнен русскими женщинами, да к тому же еще такими, с которыми не выпить вина. «Вот с Зоей точно не выпить», — подумал Мехмед.

— Жаль, — опечаленно откинулся он на кожаное сиденье, — я надеялся, что мы с тобой как-нибудь выпьем вина в… Вальпараисо… — «В конце концов, в Москве не может не быть кабака с таким названием», — подумал он.

Мехмед не сомневался, что для нее не составит ни малейшей проблемы убить его голыми руками. Это придавало их отношениям (будущим отношениям, надеялся Мехмед) ту прелестную тайну и остроту, которых Мехмеду на протяжении всей его жизни так не хватало в отношениях с женщинами. Странное, но, к счастью, проясненное обстоятельство Зоиного непосещения туалета сообщало тайне дополнительную — изощренную — прелесть. Сам Мехмед (увы, возраст) был вынужден посещать туалет довольно часто.

До Мехмеда Зоя работала в главном управлении охраны — старшей в одной из смен, охраняющих премьер-министра, плотного (пиджаки на заднице разъезжались) здоровяка, напоминающего зажиревшего по осени кабанчика. Однако одна осень сменяла другую, на скотном дворе чередовались поколения живности, только кабанчик все бегал и хрюкал, как заговоренный, посмеиваясь над писаными и неписаными законами товарного животноводства.

Мехмед несколько раз выходил на Зою (естественно, через подставных лиц) с исключительно лестными (в смысле оплаты) предложениями, но Зоя держалась за работу у премьера руками, ногами, зубами и… чем еще? Поэтому Мехмеду пришлось (опять-таки через подставных лиц) устроить ей служебный прокол. Через ее сектор к премьеру, осматривавшему экспонаты выставки мясоразделочных машин (по странной случайности он как раз в задумчивости остановился у свиноубойного электроагрегата), прорвался челобитчик с папкой компромата на председателя Центрального банка, многолетнего друга и соратника премьера.

Зою в двадцать четыре часа вышвырнули с работы без выходного пособия.

Во властные и околовластные (то есть фактически всем, кто держал охрану) структуры поступила команда ее не брать.

Мехмед чуть выждал и заполучил Зою в фирму, которую представлял в России. Фирма была стопроцентно иностранной, поэтому Мехмеду было плевать на грозные циркуляры главного управления охраны.

Иностранцем в России, кстати, считался и сам Мехмед.

У него было несколько паспортов и множество видов на жительство, но больше прочих ему нравился синий с резким, надменным (почему-то он назывался лысым) орлом паспорт гражданина США. Как всякий восточный человек, Мехмед превыше всего уважал в жизни силу. Сила сейчас была за этой страной, отрицать это мог только идиот. Мехмеду нравилось ощущать себя (в том числе и через такую мелочь, как паспорт) частицей силы, хотя, несомненно, в мире имелись более подходящие для жизни (в смысле налогов и прочего) страны, нежели Соединенные Штаты Америки. Да и не очень удобно было с синим американским паспортом вести дела на Востоке, но для Востока у Мехмеда имелся иорданский паспорт, тоже с орлом, но другим — желтым, пустынным, из тех, что хватают в когти черепах и разбивают их, сбрасывая с высоты, о камни. Иногда Мехмед размышлял: случись двум орлам сойтись в поединке, какой одержит верх? Лысый определенно брал массой и размахом крыльев, размером клюва. Но и пустынный был парень не промах. Мехмед не раз наблюдал, как ловко и бесстрашно эти орлы расправляются со змеями. Впрочем, Мехмед видел в своей жизни самых разных орлов, но никогда не видел, чтобы они всерьез, как, к примеру, петухи или гусаки, дрались. Вероятно, они выясняли отношения как-то иначе.

Для России, стран СНГ и Прибалтики не было лучше паспорта, чем американский. Хотя в последнее время обладателей американских паспортов там убивали и похищали точно так же, как обладателей других паспортов и вообще людей без всяких паспортов.

Честно говоря, Мехмед собирался завалить Зою в первую же совместную ездку в лимузине, но пружинистая, деловитая, энергичная, вся в аппаратуре, как рыба в чешуе, профессионалка высочайшего класса (иных, надо думать, в охране премьера не держали), она вела себя таким образом, что неформальные отношения между ней и шефом представлялись невозможными в принципе, ибо явились бы отступлением от поставленного во главу угла профессионализма — того самого, который Мехмед приобрел (очень недешево), как товар.

Всякий товар надлежало использовать строго функционально и по назначению. Мехмед заплатил только за одно измерение товара — охрану. Другие измерения, следовательно, остались в товаре «товаром в себе». За них надо было или дополнительно платить, или брать как-то иначе.

Мехмед пока не решил.

Сам того не ведая, он жил по принципу великого Достоевского, в том смысле, что если замахиваться, так на большое, на малое — только руку отмахать. Тем более что Мехмеду была известна тайна любого товара. Он продавался и покупался. Истинная его цена определялась с помощью древних, существующих едва ли не столько же, сколько и сам человек, технологий. Причем деньги далеко не всегда играли главную роль, хотя незримо всегда присутствовали на сцене, как то самое ружье, стреляющее под занавес. В конечном итоге именно деньги все расставляли по своим местам, оказывались в так называемом сухом остатке. Мехмед владел этими технологиями в совершенстве.

Таким образом, все (даже и то, о чем Зоя в самых своих смелых и кошмарных мечтах не подозревала) было у них впереди.

Зоя работала у Мехмеда примерно месяц. Глядя на медленно проплывающие за окном лимузина кирпичные дома Новоипатьевской улицы, Мехмед размышлял (и это было признаком растерянности — надо было думать о другом, а не об этой чепухе), как бы провести сквозь компьютерные ведомости оклад Зои (больше, чем у ведущих менеджеров фирмы) так, чтобы, с одной стороны, не вызвать ненужного интереса (что это за такой умопомрачительный специалист появился?), с другой же — чтобы всю сумму выплатить из средств фирмы, а не как собирался сначала Мехмед — половину от фирмы, половину от себя, — тогда, естественно, никаких вопросов бы не возникло. Выход, впрочем, был найден мгновенно: за счет средств, отпускаемых на рекламу в СМИ и PR (public relations). Московские журналисты были до того жадны, задешево продажны, а главное, помешаны на политике (каждому хотелось участвовать в неких запредельных властных играх), что вставляли в свои статьи все, что хотел Мехмед практически даром, точнее, за символическую плату в ожидании грядущих сенсаций и больших гонораров.

Пройдя за пять лет в фирме путь от рядового дилера до вице-президента (от винтика до… карбюратора?), Мехмед твердо усвоил, что воровать, обманывать фирму (даже в мелочах, как, скажем, в случае с окладом Зои) нельзя, и требовал того же от подчиненных. На воровство, обман, да просто на нерадивую (без прибыли) работу фирма отвечала быстро и безжалостно: конвертом с уведомлением об увольнении и выходным пособием, а то и без. Фирма существовала в режиме саморегулирующегося (и самоконтролирующегося) механизма, опыт по замене винтиков и более сложных узлов (карбюраторов?), можно сказать, был изначально заложен (инсталлирован) в ее схему, как наследственный ген. Мехмеду даже думать не хотелось, как в этом случае с ним обойдутся. Степень наказания соответствовала не только степени проступка, но и уровню занимаемой должности.

Поэтому, размышляя о комбинации (плане, операции, многоходовке и т. д.), в которой определенная, а точнее, ведущая роль отводилась Зое, Мехмед убеждал себя, что это не его персональное мероприятие, что он просто исследует ситуацию в интересах фирмы, имея в виду предложить фирме хоть и рискованное, но потенциально эффективное решение.

Собственно, плана как такового пока не было. Но то, что Мехмед, не имея четкого плана, уже начал его осуществлять, преисполняло его тревожным, гибельным весельем — совсем как несколько лет назад в Узбекистане, когда на одной-единственной мгновенной торговой операции с добытым еще в советские времена, но своевременно не вывезенным хромом он сделал свой первый миллион. Тогда, правда, он не был ни винтиком, ни… карбюратором? — то есть был совершенно свободен в принятии решений. Как и совсем давно в Крыму — на помойке, на куче смердящих рыбьих голов под смердящей, в хрустальной капающей слюне пастью пса, подумал Мехмед.

Свобода, таким образом, была двурогой, как шлем мифологического Одина. Прикоснувшись к одному рогу на шлеме божества, проситель получал «добро». К другому — страдания и (хорошо, если быструю) смерть.

Плана, однако, не то чтобы не было совсем.

Кое-что было.

Мехмед ощущал себя рыбаком, вдруг случайно обнаружившим место, где жирует огромная рыбина. Понаблюдав за местом, он убедился, что рыбина находится здесь постоянно, то есть (теоретически) ее можно взять. Имея в виду предстоящее сопротивление рыбины, рыбак Мехмед не мог не думать о том, справится ли в одиночку, хватит ли у него умения, выдержит ли его снасть.

Или звать на помощь артель?

Тогда, конечно, рыбину вытащат, но и доля рыбака, соответственно, уменьшится, то есть окажется, в сущности, смехотворной. Артель-фирма предпочитала винтики (и карбюраторы?) из алюминия, а не из золота.

Мехмед пока еще не принял окончательного решения, но в глубине души уже знал, что принял, знал, что пойдет на смертельный ночной лов в одиночку.

Следовало подготовить снасть.

Внешне схема ночного лова выглядела просто, но давно известно: нет ничего сложнее, непредсказуемее и неосуществимее простых схем. Ибо всякая простая схема — это самая что ни на есть жизнь. Жизнь же, как известно, управляется отнюдь не законами логики и здравого смысла, но Божьим промыслом. Смертному вообще, а в особенности смертному, занимающемуся финансовыми операциями, не всегда дано постигнуть Божий промысл.

…Неурочные мысли пронеслись в голове Мехмеда как поезд, и, хотя поезд вроде бы стучал колесами по рельсам, машинист адекватно реагировал на сигналы семафора: Мехмед отдавал себе отчет, что пока что поезд, как, впрочем, и железная дорога, существуют только в его воображении.

Тем не менее он довольно быстро (в автоматическом режиме) просмотрел бумаги, которые принес ему под бронежилетом странный человек по фамилии Берендеев. Положив в папку последний лист, Мехмед почувствовал, как тревога и тоска, мучившие его в последнее время, стихают. То, что предлагал странный человек по фамилии Берендеев, было в высшей степени выгодно, более того, жизненно необходимо для фирмы, которую представлял Мехмед, и всей группе компаний (куда входила фирма), согласованно делящих между собой пирог российской металлургии. Нечто подобное (чисто теоретически) некоторое время назад предлагал руководству сам Мехмед. Здесь же была намечена технология, превращающая теоретические выкладки в практические действия, и (этого Мехмед не мог предложить в силу ограниченности своих возможностей) были (пока, естественно, схематично, но весьма доказательно) восполнены недостающие звенья цепи, легко, а главное, в полном соответствии с российским законодательством выводящие фирму на цель, достижение которой (при неизмеримо больших затратах) планировалось как минимум через пять-шесть лет. Это было как если бы скромный труженик с зарплатой в тысячу рублей вдруг нашел на улице портфель с миллионом долларов.

Мехмед окончательно и бесповоротно укрепился в мысли не посвящать руководство фирмы в дело с премьером. Выгорит — он сам будет решать, что делать с фирмой. Нет — никто и не вспомнит, что был какой-то Мехмед. Мало ли их — Мехмедов, Хасанов, Анри и Валериев — ездят по разным городам мира в длинных, как гусеницы, лимузинах. Фирме за глаза хватит (не подавилась бы) и того жирного куска, который предлагал странный человек по фамилии Берендеев.

Мехмед попытался вспомнить, с чем в русском языке ассоциируется эта фамилия, но не вспомнил. Хотел было спросить у Зои, но не решился. Однако было ощущение, что это связано с чем-то старинным, тревожным, опасным, чем-то вроде Бермудского треугольника, чем-то таким, где что-то пропало навсегда и безвозвратно.

Не без облегчения Мехмед подумал, что проект Берендеева будет с разных сторон исследовать и анализировать специальная группа экспертов, ища ответы на два вечных вопроса: «Кому это выгодно?» и «Зачем ему это надо?». Окончательное же решение будет приниматься на уровне вице-президентов группы компаний, в которую входила и фирма, где работал Мехмед. Он подумал, что роль гонца, принесшего добрую весть, не такая уж и плохая.

Мехмед обнаружил, что лимузин медленно движется по Дмитровскому шоссе в сторону коттеджного поселка, где за тремя железными воротами — в одиночестве (не считая охраны) — жил Мехмед. Он пока не привык к новому двухэтажному кирпичному дому, воспринимал его скорее не как свое жилище, а как номер в загородной гостинице, но ему нравилось сидеть на открытой веранде со стаканом красного вина и, если ночь была ясная, смотреть на звезды.

Хотя, конечно, подмосковные звезды были не такие яркие, как звезды над его родным селением Лати на самой границе между Грузией и Турцией. Глядя на вечные звезды, Мехмед понимал, что все эти железные ворота, охранники с помповыми ружьями, вообще все системы безопасности — чепуха. Если будет на то воля Бога — его возьмут, и никто не сможет его защитить.

— Разворачивайся, — скомандовал водителю Мехмед. — Рано еще домой.

Из летящего по ночному Дмитровскому шоссе лимузина с припавшей к окну, воздерживающейся от посещения туалета bodyguard Зоей Мехмед сделал два коротких звонка по одному из четырех, бывших при нем, сотовых телефонов.

Мехмед не любил эти аппараты. Он не сомневался, что в газетах пишут истинную правду: электромагнитные волны, исходящие от трубок, расщепляют волокна мозга, превращая человека со временем в кретина. Многие из обладателей этих телефонов (Мехмед был готов засвидетельствовать под присягой) давно превратились в кретинов, но продолжали тревожить других абонентов бессмысленными звонками. Глупые их разговоры засоряли эфир и (через спутники) астрал, гневили Бога. Не нравился Мехмеду и неживой, как в морге, зеленый свет под многочисленными клавишами и кнопками литой черной трубки. Но эта связь позволяла находить человека, где бы тот ни находился и что бы ни делал.

Если, конечно, человек был жив.

Один из собеседников Мехмеда, судя по сдавленному, задыхающемуся голосу, в данный момент решал свои сексуальные проблемы (облегчал чресла). Другой находился в довольно вульгарном (судя по доносившейся музыке), определенно со стриптизом ресторане.

Мехмед условился встретиться с ними через час в офисе своей фирмы. Там — в подвале — было оборудовано специальное помещение, прослушивать которое не представлялось возможным (по крайней мере, так утверждали специалисты) даже из космоса.

 

14

Вне всяких сомнений, большие деньги накладывают на людей отпечаток, меняют не только их внутреннюю сущность, но и внешний вид. Особенно заметен этот отпечаток (как жирное пятно на рубашке) на людях, неправедно, сильно и в одночасье (иначе, впрочем, и невозможно было — кто смел, тот и съел) разбогатевших на просторах бывшего СССР. Однако же и спустя годы сквозь дорогую одежду, хороший цвет лица (качественные продукты питания плюс короткие — дела! — но частые отдохновения на теплых морях), важный взгляд, солидную речь нет-нет да и проглянет на мгновение, кем был человечек в прежней советской — жизни, когда страной управляло Политбюро ЦК КПСС, все были относительно равны (хотя некоторые, как водится, равнее), а за границу — в один конец — отпускали в основном евреев и приравненных (примкнувших) к ним лиц, уже независимо от национальности.

Напротив овального дубового стола в комнате без окон, без дверей, точнее, с раздвижными панелями, где было все предусмотрено для спокойного и сосредоточенного ведения переговоров, в стену была вмонтирована темная зеркальная, из какого-то сверхсовременного металла, панель. В ней благодаря невидимо подведенной электронике, как души грешников в преисподней, без следа исчезали (растворялись?) все звуки.

Несмотря на недостаток свободного времени, Мехмед любил читать разные неожиданные книги, вроде бы впрямую не имеющие отношения (хотя кто знает?) к его занятиям. Ему было известно предположение, что все произносимые на земле слова, включая первый крик рождающегося младенца и последний стон умирающего старца (хорошо, если старца), улетают в некую ноосферу, таинственную «третью параллель», где «доверенные лица» (утверждалось, что Господа, но у Мехмеда были на сей счет сомнения) тасуют звуки, как колоду карт, что-то там из них конструируют (Мехмед склонялся к тому, что не иначе как новую Вавилонскую башню). Не пригодившийся же мусор эти неизвестно чьи «доверенные лица» (хотя, может статься, у них вовсе нет в человеческом понимании лиц как таковых) складируют до лучших времен или же конструируют из него да тут же и запускают в эфир… рок-музыку.

В эзотерических трудах утверждалось, что в ноосфере духи и призраки получали (незаконно сканировали) информацию (не всегда, впрочем, точную, точнее, умышленно неточную) о будущем, которой они иной раз делились с грешными смертными. К хорошему это, как правило, не приводило, слишком уж неадекватно вели себя грешные смертные, ознакомившись с не предназначенной для них информацией.

В звукоизолированной комнате произносилось немало интересного, в особенности касательно будущего металлургической промышленности в той или иной стране, а также цен на тот или иной металл. Следовательно, подумал Мехмед, все, что происходит после обсуждения той или иной проблемы в подвальной комнате, — это (минуя ноосферу) прямое осуществление воли высших сил, которая, как известно, выражается не только в их участии, действии, но и (гораздо чаще) в неучастии, бездействии.

Отражение происходящего в комнате на темной зеркальной панели можно было уподобить изображению на старинной (если, конечно, соответствующим образом переодеть присутствующих) фреске. Технология создания фресок, как известно, оттачивалась и совершенствовалась не одно тысячелетие.

Не менее ответственный путь прошли сквозь века и так называемые «числа фресок». Если на фреске тринадцать персонажей (неважно, чем они заняты: сидят за столом, катаются на роликах или смотрят, задрав голову, в небо) — речь идет о предательстве по идейным соображениям и при небольшом денежном интересе. Если шесть — о злодействе. Семь — о проекте, призванном облагодетельствовать человечество. Трое — о корыстном заговоре с непредсказуемым результатом.

В данный момент в комнате — и, соответственно, на темном металлическом зеркале глухонемой фрески — присутствовали три персонажа.

Лысый розоволицый человек лет примерно пятидесяти, в белоснежной сорочке (пиджак на спинке стула), при золотых с бриллиантами часах (пятнадцать тысяч долларов), когда-то носил фамилию Мешкович, проживал в столице Туркменской ССР городе Ашхабаде, работал в отделе художественной самодеятельности городского управления культуры и (по совместительству, на общественных началах) председательствовал в жилищно-строительном кооперативе работников культуры «Муза».

Насколько было известно Мехмеду, Саша Мешкович, заочно окончивший факультет хорового дирижирования Куйбышевского института культуры и являвшийся по паспорту белорусом, вовсе не собирался уезжать из теплой Туркмении в еще более теплый Израиль, если бы не уголовное дело о взятках, будто бы вошедших в повседневную практику ЖСК «Муза».

В новой жизни он был бельгийско-израильским и, возможно, российско-туркменским гражданином. Звали его Александер (Алекс) Мешок. В Европе, особенно сейчас, недолюбливают фамилии, оканчивающиеся на «ич», принимая их за сербские.

Почему-то просвещенные европейцы-бизнесмены относятся к сербам еще хуже, чем к русским, называя их за глаза «сербскими свиньями» и стремясь любой ценой обмануть. Нелюбовь к сербам зашла так далеко, что даже наемным киллерам было запрещено принимать от них заказы. Убивать же сербов киллерам (и не только) отнюдь не возбранялось.

— На первый взгляд все выглядит архипривлекательно, — первым нарушил молчание Алекс Мешок.

Мехмед не сомневался, что он считает себя умнее его, Мехмеда, и второго присутствующего в подвальной комнате человека. Потому и спешит высказаться. Мехмед неизменно уступал таким людям дорогу, которая довольно часто оказывалась дорогой… в тупик, в никуда, а то и в пропасть.

— Но я не привык доверять данайцам, приносящим дары! — продолжил Мешок. Я опасаюсь человека, который приходит ко мне и говорит: «Эй, Санек, вот у меня тыща долларов, возьми ее себе!» — Он говорил напористо, но в то же время как-то безжизненно, как если бы в алюминиевую миску сыпалась алюминиевая же стружка.

Мехмед не улавливал в голосе Мешка «живой жизни». Ему казалось, что Мешок воспроизводит некогда выученный (ведь по образованию он массовик-затейник) монолог. «Не первой руки драматурга», — отметил про себя Мехмед.

— Зачем он это делает? — стащив за дужку с носа очки, Мешок обвел присутствующих пронзительным, проникающим, как радиация, взглядом.

Обвел, скорее всего, по привычке, а может, по глупости, потому что и Мехмед, и второй человек в комнате знали, что Мешок чудовищно близорук и что контактные линзы ему противопоказаны. Поэтому, обводя невооруженными глазами людей, он вообще не видит их лиц, в лучшем случае смутные белые пятна. По крайней мере, ничего иного при минус пяти на правом и минус семи на левом глазу он видеть просто не может. Необъяснимый магнетизм мешковского взгляда заключался в пробуждении у собеседника иллюзии, что Мешку известны его тайные помыслы и, более того, скрытая на дне души тайна, которая, как известно, до поры скрывается на дне любой человеческой души, независимо от того, знает про нее человек или нет.

— Но он зачем-то это делает! — вновь водрузил на нос очки Мешок. — Думаю, нам не следует спешить, горячиться, хвататься за эту… как… за пушинку, да? Нет, соломинку! Необходимо тщательнейшим образом все взвесить!

Мешок говорил по-русски правильно и без акцента (у многих русскоязычных, долго живущих за границей, акцент, кстати, появляется). Его речь была механистична, как вой лебедки, логически верна, как таблица умножения, и одновременно (хотя это открывалось не сразу и не каждому) стопроцентно непродуктивна. Грубо говоря, Мешок с умным видом произносил совершенно очевидные, банальные вещи, спорить с которыми представлялось невозможным именно в силу их очевидности и банальности.

Частенько во время общения с Алексом Мешком — ведущим менеджером группы компаний (консорциума), куда входила и фирма Мехмеда, у Мехмеда возникало ощущение, что некая машина времени переносит его в тихий, благословенный Ашхабад середины семидесятых. Душным вечером он сидит на заливаемой закатным светом кухне у только начинающего тогда лысеть председателя ЖСК «Муза» Саши Мешковича, одолеваемый жгучим желанием (Мехмед не мог понять, почему оно столь натурально) перебраться из своей двухкомнатной в освободившуюся этажом ниже трехкомнатную квартиру. Мехмед смотрел в блестящие выпуклые Сашины глаза и, не улавливая смысла произносимых слов, понимал, что Саша — друг, Саша искренне хочет помочь, Саша сделает все, что в его силах, и нет никакой Сашиной вины в том, что Мехмеду придется сверх выплаты пая добавить еще пять тысяч — иного, как говорится, просто не дано, хоть умри! Иначе не удастся быстро оформить документы, провести решение через собрание, утвердить его в горжилкомиссии и т. д. и т. п. Промедление же смерти подобно, потому что Рахимов со второго этажа уже подкатывался к председателю ЖСК с разными интересными предложениями. А Мехмеду ли не знать, какой страшный человек этот Рахимов? Везде, везде у него свои люди! Одно только мучило Мехмеда: согласится ли Саша взвалить на себя эту тяжесть, принять деньги? И если да, то не обидится ли на Мехмеда?

В настоящее время Александер Мешок получал около двухсот сорока тысяч долларов в год одного только жалованья, считался едва ли не самым квалифицированным и честным экспертом по ведению дел в России.

— Ну и, естественно, — завершил вступительную часть Мешок, — придется как рентгеном просветить ситуацию на предмет возможного участия КГБ.

КГБ был его болезненным наваждением. И хотя всем было известно, что в России давным-давно нет никакого КГБ, а то, что есть (чеченская война и повальное воровство красноречиво об этом свидетельствовали), — ничто (в смысле защиты интересов государства), наваждение Мешка находило понимание в высоких американских финансовых сферах, где принимались важные решения, в результате которых денежные потоки, как селевые лавины, как бумеранги, устремлялись, сокрушая все на своем пути, в тот или иной сектор российской экономики, чтобы потом — желательно как можно скорее — куда более могучий денежный поток (бумеранг) устремился в обратном направлении.

«Малые деньги рождают большие деньги, иначе это не деньги», — вспомнил Мехмед длинное название картины, висящей в кабинете главного шефа в офисе фирмы в Нью-Йорке. Вот только понять, что именно изображено на картине, было не так-то просто. Мехмед склонялся к мысли, что на ней изображена некая космическая паутина, в которой еще живой, но уже обессилевшей (высосанной невидимым пауком) мухой бьется планета Земля. Но может, Мехмед ошибался и на картине было изображено что-то другое.

Картина «Оскопленный капитал приносит несчастье своему обладателю» представлялась более понятной. На ней была изображена летящая вниз с высоты (наверное, ее выпустил из когтей тот самый, милый сердцу Мехмеда, пустынный орел) разрубленная пополам черепаха. Хотя, конечно, разрубить ее пополам орел никак не мог. Так что здесь надо было думать не о том, что изображено на картине, а кто и с какой целью разрубил черепаху, почему она летит вниз, кому на голову упадет. Вероятно, на голову незадачливого обладателя оскопленного капитала, или, попросту говоря, кубышки, полагал Мехмед.

У Мехмеда было подозрение, что не без участия КГБ (в те годы всесильного) вырвался «белорус» Саша Мешкович в Израиль, несмотря на незакрытое уголовное дело о взятках в ЖСК «Муза».

Евреи в Израиле, да и по всему миру, рассказывали Мехмеду, что многих отъезжающих КГБ вынуждал дать подписку о сотрудничестве. «Может быть, вы нам вообще никогда не понадобитесь, — говорили гэбисты, — но даже если и понадобитесь, что маловероятно, речь пойдет об абсолютно безобидных, легальных, скорее всего, бытовых или организационных услугах, за которые вам, естественно, будет заплачено». Так что никто не мог знать наверняка, где, как, в какой форме придется оказывать бывшей Родине эти самые услуги.

Мехмед понимал Мешка.

Да, возможно, КГБ не существует. Но Сашино «личное дело» с подшитыми написанными от руки сообщениями где-то лежит, пылится. Где? Зачем?

Третий присутствующий в подвальной звуконепроницаемой комнате человек звался Халилом Халиловичем Халиловым и считался (по паспорту) гражданином Южной Кореи. Мехмед ни разу, даже на встречах с его «соотечественниками», не слышал, чтобы Халилыч (так называли его друзья) произнес хоть словечко по-корейски. Впрочем, это вовсе не означало, что Халилыч в корейском языке ни в зуб ногой. Он был родом из Восточного Казахстана. Его первая (или вторая, Мехмед не знал наверняка) жена была кореянкой. Может, Халилычу просто не нравилось говорить по-корейски.

Халилычу можно было дать тридцать, но можно и шестьдесят. Мехмед давно обратил внимание, что в компании относительно молодых людей и Халилыч казался молодым, рисковым, энергичным, неутомимым в веселье и удовольствиях. В компании же людей пожилых, солидных, умудренных опытом и деньгами Халилыч, как правило, был грустен, немногословен, меланхоличен, то есть вел себя именно так, как и должен себя вести много повидавший и много заработавший человек.

В советские времена Халилыч работал в строительстве, в металлургии, на железнодорожном транспорте, пока наконец не закрепился на должности директора крупного птицекомплекса в Кустанайской области. По слухам, только развал Союза помешал Халилычу стать Героем Социалистического Труда. Будто бы Горбачев уже подписал соответствующий указ, да, пока оно двигалось по инстанциям, Казахстан превратился в независимое государство и высшей наградой в нем стал орден Снежного барса.

В Халилыче (или это только казалось Мехмеду?) и по сию пору присутствовало нечто сентиментально-птичье: исполненный дурной суетности куриный взгляд, короткая петушиная отвага и — итоговая, бройлерная — покорность судьбе. Вроде бы по происхождению Халилыч считался казахом, но с примесью татарской и уйгурской крови. В отличие от корейского, Халилыч свободно говорил на тюркских языках, владел в совершенстве английским. Его частенько принимали за китайца из Гонконга. Но Халилыч, в отличие от китайца из Гонконга, выучил язык не в детстве, а в достаточно преклонном возрасте. Это говорило о многом. Как минимум о том, что у Халилыча есть порох в пороховницах. Но решительно не говорило о том, как намерен Халилыч распорядиться этим порохом. Мехмед подумал, что, если бы Халилыч был лично его, Мехмеда, компаньоном, он бы не спускал с него глаз.

Мехмед подозревал, что Халилыч, несмотря на внешнюю простоту и открытость (он не боялся выглядеть смешным, расположившись к человеку, мог и прослезиться от избытка дружеских чувств после пятого-шестого стаканчика виски), получает больше, чем бельгийско-израильский и, возможно, российско-туркменский гражданин Алекс Мешок. Руководство консорциума ценило Халилыча (видимо, авансом, он работал здесь не так давно) высоко. В телексах и факсах, приходящих из Штатов, Халилыч неизменно удостаивался одной, а то и двух прочувствованных строчек.

Это звучало совершенно неправдоподобно (в смысле подлежало проверке), но будто бы один из вице-президентов консорциума (в консорциуме из-за превосходящей меру финансовой мощи объединившихся в нем компаний специально не был предусмотрен пост президента или председателя совета директоров) предложил Халилычу строиться рядом с собой на Майами.

Мешок говорил Мехмеду, что когда решался вопрос о переходе Халилыча в консорциум (раньше он работал в фирме, специализирующейся на поставках в Россию и страны СНГ куриных окорочков — так называемых «ножек Буша»), за него, как за прославленного футболиста, выплатили неустойку чуть ли не в миллион долларов, большую часть которой огреб сам Халилыч.

— Да что он, из золота? С бриллиантовыми яйцами, да? — помнится, не выдержал Мехмед, до которого тоже доходили слухи о выдающихся способностях Халилыча.

— Ну, с бриллиантовыми, не бриллиантовыми, — усмехнулся Мешок, — а вся Россия от Калининграда до Владивостока жрет ножки Буша. И не только Россия.

— Кто еще жрет — Африка? — уточнил Мехмед.

Когда-то и он занимался ножками Буша. Это было прибыльное, но хлопотное и многоступенчатое (в смысле дележа доходов) дело. Успех в нем обеспечивало наличие централизованной (в смысле управления и контроля) и разветвленной (в смысле территории) розничной торговой сети. Хорошо, если удавалось «въехать» с товаром в уже сложившуюся сеть. Хуже, если надо было ее создавать. В этом случае окупаемость проекта растягивалась во времени. Ножки Буша отменно шли в бедных, голодных, коррумпированных (все бедные и голодные почему-то одновременно были коррумпированными) странах. В большинство уважающих себя (своих граждан) стран ввоз ножек Буша был фактически запрещен.

— Казахстан жрет, — пояснил Мешок.

— Казахстан? — удивился Мехмед, частенько бывавший в Казахстане в начале девяностых и помнивший несметные стада баранов в степях и горах. Однажды он ехал по бездорожью на золотой прииск и купил у чабанов только что ободранного, парного барана за… десять долларов. Живой — на вывоз — баран стоил еще дешевле. — Куда же они тогда девают свое мясо?

— За несколько лет они фактически ликвидировали поголовье, — усмехнулся Мешок. — Что такое реформа сельского хозяйства? Реформа сельского хозяйства это когда выгоднее жрать мороженые ножки Буша, чем выращивать собственных баранов! А ты удивляешься, почему так уважают Халилыча. Он там целый год сидел советником от «Банка реконструкции и развития». Сначала очистил мясной рынок, а потом его же и занял. Халилыч — великий человек!

Такие вот «голы» забивал «ножкой Буша» в ворота своей бывшей Родины несостоявшийся Герой Социалистического Труда «футболист» Халил Халилович Халилов.

Бывшая Родина проигрывала.

В воротах у нее стояли алчные идиоты.

Сейчас «переброшенный», как номенклатурщик в старые добрые советские времена, с ножек Буша на металлургию, Халилыч отвечал за работу консорциума на южном — центрально-азиатском — фланге СНГ.

Это было очень важное и ответственное направление.

Местные (невообразимо крупные для этих государств) металлургические комплексы были наглухо интегрированы в единые (в масштабах СССР) производственные циклы. В сущности, это были те же стада баранов, только неподвижные. И, как выяснилось, более жизнеспособные. В последнее время, казалось бы, навсегда расчлененные комплексы (как хвосты и лапки у ящериц) вдруг обнаружили тенденцию к реинтеграции. Странным образом этому способствовали повсеместно взявшие управление металлургией в новых независимых странах бандиты, договаривающиеся между собой быстрее, нежели президенты и правительства. Бандитам, в отличие от преследующих иные цели президентов и правительств, прибыль была нужна здесь и сейчас, а не в двадцать первом веке. Халилычу приходилось тратить много денег (на уровне президентов и правительств), чтобы оторванные лапы и хвосты не отрастали вновь, чтобы ящерица — упаси Бог! — куда-нибудь не шмыгнула. Халилыч работал так высоко и так тонко — через МВФ, Всемирный банк, институты иностранных экономических советников, — что бандитам было затруднительно его вычислить. К тому же он всегда аккуратно платил по контрактам, а такие люди были для бандитов священны.

Пока что усилия Халилыча окупались за счет демпинговой распродажи оставшихся с советских времен запасов (судя по этим запасам, СССР собирался существовать вечно) сырья и полуфабрикатов, но, похоже, в этой бездонной бочке вода иссякала. Слишком много просверлили в ней дырок, слишком многие стояли у бочки, подставив емкости.

Консорциуму предстояло принять стратегическое решение, которое определило бы его политику на металлургическом направлении по крайней мере на несколько лет. Подобные решения, принятые на невообразимых финансовых верхах, доводились до сведения ведущих сотрудников под расписку о сохранении полнейшей конфиденциальности. Ознакомившись с решением (они излагались в виде тезисов, предельно просто и кратко), сотрудник — по возможности — ничего кардинально не менял в своей работе, но каждый новый контракт, действие, инициатива, кадровая перестановка отныне рассматривались в свете «стратегического решения», заворачивались в его магистральное русло. И еще одна особенность была у этих решений: они должны были не обсуждаться между посвященными, а неукоснительно, безоговорочно исполняться.

Мехмеду представлялось, что вариантов решения может быть несколько.

«Дожать» оставшиеся с советских времен товарно-сырьевые запасы и, задействовав схему тотального (перманентного, как революция в понимании Троцкого) конфликта — с местной, с центральной властью, с трудовыми (точнее, тем, что от них осталось) коллективами, с несуществующими профсоюзами, с криминальными структурами (это был очень перспективный путь) и т. д., - со скандалом (через международные арбитражные суды) уйти, обвинив во всех грехах коррумпированное чиновничество (несовершенство законодательства, склонность местных режимов к тоталитаризму, исламскому или славянскому экстремизму, бандитскому беспределу и т. д.). Сделать это было еще не поздно, но уже с потерями, потому что «точка возврата» для этого варианта была пройдена. Уйти, как ни крути, означало кое-что оставить. Все с собой не заберешь. Мехмед сомневался, что кто-то захочет что-то оставлять.

«Погасить» бывшую советскую, некогда крупнейшую в мире, металлургию вообще. Для этого следовало организовать ее масштабную «реконструкцию» сбросить оставшееся оборудование в металлолом, а новое не завезти под благовидным предлогом банкротства, высоких таможенных пошлин и т. д. Так как большинство фирм, работающих в бывшем СССР, были специально зарегистрированы (перерегистрированы) на Кипре или Каймановых островах, осуществить это было довольно просто. Но это было не столько экономическое, сколько политическое решение. Его можно было сравнить с опрокидыванием накрытого к банкету, ломящегося от деликатесов, стола, когда во что бы то ни стало надо уйти со скандалом. Мехмед сомневался, что в ближайшее время поступит подобная команда.

Наиболее вероятным ему виделось решение, суть которого сводилась к следующему: всеми силами расширять базу сырья — брать тендеры на разработку месторождений, — одновременно «опуская» местную металлургию на первичные (самые грязные, трудоемкие и дешевые) переделы продукции. Высокие (чистые) технологии, все еще присутствующие в бывшей советской металлургии, следовало постепенно экспортировать в более подходящие страны, из этих же стран, соответственно, импортировать под предлогом расширения производства грязные, первичные переделы. Технологические циклы должны быть строго разделены государственными границами. В идеале Россия и страны СНГ должны были покупать по мировым ценам (желательно, конечно, выше, как в случае с ножками Буша) металл (и все, что изготавливается из него), произведенный на их (за исключением последних переделов) территории из их же сырья.

Это была нормальная, в сущности, единственно возможная (иначе зачем было огород городить?) экономическая схема для побежденной страны, но не всем в России она нравилась.

Особенно не нравилась она бандитам, пристрастившимся (до прихода консорциума) самостоятельно продавать металл. Отныне все пути им были перекрыты. Бандиты пугали войной.

Один из офисов Халилыча находился в Новокузнецке. Побывав там, Мехмед изумился числу охранников со скорострельными карабинами и помповыми ружьями. Последний (наиболее зверского вида) еще и с расчехленным пистолетом-автоматом на поясе стоял в приемной у двери кабинета. «Думаешь, защитит?» поинтересовался Мехмед у Халилыча. Тот отодвинул портьеру. За портьерой скрывался готовый к бою гранатомет. «Лишь бы сам не пристрелил, — весело рассмеялся Халилыч, — дал хоть, — кивнул на гранатомет, — пошуметь напоследок».

Продажная местная власть, таким образом, крутилась между двумя опасно сходящимися жерновами: отечественными бандитами и международным капиталом. Мехмед понимал, что единственный способ отменить (упредить) предстоящую разборку — разделить Россию сразу на много государств со всеми атрибутами независимости, включая спецслужбы. Мобильные, отменно оснащенные, укомплектованные иностранными специалистами, они должны были очистить страну (множество стран) от бандитов.

Но это было дело будущего.

Сначала предстояло вырвать у России ядерное «жало».

Мехмед вдруг ни к селу ни к городу вспомнил, что сталинский писатель Фадеев покончил с собой, не дописав романа «Черная металлургия», где он разоблачал вредителей. Мехмед подумал, что Фадеев несколько опередил события. Сегодня он бы мог смело приступить ко второй книге — «Цветная металлургия». Мехмед не обучался в университетах и сам удивлялся: откуда он знает про Фадеева и его недописанные романы? Но ведь и великий пролетарский писатель Горький не обучался в университетах, подумал Мехмед, не говоря о Шекспире или Бальзаке. И уж совсем непонятно было, где мог учиться великий Гомер.

Вот только письменная грамота не давалась Мехмеду. Меньше всего ошибок он допускал, как ни странно, в английском. По-русски, по-турецки, не говоря о грузинском и армянском языках, он, увы, писал с ошибками. Впрочем, секретарши у него сплошь были с высшим образованием, а одна так даже кандидат филологических наук, в совершенстве владевшая фарси и дари. Они перепечатывали его письма уже без ошибок.

Мехмед склонялся к мысли, что языки, а следовательно. и языкознание — это тропинка к Богу. Никто, кроме Бога, не может помочь людям победить звериную немоту, обучить их словам. Поэтому Мехмед очень понимал Сталина, вдруг взявшегося на склоне лет за языкознание. Он хотел обучить людей новому, так сказать, конгениальному своей личности языку. Ведь все остальное было покорно его воле.

На темной зеркальной фреске лицо Халилыча было печально. как если бы все еще существовал СССР, Халилыч по-прежнему был директором птицефабрики и в данный момент сидел в ожидании строгача на бюро райкома. И одновременно лицо его светилось сознанием собственной правоты (выговор давали за хоть и мгновенно окупившиеся, определенно разумные, но непредусмотренные и к тому же потребовавшие дополнительных финансовых затрат изменения в технологической линии комплекса). Поэтому еще и горестно-просветленным было лицо Халилыча, каким только оно и может быть у человека, знающего и, что, пожалуй, многократно важнее, понимающего законы жизни, то есть принимающего правила игры.

Это называлось мудростью.

Мехмед преклонялся перед мудростью, потому что сам владел лишь половиной священного дара: знал законы жизни, но не понимал их. Когда признавал, а когда не признавал правил игры.

Халилыч любил повторять, что будущее открывается только перед людьми, которые никогда на него не покусятся, не попытаются что-либо в нем изменить в свою пользу.

Мехмеду было не отделаться от ощущения, что Халилычу будущее открыто — он не только знает, какое будет принято стратегическое решение, но и к каким последствиям оно приведет.

У Мехмеда были основания надеяться, что Халилыч поделится с ним своими мыслями и тем самым поможет ему избежать ошибок. Иногда же он смотрел в спокойное, абсолютно ничего не выражающее (как песчаный бархан) лицо Халилыча, и ему казалось, что его надежды лишены всяких оснований. Что тогда в Лондоне, в отеле «Кристофер», Халилыч просто-напросто тонко (в мягком, деликатном, китайском каком-то стиле, когда не понимаешь, где правда, а где обман) над ним подшутил.

Но в этом случае Халилыч был вторым Гарри Гудини, то есть человеком, который мог, будучи связанным железными цепями, выбраться из сброшенного с Бруклинского моста в Гудзон запертого сундука.

Мехмед и по сию пору не знал: зачем Халилыч, не будучи Гарри Гудини, забрался в сундук?

…Они, помнится, отменно поужинали и выпили на увитой плющом открытой веранде в каком-то ресторане. Там еще на столах стояли стеклянные светильники в виде лилий, внутри которых горели свечи. Халилыч, сколько его знал Мехмед, был не то чтобы сильно сексуально озабочен, но как бы весьма чуток и отзывчив к женской красоте. Это была отзывчивость художника на присутствующее в мире прекрасное (или кажущееся таковым). В зависимости от настроения, времени года, а то и суток Халилычу нравились разные женщины. В сущности, для него не имело значения, профессиональная ли проститутка, обеспеченная ли студентка или достойнейшая мать семейства зашла поужинать в дорогой ресторан. Любая из них в любой момент могла превратиться в пристальный, но не навязчивый (Халилыч легко отступал, если не чувствовал ответного интереса) объект его внимания. Мехмед полагал, что Халилыч слишком хорошо относится к женщинам, прощая им (или полагая для них естественным) грех и блуд.

Поскольку Халилыч вечерами в основном оказывался в местах, где после напряженных дневных трудов проводили время богатые деловые мужчины, получалось, что на глаза ему попадались главным образом проститутки, которые, впрочем, иной раз выглядели как обеспеченные студентки, а то и почтенные матери семейств.

Мехмед (он сам не знал, как это у него выходило) безошибочно определял проституток, как, впрочем, и не возражающих прикинуться ими на вечерок обеспеченных студенток и почтенных матерей семейств.

Халилыч же (если только таким образом не издевался над окружающими) с трепетным уважением относился ко всем без исключения женщинам, даже и к тем, к которым следовало относиться без малейшего уважения.

Вот и когда они ужинали на увитой плющом открытой веранде, Халилыч обратил внимание на двух девушек, подчеркнуто грустно и одиноко сидящих за дальним столиком с двумя стаканами и бутылкой минеральной воды. От бутылки минеральной воды как будто исходил сигнал SOS. Однако же всем мужчинам известно, насколько коварен, непредсказуем и обманчив этот сигнал.

Одна из девушек определенно приглянулась Халилычу. Мехмед понял это по тому, как поглупело его лицо, какими круглыми (как у попугая) сделались его глаза. Прихватив в баре бутылку вина и коробку рахат-лукума (чего же еще?), Халилыч отправился знакомиться. Мехмеда эти молодые особы, скупо освещаемые стеклянным в виде лилии светильником с огарком свечи на дне, не вдохновили, хотя одна — выраженного восточного (не тюркского, а скорее персидского) типа была ничего. Но не настолько, чтобы тратить на нее время в ресторане и деньги после.

— Халилыч, у тебя таких в Алма-Ате и в Ташкенте пруд пруди, — заметил Мехмед, когда Халилыч вернулся, — зачем тебе азиатки в Лондоне? Возьми лучше негритянку.

Халилыч, как и предвидел Мехмед, ответил, что никакие эти девушки не проститутки (как только Мехмеду могло такое в голову прийти?), а журналистки из суверенной Киргизии, находящиеся в Лондоне на стажировке. Высокую и стройненькую, понравившуюся Халилычу, как выяснилось, звали Гюзель, она сказала, что работает на Би-би-си, где ей почему-то ничего не платят.

— Ну да, — усмехнулся Мехмед, — всем известно, что проституток по имени Гюзель в природе не существует. Ты хоть узнал, сколько они берут?

Халилыч, пропустив мимо ушей слова Мехмеда, сказал, что прямо сейчас девушки поехать с ними не могут, но он договорился, что они подъедут в отель «Кристофер» через час.

— Значит, уже с кем-то здесь договорились, — заметил Мехмед. — Не торопись, давай посидим, посмотрим с кем. Зачем нам СПИД, Халилыч?

Но Халилыч, видимо, не желая разочаровываться в девушках, решил провести час не здесь, а в баре отеля «Кристофер». Зачем-то полез в бумажник.

— Ты хочешь заплатить им «до»? — изумился Мехмед. Похоже, в отшлифованную тысячелетиями схему отношений «проститутка — клиент» Халилыч вознамерился внести революционные изменения.

Халилыч, с сожалением посмотрев на Мехмеда, ответил, что это деньги девушкам на такси, чтобы они, значит, быстрее приехали.

По тому, как те радостно схватили две десятифунтовые бумажки, Мехмед догадался, что они голодные. Оголодавшие в Соединенном королевстве киргизские журналистки, по всей видимости, только примеривались к новому для них, а так очень даже древнему способу зарабатывания денег. Мехмед с неудовольствием подумал, что с непрофессионалками возможны всякие неожиданности.

Час минул, но девушки не прибыли в «Кристофер».

Мехмед начал злиться. Он подвел к Халилычу крашенную под блондинку кореянку с кукольным личиком, которая, на его взгляд, если и не превосходила Гюзель, то по крайней мере ни в чем ей не уступала.

— Она работает на «Голосе Америки», и ей тоже не платят, — сказал Мехмед.

Но Халилыч не отреагировал на возможную свою соотечественницу. Похоже, он решил ждать Гюзель до утра.

«Пусть ждет без меня», — с раздражением подумал Мехмед и ушел из бара. В дверях оглянулся. Халилыч увлеченно складывал из салфетки какую-то фигурку (предавался древнему японскому искусству оригами). Он не заметил ухода Мехмеда.

Среди ночи Мехмед проснулся. Редко когда он чувствовал себя таким несчастным и одиноким, как в глухой предрассветный час в отеле в чужой стране. В недобрый этот час, как свидетельствовала медицинская статистика, наблюдается пик так называемых естественных смертей. То есть души большинства умирающих в относительно комфортных условиях — в собственных постелях и на больничных койках — предпочитают отлетать в вечность именно в этот час. Можно не говорить, что немалое количество душ этого выбора не имели, отлетали в вечность из самых разных мест и в любое мгновение суток. Но все же именно смутный предрассветный час (как напоминание о естественной — о внезапной что напоминать? — смерти) невыразимо тосклив для живых, быть может, совершенно напрасно ориентирующихся именно на естественную смерть.

Хотя, если вдуматься, Мехмеду было не о чем тосковать. У него не было семьи, не было дома. Когда-то его дом находился в деревне Лати на границе между Грузией и Турцией. Сейчас на месте этой деревни плескалось небольшое полупроточное водохранилище местной ГЭС.

Тамошние жители рассказывали Мехмеду, что вода в нем такая чистая, что водится форель. Мехмед немало поездил по миру, но нигде не видел таких ярких и крупных звезд, как в детстве над своей родной деревней. Вот и сейчас, думая об отсутствующем у него доме, он почему-то думал о звездах. Это можно было истолковать как странный намек, что его дом среди звезд, но Мехмед не страдал манией величия. Звездное небо, помимо всего, что в нем обнаруживали философы, поэты и ученые-астрономы, прежде всего было пустотой.

Мехмед проснулся еще и потому, что окончательно понял, что не стоит иметь дело с пакистанцами (собственно, для этого они с Халилычем и прибыли в Лондон), пытающимися навязать им свой прокат по цене ниже самого последнего демпинга. Это был худший в мире — бангладешский — прокат. При всем старании Мехмеду и Халилычу потом не удалось бы его выдать за лежалый бракованный советский. Мешать же его, как они планировали, с российским и казахстанским, а потом сбывать через третьи руки в Африку смысла не было. Их бы обязательно вычислили, и хорошо, если бы дело закончилось только неустойкой. В любом случае на рынке металлов им бы больше ничего не светило. И хотя пакистанцы сулили Мехмеду и Халилычу сказочные комиссионные, это была не та сумма, после которой можно уходить на покой. Таких сумм, как знал по собственному опыту Мехмед, не существовало вообще, точнее, они существовали чисто умозрительно, как, допустим, валькирии, привидения или Вечный Жид. Следовательно, пакистанцы предлагали плохую сделку. От нее следовало отказаться.

Мехмед позвонил Халилычу в номер, но тот не взял трубку, что, учитывая время суток, размеры апартаментов, а также возможную занятость (occupation) Халилыча, было совсем не удивительно. В пижаме, в тапочках на босу ногу Мехмед отправился по длинному и однообразному, как праведная жизнь, коридору в номер Халилыча, предположительно предававшегося неправедным утехам.

Прежде чем постучать, Мехмед тронул золоченую ручку в виде львиной головы, и, к немалому его удивлению, дверь подалась. Это не понравилось Мехмеду. Он почему-то подумал о пакистанцах. Хотя им пока рано было (в смысле не за что) мочить Халилыча.

— Халилыч! — громко позвал Мехмед, включая в темном холле свет и вообще излишне шумя. Он хотел позвать администратора, но пуста была инкрустированная слоновой костью стойка, за которой тот обычно находился.

Шум, произведенный Мехмедом, без следа растворился в ночной тишине отеля. Номер Халилыча казался средоточием, бесшумным сердцем этой тишины. Мехмед улышал тиканье напольных часов в большой комнате у камина. Халилыча, естественно, там не было. С чего это ему сидеть теплой летней лондонской ночью у камина в огромной, зашторенной, напоминающей человеку о его неизбывном одиночестве комнате? Не было Халилыча и в спальне. Широкая квадратная, как небольшая крикетная площадка, кровать вообще не была расстелена. Это свидетельствовало о том, что Халилыч не дождался Гюзель. Или, напротив, подумал Мехмед, дождался и в данный момент сидит с ней в баре. Это было похоже на Халилыча. В иные моменты своей странной жизни он предпочитал задушевный разговор с девушкой физической близости.

Но почему он не запер дверь?

В британских (даже в самых дорогих) отелях воровали точно так же, как и во всех других.

Мехмед посмотрел на часы. В этот час в отеле «Кристофер» функционировал один-единственный (круглосуточный) бар на шестнадцатом этаже. Мехмеду не улыбалось подниматься туда в пижаме и тапочках на босу ногу. К тому же Лондон велик, Халилыч мог находиться с Гюзель (или не с Гюзель, а с Айгюль, да хоть с Франсуазой или Оксаной) где угодно.

Мехмед собрался было уходить, но остановился, заметив, что дверь в ванную приоткрыта и там горит свет. Это было не похоже на аккуратного Халилыча: незапертая дверь в номере, невыключенный свет в ванной.

Мехмед вошел в ванную.

Сначала он ничего не увидел из-за поднимающегося со всех углов (просторную, более напоминающую бассейн ванную по желанию можно было превращать в турецкую баню) пара. Потом увидел Халилыча в белом (под цвет пара) махровом халате, дергающегося в петле на хромированной перекладине душа. Похоже, Халилыч вознамерился прибыть в сады Аллаха чистым — а что могло сделать настоящего правоверного истинно чистым, кроме как турецкая баня?

Наверное, Мехмед не вытащил бы из петли заранее обрядившегося в махровый саван, стерильного Халилыча, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, Мехмед был ростом значительно выше Халилыча, а потому, встав на цыпочки, сумел сквозь пар дотянуться до круглого (похожего на глаз какого-то металлического животного) набалдашника, регулирующего высоту душа (перекладины) и ослабить его. Халилыч как куль рухнул вниз — в ванну-бассейн, где вдруг вода как будто закипела: сам собой включился джакузи.

— Аллаху угодно, чтобы ты еще пожил на этом свете, — пробормотал Мехмед, но Халилыч вряд ли его улышал.

Во-вторых, в качестве петли Халилыч использовал брючный ремень из крокодиловой кожи. Под воздействием пара крокодиловая кожа сделалась эластичной. И хотя Халилыч, когда Мехмед выволок его из ванной в холл, не дышал, из-за амортизации ремня шейные позвонки остались целыми.

Вернуть Халилыча к жизни, таким образом, было делом техники. Мехмед знал, как делать искусственное дыхание и массаж грудной клетки. К счастью, у Халилыча оказалось здоровое сердце.

Мехмеда удивили первые произнесенные по возвращении с того света слова Халилыча.

— А, это ты… — произнес Халилыч, определенно узнав Мехмеда. — Ты не понял… Я хотел…

— Чего я не понял? Что ты хотел? — не без обиды (он ожидал по меньшей мере благодарности) уточнил Мехмед.

Но Халилыч не стал продолжать, махнул рукой.

Днем он уже сидел на переговорах со скрежещущими зубами пакистанцами, только говорил, ссылаясь на внезапную ангину, мало и тихо. Но говорил хорошо. Халилыч искренне полагал (и это у него действительно получалось), что в природе не существует сделок, из которых нельзя извлечь прибыль. Так и пакистанцам он подсказал вариант, при котором не только те, но и они с Мехмедом не оставались в накладе: продать прокат как металлолом одному из российских металлургических комбинатов.

В России тогда цена на металлолом значительно превосходила мировую.

Пакистанцам было известно, что Россия — крупнейший поставщик металлолома на мировом рынке, причем по демпинговым ценам. Они поинтересовались, почему же на внутреннем российском рынке цена столь высока.

Потому, ответил Халилыч, что деньги, вырученные российскими бизнесменами за металлолом, остаются за границей. Он посоветовал пакистанцам скупать в Европе российский металлолом и продавать его обратно в Россию. Пакистанцы больше не скрежетали зубами. Они расстались почти друзьями. Халилыч с Мехмедом пообещали им найти надежных покупателей.

…Третьим, чье отражение присутствовало на темной зеркальной фреске, где умирали слова, был сам Мехмед.

Собственная внешность нравилась Мехмеду. Халилыч и Мешок были значительно его моложе, а вот поди ж ты, оба лысые, с покатыми бабьими плечами (Халилыч еще и с пузом). Рядом с ними Мехмед со своей блистающей, как снег на горных вершинах, сединой, с длинным смуглым (без вылезших сосудов и нездоровой одутловатости) лицом, с благородной (выработалась, когда таскал на коромысле бутылки с пивом и водой в ведрах с сухим испаряющимся льдом) осанкой выглядел каким-то византийским императором.

Мехмед мало что помнил о своих родителях.

…Когда вооруженные люди выломали дверь их дома, отец уложил из двуствольного охотничьего ружья двоих. Третий — в военной форме — в упор застрелил его из пистолета и тут же огромным тесаком в несколько ударов срубил с плеч, как кочан капусты с кочерыжки, голову, пнул ее ногой. Мехмед вспомнил, что в сарае у них есть еще одно, так называемое «волчье», ружье, выпрыгнул из окна, побежал в сарай. Но сарай уже горел. Казалось, он как огненный воздушный шар отрывается от земли в горячих искрах и диких криках скотины. Мехмед заглянул в дом, но увидел только стол. Один держал за руки, другой стоя насиловал его двенадцатилетнюю сестру. По полу ползала, хватая их за ноги, мать — уже без юбки и шаровар. Ее били сапогами, кололи в зад и ноги штыками. Один из дожидавшихся у стола очереди увидел заглядывавшего в окно Мехмеда. Он бросился за ним, но сначала ему пришлось подтянуть и застегнуть брюки. Это спасло Мехмеда. Он преследовал его до самого леса. Когда понял, что не догонит, несколько раз выстрелил вслед. Одна пуля прошла у самого виска Мехмеда, тренькнув, как сухая рвущаяся жила, влажно влипла в темный ствол дерева. Мехмеда уже никто не преследовал, но он бежал, опережая в лунном свете собственную тень, обдирая в кровь лицо и руки о ветви и колючки.

Когда (это случилось нескоро) он посмотрелся в зеркало, то заметил на виске (том самом, мимо которого пролетела пуля) седую прядь, точнее, вытянутое — с острым носом — пятно, удивительно напоминающее своими контурами пулю.

…»Может быть, я потомок ханов?» — с трудом оторвал взгляд от темной зеркальной фрески Мехмед.

Никто не мог этого опровергнуть, как, впрочем, и подтвердить. Хотя, конечно, если бы Мехмед захотел, подтвердить смогли бы деньги. Но мысленно Мехмед давно ощущал себя ханом, а потому не видел смысла тратиться на подтверждение того, что ему и так было известно.

…Наивысший его служебный взлет в советские времена пришелся на конец семидесятых, когда целых два года Мехмед был заместителем директора спортивного комплекса (стадиона) «Динамо» в славном городе Батуми. Задачей директора было обеспечить как минимум три-четыре спортивно-зрелищных мероприятия в неделю, будь то футбольный матч, концерт эстрадной звезды или, на худой конец (и такое случалось), ралли… обезьян. Задачей Мехмеда — чтобы во время представления все желающие могли без хлопот угоститься лимонадом, пивом, а то и сухим вином, шампанским. По окончании мероприятия бригада мальчишек с мешками прочесывала опустевшие ряды, собирая пустые бутылки. Пустая пивная бутылка стоила в ту пору двенадцать копеек. Винная — пятнадцать. Директор и Мехмед, таким образом, за вычетом необходимых отчислений имели по нескольку тысяч в неделю. По тем временам это были немалые деньги.

Они-то и сгубили директора стадиона.

Он был мудрым, но стопроцентно восточным человеком. Скрывать достаток, по его мнению, означало гневить Аллаха или быть евнухом в собственном гареме. Его трехэтажный, в мавританском стиле дом, вставший на утесе над морем, увидел из машины отдыхавший в Аджарии тогдашний председатель республиканского КГБ.

— Чей это дворец? — поинтересовался он у сопровождающих.

— Директора нашего стадиона, — с неохотой признались те.

— Какая зарплата у директора вашего стадиона? — задал председатель второй вопрос.

— Сто шестьдесят, а может, сто восемьдесят рублей, — ответили те. — Ну, наверное, еще квартальные премии, тринадцатая зарплата, премии по итогам сезона…

— Неужели вас не удивляет, что человек — пусть даже он получает как первый секретарь райкома партии, четыреста пятьдесят рублей, — построил себе трехэтажный дом в заповедной зоне на утесе над морем? — обвел сидевших в машине ледяным взором председатель. Его фамилия переводилась с грузинского как «сын ястреба». Он действительно был похож на ястреба (сына ястреба, что в общем-то одно и то же) — досрочно седой (как и Мехмед), со светлыми, ничего, кроме презрения и ненависти, не выражающими глазами и крючковатым, как клюв, носом. У него был тяжелый, как свинец, взгляд. Но ненависть его была легка, как крылья, взмывала ввысь и, казалось, обнимала с высоты весь мир, оставляя на долю людей один лишь свинец.

Который можно было щедро расходовать при Сталине и не столь щедро, но тоже можно при Брежневе.

— По линии госбезопасности на этого человека ничего нет, — спас положение старший из сидевших в машине. — Но вы совершенно правы, товарищ генерал, мы как-то забыли, что еще существует ОБХСС. Дело в том, что первоначально речь шла о базе отдыха для спортсменов. Но спорткомитет снял объект с финансирования. Вы получите отчет о результатах проверки через неделю.

Директору стадиона дали семь лет с конфискацией имущества.

Мехмед бежал в Узбекистан, где ему пришлось обзавестись новым паспортом, устроиться работать инструктором по гражданской обороне в колхозный техникум. Зато теперь Мехмед знал, что делать в случае термоядерной, химической или бактериологической атаки. Это был единственный положительный итог второго заочного — сближения (как крохотного ничтожного астероида с могучей, идущей непостижимым, имя которому власть, курсом кометой) судеб Мехмеда и тогдашнего председателя республиканского КГБ, нынешнего президента независимой (после распада Грузии) Имеретии.

Первый раз, тоже заочно, но, может быть, и очно, жизнь свела их в сорок шестом году в не существующей ныне деревне Лати на границе Грузии и Турции.

Когда несколько лет назад Мехмед стоял на берегу водохранилища, на дне которого когда-то находился его дом, и пытался рассмотреть в чистой полупроточной воде форель, к нему неслышно, как порыв ночного ветра, как привидение, приблизилась худая, как жердь, старуха в черном. Хотя привидения, как известно, предпочитают белое.

— Я ждала тебя, сынок, — обратилась она к Мехмеду на его родном языке.

— Ждала? Зачем? Кто ты? Откуда меня знаешь? — Мехмед думал, что забыл родной язык, но, оказывается, он как бы спал в его сознании, а теперь просыпался, с трудом расправляя затекшие слова-конечности.

— Чтобы отдать тебе вот это, — старуха протянула Мехмеду добротный, из черной кожи портфель, хорошо сохранившийся, но определенно не современного производства.

Мехмеду в свое время довелось поработать в антикварном магазине. Такие портфели в тридцатых — пятидесятых годах изготавливали на Таганрогской кожевенной фабрике.

— Что там? — спросил Мехмед, хотя в принципе догадывался.

— Свидетельства очевидцев и документы, — ответила старуха. — Ты сам решишь, что с ними делать.

— Почему я? — с тоской спросил Мехмед.

Родной язык пробуждался в нем слоями. Через головы гор на водную гладь полупроточного водохранилища упал закатный луч. Вечерний горно-лесной пейзаж был невыразимо прекрасен, вот только вода в озере казалась Мехмеду красной и одновременно черной. Это вносило некий диссонанс в картину. Самое удивительное, он знал, как это выразить на родном языке. «Скорбная кровь неотмщенной памяти» — такой вдруг вспомнился сложнейший термин. На русском он укладывался в четыре слова. На английском — в шесть, причем смысл был ясен не до конца. На почти исчезнувшем языке турок-лахетинцев — в одно абсолютно кристальное по смыслу слово. Мехмед почувствовал гордость за родной язык.

— Почему я? — повторил он. — Я был тогда ребенком, я почти ничего не помню.

— Помнишь, — сказала старуха, — раз приехал. Ты — последний из нас. Делай с этим, — кивнула на портфель, — что хочешь. Можешь бросить в озеро.

— Последний? — удивился Мехмед. — Это не так.

Турки-лахетинцы жили в Иордании, в Ираке и в Саудовской Аравии.

— Последний, кто что-то может. — старуха медленно пошла прочь.

— Вернись, — крикнул ей в спину Мехмед, — я дам тебе денег!

Но старуха даже не оглянулась.

Свидетельства очевидцев не сильно интересовали Мехмеда. Гораздо больше документы. Из пожелтевшей докладной полковника госбезопасности Томаза Пачулии республиканскому министру внутренних дел Арчилу Гогоберидзе (как это попало к старухе?) Мехмед узнал, что операцией по «организованному переселению» турок-лахетинцев из приграничной зоны Кабалинского района Грузинской ССР в место «компактного проживания» под Зеравшаном (Узбекская ССР) командовал старший лейтенант внутренних войск, чьи имя и фамилия совпадали с именем и фамилией бывшего председателя республиканского КГБ и нынешнего президента независимой Имеретии. Не совпадало только отчество. Президент Имеретии (в бытность советским человеком, сейчас граждане Имеретии обходились без отчеств) носил нетипичное для грузина отчество — Вальтерович. Тогда как отчество старшего лейтенанта внутренних войск, вырезавшего и спалившего три деревни турок-лахетинцев, было на букву «Д». Мехмед долго изучал пожилую бумагу, подозревая опечатку, но нет, «Д» стояло твердо. В документах такого рода опечатки не допускались.

Мехмед знал, что никто в мире, кроме него, не установит истину. Но не спешил с этим, имея в виду старинную турецкую поговорку, что человек, долго живущий мыслями о мести и наконец совершивший отмщение, остается в мире сиротой, поэтому его, как правило, быстро призывает к себе Аллах. К тому же отмщение в данном случае не воскрешало народ Мехмеда (его грузинскую ветвь), следовательно, было чем-то вроде перезанятого-передоверенного, позабытого долга, который Мехмед был волен отдать, когда сам посчитает нужным.

Или не отдать.

И наконец, третья по счету — стопроцентно очная — встреча с недоказанным (точнее, доказанным на девяносто девять процентов) заимодавцем состоялась у Мехмеда совсем недавно в Нью-Йорке, в зале приемов отеля «Плаза», куда он был персонально приглашен президентом Имеретии в качестве одного из американских бизнесменов, ведущих дела в странах СНГ. Президент, естественно, хотел, чтобы американские бизнесмены обратили внимание на независимую демократическую Имеретию, из-за длинной череды войн толком не нюхавшей настоящих инвестиций, хотя, по мнению президента, ей было, было что предложить инвесторам.

Здесь собрались самые разные люди. Многих из них Мехмед знал еще по СССР.

Пять-шесть банковских аферистов, уведших на заре российского капитализма огромные государственные кредиты. Схема была предельно проста: рассчитавшись с организаторами кредитов, они конвертировали остаток в доллары, перебросили в Штаты на личные или номерные счета, заключили в Штатах фиктивные браки, получили гражданство и на всякий случай сменили имена и фамилии. Хотя могли этого и не делать. Инфляция в те благословенные годы в России была такова, что через три года кредиты обесценивались в рублевом исчислении на тысячу и более процентов, то есть как бы самоликвидировались, растворялись в воздухе, как… сухой лед.

Так, к примеру, бухгалтер из финансового управления Минстроя, а позже начальник отдела ссуд Промстройбанка, известный Мехмеду как Владимир Ильич Левин, в Штатах превратился в… Стивена Корбута Третьего.

Мехмед, помнится, поинтересовался у Володи, а кто же в таком случае первый и второй Стивены Корбуты. Тот ответил, что это… двоюродные братья его второй американской жены. «Но ведь ты никак не можешь считаться третьим двоюродным братом собственной жены», — удивился Мехмед. «Почему? Да хоть внучатым племянником! Какая разница?» — рассмеялся Володя. Вскоре он чуть не сел за какое-то финансовое мошенничество (кажется, увел деньги из пенсионного фонда муниципальных прачечных). Однако ему удалось выкрутиться. Из газет Мехмед узнал, что два других Стивена Корбута были почтенными, известными в Техасе банкирами — оформляя кредиты, Володя представлялся их родственником. Один из этих Корбутов то ли стрелял в Володю из ружья для подводной охоты, то ли проломил ему голову бейсбольной битой.

«Интересно, он сейчас тоже Стивен Корбут?» — подумал Мехмед, глядя, как ловко Володя управляется с черной икрой.

Бывший территориальный уголовный авторитет Толик Краснодарский. Когда-то Мехмед отстегивал ему десятину от «бутылочных» денег. Но и Толик, надо отдать ему должное, не подвел, помог Мехмеду с новым паспортом и военным билетом (Мехмед не служил в армии ни дня, но по военному билету оказался капитаном-артиллеристом в отставке), когда тот бежал из Батуми за час до того. как его пришли арестовывать подчиненные «сына ястреба».

Толик направил рекомендательное письмо ташкентскому вору в законе Эдику. Эдик определил Мехмеда в колхозный техникум недалеко от города Карши, где тот благополучно пересидел объявленный всесоюзный розыск.

Сейчас Толик Краснодарский звался Ашотом Хачатряном, жил в Сан-Франциско, возглавлял американо-армянскую энергетическую корпорацию.

Бывший мэр одного из российских городов, учредивший в Штатах фонд по сбору средств на восстановление исторических святынь родного города да и перекачавший в этот фонд немалые суммы из городского бюджета. Уголовное дело в отношении мэра, с треском провалившегося на очередных выборах, тлело, то затухая, то разгораясь. Сам же мэр жил не тужил, читая в университете штата Айдахо студентам лекции по политологии, время от времени пугая американцев заявлениями об окончательном и бесповоротном поражении демократии и свободы в России.

Следовало отдать должное президенту с ястребиной фамилией. Увидев, кто пришел от имени американцев крепить деловые связи с его молодым государством, он быстро взял себя в руки, держался молодцом. Только посмотрел на готовивших встречу помощников и сотрудников посольства долгим, ничего не выражающим взглядом. Но те, судя по выступившей на лицах испарине, правильно истолковали этот якобы ничего не выражающий взгляд.

В бытность председателем республиканского КГБ президент по меньшей мере троих из присутствующих допрашивал лично, а одного так даже бил по морде так, что тому потом вставляли за казенный счет зубы и накладывали швы.

— А постарел наш ястребочек, постарел… — заметил Толик Краснодарский (Ашот Хачатрян), даже особо и не понижая голоса. — Три волосины на лысине и глазенки стеклянные, как у алкаша… Да какой он ястреб? — изумленно добавил после паузы, как будто эта истина только что ему открылась во всей своей непреложности. — Приехал просить у нас денег! Мне тетка пишет из Кутаиси: холод, тьма и жрать нечего! Что же ты, падла, сотворил со страной? — громко и с презрением осведомился у приближающегося президента.

Мехмед едва успел натужным кашлем заглушить ошалевшего от кокаина и старой обиды Толика, оттащить его к столу, налить в стакан воды. Толик вырывался. Ему было трудно смириться с тем, что враг так близко, а он ничего не может ему сделать. Толик, похоже, забыл, что они не в зоне. А если и в зоне, то в чужой. Здесь другие паханы.

После произнесения речей и изъявлений взаимных симпатий президент с фужером доброго имеретинского вина решил обойти всех (благо их было не так уж и много) присутствующих на банкете. Все-таки он был крепким мужиком, и, возможно, сложись его жизнь иначе, из него бы получился авторитет покруче Толика. Впрочем (Мехмеду говорил об этом и Халилыч), большинство президентов бывших советских республик, а ныне суверенных государств совершенно не терялись в обществе блатных авторитетов, точнее, бывших блатных авторитетов.

Толик к этому времени вроде бы пришел в себя, но вдруг, увидев прямо перед собой белого как лунь, со свинцовым взглядом, в металлического цвета, как в кольчуге, костюме президента, опять разволновался.

— Не забыл, — обратился он к нему по-армянски (чтобы окружающие не поняли, а если бы поняли, то хотя бы не все), — как ты распорядился выдавать содержащимся под стражей в следственном изоляторе КГБ в Тбилиси из тюремной библиотеки только литературу по политэкономии и научному коммунизму?

— Напомни, Толик, или как там тебя сейчас… когда мы перешли с тобой на «ты»? — по-армянски же ответил ему президент, глядя на Толика, как если бы дело происходило в том самом следственном изоляторе и Толик посмел бы обратиться к нему во время обхода с жалобой на плохое питание или грубость персонала.

Охранник за спиной президента расстегнул пуговицу на пиджаке.

Мехмед подумал, что взмахни Толик резко рукой, схвати со стола фужер или вилку — лежать бы ему с простреленной башкой на ковре.

Очевидно, это дошло и до Толика.

— Господин президент, — он сбавил тон, криво, как волк, улыбнулся, — я только хочу уточнить: за кем историческая правота? За нами, гонимыми, или вами — гонителями? Кто, как оказалось, держал парус по ветру истории, а кто, извиняюсь, ссал против этого самого ветра? И, Бога ради, попросите обезьяну сзади не хвататься за пушку. Или я отключу на х… три ваших района от моей энергосистемы на Севане! Ваши люди не платят мне уже третий месяц. Кто, вообще, победитель в этом семидесятилетнем сражении, господин президент? Кто просит деньги? Или тот, кто их дает, точнее, хочет — дает, хочет — не дает?

— Ты невнимательно читал в следственном изоляторе классиков марксизма, Толик, — отхлебнул президент из бокала красного вина. (как вода в водохранилище на месте деревни Лати, подумал Мехмед. «Ребенцзиуле», определил он по цвету. Это было очень редкое и очень дорогое вино из подвалов Баграти. Насколько мог судить Мехмед, гостям предлагалось тоже хорошее вино, но попроще. Белый, с крючковатым носом, стеклянными от ненависти глазами, с бокалом красного вина в руке президент вдруг напомнил Мехмеду вампира из фильма ужасов.) — В мире существует один-единственный способ определения победителя. Победитель тот, у кого власть. Деньги — всего лишь приложение к власти, они следуют за ней как тень. Разве что… иногда немного отстают. Тебе ли, столько лет парившемуся на зоне, этого не знать?

— Тогда почему вы, господин президент, — ухмыльнулся Толик, — не поленились перелететь через океан, чтобы попросить у меня денег?

— Увы, Толик, — президенту, казалось, доставлял удовольствие этот разговор, — власть, как и человек, рождается слабой и беззащитной. Она плачет и просит молока. Пока не окрепнет. Потом уже ничего не просит, все приносят сами. Не буду скрывать, моя власть еще слаба. Я вырвал ее из грязных и подлых рук. Надо мной как топор висит чудовищная, непредсказуемая Россия. Государство разорено и расколото. Мне еще только предстоит его объединить. Это так. Но я не прошу у вас денег. Я всего лишь иду вам навстречу. Вы сами, как вши, ползете ко мне, потому что логика ваших воровских капиталов такова, что вы не можете без того, чтобы не скатиться в стопроцентный криминал, не можете приумножать их на Западе. Вы можете делать деньги только там, где знаете, как их делать, то есть в бывшем СССР. Вас здесь терпят только потому, что вы канал, по которому деньги идут оттуда сюда и, в редких случаях, отсюда туда. Поэтому, Толик-джан, у тебя просто нет другого выхода, кроме как давать мне деньги. Историческая закономерность заключается в том, что мы нужны друг другу. Хотя не могу сказать, что это меня сильно радует. — президент двинулся дальше.

Теперь он был в нескольких шагах от Мехмеда.

— Тебе заплатят за электроэнергию, — обернулся президент к Толику, — если я не ошибаюсь, речь идет о шести миллионах. Но за это ты возьмешь на баланс Колхинский район. Там три ГЭС, можешь взять их себе.

— Спасибо, не надо, — возразил Толик, — сваны взорвали их еще в прошлом году.

— Вот ты их мне и отремонтируешь, — улыбнулся президент и, не дожидаясь ответа Толика, повернулся к нему спиной.

Лицом к Мехмеду.

— Но ведь власть, господин президент, — заметил Мехмед, — у вас была и прежде. Чем вас не устраивала та, прежняя власть, когда по вашей команде в камерах читали классиков марксизма?

В рукаве у Мехмеда был спрятан, точнее, свернут вокруг манжеты, тончайший, из китового уса стилет. Всех входящих, естественно, пропускали через рамку, оглаживали металлоискателем, но металлоискатели не реагировали на китовый ус. Мехмед специально положил в карман внушительную связку ключей, которую и обнаружили (как топор под лавкой) сначала рамка, а потом металлоискатель.

Жизнь президента была в его руках.

Она висела в воздухе, подвешенная на одну-единственную букву — букву «В».

Если бы его отчество начиналось на «Д»…

Впрочем, в глубине души Мехмед не сомневался, что президент — именно тот человек, который ему нужен, которого он ищет. Точнее, который ему не нужен, которого он не ищет.

Но почему-то находит.

Зачем-то же Мехмед обмотал манжету рубашки тончайшим, из китового уса стилетом. И вот наконец он смотрел прямо в глаза человеку, отнявшему у него Родину, дом, родителей, народ. Ему не хотелось, чтобы президент умер, так и не осознав, кто и за что его убивает. Но, с другой стороны (Мехмеду опять-таки не хотелось в этом сознаваться, но, увы, это было именно так — буква «В» являлась всего лишь мнимым тормозом), он отдавал себе отчет, что, не отними старший лейтенант госбезопасности в сорок шестом году у него Родину, дом, родителей и народ, вряд ли бы у него был семизначный счет в банке, не жить бы ему в лучших отелях, не отдыхать на Фиджи, не пользоваться услугами самых дорогих проституток, не пить и не жрать на золоте, как султану. Отняв у Мехмеда Родину, дом, родителей и народ, старший лейтенант госбезопасности отдал ему остальной мир.

И был этот мир прекрасен.

Мехмед как бы смотрел на невидимые чаши невидимых весов и не знал, какая из невидимых чаш перевешивает.

Что-то в его взгляде, видимо, насторожило «сына ястреба».

— Вы не армянин, — скорее констатировал, нежели уточнил. он.

— Я турок-лахетинец, — ответил Мехмед, чувствуя биение в рукаве стилета, как будто пульс, покинув руку, переместился, оживив его, в китовый ус.

— Вот как? — приветливо улыбнувшись, президент протянул руку. — На нашем бывшем большом государстве лежит вина перед вашим народом. Соответственно, на нынешнем нашем маленьком государстве — тень той давней вины. Я делаю все от меня зависящее для того, чтобы восстановить историческую справедливость…

«Ну да, — подумал Мехмед, — смыть водохранилищем самую память о народе это верный путь к исторической справедливости».

— Надеюсь, что трагедия прошлого не омрачит наши отношения в настоящем. президент шагнул с фужером к следующему приглашенному.

— Вы не ответили на мой вопрос, господин президент, — вежливо напомнил Мехмед, едва удержавшись от другого вопроса: как звали вашего отца, господин президент? Честно говоря, Мехмед был уверен: отца президента звали не Вальтер. Или Вальтер, но в сталинские (в особенности военные и предвоенные) годы негоже было проживающему на территории СССР отцу носить имя Вальтер, а сыну отчество Вальтерович. Вот «сын ястреба», сын Вальтера (или все-таки не Вальтера?), и не носил.

В любом случае это было легко выяснить.

Но Мехмед почему-то медлил.

Не сомневался Мехмед и в том, что ему не составит труда подобрать подходящего киллера для выполнения этого задания. Смущало только, что ни один киллер не разъяснит президенту его вину, не зачитает приговор. «Киллер палач, но не судья. Один привлеченный специалист, — подумал Мехмед, — рано или поздно разберется с «В» и «Д», которые сидели на трубе. Другой — продырявит в случае «Д» ему голову. И первое, и второе сделают деньги. При чем тогда тут я?»

— Неужели? — остановился президент. — Время на этом приеме движется так медленно, что ваш вопрос как будто остался в другой жизни. — светлые (ожившие) его глаза более не казались стеклянными.

Мехмед вдруг понял, что именно напоминают ему глаза президента. Бегущие по поверхности водохранилища волны, как будто подгоняемые последним закатным лучом. По тому, что президент повернулся к нему сразу всем корпусом, Мехмед догадался, что он в бронежилете. Ударить стилетом точно в шею с одного шага Мехмед уже не мог. Предстояло сделать два шага. Судя по повадкам — шарящим глазам, вертящейся, как на шарнире, голове, — телохранитель президента проходил выучку в Израиле. До недавнего времени (второго подряд убийства их премьера) израильтяне считались хорошими телохранителями. В последнее время, впрочем, лучшими уже считались кубинцы.

«На втором шаге он убьет меня выстрелом в глаз, — с грустью подумал Мехмед. — Неужели все-таки придется препоручить это дело специалистам и деньгам?» У него мелькнула совершенно идиотская мысль, что, быть может, ответ президента на его вопрос вынудит его пощадить президента, так сказать, объявить ему амнистию.

— А я решил, что вы меня поняли, — перешел на грузинский президент. — Не по врожденной злобе грузины резали турок-лахетинцев, а турки-лахетинцы лезгин и наоборот, а потому, что на то была воля верховной власти, империи, принимающей окончательные или промежуточные решения в отношении тех или иных народов. Мы все служили империи, потому что империя давала жизнь и власть. Да, с каждой новой ступенькой в карьере объем власти увеличивался, но лишь в одном направлении — в исполнении решений, принятых свыше. Допуск к власти был пропорционален личной интеграции в плоть и кровь империи. Она же была задумана так, что в ее крови, как в серной кислоте, растворялось все национальное. Это была власть без воли, точнее, власть внутри чужой воли. Впрочем… — президент поиграл в воздухе пальцами, — народы, нивелируясь и теряя отличия, могли бы и дальше существовать в империи, если бы она сама себя раком не поставила поперек экономических законов. Беда СССР заключалась в том, что он уподобил себя целому миру, вознамерился дать ответы на все вопросы. Господь Бог этого не прощает никому. Когда это стало очевидно, империи пришел конец. Да, у меня была власть, когда по моей команде заключенным выдавали исключительно книги классиков марксизма, но это была всего лишь довольно ограниченная власть над отдельными жизнями, но не над сутью вещей. Истинная власть — власть над сутью вещей, которая никому не подвластна. Вы поняли мою мысль?

— Да, — ответил Мехмед, — истинная власть — от Бога. Но это не новая мысль. И потом, разве кому-нибудь доподлинно известно, в чем суть вещей, господин президент?

— Не скажите, — рассмеялся президент. — Раньше я мог всего лишь лишить человека жизни. Сейчас я могу не только лишить его жизни, но и сделать… понизил голос, — миллионером. Деньги, видите ли, оказываются сильнее ненависти, сильнее, — пристально посмотрел на Мехмеда, — жизни и смерти, а иной раз, не сочтите это за кощунство, и сильнее… Господа Бога. Вот почему вы все, точнее, те, кого я выберу, будете на меня работать! Согласитесь, это покруче «Фауста» Гете или конспектирования Энгельса в камере! Приезжайте в Имеретию, не прогадаете! Мне кажется, мы с вами поладим. — небрежно, как пахан в зоне мелкого воришку, потрепав Мехмеда по плечу, «сын ястреба» пошел (полетел?) дальше.

…Еще раз оглядев лики на темной зеркальной фреске, Мехмед подумал, что ему надо выходить из игры (или не входить в игру), замысленной человеком с тревожной фамилией Берендеев. Мехмед не любил участвовать в играх, которые придумывали другие люди. Даже если речь шла о фантастических выигрышах. Мехмед твердо знал, что не для того одни люди затевают игры, чтобы другие выигрывали. К тому же у Мехмеда была своя — с российским премьером — игра. И вторая — с президентом Имеретии.

В которых у него были неплохие шансы сломать шею.

Еще он подумал, что капиталы текут по миру одними им ведомыми путями, дорогами, реками, каналами и т. д. Чем-чем, а звуконепроницаемостью и темнотой эти пути-дороги-реки-каналы и т. д. удивительно напоминали зеркально-металлическую фреску напротив стола.

Знал Мехмед и свойство денег как пробку выталкивать человека в обыденный мир, а то и в мир иной, если тот нарушал некие неписаные, но определенно существующие каноны.

Странным образом, каноны были для всех разные. Одному легко сходило с рук то, за что другого убивали. Один вытворял совершенно дикие вещи, но считался при этом добропорядочным бизнесменом. Другой объявлялся подонком и мошенником за в общем-то совершенно безобидный поступок. Выходило, что каждый, существующий в мире денег, как бы определял (думал, что определял) эти каноны для себя сам, но некая высшая сила как бы утверждала или не утверждала персональный моральный кодекс.

Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Но кто (что) решает, кому ходить в Юпитерах, а кому в быках?

Эта высшая сила через внутренний голос подсказывала Мехмеду, что он будет наказан в случае, если станет проливать слишком уж много крови — в особенности людей, не имеющих прямого отношения к деньгам; если слишком сильно обнаглеет захочет быстрых денег на пустом месте; если, преследуя деньги, как охотник дичь, рыбак рыбу, как в незнакомый лес, в темный омут, влезет в сектор-сегмент-сферу, где доселе не бывал. Не бывал, потому что ему там быть не положено. Мир денег, таким образом, хоть и был, подобно миру власти, иррационален, все же не был чужд некоему специфическому консерватизму.

Теоретически в мире денег любое мыслимое ничтожество (пешка) могло проскочить в ферзи. Но это случалось крайне редко. А если и случалось, то в новоявленном ферзе никто не видел прежнюю пешку. Так что можно сказать, подобного не случалось никогда.

Мехмед имел дело с деньгами довольно долго (всю жизнь), но единственное, что совершенно точно насчет них уяснил, так это то, что деньги назначают (выбирают?) себе в помощники, проводники и повелители (бывает, что сразу в три ипостаси одновременно) людей по иным критериям, нежели, скажем, в Академию наук, в депутаты парламента или на соискание Нобелевской премии.

За примером не надо было далеко ходить.

Мехмед не знал более разных людей, нежели он сам, бывший заместитель директора стадиона «Динамо» в Батуми, Халилыч, несостоявшийся Герой Социалистического Труда, и Мешок, взяточник из жилищно-строительного кооператива работников культуры «Муза». Казалось, нет в мире силы, способной объединить их, сплавить воедино их взаимонесочетаемый жизненный опыт, разлить его (как жидкий металл) по формам согласованных, совместно принимаемых решений. Но эта сила была, сильнее любой другой силы в мире.

И называлась она — деньги.

Или… суть вещей?

Выходило, в чем-то «сын ястреба» был прав.

Мехмед подумал, что далеко не все люди в этом мире выдерживают испытание деньгами. Деньги можно было уподобить лифту. Одних он возносил вверх, других спускал вниз. Ему показалось вполне уместным перефразировать великого Маяковского. Вместо: «Я себя под Лениным чищу» — «Я себя под деньгами чищу». Воистину, деньги меняли, точнее, безошибочно проявляли сущность людей.

Алекс Мешок — дешевка, воришка, вполне возможно, что и стукач, изумляя всех своей работоспособностью, сутками сидел в офисе на телефонах, меняя сорочки и бреясь за рабочим столом электробритвой, отслеживал процессы акционирования металлургических предприятий на территории СНГ, перебрасывал миллионы долларов из Нью-Йорка и Бостона в Норильск и Воркуту, Братск и Красноярск, формируя для консорциума пакеты акций, позволяющие в случае необходимости форсированно, в считанные дни заполучить контроль над тем или иным предприятием, быстро вдохнуть в него жизнь или, напротив, задуть ее, как свечу перед сном. У Мешка, насколько было известно Мехмеду, не было семьи. И не было времени тратить заработанные деньги.

Мехмед подумал, что, пожалуй, деньги выше, точнее, совершеннее любой идеологии. На вершине идеологии находится вождь, который направляет и оценивает деятельность многочисленных фанатиков. Деньги правят людьми посредством самоорганизации самих людей.

Мехмед перевел взгляд на сонного Халилыча — невзрачного, сентиментального то ли татарина, то ли казаха, а может, уйгура, которому, казалось бы, на роду написано весь век мыкать горе где-нибудь в Караганде или в Астраханской области, но который вместо того, чтобы безропотно мыкать горе, взял да перевел непостижимым образом фактически все ведущие добывающие и металлургические комплексы бывших среднеазиатских советских республик под контроль консорциума. То, чего сравнительно быстро и мягко добился Халилыч в Средней Азии, не мог добиться президент Соединенных Штатов Америки, прилетавший с официальным визитом в Ташкент или в Бишкек на огромном, набитом долларами и советниками «Боинге».

И здесь деньги таинственным образом находили, выдергивали из океана ничтожества, тьмы невежества человека, который одному ему (и только ему) ведомыми путями-методами обеспечивал им в нужном месте и в нужное время режим наибольшего благоприятствования в решении поставленных задач. Каким-то образом Халилыч втирался в доверие к недоверчивым, превыше смерти опасающимся потерять власть среднеазиатским президентам-ханам, брал на себя выполнение их деликатных финансовых поручений, выстраивал в их подозревающем всех и вся окружении сложнейшую систему противовесов, суть которой сводилась к тому, что последней и окончательной гирькой на весах решения того или иного хана оказывалось ненавязчиво высказанное мнение Халилыча.

Мехмеду уже не казалось странным, что Мешок, которому, казалось бы, нельзя доверить и доллар, добивался наибольших успехов именно в доверительном управлении миллионами чужих долларов, где проверить его было фактически невозможно. Балансы Мешка всегда были чисты, как слезы девственницы. Как не казалось странным и то, что Халилыч — безвольная тряпка, слезливый мелкий потаскун, напрочь лишенный воли к власти и сопротивлению, всегда (с кем бы он ни общался, да с распоследней б…) занимавший подчиненное положение (Мехмед не сомневался, что окажись Халилыч на зоне да будь помоложе, его бы немедленно «опустили»), столь блистательно и безошибочно ориентируется и действует в иррациональном мире власти (родильном доме денег), с железной последовательностью добивается осуществления намеченных планов. И хотя Россия не входила в круг курируемых Халилычем государств СНГ, именно ему было поручено организовать встречу вице-президента консорциума с любимой племянницей нового президента страны, без которой, как всем было известно, никакое большое дело в России невозможно было сдвинуть с мертвой точки.

Точно так же не казалось Мехмеду странным и то, что он сам, прежде знавший о металле только то, что при столкновении с ним разбиваются пивные бутылки да еще что из металла изготовляются столь необходимые в обыденной жизни пистолеты и пули, вдруг сделался специалистом по продаже этого самого металла.

Едва только оказавшись на каком-нибудь горно-обогатительном комбинате, металлургическом заводе — в Индии, Нигерии, Казахстане, Бразилии, — Мехмед уже интуитивно знал, что и в какой последовательности необходимо предпринять, чтобы производимый здесь металл смог быстро превратиться в деньги. Познакомившись с документами, Мехмед без труда выстраивал в голове (а если было необходимо, то и на бумаге) схему, с помощью которой предприятие можно было привести к процветанию или (если стояла такая цель) к мгновенному (естественно, в силу «объективных» причин) упадку, банкротству и ликвидации.

Собственно, выбор невелик, утешал себя Мехмед, испытующе поглядывая на Халилыча.

Он не сомневался в успехе своей игры в случае, если удастся вовлечь в дело Халилыча, но не был уверен, достаточно ли для этого той услуги, которую он некогда оказал Халилычу в отеле «Кристофер». Как минимум — Халилыч должен был молчать. Как максимум — взять на себя половину хлопот. Но тогда, естественно, вставал вопрос о вознаграждении. Вряд ли Халилыч согласится меньше чем на половину.

Мехмед не был к этому готов.

…Между тем Александер Мешок и Халил Халилович Халилов закончили изучение слегка помятых документов, принесенных под бронежилетом странным человеком с тревожной фамилией Берендеев. Оба явно не торопились делиться впечатлениями, поэтому Мехмед достал из бара бутылку коньяка «Хеннесси», стаканы, орешки, из холодильного отделения — нарезанный кружками лимон на пластмассовой тарелочке под пленкой. Он сам во всех случаях жизни предпочитал сухое красное вино (Халилычу и Мешку это было известно), но в данный момент хотел подчеркнуть, что они делают общее дело, поэтому и пить должны одно.

— На дворе как будто… десятое июня сорок первого года, — нарушил молчание Халилыч, разглядывая на свет маслянистый коньяк, — мы сидим в Кремле, как Сталин, Молотов и… — покосился на Мешка, — Каганович. И вот нам приносят документы от перебежчика, свидетельствующие, что Германия нападет на СССР двадцать второго июня ровно в четыре часа. Разве можно в это поверить?

— Нельзя, — согласился Мехмед. — В это поверить нельзя.

— Раз нельзя, — усмехнулся Халилыч, — остается что? Проверить личность перебежчика. И естественно, документы. Надо послать людей на каждое предприятие. Пусть даже на это уйдут месяцы. Дело стоящее.

— Но перебежчик предоставил нам не только документы, — озабоченно произнес «Каганович» — Мешок. — Здесь изложен в высшей степени остроумный план, как нам, не позволяя немцам перейти границу, выиграть вторую мировую войну!

«Кто из нас Сталин?» — посмотрел на устало потирающего виски Халилыча Мехмед.

Халилыч был одутловат, бледен, расслаблен. Если он и походил на Сталина, то первой половины войны. На волевого, собранного Сталина второй половины войны Халилыч никак не походил.

— Сколько времени он нам дал на раздумья? — поинтересовался Халилыч.

— Неделю, — ответил Мехмед. — Через неделю мы должны определиться, будем или нет с ним работать. Потом, естественно, потребуется время, чтобы все проверить, договориться о сумме, решить организационные и технические вопросы.

— Меня крайне смущает размер комиссионных, — подал голос Мешок. — Когда два года назад мы покупали оптом правительство Нигерии, они и то запросили меньше. Зачем парню столько денег?

— Давай позовем и спросим, — пожал плечами Мехмед.

Как будто Мешок не знал, что спрашивать, зачем человеку деньги, все равно что спрашивать, почему вода жидкая, а камень твердый.

— Займись этим, Саша, — повернулся к Мешку Халилыч, — это действительно интересно.

— Чем заняться? — удивился Мешок. По занимаемому в фирме положению он был вовсе не обязан выполнять распоряжения Халилыча. Выслушать его мнение, принять к сведению — да, выполнять — нет. Если, конечно, мнение Халилыча не совпадало с мнением самого Мешка. — Не нам с тобой, Халилыч, принимать решение по такой сумме. Это будет — если будет — решение всех шести вице-президентов. А то и… — посмотрел на белоснежный, решетчатый, со вделанными светильниками потолок, бери выше… много выше…

«Таня, — снова вспомнил глупейшую песню Мехмед, — не выпить нам с тобой вина в Вальпараисо…» Мешку точно не выпить, а вот Халилыч, похоже, не только выпьет, но и трахнет эту самую неведомую Таню…» — подумалось ему.

— Саша, — улыбающийся Халилыч был удивительно похож на грустную, умудренную опытом, пожилую обезьяну, — путь к совершенству бесконечен, на каждую идеальную схему находится еще более идеальная контрсхема. Это закон Божьего мира. Я всего лишь прошу тебя помыслить в единственно возможном в данном случае направлении: как, взяв у этого… как его… Берендеева все, не дать ему ничего! Ребята, вы же взрослые люди, неужели вы не понимаете, что такие деньги не выплачиваются никому, как говорится, по определению, какими бы гарантиями этот «никто» ни обставлялся, как бы ни хитрил, чего бы ни обещал!

— Слишком простое решение, — покачал головой Мехмед.

— Бог любит простые решения, — ответил Халилыч с такой уверенностью, как если бы Бог засвидетельствовал это ему лично. — Простые решения — самые правильные. Жизнь и такие деньги — я имею в виду сколько он хочет — вещи несовместные.

— Ой ли? — усмехнулся Мешок.

— Когда из ничего разом в один присест — да! — словно гвоздь вбил в дубовый стол Халилыч.

— Ты думаешь, господин Берендеев этого не понимает? — спросил Мехмед. Лично на меня он произвел впечатление странного человека — да, но глупого нет.

— Еще как понимает, — усмехнулся Мешок, — он же расписал этапы и технологию операции. И потом, вы ведь знаете, в бизнесе меня, как Иммануила Канта в философии, волнуют две вещи: звездное небо надо мной и моральный закон во мне. Моральный закон — хрен с ним, ладно, он простит, как любящая жена, но что помешает этому парню, если у нас не сработает, сделать нас самих частицей звездного неба? Моральный закон? Вдруг он найдет киллера покруче нашего?

— Сомневаюсь, — ответил Мехмед. — Но не сомневаюсь, что он не может не думать на эту тему.

— Ну… — осуждающе покачал головой Халилыч, — если рассматривать мифический моральный закон как оправдание трусости…

— Осторожности, — поправил Мешок. — Если все это всплывет, нам хана.

— Ты мыслишь сиюминутными категориями, — не согласился Халилыч. — Жизнь так устроена, что в конечном итоге забывается все. Эка невидаль — разорение одной-единственной страны, пусть даже и занимающей одну восьмую часть суши… Крушение Римской империи, поражение Германии во второй мировой войне были куда более масштабными событиями, а кто про них сейчас помнит?

— Халилыч, ты, похоже, собрался жить вечно, — рассмеялся Мехмед. «Или… умереть завтра», — вспомнил отель «Кристофер». Но ничего не сказал.

— Но поделиться-то он обязан! — воскликнул Халилыч.

— Не уверен, что он захочет, — сказал Мехмед. — Видишь ли, у меня создалось впечатление, что он знает, как потратить полученные деньги.

Пауза.

Все присутствовавшие в комнате знали, что потратить такие деньги невозможно. То есть, конечно, возможно, но… на что?

На нечто выходящее за рамки сложившихся представлений.

Все знали, что деньги, в особенности огромные деньги, заключают в себе революционный момент собственного отрицания; знали, что цивилизация — их цивилизация — может быть погублена неконтролируемой концентрацией денег во времени, пространстве, а главное, в непредсказуемых руках. Хотя слово «руки» здесь вряд ли было уместно. Мехмед ждал, кто произнесет фразу: «Мы не можем согласиться на эту сделку до тех пор, пока не выясним, как он намерен распорядиться вырученными деньгами».

Но никто ее не произносил.

Мехмед подумал, что, пожалуй, цивилизация — их цивилизация — обречена.

— Я же просил вас перед встречей разузнать, — отхлебнул коньяка Мехмед, откуда он взялся, этот симпатичный Руслан Иванович Берендеев, как он сделал если, конечно, сделал — свои деньги, сколько их у него, чего он или те, кто за ним стоит, добиваются.

— Слишком мало времени, — вздохнул Мешок, — этот писатель — такой ничтожный малек, который проскакивает сквозь сети.

— Никто, и имя ему — Ничто, — задумчиво добавил опять сделавшийся похожим на грустную обезьяну Халилыч.

«На обезьяну, которая любит коньяк «Хеннесси», — подумал Мехмед.

Исподволь наблюдая за своим отражением в темном звукопоглащающем зеркале, Мехмед с удовольствием отметил, что он говорит и смотрится совсем не плохо.

В Мешке, точнее, в его отражении в проясняющем суть вещей зеркале отчетливо проступала некая местечковая, механическая ограниченность, зацикленность на земных делах, если угодно, еврейский физиологический атеизм, воинствующее отрицание мира за рамками жизни и смерти, точнее, за рамками денег, очень больших денег. Это не позволяло хорошему в общем-то парню Саше Мешковичу оторвать взор от земли, устремить его в небо. «Когда б задрать могла ты кверху свое рыло…» — вспомнил Мехмед басню Крылова о свинье, подрывающей корни дуба, с которого она жрала желуди.

В грустной обезьяне — Халилыче — угадывалась та редкая степень цинизма, которую можно было назвать пропастью. Эта пропасть, как известно, являлась излюбленной средой обитания падших ангелов. В обезьяньем лице Халилыча было все: ум, знание, скептический критицизм, готовность к действию; не было только того, что проявляется в каждом человеке по-разному и — тоже по-разному одухотворяет его в иные мгновения бытия, а именно — Божьей искры.

Мехмеду самому частенько случалось соскальзывать в пропасть цинизма, дышать ее разреженным наркотическим воздухом, но у него всегда доставало воли покинуть сумеречный, в мертвенных неоновых огнях мир падших ангелов до того, как в его душе окончательно угасала Божья искра. Она была неуловима, изменчива, эта искра, и зачастую представала в разных (отнюдь не божественных) образах.

Так, сейчас Мехмед вдруг почему-то подумал о старухе, вручившей ему на берегу водохранилища, в полупроточной, красной на закате воде которого водилась форель, потертый кожаный портфель. Мехмед не давал (иногда из последних сил) искре окончательно погаснуть, потому что все тогда (в том числе и деньги) теряло смысл.

«Нет, пожалуй, Сталин все-таки не Халилыч, а я!» — окончательно и бесповоротно решил Мехмед.

Казалось бы, он должен был ненавидеть палача своего народа, тирана, диктатора и преступника, однако Мехмед испытывал к нему гораздо более сложные, какие-то перепутанные чувства. В этом коктейле присутствовали и восхищение, и священный, то есть панический, иррациональный, страх, и… обожание. Так Мехмед относился к людям, чьих конкретных поступков он не понимал (зачем, к примеру, нужно было уничтожать несчастных турок-лахетинцев?), но кто ставил перед собой грандиозные (нечеловеческие или сверхчеловеческие) цели и совершенно непонятным образом (допустим, уничтожая собственных граждан) умел их добиваться. Сухим остатком деятельности Сталина явилось государство, едва ли не полвека бывшее на равных с Америкой. Вряд ли это можно отрицать.

…Точно так же относился Мехмед к Джерри Ли Когану — формально вице-президенту консорциума, но фактически его главе, с которым иногда (на прием к Когану записывались за год) виделся в Штатах и в обход которого (Мехмед до сих пор боялся себе в этом признаться) замышлял дело с заводом в Златоусте.

Никто доподлинно не знал (и не мог знать), каково личное состояние Джерри Ли Когана, как никто не знал (и не мог знать), хочет ли Сталин присоединить Иран, будет или не будет переселять с Кавказа за Урал адыгов. В чем-то Джерри Ли Коган был для Мехмеда даже более непостижим, нежели Сталин. Теоретически все, что делал Сталин, было подчинено цели построения единого мирового коммунистического государства. Чтобы, как писал Маяковский, в мире без Россий и Латвий жить единым человечьим общежитьем. Таким образом, те, кто не понимал тактики вождя, могли утешаться тем, что понимают стратегию.

В случае с Джерри Ли Коганом Мехмед не понимал ни тактики, ни стратегии.

Бывало, он наотрез отказывался финансировать стопроцентно выигрышные проекты и, подобно каравеллам Колумба, бросал миллиарды в свободное плавание, на открытие новых континентов. А то вдруг, на манер невысоких талантов военачальника, создавал на определенном участке финансового фронта десятикратный перевес сил и давил, прорывал линию обороны противника, развивал наступление, не считаясь с потерями.

Джерри Ли Коган был занят бесконечным, как полет сквозь Вселенную, приумножением денег.

Зачем он это делал?

Мехмед не знал конечной (он не сомневался, что великой) цели этого полета-движения-приумножения. Может быть, деньги являлись тем самым великим Ничто, в которое, как в невидимый океан, должна была в итоге влиться река человеческой цивилизации?

Применительно к Джерри Ли Когану не работало золотое правило психоанализа: «Посмотри на человека как можно внимательнее — и ты поймешь, кто он и чего он хочет». Понять, кто такой Джерри Ли Коган и чего он хочет, не представлялось возможным даже после изучения тысячи двухсот страниц текста, отведенных ему в Интернете.

Например, никто не знал наверняка, какую религию он исповедует. Одни утверждали, что Джерри Ли Коган кошерный иудаист. Но это было не так. Мехмед самолично пил с ним в ресторане водку и ел зажаренную на вертеле свинину. Другие — что он то ли баптист, то ли мормон, то ли адвентист седьмого дня. Мехмед, однако, ни разу не слышал от Когана неизбежных (а Мехмеду приходилось иметь дело с этой разновидностью бизнесменов) строгих проповедей о греховной сущности человека, сладких песен о бережливости и труде (торговались они зверски за каждый цент), предостережений о приближающемся конце света (интересно, зачем тогда деньги?). Ни разу Коган не предлагал ему подписать чек для вспомоществования какой-нибудь секте или общине.

Мехмеду случалось заставать Когана в индийском сари, случалось — в грубом шерстяном одеянии буддийского монаха. В последнюю же — несколько месяцев назад — их встречу в кабинете Когана Мехмед обнаружил на стене портрет грозного, преисполненного величия бородатого зеленоглазого человека, по виду определенно бедуина.

— Кто сей достойнейший муж? — полюбопытствовал Мехмед.

Приглядевшись, он увидел, что это цифровая компьютерная графика по металлу. Тончайшая пластинка ловила в воздухе невидимые краски и тени. Зеленые глаза неизвестного гневно светились, как будто кто-то только что нанес ему оскорбление.

— Ты не поверишь, но это Магомет, пророк Аллаха, — рассмеялся Коган. — Я попросил ребят из НАСА, они сделали с одного из своих спутников молекулярный рентген могилы в Мекке. Если верить компьютеру — а как ему не верить? — пророк выглядел именно так.

— Правоверные мусульмане, если узнают, приговорят вас к смерти, — заметил Мехмед, невольно отводя глаза от изображения на металле.

— Если только я сам не приговорю правоверных мусульман к смерти раньше, как-то странно пошутил Джерри Ли Коган, единственный сын выехавшей в 1912 году из царской России в Америку еврейской четы.

Метрики свидетельствовали, что, когда Джерри Ли родился, в городе Огаста, штат Мэн, его отцу было семьдесят девять, а матери — шестьдесят восемь лет. Это (в числе прочего) тоже заставляло Мехмеда (и не только его) смотреть на Когана если и не как на бога, то по крайней мере на существо, явившееся в мир с некоей целью.

Какой?

— В сущности, в мире остается не так уж много тайн, — заметил Джерри Ли Коган. — Иногда мне кажется, что предназначение денег — разгадывание тайн. Но что тогда станется с деньгами, когда все тайны будут разгаданы?

— Вы полагаете, у нас есть шанс дожить до этого времени? — спросил Мехмед.

— Теоретически — нет, — ответил Джерри Ли Коган, — но процесс можно ускорить, значительно ускорить.

Мехмед молчал. Если Коган хотел что-либо объяснить, он делал это без наводящих вопросов.

— Это зависит от того, сколько у нас будет денег, — продолжил Джерри Ли Коган.

— Научно-технический прогресс — штука дорогая, — согласился Мехмед.

— Я не имею в виду научно-технический прогресс, — возразил Коган. — Что такое тайна? Это что-то такое, что известно кому-то одному, а остальным нет. Если про это вообще никто ничего не знает, то это не тайна, узнавать ее бессмысленно. Узнавание тайны — это когда один отвечает на вопросы другого. Значит, первое, что надо сделать, — найти того, кто знает. Второе — спросить у него. Только вряд ли он захочет отвечать даром. Информация — товар. Третье: ему надо заплатить. Следовательно, дело за малым — сторговаться. Я предпринял кое-какие шаги в этом направлении, — продолжил Джерри Ли Коган. — Расценки очень высокие. Пока что я недостаточно богат, чтобы покупать эту информацию. Ты не поверишь, — понизил голос, — за точную дату конца света он просит… триллион!

— Долларов? — автоматически уточнил Мехмед.

— Конечно, — как бы рассуждая вслух, продолжил Коган, — это можно устроить, но для этого придется взорвать федеральную резервную систему. Кому тогда будут нужны доллары?

В принципе Мехмед знал, что деньги и безумие — сообщающиеся сосуды. Миллиард долларов — абсолютная точка безумия. Никому из обладателей миллиарда долларов не удавалось избежать безумия. У Джерри Ли Когана долларов было больше, значительно больше.

— Каким образом он довел до вашего сведения цену? — поинтересовался Мехмед. — Был внутренний голос?

— Да нет же, — ответил Коган, — я вышел на него через компьютер.

— Вы хотите сказать, что это может сделать каждый?

— Наверное, — пожал плечами Коган, — конечно, если он знает password.

— Если я вас правильно понял, то и я могу обратиться к нему с каким-нибудь вопросом? — заинтересовался Мехмед. — Если вы, конечно, откроете мне password?

— Боюсь, что в данное время нет, — вздохнул Джерри Ли Коган, — но когда-нибудь… может быть…

— Значит, не судьба, — почти ласково (как и положено при разговоре с сумасшедшим) улыбнулся Мехмед.

— Но ты не теряй надежды, — похлопал его по плечу Джерри Ли Коган. Видишь ли, password — это индекс PA. А что такое индекс РА? Индекс РА — это сумма личных активов, которыми ты можешь распоряжаться. Пока что тебе далеко до password.

…Мехмед с детства знал, что ничто в голову просто так, ни с того ни с сего не приходит. Он поймал себя на мысли, что точно так же, как в иные моменты он не понимает Джерри Ли Когана, он несколько часов назад не понял… писателя-фантаста Руслана Берендеева, предложившего Мехмеду, точнее, через него Джерри Ли Когану схему передачи в управление консорциума ста шестидесяти ключевых металлургических комбинатов России. Акции были распылены среди многих держателей, но, если верить Берендееву, большинство этих подставных держателей контролировались финансовой группой «Сет-банка», и в силах Берендеева было сбросить акции консорциуму. Мехмед вдруг подумал, что сильно устал за последние дни. «Джерри Ли Коган и… Руслан Иванович Берендеев… Да, определенно устал. Надо отдохнуть. Интересно, а какой индекс РА у Берендеева? — подумал Мехмед. — Есть ли у него шансы приблизиться к password?»

Загадочный Берендеев начинал его раздражать.

— Начнем с того, — подал голос Мешок, оторвавшись от свежеисписанного мельчайшим почерком (когда он успел?) листа, — что господин Берендеев в мире… назовем его так… российского бизнеса абсолютно нулевая, я бы сказал, несуществующая фигура.

— Нулевая в смысле активов? — уточнил Мехмед. — Или, — усмехнулся, — в смысле новая, как машина с чистым спидометром. Такие машины иногда быстро ездят.

— Уносятся хрен знает куда, — добавил Халилыч.

— Он же писатель, — сказал Мехмед. — Кто читал его произведения?

— Я дал команду аналитикам, — сказал Мешок, — они обещали подготовить записку к концу недели. Я… — замялся, — сам полистал. По-моему… Не знаю. По доброй воле я бы не стал такое читать…

— Неужели так плохо? — удивился Мехмед.

— Не то чтобы плохо, — со вздохом посмотрел на часы Мешок, — как-то… не по-человечески. Я не понял, для кого он пишет. Но в любом случае это не порнография.

— Да? А что это? — спросил Мехмед.

— Горестная песня одинокого сердца, — не без неожиданной поэтичности сформулировал Мешок. — Одинокого и… обиженного.

— Кем? — поинтересовался Халилыч.

— Кто в России обижает мужиков? — усмехнулся Мешок. — Бабы и… власть.

— Писателя легко обмануть, — сказал Мехмед. — Это хорошо. Но писатель живет в мире фантазий, поэтому он тоже может обмануть. Еще легче. Это плохо. Стало быть, пока что мы не знаем о нем ничего, кроме того, что он писатель, работает с Нестором Рыбоконем и что он предположительно обижен бабой или властью.

— Руслан Берендеев, Нестор Рыбоконь… — вздохнул Халилыч. — Бедная Россия, похоже, в ней совсем не осталось русских, одни татары, хохлы и евреи. Что, этого Рыбоконя уже выпустили?

— Откуда? — удивился Мехмед.

— У него же в офисе кого-то то ли застрелили, то ли задушили…

— Я тоже слышал, — подал голос Мешок. — Но это было давно. Тело не нашли. Нашли… гриб.

— То есть тело похитили? — вдруг заинтересовался Халилыч. — Какой гриб? Откуда взялся… гриб?

— Откуда я знаю? — пожал плечами Мешок. — может, спрятали? Но что-то они там сделали с его телом.

— Что сделали? — Халилыч тревожился о неведомом человеке, как о родном брате. — Не могли же они в самом деле превратить тело… в гриб? Вмазать в бетон — да, но… превратить в гриб?

— Тела нет, — сказал Мешок. — А гриб есть. Об этом писали во всех газетах. «Сыщики обнаружили вместо трупа гриб!»

— Одним человеком меньше, — вздохнул Мехмед, — одним грибом больше. Какая, в сущности, разница: человек или гриб?

— Рыбоконь, стало быть, отмазался, — сказал Мешок. — Как говорят бандиты, нет тела — нет дела. Тела нет, а гриб не дело! — проговорил гадкой какой-то скороговоркой.

— Да, но гриб-то есть! — возразил Халилыч.

Возникла пауза, как если бы они весело гнали по парку мелкого шкета, тот вдруг юркнул за дерево, а из-за дерева выступил оглаживающий дубину амбал. Мир российского бизнеса вполне можно было уподобить вечернему, переполненному разного рода сволочью (и грибами?) парку.

— Гриб, — задумчиво повторил Халилыч, — но почему… гриб?

— Какой гриб? — разозлился Мехмед. — Вы что, спятили?

Однако по тому, как переглянулись Халилыч и Мешок, Мехмед догадался, что (в их представлении) спятил именно он. Мехмеду сделалось грустно, как и всегда, когда он не поспевал за… чем? За чем-то он определенно не поспевал. Он вдруг подумал, что, должно быть, в первые века нашей эры примерно так же переглядывались христиане, когда имели дело с каким-нибудь в общем-то хорошим парнем, но… язычником, то есть (в их представлении) человеком бесконечно темным.

— Саша, — спросил Мехмед, — помнишь, годика полтора назад мы с тобой сидели в этой же комнате и речь у нас шла об омском судоремонтном заводе? Мы собирались возить металл на баржах по Оби вниз, перегружать на рельсы и дальше — в Китай, Индию. Тогда ты сказал мне, что Рыбоконя больше нет, что его пакет акций на этом заводишке — чистая фикция, он разорен, выходит из игры, ему бы только унести ноги, не получить срок, поэтому он отдаст свою долю за горсть фишек из нашего казино «Луна». Что сейчас с этим заводиком, Саша? Кто там заправляет?

— Мы почти было откупили его у Рыбоконя, — ответил Мешок, — но в последний момент он задрал цену. Он тогда был чистый банкрот, поэтому мы решили пойти на понижение, ну, чтобы не переплачивать, заводишко-то был дохлый, одних долгов на сто шесть миллионов. Сбросили за день все, что у нас по нему было, девятнадцать процентов, — а он, поросенок, через владивостокскую брокерскую фирмешку, когда цена уперлась в землю, наш пакет и сцапал. Мы с утра туда-сюда, но разница во времени десять часов, он успел зарегистрировать сделку в депозитарии.

— Как же тебя после такого оставили на работе? — удивился Халилыч.

— Сам не знаю, — усмехнулся Мешок. — Наверное, только потому, что мы все же ничего не потеряли. Тогда доллар пер вверх, я сначала конвертнул рубли в доллары, потом доллары в иены, а иены опять в рубли. Вышло по нулям. Да и на хрен он нам, этот судоремонтный завод, когда Обь-матушка с октября по апрель подо льдом?

— Ладно, — сказал Халилыч, — не будем о плохом. Но ты хоть узнал, где он взял деньги, чтобы купить наши девятнадцать процентов, если был почти банкрот?

— А хрен его знает! — растянувшийся разговор о недавнем проколе не доставлял Мешку ни малейшего удовольствия, но, как профессионал, он был вынужден вместе с остальными топтать землю на поле проигранного сражения. — Я тогда больше думал, как прикрыть собственную задницу, — честно признался Мешок. — Русское чудо!

— Хорошо, — вздохнул Мехмед, — зачем ему судоремонтный завод? Он что, решил сделаться вторым Онасисом?

— Понятия не имею, — с неподдельным недоумением посмотрел на него Мешок. А что, «речной сибирский Онасис» — это звучит красиво.

Мехмед подумал, что хоть Мешок и сидит в конторе по двадцать часов в сутки, не быть ему ни вторым Онасисом, ни вторым Джерри Ли Коганом. Ему бы остаться Алексом Мешком, не катапультироваться обратно в Сашу Мешковича. По тому, как едва заметно повел бровью Халилыч, Мехмед понял, что тот думает точно так же.

— Я тут тоже кое-что обнаружил. — Халилыч извлек из внутреннего кармана плоскую, с откидывающейся крышкой пластмассовую коробку — электронную записную книжку-мини-компьютер, важно водрузил на нос очки, начал тыкать толстыми пальцами в пищащие клавиши. — Господин Рыбоконь в то время действительно был стопроцентным банкротом. Его уже выгоняли из дома, где располагался «Сет-банк». Но каким-то образом он не только оставил за собой банк и судоремонтный завод, но вообще все, что он хапнул за ваучеры и что должен был по всем признакам отдать другим ребятам не просто по дешевке, а даром.

— Халилыч, это, конечно, ценная информация, — начал терять терпение Мехмед, — но пока что мы занимаемся тем, что бессмысленно множим вопросы. Ты хочешь сказать, что ничтожнейший Берендеев каким-то образом вывел на большие бабки такую тертую сволочь, как Рыбоконь?

— Я не очень хорошо ориентируюсь в российском бизнесе, — Халилыч продолжал нажимать кнопки на своем мини-компьютере, но тот только пищал, как мышь, заметившая тень коршуна, — потому что…

— Потому что российского бизнеса как такового не существует, — подхватил Мешок.

— Настоящий бизнес, как известно, начинается с десяти миллионов долларов. В России на виду ни у кого таких денег нет! А если и есть, они спрятаны в западных банках. Малый же бизнес, едва он зашевелился, был вмертвую раздавлен бандитами, загнан исключительно в торговлю. Таким образом, в России мы имеем дело с двухполюсной моделью не развития экономики, нет, а пока что передела власти, собственности и имущества между госаппаратом и криминальным миром, что, в сущности, здесь сейчас одно и то же.

— Берендеев — чиновник или бандит? — спросил Мехмед. И сам же ответил: Он писатель, Саша, поэтому я не понимаю, зачем ты все это нам говоришь… Это же прописные истины. Мы здесь имеем дело с чем-то другим.

— Да, бандиты его не знают, — тихо подтвердил Халилыч. — Но ведь могут и узнать. Бандиты в России не любят, когда кто-то таскает большие деньги мимо их носа.

— Откуда у него деньги? — не выдержал Мехмед. — Я понимаю, что из воздуха, но вы можете мне точно сказать — из какого?

— Значит, большие деньги в России все же делаются, — глубокомысленно заметил Халилыч, — а если делаются, — перевел взгляд на Мешка, — значит, российский бизнес как таковой все же существует.

— Русское чудо, — повторил Мешок. — Но это не бизнес.

— Что же это? — Мехмед посмотрел на часы. Без двух минут три. Они сидели уже больше двух часов, но ни о чем не договорились, не приняли никакого решения.

— Попробую объяснить, — с неприязнью посмотрел на него Мешок. — Ты помнишь, когда в начале девяностых тут все зашевелилось, Джерри Ли Коган велел подобрать ему ребят, которые знают, что это за страна и как в ней вести дела?

— Помню, — кивнул Мехмед, — он тогда специально приехал в Израиль.

— А где еще можно было найти таких ребят, кроме как на зоне и в Израиле? усмехнулся Мешок. — Естественно, помимо Батуми?

— Я тогда жил в Штатах, — пожал плечами Мешок.

— Джерри отобрал человек двадцать, — продолжил Мешок, — и мы с тобой оказались в их числе.

— Он раскидал нас тогда по разным углам Союза, чтобы мы посмотрели, что там и как, и представили ему свои соображения, — продолжил упоенный полетом (куда?) Мешок. — Потом он собрал нас в Лос-Анджелесе. Ты помнишь, о чем мы там говорили?

— В июле девяносто первого, — сказал Мехмед, — вы все утверждали, что Горбачев — великий человек, что он будет править вечно, что если кого и поддерживать, то только его. Он все сделает как надо. Ты еще, — рассмеялся Мехмед, — сказал, что ему надо поставить памятник из золота.

— Из золота? — не поверил Халилыч. — В полный рост?

— Представь себе. — Мехмеду доставляло неизъяснимое удовольствие топтать мнящего себя крупным политологом и философом Мешка. — Но Джерри им ответил, что Горбачев слишком слаб и мягок для такой страны, как Россия, что в России неизменно будет брать верх самая грубая, примитивная, дикая и в то же время абсолютно непригодная для решения ее коренных проблем сила. Джерри сказал, что это проклятие с России еще не снято. Он уже тогда как будто знал про ГКЧП и велел перевести все стрелки на Ельцина. Помнишь, как вы тогда все зафыркали, Саша?

— А ты не зафыркал? — огрызнулся Мешок.

— И я зафыркал, — был вынужден признаться Мехмед, — но я хоть не призывал ставить Горбачеву памятник из золота.

— Зачем памятник — из золота? — почему-то этот вопрос не давал Халилычу покоя. — Где вы собирались его поставить? В Москве? Неужели памятник… понизил голос, — в виде гриба?

— Я где-то читал про парня, утверждавшего, что Ленин — гриб, — раз и навсегда вознамерился покончить с идиотской темой Мехмед. — Так вот, Халилыч, стоило только ему сказать об этом по телевизору, как он тут же… помер. Причем от болезни, которую вызывают микробы, похожие по своей структуре на грибные споры. Мозг у этого парня сгнил и ссохся, как… гриб. Давай не будем о грибах всуе.

— Но ведь Горбачев пока жив! — возразил Халилыч.

Мехмед понял, что тема грибов интересует Халилыча сильнее темы смерти. «Ну да, — подумал Мехмед, — о смерти он кое-что знает».

— Горбачев жив, — вздохнул он, — но до этого есть дело только ему и его семье.

Честно говоря, Мехмед и сейчас до конца не понимал, зачем этот человек, имевший власть, которая не снилась ни египетским фараонам, ни американским президентам, затеял так называемую перестройку, в результате которой лишился, в сущности, всего, приобрел же (в сравнении с тем, чего лишился и что мог приобрести) смехотворно мало. «Возможно, — размышлял Мехмед, — он сделал это для того, чтобы я, Халилыч, Мешок (Джерри Ли Коган не в счет) смогли стать богатыми?» Но и в этом случае он не мог заставить себя относиться к Горбачеву с уважением. Мехмед мысленно сравнивал его с отцом семейства, который вдруг выгнал семью на улицу, продал за бесценок дом и имущество и встал на перекрестке, раздавая случайным (но в основном не случайным) прохожим сотенные (штабеля сотенных). Такого отца семейства следовало вязать, лишать права распоряжаться имуществом, везти в больницу, но никак не ставить ему в Москве памятник из золота… в полный, как предположил Халилыч, рост.

Даже в виде… гриба.

— Джерри тогда еще сказал, — не отказал себе в удовольствии предаться воспоминаниям Мехмед, — что президент, который принимает от рок-музыкантов чеки на сто тысяч долларов, позорит великую, пусть и переживающую трудные времена, державу. Он сказал, что дни такого президента сочтены, что не стоит иметь его в виду, когда думаешь о будущем.

— И он оказался прав, — с отвращением (он всегда пил спиртное, как если бы в стакане был смертельный яд) пригубил «Хеннесси» Мешок, — стопроцентно прав. А в 1994 году в Бостоне уже был не прав! — поистине мысль Мешка плавала автономно (как подводная лодка от базы) от логики. — Стопроцентно не прав! Я сказал ему об этом прямо в глаза! — Должно быть, Мешок видел себя храбрым маленьким иудейским Давидом, выступившим против огромного иудейского же Голиафа. — И то, что здесь сейчас, как вонючие болотные пузыри, вспухают и лопаются все эти Рыбокони, Муровиди, теперь вот этот… Берендеев, — следствие той ошибки.

— Саша, — неожиданно весело рассмеялся Халилыч, — ты в своем уме? На кого ты хвост поднимаешь?

— Какой хвост? Что я, собака? — разозлился Мешок. — Что это вообще такое «поднимаешь хвост»? — Похоже, Мешок (скорее всего, обманчиво) полагал, что из них троих он (в силу принадлежности к еврейской нации, что ли?) стоит ближе всех к живому богу — Джерри Ли Когану. — Ты позвонил, — ткнул пальцем в Мехмеда, как раз отхлебнувшего «Хеннесси», — попросил приехать, поговорить о деле.

— Мы и говорим о деле, — мягко заметил Халилыч, — другое дело, что дело, так сказать, не созрело… Или, напротив, созрело, как… гриб, и его уже срезали, а мы… — замолчал.

— Ну и давайте, черт побери, без этого вашего азиатского чинопочитания и жополизания, — раздраженно ответил Мешок.

«Нельзя, — подумал, глядя на него, Мехмед, — сидеть в офисе сутками. Теряешь чувство реальности».

Еще он подумал, что среди евреев встречаются неплохие парни, но всех их (и плохих, и хороших) губит неумение вовремя затормозить. Как в благом, так и в дурном они почему-то идут до конца, до упора. Ну а какой может быть упор в бизнесе? Миллионы и миллиарды — это не упор, это бесконечность, та самая перспектива, которая, в сущности, бесперспективна. Особенно, с грустной отвагой допил бокал до дна Мехмед, по мере наступления старости, превращения организма в живой пепел. Вот разорение, пуля — это да, упор. Но, так сказать, внезапный, точнее, антиупор, к которому вдруг приходят, хотя, как кажется, идут совершенно в другую сторону. Мехмед подумал, что беда евреев заключается в том, что они очень древний народ.

Вообще-то Мехмед был склонен считать необъяснимое стремление идти до конца, до упора не мужским, а женским качеством.

На это, помнится, обратил его внимание еще директор стадиона «Динамо» в Батуми — мудрейший человек, пострадавший по вине «сына ястреба», который в те годы сажал тех, у кого сейчас валялся в ногах, выклянчивая деньги для своей враз без России обнищавшей и погрязшей в войнах республики.

Мехмед пожаловался директору на буфетчицу, которая воровала и обвешивала так, как будто жила на земле последний день и при этом была совершенно уверена, что на том свете невозможно шагу ступить без денег. Мехмед один раз чудом спас ее от тюрьмы, разжалобив контролеров ее многодетностью, но буфетчица, молодая широкозадая бабища, похоже, не сделала выводов.

— Немедленно увольняй, — сказал директор. — Мужика еще можно как-то напугать, вразумить, бабу — нет. Она не остановится. В измене, ненависти к мужу и воровстве баба идет до конца.

— Почему? — уточнил Мехмед, который думал над этим, но пока еще не так чеканно и итогово.

— Не знаю, — пожал плечами директор, — наверное, они так устроены. Воровство в системе торговли — единственная статья в УК, по которой баб сидит в два раза больше, чем мужиков.

Директор стадиона «Динамо» в Батуми оказался не только мудрым, но и человеком с чувством юмора. Когда судья спросил, зачем он построил себе такой большой и высокий дом, директор ответил, что, как всякий праведник, стремился быть поближе к небу. Ни мудрость, ни отменное чувство юмора тем не менее не спасли его от тюрьмы.

Мехмед подумал, что советская система была отвратительна тем, что карала (не важно за что) лучших, пестовала же и баловала — худших. В своей ненависти к лучшим система тоже шла до упора. Быть может, это ее и сгубило.

«И ты туда же, — с огорчением посмотрел Мехмед на недовольного, как бы собравшегося складками Мешка. — Баб в торговле губила жадность. Советскую систему сгубила ненависть к мудрым и обладающим чувством юмора. Мешка обещали сгубить гордыня и глупость».

— Помните, какая была в девяносто третьем инфляция? — пророческим каким-то тоном, как ветхозаветный Бог на холме ожидающим откровений, трепещущим иудеям, произнес Мешок. — В России можно было взять все быстро, грамотно, а главное, еще до того, как это все начали делить и растаскивать. На всю страну вот так, — кровожадно провел ладонью по горлу, — хватило бы десяти миллиардов долларов. Главное было не дать им опомниться. Почему вовремя не продавили через наших людей в правительстве закон о допуске иностранных банков на российский финансовый рынок? Все бы кончилось, не начавшись. Но решение не было принято. Точнее, не было принято никакого решения, что во много раз хуже. Потому что, если решение не принимается, ситуация разлагается, как труп во влажной духоте, как… гриб!

— Если, конечно, это решение по части пересадки внутренних органов, заметил Мехмед.

— Инерция больших чисел, — задумчиво произнес Халилыч, — миллиарды тяжелы на подъем.

— Но легки на спуск, — вздохнул Мехмед.

— Саша, то, что говоришь, — безумно интересно, — налил себе коньяка Халилыч, — я готов тебя слушать до утра. Но это как-то связано с тем, что нам предлагает господин Берендеев?

— Малой кровью на чужой территории не вышло, — словно не расслышал его Мешок. — Так войны не выигрываются. Как следствие — в России создался инвестиционный, финансовый вакуум, своего рода смерч, а он, как известно, рождает опасных уродов.

— По-моему, — смутно припомнил встречу в Бостоне или где-то еще (сколько их было, таких встреч) Мехмед, — никто ведь насчет этих уродов и не обольщался. Спорили только, когда они — «Чары», «МММ», «Хопры», «Гермесы» лопнут: через год или полтора?

— Было и закрытое совещание, — Мешок значительно посмотрел на Мехмеда (тебя, мол, не позвали), — я на нем присутствовал, но мне не дали выступить. Там вылез этот… старый козел, ну, который еще Рейгану давал деньги, жрет в три горла, он потом еще отравился креветками!

Мехмед и, судя по всему, Халилыч понятия не имели, кто этот таинственный старый козел, дававший Рейгану деньги, жравший в три горла и в довершение всего отравившийся креветками.

— Он почему-то считается большим экспертом по России, хотя тогда все время называл Ельцина Леонидом и иногда путал с Лениным. Так вот, этот старый козел, — продолжил Мешок, — сказал, что, мол, даже хорошо, что разная сволочь вроде «МММ» или «Гермеса» аккумулирует огромные средства, отсасывает собственность, пухнет и даже пытается залезть в промышленность…

— Но не в нефть и газ. — Мехмед не собирался этого говорить, сам не заметил, как сказал.

— Да, собственно, из-за нефти и газа и вышла хреновина! — Мешок не на шутку разволновался, а потому окончательно отбросил преподавательские замашки, заговорил, как все говорят в Тель-Авиве, на Брайтоне и в России. — Чего удумали, чтобы, значит, нефть и газ даром взять? Что вот, мол, гнойник лопнет, с самого же начала было очевидно, что они не расплатятся с кредиторами, народ восстанет, правительство — вон, новые выборы. Они уже и человечка подобрали, спрятали в карман. Вот он, мол, сядет на Россию и уберет все завалы, расчистит территорию. А мы возьмем нефть и газ — и все остальное — даром, естественно, за вычетом расходов на президентскую кампанию человечка из кармана.

— Не понимаю, чем плох план? — поинтересовался Халилыч.

— Только тем, что не осуществился, — ответил Мешок. — Как говорится, пошло не по-бритому. Я вообще обратил внимание, — добавил задумчиво, — что самые логичные, правильные, продуманные планы почему-то никогда не осуществляются.

Над этими словами следовало задуматься.

Мехмеду показалось, что Мешок смотрит на него как-то уж слишком пристально.

— Они не осуществляются, Саша, — объяснил он, — потому, что поверх всякого плана есть промысл Божий, который просчитать нельзя, как говорится, передразнил Мешка, — по определению.

— А в России, — мрачно заявил Мешок, — поверх промысла Божьего идет промысл сверхбожий, а над ним — суперсверхбожий. Поэтому, — опять посмотрел на Мехмеда, — составление и осуществление планов в России — не что иное, как осознанное самоубийство.

Мешок говорил чушь, но Мехмеду сделалось тоскливо.

Мужество прибывало и убывало в нем неконтролируемо и нелогично, как вода в волшебном колодце. Деньги и мужество не являлись сообщающимися сосудами. Но кто хотел денег, был вынужден быть мужественным.

Однажды, сидя звездной ночью со стаканам красного вина на веранде своего нового подмосковного каменного дома, Мехмед с удивлением констатировал, что к старости убывают, тускнеют, стираются, как захватанные монеты, все желания — и только желание иметь деньги крепнет и наливается силой. Мехмеду даже подумалось, что оно вбирает в себя (сублимирует) потерянный блеск всех прочих — физических — желаний.

Мехмед вспомнил про ожидающую в машине Зою, и настроение у него окончательно испортилось. Он честно признался себе, что не уверен в себе как в мужчине. Сильную, красивую женщину следовало брать сильно и красиво. «Я стар и слаб, — подумал Мехмед, — у меня дрожат руки, мне почти шестьдесят, все эти витамины не оказывают на меня решительно никакого действия, я превращаюсь в развалину, мои деньги переживут меня…»

— Не Джерри Ли Коган, Саша, виноват в том, что русский народ столь же безропотно снес все мыслимые и немыслимые финансовые издевательства, как и прежде сносил все, что Господь ни пошлет. — Халилыч наконец разобрался со своей пищащей, как голодный птенец или испуганная мышь, электронной записной книжкой и, похоже, вознамерился ввести разговор в строгие берега: принимать или не принимать консорциуму коммерческое предложение Берендеева?

— Между прочим, схожий план отлично сработал в Албании, — возразил Мехмед.

— Наверное, — предположил Мешок, — в отношении Албании у Бога не было промысла.

— Потому что в Албании нет нефти и газа. Ага, — удовлетворенно уставился в мерцающий мертвенным зеленым светом экранчик мини-компьютера Халилыч, — как только ты позвонил, — повернулся к Мехмеду, — я сделал запрос службе, услугами которой иногда пользуюсь, насчет этого парня. Пока мы тут болтали, пришел ответ. Я коротко, по существу вопроса. «Сет-банк», в совет директоров которого входит Берендеев, действительно располагает активами, которые, если будут добавлены к нашим, позволят нам взять под контроль практически всю тонкую металлургию России. Тут все ясно. Надо только установить механизм принятия решения по продаже ценных бумаг в этом «Сет-банке». Я имею в виду, достаточно ли влияния у Берендеева, чтобы передать нам необходимые пакеты. Но я думаю, вздохнул Халилыч, вновь уткнувшись в экранчик, — что вполне достаточно. А вот и информация по чудесному спасению Нестора Рыбоконя от банкротства несколько лет назад. У него уже был куплен в один конец билет в Доминиканскую Республику, где он выправил себе гражданство и паспорт на новое имя. Однако же, стоило появиться неведомому Берендееву, дела у «Сет-банка» вдруг пошли так хорошо, что господин Рыбоконь даже не удосужился вернуть билет, чтобы выручить хотя бы шестьдесят процентов его стоимости.

— Я полагаю, — усмехнулся Мешок, остро и ненавидяще посмотрев на Халилыча, — сейчас нам предстоит узнать цену этого самого «вдруг».

— Я бы не назвал ее чрезмерной, — ответил Халилыч. — Три больших банкротства, примерно пять миллионов так называемых обманутых вкладчиков, четыре трупа: два в Москве, один в Лондоне и один в Лос-Анджелесе.

— И ни одного уголовного дела, — скорее уточнил, нежели поинтересовался, Мехмед.

— Так точно, — ответил Халилыч. — Один человек скончался в ванной от сердечного приступа. Другой разбился на машине. Третий, как выяснилось, гомосексуалист, выбросился из окна, оставив записку с признанием, что после смерти друга у него не осталось воли жить. Четвертый — умер в больнице от ураганного какого-то воспаления легких.

— Я бы мог сказать, — вздохнул после долгой паузы Мехмед, — что Берендеев такой же, как большинство из нас. Но я этого не скажу…

— Потому что, судя по всему, он хуже, то есть опаснее, нас, — почти что весело закончил за него Халилыч.

— Но это не означает, что мы отказываемся сыграть с ним в этот game, подытожил Мешок.

 

15

Собственно говоря, писателя-фантаста Руслана Берендеева не сильно волновало, примут люди из американского консорциума его предложение по металлу или нет. Со времени расставания с Дарьей и встречи с Нестором Рыбоконем он существовал в новом мире.

Точнее, мир был прежним, но видоизмененным.

Некоторые понятия и положения, прежде изрядно волновавшие и перманентно беспокоившие Берендеева, предстали не имеющими места быть. Для других — новых, — внутри которых протекала отныне жизнь Берендеева, в русском языке не было подходящих (точных) определений. А потому новый мир представал… не странным, нет (это слово не годилось, оно предполагало некую точку отсчета: в сравнении с чем странным?), а… непознаваемо-беззаконным, то есть, грубо говоря, бесконечным в своей странности, которая была «странностью» в той же самой степени, в какой и «нормальностью».

Просто это был другой мир, вот в чем дело.

К примеру, в нем оказывались абсолютно лишенными содержания такие словосочетания, как «территориальная целостность России», «геополитическая доминанта», «социальная политика», «стабильность», «справедливость», «процветание», «криминально-космополитический режим», «правительство народного доверия», «корректировка курса реформ», «федеральный центр», «конструктивная оппозиция», «консенсус ветвей власти», «президентско-парламентская республика», «конституционная реформа» и т. д.

В то же время некоторые другие понятия (представления, характеристики Берендеев не знал, как поточнее обозначить эти состояния) не могли быть выражены словами и, следовательно, осмыслены как нечто очевидное и вечное, такое, к примеру, как страх или радость.

Как, к примеру, описать томительное, зовуще-сосущее чувство, возникающее во время задержки перечисленных (высланных с нарочным, отправленных по электронным банковским каналам) денег? Тоска невозврата? Нет, в это словосочетание едва ли вмещалась и десятая часть испытываемых — от глубочайшего, граничащего с клиническим идиотизмом спокойствия до бессмысленной, граничащей с буйным помешательством истерии — ощущений. Или чувство, приносимое благой вестью, что деньги наконец успешно, то есть как и задумывалось, завершили назначенный им путь, как корабли, приплыли в порт приписки. Сверхоблегчение? Гиперопустошенность? Писатель-фантаст Руслан Берендеев полагал, что в русском языке нет матрицы для обозначения данного ощущения, поскольку оно характеризовалось беспрецедентной потерей (отдачей) жизненной энергии и затрагивало не столько физическое (хотя, конечно, и его тоже), сколько энергетическое (астральное) тело человека.

Точно так же не знал он, как выразить словами его былую (сейчас она не то чтобы стихла, но вошла в некие берега) тоску по Дарье. Берендееву казалось, что эта невыразимая в человеческих словах тоска, подобно выплеснувшемуся океану, до краев затопила его внутренний мир, переполнила его, как если бы мир был тарелкой и Берендееву осталось пространства всего ничего — узенькая (золотая?) кайма вдоль края тарелки, по которой он ходил как лошадь по мельничному кругу.

И еще ему казалось, что, расставшись с Дарьей, он как бы сорвался с некоего якоря, но не пошел на дно, не затерялся без руля и ветрил в открытом (посреди тарелки?) море, а эдаким «Летучим голландцем» вознесся в опять-таки невыразимые в словах пределы — определенно не между небом и землей, а если и между ними, то в какое-то особенное место, внутри которого смещались, скручивались в спирали, спутывались в клубки все мыслимые и немыслимые измерения.

Берендеев не представлял, как описать (хотя кому он должен был это описывать — себе?) ощущение соединения в сознании несуществующего края (к которому он шел) и отсутствующей точки (с которой он сорвался).

Но ведь зачем-то же он здесь оказался.

И не сказать чтобы земной пейзаж открылся писателю-фантасту Руслану Берендееву из его нового положения как-то по-особенному.

В последнее время, впрочем, его все чаще посещала мысль, что это не он откуда-то смотрит, а кто-то поднял его вверх, как черепаху или крота, и с изумлением рассматривает.

Зачем?

Мир новых чувств был необычен, как неожиданный (из глубокого прошлого, а может, глубокого будущего) наряд, и одновременно естествен, как если бы Берендеев всю жизнь стремился к тому, чтобы ходить именно в этом наряде. Необычность мира, в котором ныне существовал писатель-фантаст Руслан Берендеев, помимо прочего, заключалась в рассогласовании причинно-следственных связей, определяющих в обычном мире поступки человека. Берендееву было, в сущности, плевать, получит он от американского консорциума умопомрачительную сумму или нет.

Чем дольше он над всем этим размышлял, тем менее понимал, зачем вообще затеял эту игру. Классическая цепь: намерение — осознание — цель — усилия издержки — результат в его случае как бы распалась на отдельные живые звенья, каждое из которых обнаруживало стремление не соединиться (сковаться) с другими, а вырасти в нечто самостоятельное, причем вовсе не обязательно в цепь. Таким образом, в новом мире действовали иные (если их позволительно так назвать) законы. Мысли текли вспять. Берендеев не «выковывал» причинно-следственную цепь, а… всего лишь присутствовал при ее внезапном рождении или не менее внезапной смерти.

Он отдавал себе отчет, что сделался непредсказуемым для большинства людей. Но зато и сам он отныне воспринимал конкретных людей как бы очищенными от смертных сущностей, точнее — вне их человеческого контекста, вне извечных (запрограммированных) страстей, набор которых был относительно невелик (в пределах десятка), в отличие от получаемого от их умножения бесчисленного множества смутных, расползающихся, как раки или дороги, чисел.

Беда, однако, заключалась в том, что данная метрическая система отныне казалась Берендееву бессмысленной. Ему вдруг открылось, что земля не круглая, а плоская, а также точное число бесов, помещающихся на острие иглы: сорок четыре. Посему люди предстали пред его мысленным взором устремленными в никуда бетонными столбами, на которых на невообразимой высоте некогда вывешивались объявления Штучного доктора. Берендеев догадывался, что для того, чтобы уяснить (как правило, сокрытую от него самого) суть человека, надо забраться на столб и прочитать невидимое объявление. Но у него не было ни сил, ни желания делать это. Мир, в котором жили и действовали люди (и Берендеев в их числе), был не то чтобы неинтересен Берендееву, но как бы смертельно (воинственно) пуст для него.

Берендеев догадывался, что долго так продолжаться не может. Мир потому и существовал до сих пор, что во все века беспощадно отторгал от себя чуждое, в том числе и «самоотчуждаемое». Берендеев не сомневался, что рано или поздно мир внесет ясность в их взаимоотношения, или, говоря торжественным языком Библии, изблюет его из уст своих.

Что обернется для писателя-фантаста Берендеева тьмой кромешной, имя которой — смерть.

Однако же пока что предполагаемая смерть последовательно возвращала его к жизни.

Он не обманывался насчет этого, оглядывая ночные лунные пейзажи из своего нового жилища на двадцать четвертом этаже, прогуливаясь (в дневное время) возле Останкинского пруда и по Ботаническому саду. Берендеев бы соврал, если б сказал, что готов в любое мгновение оставить мир. В иные моменты да, был готов, в иные же — хотел жить вечно, хотя и понимал, что это невозможно.

Да и незачем.

Берендеев вспомнил давний — из другой жизни — разговор с оперуполномоченным Николаем Арзумановым.

…Кажется, они встретились на исходе, так сказать, недели, отведенной Берендееву Нестором Рыбоконем для разработки некоей идеи.

Неделя истекала.

Идеи не было.

Берендеев к тому времени окончательно и бесповоротно утвердился в двух вещах: что председатель совета директоров «Сет-банка» отменно (в библейском каком-то стиле) над ним подшутил, предложив придумать за неделю, как сделать так, чтобы недоверчивый, многократно обманутый, безденежный народ понес деньги в неизвестный, решительно ничем, кроме загадочного ограбления, не прославившийся банк; и — что Дарья ему изменяет. Было еще и нечто третье, а именно сомнение в исходных данных поставленной задачи. Зачем Берендееву, если он придумает, как сделать так, чтобы народ принес деньги, отдавать уникальное «ноу-хау» Нестору Рыбоконю? А с другой стороны, как не отдать, ведь не на квартиру же к Берендееву потянутся предполагаемые вкладчики?

Кажется, была поздняя весна, а может, раннее лето. В сгущавшихся сиреневых сумерках писатель-фантаст Руслан Берендеев брел по набережной Москвы-реки, наблюдая, как вдали — за и над железнодорожным мостом — сумерки уже превратились в вертикальные, как мотки пряжи, нацеленные остриями в землю тучи, из которых во все стороны летели тонкие, ослепительно белые спицы-молнии. Гроза, таким образом, надвигалась с юго-запада.

Помнится, Берендеев поднялся с набережной на странно безлюдный, свинцово-воздушный Кутузовский проспект и там-то на урезе газона встретил выходящего из круглосуточного (и, следовательно, дорогого) магазина «24» с прямоугольной, как стеклянный кирпич, под серебристой наклейкой бутылкой «Тequila Quatro» в руке Николая Арзуманова. Бутылка с прозрачной текилой посверкивала в руках милиционера, как если бы он нес в руках осколок молнии.

— Проснись и пой! — весело хлопнул он по плечу Берендеева. — У тебя такой вид, старина, — пристально на него посмотрел, — словно ты решил утопиться… Но ты раздумал топиться, — продолжил после паузы, — потому что идешь прочь от реки. Глотнешь? — неуловимым движением свернул на горлышке пробку.

— Проснись, точнее, не топись и пей! — задрав голову, Берендеев щедро отхлебнул не дешевого, надо думать, экзотического напитка.

Текила обожгла небо.

— Получил повышение по службе? — поинтересовался Берендеев у Коли, возвращая бутылку. — Или перешел на содержание к бандитам?

— Вся жизнь — праздник, — озадачил Коля странным для (непродажного?) милиционера признанием. — Но истинный праздник для профессионала — открытие закона, упорядочивающего профессиональную деятельность.

— И ты открыл его, кто же еще? — не удивился Берендеев, сам открывший немало законов, большинство из которых не только не упорядочили его профессиональную деятельность, но, напротив, внесли в нее окончательный хаос, лишили эту самую профессиональную деятельность всякого смысла. Чем бесспорнее казался закон, тем меньше ему подчинялась жизнь. Жизнь предпочитала подчиняться каким-то другим законам.

— Да, — признался Коля, — я назвал его законом отрицания случайностей.

— То есть, если земля сейчас разверзнется и ты провалишься в ад, это не явится случайностью? — спросил Берендеев.

— Это не явится случайностью, потому что этого не произойдет, — ответил Коля, — а не произойдет этого потому, что я и в мыслях не допускаю подобного. Закон отрицания случайностей заключается в том, что с человеком не может произойти ничего такого, о чем бы он хоть раз в жизни не думал и к чему, стало быть, он так или иначе, в той или иной степени не готов.

— Возможно, — согласился Берендеев, — но человек далеко не всегда представляет, что с ним может произойти, и уж тем более к этому не готовится, потому что не знает, к чему именно следует готовиться.

— Не думаю, — покачал головой Николай Арзуманов. — Человек иногда делает вид, что не представляет, потому что ему так удобно. Ты вот, к примеру, ходил в «Сет-банк», но не хочешь мне рассказать. Стало быть, что-то ты уже себе представил, на что-то уже надеешься. Чисто теоретически, естественно, я понимаю, — снисходительно похлопал Берендеева по плечу. — Но это сбудется, старина, да в таком масштабе, что придется разводить стрелки. Так иногда бывает с исполнением желаний: просишь копейку — получаешь… миллиард. Но я бы не назвал это счастьем. — покачал головой. — нет, не назвал бы.

— И разводить стрелки будешь опять же ты? — спросил Берендеев.

— Такая уж моя планида, — вздохнул оперуполномоченный, — разгребать кучи, разводить стрелки, воздавать каждому… даже не по делам… не по мыслям, а… неизвестно по чему. Хотя, — посмотрел Берендееву прямо в глаза, — в сущности, известно. Только объяснить трудно.

— Но ведь ты, — качнулся от его взгляда, как будто под ногами сместился асфальт, Берендеев, — уже не ведешь дело об ограблении, потому что ограбления, как я понимаю, не было, хотя оно было, и я тому свидетель.

— Ты прав, — задумчиво отхлебнул из серебристой бутылки оперуполномоченный. — Никто из нас не вправе упрекать друг друга. Мир сдвинулся с оси. Внутри хаоса нет ничего более постоянного, нежели сам хаос. Милиционеры пьют из горла на улице текилу. Писатели переквалифицируются в финансистов. Возможно, хаос руководит нашим миром, но точно так же он не руководит ничем, потому что, в сущности, нечем руководить. Ничто руководит ничем. Я бы объяснил тебе, в чем тут дело, — передал бутылку Берендееву, — но, во-первых, — посмотрел на часы, — через десять минут у меня встреча с возможным работодателем, во-вторых, я могу не уложиться в десять минут, в-третьих, ты мне все равно не поверишь.

Коля вдруг рванул прямо через широкий проспект сквозь визжащие тормозами и ревущие моторами машины.

Ожидаемый и, как водится, внезапный дождь вмиг превратил писателя-фантаста Руслана Берендеева в кистеперую, не то шагающую по подскакивающей воде, не то полуплывущую по размываемой суше рыбу.

Дождь усилился до такой степени, что он уже не видел ничего, кроме воды и мерцающего впереди и справа по курсу слоистого тревожащего света, как если бы огонек одного мира, одного качества странным образом произрастал из огонька другого мира, другого качества, причем миры (качества) были не то чтобы несочетаемы, но разноматериальны, как, допустим, тело и душа — физическая и энергетическая сущности человека.

И был вмонтирован пульсирующий антидвуединый свет в сплошную стену дождя.

Как дверь.

Куда?

Берендееву решительно не хотелось приближаться к победительно светящему сквозь дождь загадочному огню, как не может хотеться пребывающему в добром здравии и умственной самодостаточности человеку, скажем, вдруг увидеть собственную душу. Ибо не может пребывающий в добром здравии и умственной самодостаточности человек не задуматься (если, конечно, успеет): что за этим последует? Последовать же за этим, как свидетельствует опыт человечества, может единственное, а именно — смерть. Грубо говоря, увидеть то, что видеть не положено, — это все равно что против собственной воли сесть играть в карты, где у противника единственная — во многих вариантах — непобедимая (против жизни во всех ее проявлениях), козырная карта, а именно — смерть.

Берендеев попытался было, как налим, скользнуть в подземный переход, но почему-то не оказалось подземного перехода на Кутузовском проспекте, хотя именно в этом месте должен был находиться прохладный в самую злую жару подземный переход, где по средам пела сопрано траченная алкоголем женщина со шрамом на лице, а в иные дни недели играл на аккордеоне цыган в неизменных валенках, а цыганенок бил рядом в красный пионерский барабан обгрызенной палочкой.

Берендеев понял, что ему не дойти (не доплыть) в дожде до подземного перехода, и — следовательно — нет ему иного пути, кроме как в тревожный, летящий навстречу свет, который на поверку оказался огоньком толстой свечи, установленной перед букетом темно-красных роз позади зеркала.

…Отряхнувшись, как пес, писатель-фантаст Руслан Берендеев переступил порог небольшого стеклянного, похожего на аквариум павильона, где продавались разнообразные цветы: в единственном числе, в букетах (в полиэтилене и без), в керамических горшках.

— Желаете купить розы? — осведомилась у Берендеева продавщица.

Он бы не назвал очень симпатичной эту (от тридцати пяти до сорока) женщину. Она была достаточно стройна, однако черты ее лица показались писателю-фантасту Руслану Берендееву грубоватыми, как бы наскоро вылепленными и исполненными не самыми возвышенными страстями.

К карману белоснежной блузки продавщицы цветов была прикреплена пластиковая карточка с единственным словом: «Климова». Берендееву показалось странным, что на карточке есть фамилия, но нет имени.

— Розы? — задумался Берендеев. — Пожалуй, да. Я чего-то хочу, но чего именно, сам не знаю.

— Я могу вам дать все. — вблизи лицо женщины показалось Берендееву еще менее привлекательным по причине многочисленных мельчайших оспинок, придававших лицу какой-то неженский и в высшей степени несовременный (как будто она принадлежала к неизвестной расе) вид. — И даже больше. Если, конечно, — добавила после паузы, — вы согласитесь взять.

 

16

Рябая женщина в белой блузке и черной юбке приветливо смотрела на Берендеева, и он, убей Бог, не понимал причин этой приветливости. Вряд ли женщина рассчитывала, что он покинет павильон, радостно унося с собой огромный букет, допустим, тигровых орхидей. Едва скользнув взглядом по ценникам, Берендеев догадался, что цветы здесь не про его честь. Настолько не про его, что он даже не понял — в рублях, в долларах, а может, в фунтах указаны цены? Во всяком случае, тюльпан определенно не мог стоить шесть рублей. В то же время шесть долларов (не говоря о фунтах) за один тюльпан было дороговато.

Берендеев вообще-то был равнодушен к экзотическим, наводнившим Москву цветам, точнее, отдавал предпочтение простейшим, знакомым с детства: сирени, ромашкам, одуванчикам, астрам. Они, в отличие от изысканных, в шуршащем, как снимаемые колготки, целлофане, не наводили на мысли ни о женской, ни о мужской, ни об объединенной в соитии (орхидеи или каллы) плоти.

Цветы (по шесть… чего?.. за штуку и выше) были, вероятно, про честь банкира Нестора Рыбоконя, а также отныне явно небедствующего оперуполномоченного Николая Арзуманова. Простые люди с улицы (даже во время проливного дождя) не торопились в этот магазин за букетами.

Берендеев подумал, что мир цветов странно сплющен, спрессован в стеклянном павильоне примерно так же, как, скажем, мир людей в тюремной, рассчитанной на шесть душ камере, когда в нее втиснуто тридцать.

Впрочем, данное сравнение было не вполне точным.

В павильоне причудливо смешивался аромат живых (в горшках с землей) и срезанных (в воде) цветов. Стало быть (если придерживаться мысли о тождественности людей и цветов), некоторые из них были отсроченно мертвы, так сказать, срезаны с корней, отцветали, сами того не зная.

Данное уточнение перегружало метафору смыслом, как баржу рудой.

Метафора-баржа опускалась на дно, где ею могли любоваться только очень подготовленные (с аквалангами?) читатели.

Берендеев подумал, что художественное его чутье на нуле, как у нанюхавшейся кайенского перца розыскной собаки. Но тут же утешил себя: невозможно сохранить художественное чутье, когда весь мир превратился в кайенский перец. Мир более не нуждается в литературе, а следовательно, не нуждается в смысловых метафорах. Единственной доступной массам разновидностью искусства сделалось телевидение с его новостями, боевиками, ток-шоу, рекламой и т. д. На смену ищейке (метафор) Берендееву шли иные, в электронных, транслирующих команды прямо в череп ошейниках псы без художественного чутья, но с железными зубами.

Берендеев вдруг догадался, что именно беспокоит его в этой женщине: избыточная (нечеловеческая) правильность, пропорциональность сложения. Потому-то ему и показалось, что она отлита из воды: вода самоценна и самодостаточна во всех своих проявлениях, а следовательно, совершенна.

«Если ей удалось справить себе такую удобную, компактную фигуру, — подумал Берендеев, — почему она не удосужилась избавиться от оспин на лице?»

В это мгновение их глаза встретились, и Берендеев каким-то образом понял, что женщина, точнее, ее внутренняя сущность много старше своей внешней оболочки и что оспины на лице она сохранила как воспоминание об ином времени, про которое она ничего не может сообщить Берендееву, потому что в человеческом (неважно в каком) языке нет ни слов, ни понятий, чтобы описать то время.

Берендеев подумал, что забыл, когда последний раз дарил цветы Дарье.

— Я всегда догадывался, — Берендеев опустился в черное кожаное кресло у стеклянного столика, на котором стояли в вазе огромные белоснежные, как ресницы мамонта-альбиноса, астры, — что мир не един, что он делим, хуже того, бесконечно и неправильно делим, но, честное слово, я не понимаю, к чему мне доказательства того, что невозможно постичь умом и чего, следовательно, не существует?

Он хотел сказать, что едва ли есть вещи менее связанные, нежели непостижимая множественность мира и его странное (и совершенно бесполезное) мысленное блуждание в окрестностях заданной Нестором Рыбоконем темы-цели, которая, с одной стороны, вне всяких сомнений, относилась к миру людей, с другой же — представлялась столь же иллюзорной в смысле достижения, как и предполагаемая множественность мира. Заставить людей по доброй воле нести деньги в «Сет-банк» было столь же нереально, как, к примеру, заставить (тоже по доброй воле) муравьев забрать из муравейника свои яйца и перенести их… да хотя бы в тот же «Сет-банк». И чтобы при этом все тараканы (Берендеев видел одного на сиреневом мраморном полу), опять же по доброй воле, ушли из «Сет-банка».

…Писатель-фантаст Руслан Берендеев до сих пор не мог взять в толк, почему он вместо того, чтобы плюнуть в змеиные роговые очки Нестора Рыбоконя, не только принял от него в подарок крылатого осла из неведомого (скорее всего, несуществующего, точнее, являющегося медью или бронзой) вулканического золота, но еще и посмел напялить мышиного цвета, просторный, как саван, плащ загадочно исчезнувшего бизнесмена.

В дикую жару он шел по вечерней Москве, как опасный маньяк — в саване-плаще, с тяжелой статуэткой осла в кармане, которую вполне можно было принять за орудие предполагаемого преступления.

Берендееву казалось, что это не он.

Но, к сожалению, это был он.

И (самое удивительное) он продолжал идти «не знаю куда» за «не знаю чем» и в данный момент, уже, правда, не в плаще (хотя плащ бы пригодился в этот немыслимый дождь) и без тяжелой статуэтки в кармане. В сущности, подумал писатель-фантаст Руслан Берендеев, вся жизнь человека — поход в «не знаю куда» за «не знаю чем», а именно за… смертью. И некого расспросить, подумал он, никто не хочет делиться опытом, потому что, видимо, это очень личный (personal) опыт.

Так сказать, опыт, не подлежащий обобщению.

Не такой, о котором хочется кричать, нести в массы.

Опыт, исчезающий в момент приобретения.

Отдельно взятый нормальный человек странным образом не верит в неотвратимость собственной смерти до момента ее наступления, полагает, что тут возможны варианты и компромиссы, что чаша сия — мимо него. Берендеев вдруг понял животных, в предчувствии смерти прячущихся в глухих буреломах (в лесах), в недоступных пещерах (в горах), зарывающихся в песок (в пустынях), исчезающих в воде (на берегах). Берендеев в принципе давно смирился с неотвратимостью собственной смерти, но для него была совершенно непереносима мысль о том, что не ему решать, когда и при каких обстоятельствах это случится, не ему определять место, время и способ ухода. Берендеев подумал, что человек в принципе бессмертен до тех пор, пока способен контролировать свое отношение к смерти.

Писатель-фантаст Руслан Берендеев, таким образом, был бессмертен.

Почему-то вдруг ему послышался шум океанского прибоя, а перед глазами встал красный абрис огромного, парящего в тумане над океаном моста, на который Берендеев смотрел определенно сверху, предположительно с огромной, плоской, как футбольное поле, крыши.

Дело, таким образом, заключалось не во внезапности смерти (глупо было спорить с тем, что судьба первична, а жизнь вторична), а в намерении встретить ее достойно.

Берендеев подумал, что это, пожалуй, область куда более интимных, нежели сексуальные, переживаний, потому что здесь речь идет об одном-единственном разовом — акте, к которому человек (независимо от возраста, талантов, положения в обществе и т. д.) всегда (насильственно, то есть по решению свыше) готов и (одновременно) к которому мысленно (и не мысленно) готовится всю свою жизнь. Лично для писателя-фантаста Руслана Берендеева была совершенно непереносима мысль о смерти на глазах других людей (хотя бы и сердобольных врачей), о благостном, набриолиненно-румяном лежании в гробу, о горизонтальном путешествии с опечаленными близкими в автобусе в крематорий или на кладбище.

Берендеев вдруг отчетливо и неотвратимо понял, что хочет умереть так, чтобы никто не видел его ни ДО, ни ВО ВРЕМЯ, ни ПОСЛЕ смерти. Эта мысль зажглась в нем, как звезда в ночном небе, наполнив жизнь странным, холодным, как черный в бриллиантовых бусах-астероидах космос, смыслом. Этот смысл был вне и над жизнью, и Берендееву была важна не столько его обязательная реализация (он мог умереть от сердечного приступа прямо сейчас, в цветочном павильоне, попасть под машину завтра, сгореть в лифте послезавтра), сколько собственная решимость двигаться в намеченном направлении.

— Истинное движение к цели начинается в момент максимального — духовного и физического — отдаления от цели. — Голос у рябой, отлитой из воды женщины по фамилии Климова был низкий и хриплый, как если бы она курила и любила хватить в жару холодного пивка.

И еще читала мысли, отметил писатель-фантаст Руслан Берендеев. Определенно она произносила слова с чуть заметным акцентом, но это был акцент, на который не следовало обращать внимания и уж тем более пытаться по нему определить национальность женщины. Это было так же глупо, как, к примеру, определять национальность вдруг заговорившего дерева или падающего с неба дождя.

От женщины не пахло ни табаком, ни алкоголем, ни потом, ни знойным химическим дезодорантом, убивающим все сопутствующие запахи, кроме, так сказать, основного, отчасти умозрительного, но лежащего на человеке как несмываемая печать, — загадочного запаха греха.

Берендеев вспомнил, что в последнее время, когда Дарья (после ванной!) в ночной рубашке ложится (ногами под святого Пафнутия) в постель, он явственно ощущает идущий от нее запах греха — фантомную смесь зажеванного резинкой спиртного, острой еды, чужого (мужского) пота, въевшегося в волосы табачного дыма, перегоревших духов и косметики.

В этом плане Климова была стерильной, словно пребывала по ту сторону физического, точнее, физиологического измерения греха.

Говоря по-простому, она являлась призраком.

Берендеев вдруг сумел уловить в дыхании женщины-призрака (или все-таки не призрака?) смешанный аромат живых и мертвых цветов, как если бы по невообразимо чистой (дистилированной) воде плыли венки и лепестки.

— Рано или поздно, — продолжила Климова, приветливо глядя на писателя-фантаста Руслана Берендеева, — но, как правило, только раз в жизни один человек встречает другого человека, который отвечает на все его вопросы. Иногда за это приходится платить, и даже очень дорого, иногда нет. Иногда — в исключительных случаях — человеку самому за это еще и приплачивают. Это как выиграть в лотерею миллион и немедленно получить его живыми деньгами. Считай, что ты выиграл. Мне поручено выдать тебе выигрыш.

— За что же мне такая честь? — у Берендеева вдруг возникло непреодолимое желание убедиться, настоящая ли она женщина, из плоти и крови, или все-таки призрак без цвета, запаха и физической сущности.

Климова приблизилась к нему почти вплотную. Как-то вдруг ураганно — в мокрую одежду — вспотев и (вместе с одеждой, как если бы тело уподобилось раскаленному утюгу) высохнув, Берендеев протянул навстречу так называемой Климовой пылающую дрожащую руку.

Улыбнувшись, Климова остановилась прямо перед ним, без малейшего стеснения подняв юбку и расставив ноги. С изумительной естественностью стояла она в этой нецеломудренной позе, а позади, на стене стеклянного павильона, дымился вечнозеленый крест с красными каплями. От креста, разгоняя, как мелких птах, ароматы роз, орхидей, лилий и прочих цветов, вороном или орлом наплывал терпкий банный запах совершенно точно не эвкалипта, но, возможно, его африканского или австралийского аналога.

Он не знал, кто такая рябая, отлитая из воды Климова, но не сомневался, что ее сознание структурировано (если структурировано) иначе, нежели его. Умноженное на ноль (сознание Климовой), кощунство превращалось в ноль. Минус (сознание Климовой), умноженный на плюс (сознание Берендеева), давал минус. Математика, наука о числах, таким образом, свидетельствовала не в пользу одномерной (социально-общественной) морали, носителем которой до известной степени являлся писатель-фантаст Руслан Берендеев.

Берендеев подумал, что сходит с ума, погружается в хаос темных до- (пра-) человеческих инстинктов. Сознание рвалось из истонченных хитиновых структур, как бабочка из куколки.

В следующее мгновение (к огромному своему разочарованию) писатель-фантаст Руслан Берендеев почувствовал, что его мужская сила, только что победительно теснившая штаны, рвавшаяся в бой, предательски покинула его. Если бы он попытался осуществить задуманное, вне всяких сомнений, случился бы конфуз.

Тормозить на полном скаку было до того унизительно, что открывшаяся множественность мира перестала казаться захватывающей и манящей. Берендеев не сомневался, что и в других мирах его ждут сплошные разочарования.

С Дарьей у него никогда не возникало подобных проблем. Все шло в автоматическом, как на советской космической станции, режиме. Берендеев подумал, что душа его все еще с Дарьей, хотя (он в этом не сомневался) душа Дарьи уже не с ним (не с его душой).

Но, как только что выяснилось, еще в большей степени с Дарьей оставалось его тело. Берендеева немало озадачило странное открытие, что, оказывается, тело вульгарно копирует определенные (вторичные?) свойства души. Тело писателя-фантаста Руслана Берендеева решительно не стремилось к познанию Вселенной, предпочитая хранить верность изменнице-жене, хотя в данный момент сам Берендеев отнюдь к этому не стремился. Он в очередной раз задумался о несовершенстве, а если конкретнее — о собственном несовершенстве. С помощью логики (глупо любить бабу, которая тебя самого не любит) он (по крайней мере, теоретически) преодолел привязанность к Дарье. Только что его плоть была нацелена на действие, которое, в сущности, являлось не столько изменой (измена изменившей — не измена), сколько продолжением жизни (без Дарьи). Но что-то третье, что над или вне души и плоти, вдруг сбило прицел, не пустило пулю в дуло, расстроило порыв, отбросило Берендеева на исходные рубежи — развалины прошлого, не желающего становиться прошлым. С таких рубежей к звездам, в иные миры не взлететь. Он почувствовал, что волны привычной сладкой (вселенской) горечи уносят его прочь из стеклянного павильона в самодостаточный мир щемящей, неразделенной (на метафизическом уровне), болезненной любви к изменившей жене.

Берендеев отдавал себе отчет, что это сконструированный, замкнутый, как вычерченный черно-зеленой тушью, а потом выгравированный на серебре осенний Independenсе Hall на обороте стодолларовой купюры, мир, но не понимал, что за радость ему бродить в его хоженых-перехоженых, досконально изученных пределах? Это было ни с чем не сравнимое ощущение вечной (а потому как бы божественной) новизны многократно пережитых, изученных-переизученных, испытанных-переиспытанных чувств, разновидность мысленного оргазма, когда душа обретала покой и утешение в неизбывной (божественной?) боли, незаметно превратившейся для нее в разновидность наслаждения.

— Ты говоришь, за ответы на вопросы надо платить. Но ведь, насколько мне известно, во-первых, речь тут может идти только о смерти, а во-вторых, откуда ты знаешь, может, я не буду задавать никаких вопросов? С чего ты вообще взяла, что мне хочется узнать о жизни что-то сверх того, что мне уже о ней известно? Хорошо, — торопливо продолжил он, — если без вопросов нельзя, я задам один-единственный: ты собираешься меня предостеречь или подвигнуть?

— В мои намерения не входит предостерегать или подвигать, — опустилась в кресло Климова, — и уж тем более насильственно отрывать тебя от твоего жизненного опыта. Я хочу предложить тебе свободу.

— Ну да. — И Берендеев вспомнил строчки из недавно прочитанной книги: «Поиск свободы — это единственная побуждающая сила, которую я знаю. Это свобода улететь внезапно в бесконечность, которая где-то там. Это свобода умереть, исчезнуть навсегда. Это свобода быть подобным пламени свечи, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, — всего лишь свечой».

— Ты можешь выбрать свободу внутри своего жизненного опыта, — никак не отозвалась (даже не похвалила за хорошую память) на его слова Климова, — а можешь — вне. Наконец, ты можешь вообще ничего не выбирать.

— Боюсь, — уверенно, как будто давно об этом думал, хотя это пришло ему в голову только сейчас, сформулировал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — мне мало ощущать себя всего лишь свечой.

— Что останавливает человека в попытках преодоления замкнутого пространства, каковым является его мир, точнее, некритически, а может, наркотически усвоенный жизненный опыт? — спросила Климова. И сама же ответила: — Разочарование, то есть осознание конечности любых усилий по изменению мира. Тайна мира в том, что независимо от того, меняются ли представления о нем отдельных людей, сам он остается прежним, то есть диктующим волю. Мир планета. Представления о нем различных людей — всего лишь спутники, которым не дано преодолеть силу его притяжения. Да, с орбиты можно увидеть необычные пейзажи, но сути дела это не меняет. Разочарование, признание конечности как неизбежной данности — это и есть несовершенство. Что может победить разочарование, конечность и несовершенство? Только множественная — во все стороны — бесконечность. На этих путях, в пламени этой свечи несовершенство сгорает без остатка.

— Несовершенство не может состоять из ничего, — возразил Берендеев.

Он смотрел в заливаемую дождем стеклянную стену и не мог понять, существует ли еще мир, в котором он живет: страна Россия, город Москва, Кутузовский проспект и т. д., или этот мир смыт с лица земли как оскорбляющее горний взгляд свидетельство несовершенства.

Мысль, что кто-то вдруг войдет в цветочный павильон, помешает их разговору, показалась Берендееву дикой. Павильон, как летающий остров Джонатана Свифта Лапута парил вне пределов Земли. Войти (влететь?) в него могли исключительно ангелы. Вот только Берендеев не знал, интересуются ли они цветами. Ни к селу ни к городу он вспомнил слова милиционера Николая Арзуманова, что многочисленные цветочные павильоны — это гнусные капища, где торгуют наркотиками. «Если бы там торговали одними цветами, вся Москва лежала бы в цветах, как покойник. Хотя, — с неожиданной тоской закончил оперуполномоченный, — она и так без пяти минут покойник. Но хоронить ее будут в общей могиле и без цветов».

Берендеев подумал, что несовершенство столь же неисчерпаемо, как бесконечность или свобода.

— Из чего-то же оно состоит, — продолжил он. — Беда в том, что то, из чего оно состоит, иной раз милее человеку, чем свобода, равенство, братство и счастье всех народов.

— В твоем случае, — улыбнулась Климова, и Берендеев почувствовал зов плоти, — оно состоит из помещения в центр мироздания образа женщины. Добавлю от себя: образа, существующего отдельно от реальной женщины, то есть существующего исключительно в твоем сознании. Все твои чувства, мысли, действия еще, так сказать, во внутриутробном состоянии как бы подвергаются некоему, на манер рентгеновского, облучению со стороны этого ошибочного центра мироздания. В результате они превращаются если не в окончательных уродов, то в изначальных импотентов. Я знаю, почему ты не готов ощущать себя всего лишь свечой. Ты созрел для того, чтобы перестроить, переоборудовать свой центр. Прежде там был образ женщины, и ты не преуспел. Теперь ты хочешь поместить туда…

— Да, — перебил Берендеев, — хочу. Но ведь в этом случае я не представляю для тебя никакой ценности. Зачем ты тратишь на меня свое драгоценное время? Я сознаю, что несовершенен. И единственное, чего я хочу, — усовершенствоваться в своем несовершенстве. Мне не нужны миры. Мне не нужна истина. Мне нужна всего лишь свобода в выборе несовершенств.

— Ты не только не хочешь учиться на ошибках, — с грустью посмотрела на него Климова, — но даже не хочешь понять, где и в чем ты ошибся. Твое дальнейшее земное существование, в сущности, бесперспективно. Ты не сможешь донести свой новый опыт до читателей, потому что он не подлежит художественному обобщению в рамках так называемого литературного произведения. Тебя никто не поймет.

— Наивно надеяться на понимание в стране, где люди практически не берут в руки книги. А если иногда и берут, то не те люди и не те книги. Я давно махнул рукой на славу.

— И протянул руку к металлу, — сказала Климова.

— Металлу? — удивился Берендеев.

— Металлу, — подтвердила Климова. — Но сознание, умноженное на металл, превращается в ржавчину, прежде чем успевает это осознать.

— люди гибнут за металл… — пробормотал Берендеев. — Если ты не возражаешь, я куплю эту розу, — указал на темно-красную, как венозная кровь, завитую, как раковина, на длинном зеленом с шипами стебле. — Люди гибнут всегда, везде и всюду. На том стоит мир. А это, согласись, — ему вдруг стало легко и весело, как если бы все проблемы в жизни сами собой разрешились, а впереди его ожидали одни лишь удачи и радости, — несправедливо, а главное… как-то мелко. Так что какая, в сущности, разница?

— Люди смертны, — согласилась Климова, — но некоторые живут по вашим меркам достаточно долго.

— Долго? Сколько? — насторожился Берендеев.

— Двести лет, — уточнила Климова, отделяя выбранную Берендеевым розу от остальных, заворачивая ее, как в плащ, в целлофан.

Дождь снаружи и не думал прекращаться. Берендеев подумал, что плащ для розы будет весьма кстати.

— Кто же эти люди? — спросил он. — Где они живут?

— Сумасшедшие, — ответила Климова. — Они живут в сумасшедших домах.

— Вот как? — удивился Берендеев. — А я слышал, что их там лечат таким образом, что они не задерживаются на этом свете.

— Если бы их не лечили, они бы жили еще дольше. — упаковав розу, Климова перевязала ее внизу золотистой ленточкой, как надела на нее золотые туфельки.

«И одна из этих сумасшедших — ты, — подумал Берендеев. — Жаль, что тебя не лечат».

— Я, естественно, имею в виду не всех сумасшедших, — продолжила Климова.

«Естественно, — подумал Берендеев, — ни один сумасшедший не согласится с тем, что он сумасшедший».

— Только тех, которые забыли о том, что надо стареть. У них в сознании как бы отключился этот рычажок. А потому, если бы их не кормили таблетками, они могли бы жить вечно. Видишь, как все просто?

— Боюсь, — вздохнул Берендеев, — в моем сознании этот рычажок уже не отключить.

— Я открываю тебе тайну мироздания, — улыбнулась Климова, — твое дело, как ей распорядиться.

— Распорядиться чем? — спросил Берендеев. — Предположением, что сумасшедшие могут жить вечно?

— Если люди в шести поколениях будут изо дня в день внушать себе, что хотят жить вечно, начиная с седьмого поколения они будут жить если и не вечно, то… долго.

— А с девятого у них вырастут крылья? Допускаю, что это так, но здесь и сейчас это совершенно невозможно. Какое мне дело, какими будут люди через… шесть поколений?

— Хорошо, — вновь приблизилась к нему Климова, и Берендеев ощутил уже не зов плоти, а какой-то более сложный, сулящий неизмеримо более острое наслаждение зов. Он вдруг увидел себя (то есть не себя, а бестелесную, очищенную от всего земного, невидимую субстанцию, способную к самым невероятным превращениям и перемещениям, но в то же время определенно бывшую им, Берендеевым) соединяющегося в невообразимом космическом, как во взрыве-рождении сверхновой звезды, оргазме с тем, что было (и одновременно не было, то есть было бесконечно сложнее и совершеннее, чем просто женщина в цветочном павильоне) Климовой. — Я открою тебе еще одну тайну мироздания: конца света не будет. Ты напрасно спешишь. Точнее, тебе некуда спешить.

— Не будет? — тупо переспросил Берендеев. — Никогда?

— Никогда, — подтвердила Климова.

— А как же Библия? — Берендеев притянул к себе Климову, прижался к черной юбке окаменевшим в ширинке членом.

— Библия — священная книга смертных, — задумчиво, но с некоторым не вполне понятным Берендееву недоумением погладила его рукой по ширинке Климова. — Если уподобить человека компьютеру, то это программа, в которую заложен код самоуничтожения. Пока что библейский software — монополист на компьютерном рынке. Но никакая монополия не может быть вечной. Вот тебе третья тайна мироздания: пришла пора менять программу.

— То есть жить по философу Федорову, который мечтал воскресить всех умерших? — предположил Берендеев. — Воскресить и… в космос?

— Все зло, — постучала его по лбу костяшкой согнутого указательного пальца Климова, — здесь.

Звук получился подозрительно звонким, как если бы во лбу Берендеева сосредоточилось не только все зло, но и немалая толика пустоты, то есть глупости.

— Но и вся надежда, — сказала Климова, — тоже здесь. Я понимаю, приподняв юбку, помогла Берендееву просунуть руку в прохладные и гладкие, как отшлифованный мрамор, но, в отличие от мрамора, мягкие пределы бедер, — трудно ориентироваться, когда отсюда, — вновь постучала его по лбу, — поступают взаимоисключающие команды. Надо научиться отличать истинные от ложных. Для этого следует отвлечься от дикого и совершенно неуместного ощущения, что ты что-то значишь в этом мире.

— Я — никто, и имя мое — ничто. — Берендеев вдруг с изумлением обнаружил, что на юбке Климовой нет не только «молнии» или застежки, но вообще отсутствуют какие-либо швы. Юбка плотно, как влажная глина, облепляла талию. Ее можно было скатать обручем вокруг бедер, но не снять. Судя по всему, смуглая рябая Климова была отлита из воды сразу в глиняной юбке. «Но почему тогда, — подумал Берендеев, — у нее полный порядок с трусами?» Не иначе как в мире, где обитала (одевалась?) Климова, знали, зачем нужны кружевные (пусть и из материала типа «металлик») трусы, но не вполне представляли себе, что такое юбка. — Во имя чего я должен отвлекаться от ощущения, что что-то значу? поинтересовался писатель-фантаст Руслан Берендеев. — Что взамен?

— Свобода, — внимательно посмотрела на него Климова, — ни с чем не сравнимая свобода, проистекающая из знания и, следовательно, понимания и, следовательно, слияния с мирозданием. Или, говоря проще, бесконечное расширение мысленного горизонта.

— Ради этого я должен сделаться никем и ничем?

— Твое сознание находится в плену искажающих суть вещей терминов, объяснила Климова. — Все относительно. Быть никем и ничем в одном измерении неизмеримо предпочтительнее, нежели кем-нибудь и чем-нибудь в другом, в особенности… в металле.

— Стало быть, у меня два пути, — вздохнул Берендеев. Совет доверять плоти пришелся ему по душе. Перестав думать о возможности (или невозможности) близости с Климовой, он как бы сбросил с сознания оковы. Как получится. Воистину это было совершенное во всех смыслах решение. Берендеев почувствовал себя свободным и почти счастливым. Теперь он лучше понимал, что имела в виду Климова, говоря о бесконечном расширении мысленного горизонта. Мир был ограничен границами стеклянного цветочного павильона. Но внутри него простиралась бесконечность. — Или я ошибаюсь? — посмотрел на Климову.

Она молчала. Берендеев подумал, что плохи его дела. «Да выйду ли я отсюда живым?» — засомневался он. Единственное, что утешало: Климова могла умертвить его, как только он переступил порог павильона (а может, и раньше), но не сделала этого. Зачем-то он был ей нужен.

И это обнадеживало.

— Чистота жанра, естественно, предпочтительнее, — загадочно ответила Климова, — но она нереальна. Где не один, а два пути, там двести двадцать два.

— Непознаваемая тайна бытия, — развел руками Берендеев.

— Тайна бытия как таковая отсутствует, — улыбнулась Климова, — нет ничего проще, чем предсказать будущее. Беда только, что оно сбывается в соответствии сразу со многими предсказаниями одновременно. Это вносит в мир некоторую путаницу.

— Лишает его логики? — предположил Берендеев.

— Есть сила, привносящая в мир логику, — сказала Климова, — а есть сила, ее уничтожающая.

— Или утверждающая собственную, то есть не подчиняющаяся предсказаниям? Берендееву вдруг вспомнились чьи-то слова: «кто гонится за призраками, тот рано или поздно их настигает». Точнее, они его, уточнил от себя Берендеев. Он подумал, что в его случае это случилось как-то уж слишком быстро и буднично. И еще он не вполне понимал: зачем при этом заливать тропическим ливнем несчастную Москву?

— Сила, лишающая мир логики, уводящая от наказания виновного, заставляющая страдать невинного, разрушающая все мыслимые причинно-следственные связи, вынуждающая ползать на брюхе праведного, торжествовать порочного, демонтирующая государства, иссушающая недра, сгоняющая людей с лица земли, плюющая в души законопослушным, ликвидирующая как класс стариков и детей, это…

— Порнография, — предположил Берендеев.

— Металл, — сказала Климова. — Деньги.

— Деньги? — удивился Берендеев.

— Ты уже перешел в состояние, когда тебе легче и естественнее думать о деньгах, нежели сочинять романы, глаголом жечь сердца людей.

— Я пока не граблю банки, не торгую нефтью или этими… как их… металлическими окатышами, — возразил Берендеев.

— Ты не поверишь, — сказала Климова, — но в этом деле действует коммунистический принцип — «принцип Ко»: от каждого по способностям — каждому по потребностям. Поразительно, но это так. Превращение можно считать завершенным по мере определения потребностей.

— Любишь Некрасова? — поинтересовался Берендеев. Ему было не отделаться от мысли, что он настиг (его настиг) социалистический, в лучшем случае социал-демократический призрак, а может, даже… бродящий по Европе призрак коммунизма!

— Да. И Есенина, — скользнула взглядом по горшкам с цветами Климова. — Как там у него? «Розу белую с черной жабой я хотел на земле повенчать».

Берендеев тоже посмотрел на цветы. Помимо кактусов и прочих экзотических, вылезающих из черной земли зеленых пузырей, Климова торговала и самыми что ни на есть народными растениями, в их числе геранью. Берендеев не сомневался, что это герань, потому что она стояла у него дома на кухне, и он, единственный в семье, из милосердия ее иногда поливал, отрывал сухие листочки.

Что-то, однако, не так было с климовской геранью. Приглядевшись, Берендеев с изумлением обнаружил, что герань цветет не как герань — россыпью мелких гладких соцветий, а микроскопическими (мельче чайных) пурпурными… розами. В следующее мгновение он понял, что все это — сиреневая, пронизанная спицами молний мгла, тропический ливень (наконец-то объяснилось!), цветочный павильон, рябая, отлитая из воды Климова, легко пускающая в свои трусы его руку, похожие на раковины розы и на розы герань и так далее — ему снится. Берендеев ощутил химически чистый — пещерный и одновременно многоэтажный (в сравнении с неандертальцем его сознание было усложнено и, если верить Климовой, превращено в ржавчину) ужас. Он не помнил, когда и где заснул, и, следовательно, не представлял как долго спит. Потом, если он где-то заснул, где-то он должен и проснуться?

Где?

Мелькнула совсем идиотская мысль: быть может, вся его жизнь, включая написанные книги, рождение детей, измену Дарьи и прочие радости и печали, ему приснилась?

Воздух внутри цветочного павильона задрожал, как если бы был составлен из невидимой мозаики, но вдруг началось землетрясение, обозначившее его структуру. Немыслимым усилием воли (мысли?) Берендеев удержал стеклянный цветочный мир от распада. Он понимал, что необходимо проснуться, но боялся проснуться, потому что даже приблизительно не представлял, где проснется и проснется ли вообще.

Странно, но единственной ценностью в стеклянном цветочном мире, вообще во Вселенной, вдруг предстало… собственное ускользающее сознание. Оно было значительно объемнее, глубже и многозначнее, нежели личность Берендеева, потому что вбирало в себя чужой (не прожитый Берендеевым) опыт. Оно являлось ключом (отмычкой?) ко всему. Берендеев понял, что существует, пока контролирует свое, пусть даже превратившееся в ржавчину (сам Берендеев, впрочем, так не считал), сознание. Но у него не было опыта взломщика. Он не знал, как открывать отмычкой замки на дверях, ведущих… куда?

— Ты прав. — Берендеев обратил внимание, что Климова разговаривает с ним не открывая рта. — единственное, что имеет значение, что представляет определенный интерес, поскольку является исходным строительным материалом для того, что понимается под Вселенной, — это сознание. Но естественно, не всякое сознание. План и свобода — категории не столько социально-общественные, сколько надмирно-космические. Это чередующиеся ступеньки лестницы. Внутри каждой свободы подразумевается некий ограничивающий ее план, точно так же, как внутри каждого плана прорастает, подтачивая его основы, свобода. Перед сознанием, преодолевшим силу земного притяжения, открываются безграничные возможности, но это не значит, что оно не должно быть структурировано в соответствии с очередным планом, регламентирующим положение и состояние освобожденного сознания.

У Берендеева возникло ощущение, что он сидит на лекции по диалектическому или историческому материализму, а может, даже по научному коммунизму.

— И этот план — ты? — спросил он, из последних сил удерживая рвущееся (куда?) сознание. Оно рвалось куда-то на лекциях по общественным наукам в давние студенческие годы и позже, когда еще не писатель-фантаст, а журналист Руслан Берендеев работал в редакции газеты и посещал семинар в Университете марксизма-ленинизма. А еще ему казалось, что прямо посреди цветочного павильона он вскочил на спину невидимой необъезженной лошади и что лошадь сейчас его к чертовой матери сбросит.

Внимание Берендеева привлекло странное — зеленое (как положено), но абсолютно геометрически правильное, как книжная страница, — растение-лист в одном из керамических горшков. Приглядевшись, Берендеев убедился, что лист на манер небольшого, поднятого над горшком паруса нетерпеливо трепещет, ожидая попутного ветра. Лишь мгновение Руслан Берендеев смотрел на живой лист-парус, но этого мгновения было достаточно, чтобы понять: там, внутри, точнее, за зеленой «дверью», — очередной мир (и так до бесконечности), куда сознание Берендеева может ускользнуть, как таракан за отклеившиеся обои, провалиться, как браслет в унитаз; что мир (миры), в которых он находится вместе со своим освобожденным сознанием, переполнены, подобными зеленому над цветочным горшком парусу, предметами-дверями, цель которых — завладеть сознанием Берендеева с помощью бесчисленных перемещений его внутри миров.

Зачем?

Словно в подтверждение его мыслей, на зеленом листе вдруг стали появляться… буквы неизвестного какого-то алфавита со знаками препинания, напоминающими лепестки цветов.

— Какие планы могут быть во сне? — с трудом, как гвоздь от магнита, оторвал взгляд от коварного геометрически правильного растения-книги Берендеев.

— Не всякое сознание представляет собой ценность, — с интересом и даже с некоторым уважением, хотя, быть может, это только показалось писателю-фантасту Руслану Берендееву, посмотрела на него Климова, — а лишь сознание, овладевшее своей энергетической сущностью. Тебе только что это удалось. Ты находишься в другом мире, но ощущаешь себя, как если бы в здравом рассудке, то есть со всем своим жизненным опытом, воспоминаниями и представлениями находился бы в своем.

— В другом мире? — Берендеев решительно распахнул дверь стеклянного павильона.

Дождь ослабел. По проспекту, разбрызгивая воду, неслись машины. Их лобовые стекла странным образом захватывали часть крыши, отчего машины казались какими-то глазастыми. Берендеева немало озадачил черный двухэтажный джип с белыми, напоминающими бивни мамонта бамперами. Таких в Москве он еще не видел. Не видел Берендеев и неоново светящихся на колесах дисков. Определенно это был Кутузовский проспект сразу за тридцатым домом. Проходившие мимо цветочного павильона люди говорили по-русски. И в то же время это был не вполне Кутузовский проспект. Во всяком случае, Берендеев не помнил на противоположной стороне длинной и узкой, в причудливом смешении мавританского и готического стилей башни с опять-таки светящимися сквозь пелену дождя часами. Какой-то избыточно дробный был у них циферблат, как будто сутки здесь состояли не из два раза по двенадцать, а из гораздо большего количества часов.

— У тебя есть шанс узнать вечность, — услышал он голос Климовой, — и для этого тебе надо всего ничего: избежать искривления, коррозии сознания. Ты не должен думать о земной выгоде, находясь в энергетическом теле. Массовое искривление, коррозия сознания нарушает порядок вещей, как если бы в луковице вдруг начнет гнить один из внутренних слоев. Такая луковица становится мягкой. Она начинает вонять, и эта вонь проникает сквозь границы миров, заставляя их обитателей ходить в противогазах.

Вдруг зазвонил колокольчик над дверью. Берендеев едва успел опуститься в черное кожаное кресло. Однако вошедшие в павильон парень в белом и почему-то совершенно сухом плаще (а между тем Берендеев был уверен, что они приехали не на машине) и стриженная наголо девушка с серебряным конусом на подбородке не обратили на него никакого внимания. Они купили два букета гвоздик, расплатившись с помощью пластиковой карточки.

Только когда они закрывали дверь, Берендеев ощутил вместе с тонким ароматов духов (от девушки) и терпкого одеколона (от парня) смутную волну враждебности, как если бы был насекомым, которому другие насекомые давали понять, что ему здесь летать (ползать, скакать) не следует.

— Я больше тебя никогда не увижу? — спросил он у Климовой.

— Не знаю, — вышла из-за кассы Климова, — но ты можешь не спешить… блестя космическими (вороньими) глазами, принялась медленно расстегивать на себе блузку.

Вспомнив, что на юбке у нее нет ни «молнии», ни застежек, Берендеев прямо-таки впился взглядом в ее скользящие по гладкому белому материалу пальцы. Блузка под пальцами Климовой в отсутствие пуговиц расстегивалась, распадалась по воротнику, раздвигалась, как та самая луковая (только не гниющая, а сверхсвежая, без малейшего запаха) кожура, сама собой.

— Ты еще не испытывал подобного. — опустилась к нему на колени, прижалась грудью Климова.

— Потеря энергетической девственности ведь не обязательно сопровождается физической смертью? — поинтересовался он, искренне желая проснуться и не менее искренне желая овладеть Климовой, снявшей юбку и явившей его взору смуглую и блестящую, как бы отлитую уже не из воды, а из сваренной сгущенки (Берендеев не сомневался, что точно такая же она и на вкус) грудь.

Климова не ответила.

Берендеев подумал, что если подобное состояние (он не знал, как его выразить: как если бы окружающий мир — воздух, стеклянный павильон, черное кожаное кресло, синтетический ковер на полу, цветы в вазах, горшках и в прозрачной пленке, как в презервативах, — сотрясался от ядерного какого-то (тотального) оргазма, писатель же фантаст Руслан Берендеев был бы помещен в самый эпицентр — на место вождя? — этого преобразующего мир тоталитарного оргазма) продлится еще немного, не обидно будет и умереть.

Хотя в сотрясаемом оргазмом мире, где в данный момент гостил писатель-фантаст Руслан Берендеев, не знали «молний» и застежек, переместившаяся с его колен на пол смуглая, рябая Климова довольно успешно справилась с высвобождением из штанов восставшей (энергетической?) плоти Берендеева, против его ожидания воинственно неопустошенной, то есть решительно настроенной на осуществление бесконечного (энергетического?) полового акта.

— В сущности, — деловито закатала она, как будто вознамерилась перейти вброд ручей, юбку, — единственное, что привязывает физическую сущность человека к миру, в котором он появляется на свет, — смерть. Бог смертных смерть. Бог-смерть держит тебя в физическом теле, как приготовленного к жертвоприношению барана в стойле. Я хочу увести тебя из стойла, хочу, чтобы ты увидел другие миры, понял, что можно существовать иначе.

— Зачем барану другие миры? — пробормотал писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— Чтобы перестать быть бараном, — ответила Климова. — По крайней мере, попытаться.

— Стало быть, Бога нет? — с тревогой, как если бы это что-то меняло, как если бы все эти годы он неистово веровал в Иисуса Христа, вопросил Берендеев. Он вдруг понял, что в запретной (куда и сам не совался) глубине души любил этого две тысячи лет назад распятого на кресте богочеловека или человекобога, любил, как лучшую (невыраженную, а потому как бы отсутствующую — фантомную) часть самого себя. И еще каким-то образом понял, что слабо, мало любил, недостаточно о нем думал, почти не стремился выразить свою невыраженную часть. Богочеловеку или человекобогу же (и это понял писатель-фантаст Руслан Берендеев) небезразлично подобное… не равнодушие, не скудоумие, нет, но погруженность людей вообще и Берендеева в частности в смертное, преходящее, теряющее по прошествии времени смысл. Воистину, какой был смысл Берендееву сходить с ума по Дарье, если через десять (двадцать, тридцать — какая разница?) лет она превратится в старуху и чувства Берендеева предстанут не просто смешными, но нелепыми, если не сказать, уродливыми?

Бог готов простить и понять любое математическое действие, прочитал как по писаному Берендеев, кроме возведения любого (помимо собственного, которое мало кому известно) числа в безмерную степень. Чтобы поддерживать в мире хотя бы относительный порядок, Бог вынужден самолично сокращать все возведенные в безмерные степени числа. Иначе посредством обожествления (возведения в безмерные степени) произвольных сущностей (в случае писателя-фантаста Руслана Берендеева — его любви к жене) мир скатится в хаос. Спасение мира, продолжил мысленное чтение по писаному Берендеев, заключается в автоматическом зачислении всех возведенных в безмерные степени чисел на счет Бога. И пока у Бога, как у двужильного бухгалтера-оператора, хватает сил отслеживать раковый рост произвольных чисел, переводить злокачественные опухоли на свои счета — до тех пор жив мир. Устанет Бог — и обожествленные большие числа уничтожат мир, превратив его в сплошную раковую опухоль, то есть в… гриб.

— Напротив, — ответила Климова, — вокруг слишком много богов. Думаешь, здесь, — кивнула на дверь стеклянного павильона, — люди не веруют?

— Тоже… в Христа? — Берендеев вспомнил непонятную агрессивную, насекомью телепатию парня в белом сухом плаще и стриженной наголо девушки с серебряным конусом на подбородке, купивших гвоздики. Они не производили впечатления религиозных людей — естественно, в том смысле, как представлял себе религиозных людей писатель-фантаст Руслан Берендеев.

— Некоторые, — сказала Климова. — только их Христос не умер на кресте, а стал царем иудейским и возглавил восстание против Рима.

— А потом? — спросил Берендеев.

— Дожил до глубокой старости и умер в благости, оставив тьму детей. Кстати, сейчас здесь правят его прямые потомки.

— Какой же тогда настоящий? — Берендеев подумал, что всю сознательную жизнь бежал от мыслей о Христе, потому что неосознанно ощущал, сколь тонки и ненадежны конструкции христианского мироздания. Грубо говоря, писатель-фантаст Руслан Берендеев сомневался, что современным миром можно эффективно управлять посредством состоявшихся, но главным образом ожидаемых хэппенингов — первого, второго пришествий, конца света, воцарения антихриста и т. д. Земные люди понимали единственную сущность — силу. Сила же могла быть какой угодно, но только не предупреждающе-отсроченной. Над такой силой люди смеялись, такую силу они презирали, вели себя внутри нее как голодные мыши внутри сырной головы — сжирали изнутри.

И все равно Берендеев бесконечно любил своего Господа.

Открытие, что Он не всесилен, только добавило любви к Нему.

Писателю-фантасту Руслану Берендееву казалось, что Бог любит людей столь же безответно, одиноко и в тягость им, как он любит свою жену Дарью.

— Разве это имеет какое-то значение? — рассмеялась Климова.

— Хорошо, — сказал Берендеев, — внизу люди, это понятно. Над людьми боги. Что над богами?

— Что-то, — задумчиво посмотрела на определенно уменьшившийся в размерах берендеевский гриб-ствол Климова. — Я думаю, это бесконечное во времени и пространстве, наполненное энергией сознание, которое летает где хочет, думает о чем хочет, делает что хочет.

— А над ним? — тупо спросил Берендеев.

— Не знаю, — легко призналась Климова, — скорее всего, над ним ничего и никого. Или, напротив, над ним никто, чье имя ничто. Так что получается, быть никем и ничем — значит быть на самом верху.

— Но как тогда Ничто управляет миром? И управляет ли? — Берендеев подумал, что пора просыпаться, пусть даже он проснется голый в переполненном вагоне метро.

— Посредством отдельных сознаний, которым удается соединиться с энергетическими телами. Примерно так, как сейчас тебе. Грубо говоря, мир управляется из сна посредством сна по законам, точнее, по беззаконию сна. Спящий не знает, откуда и зачем к нему приходит сон. Предположим, что сны приходят от Ничто, как дар случайный, дар бесценный. Для большинства он бесполезен, как для обезьяны компьютер, но не для всех. Отдельные сознания в человеческом мире, правильно распорядившись этим даром, уподобляются сверхновым звездам во Вселенной. Этим людям удается сделать больше, чем миллионам со спящим сознанием, вместе взятым.

— Но все равно это сон, — произнес Берендеев.

— Не знаю, — пожала голыми плечами Климова, — мне кажется, это то, что должно называться настоящей жизнью. Ты хотел знать, как Ничто управляет мирами, — я тебе ответила.

— Стало быть, — усмехнулся Берендеев, — мы имеем дело с внешним управлением, оккупационным, так сказать, режимом?

— Мне кажется, управление осуществляется изнутри, — серьезно ответила Климова, — изнутри отдельно взятого человеческого сознания. Да хотя бы твоего.

— Но ведь все это давно исследовано и описано, — возразил Берендеев, — это называется магией.

— Дело не в том, как это называется, — сказала Климова, — дело в постижении законов, точнее, беззакония снов.

— Я не верю тебе! — зачем-то вдруг перекрестился, возвысил голос Берендеев. — Изыди, сатана!

Святой крест лег на удивление размашисто и легко. Некоторое время Берендеев смотрел на свою руку. Что-то с ней было не так. Пересчитав пальцы, Берендеев понял, что именно не так. На его руке было… четыре пальца!

— Похоже, ты ничего не понял, — с грустью посмотрела на него Климова. — Ты кусаешь дарующую руку, обижаешь того, кто хочет тебя защитить.

— Ну да, четырехпалую, — удивился Берендеев. — Защитить от кого? От чего?

— Да хотя бы от смерти! — воскликнула Климова. — Неужели ты полагаешь, что этого мало? Единственная и конечная единица измерения твоего мира — смерть. Энергия смерти положена здесь в основу любого движения, любых действий, в том числе и таких, о каких ты и помыслить не смеешь, что они возможны. Между тем имей в виду, что энергия смерти — это не продолжение жизни в других измерениях, это — последовательное и невозвратное отсечение смыслов. Взять хотя бы твой ничтожный случай. Ты слишком сильно любил свою жену. Ты наказан именно за это. Ты бросил вызов своему богу. В мире, в котором ты существуешь, ты можешь со страстью любить только своего бога, то есть смерть. Хотя, конечно, возможны отсроченные варианты: ты можешь преуспеть в политике, в творчестве, в деньгах — это все утешительные заезды во славу бога, — но только не в истинной любви к другому человеку или человечеству. В ненависти к ним да, в любви — нет.

Берендеев осатанело вцепился в ее кружевные, неожиданно легко (как по темному арахисовому маслу) поехавшие по бедрам трусы цвета «металлик». Странно, но открывшееся жадному взору Берендеева уже окончательно обнаженное тело Климовой не обнаружило видимых нарушений очертаний и объемов. Единственно, Берендееву почему-то не удалось сосчитать, сколько у нее на руке пальцев. Взгляд его отвлекся на иные сектора и сегменты женского тела. Климова предстала стопроцентно нормальной, пропорционально сложенной женщиной неопределенной (может быть, индейской?) расы.

— Я не боюсь смерти, — с гордостью произнес писатель-фантаст Руслан Берендеев, протягивая с ковра руки навстречу Климовой, которая, разгадав его маневр и нисколько его не убоявшись, подползала к нему по ковру на коленях, как истомленная страстью наложница, покрывая поцелуями (от ступней и выше) ноги господина, над которыми грозно размахивал шляпкой (как если бы внутри павильона дул сильный ветер) гриб-ствол. — Я готов умереть за моего Бога. Если ему нужна моя жизнь, пусть возьмет хоть сейчас! — гневно прокричал в стеклянный потолок Берендеев.

— Сейчас ты не в его власти… Но если ты вернешься под него, — донеслось до него сверху, — твое сознание будет высосано, в конечном счете оно уйдет в никуда, в навоз, превратится в смердящую, медленно истаивающую в ледяном астрале каплю. Оно будет столь же уродливо, немощно, изношенно и никчемно, как твое тело в старости… Из него высыплется все стоящее, как из драного ветхого мешка. Перед так называемым Страшным судом ты предстанешь в виде тлена, пыли и… ржавчины. А тлен, пыль и ржавчину, — по животу Климовой гуляла мышечная судорога, груди раскачивались, как маятники, несмотря на то что гриб-ствол сидел в ней как второй (не вполне гибкий) позвоночник, Климова обрушила мягко-плотные маятники на лицо Берендеева, — смахивают со стола тряпкой, сметают веником в угол, где тараканы и мыши…

Берендеев подумал, что не переживет этот neverending оргазм. Каждый атом его тела как будто существовал отдельно. Каждый атом его тела совокуплялся с атомом тела Климовой. Это была настоящая симфония оргазма, внутри которой, однако, мысль не плавилась, не утекала в никуда, как при суетливом земном совокуплении, но, напротив, обретала ясность и крепость кристалла, того самого цилиндра из льда, снега и… еще чего-то, летящего одновременно вверх, вниз и во все прочие стороны.

— Я предлагаю тебе свободу, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, — всего лишь свечой. Ты сам сказал.

— Я люблю моего Господа! — крикнул Берендеев, чувствуя, как волна невозможного (для смертного человека) наслаждения смывает его с синтетического ковра на полу стеклянного цветочного павильона, уносит в пределы, где нет места несовершенным человеческим страстям, а есть место каким-то другим страстям, заставляющим галактики сворачиваться в кульки, а звезды — взрываться и насыпаться в эти кульки сладкими леденцами-астероидами. — Я хоть сейчас готов за него умереть! — Берендеев уже не вполне понимал, кому и зачем он это сообщает. В мире, где в данный момент пребывало его свободное (как пламя свечи) сознание, определенно не было Иисуса Христа. — Он прав… — опустошенно прошептал Берендеев, — какое бы решение насчет меня… и не только меня… ни принял… Прав всегда, везде и во всем…

Пока он произносил (или думал, что произносит) эти слова, Климова, подобно циферблату часов, совершила очередной оборот вокруг секундной стрелки (гриба-ствола). Прямо перед собой писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел блестящие, исполненные печали, космические вороньи глаза, рябое в капельках (трудового?) пота лицо.

— Я говорила, что где два, там двести двадцать два пути, — вцепилась ему в плечи Климова, — но ты выбрал наихудший — третий путь…

— Третий? — Берендеев понял, что, если не проснется прямо сейчас, больше не проснется никогда.

— Между двумя жерновами, — медленно соскользнула, как ожившая (и не пострадавшая!) дичь с шампура, с гриба-ствола Климова. — Ты хочешь уйти, что ж, я не возражаю. Попробуй на чем-нибудь сосредоточиться… Да вот хотя бы на этом… — выдвинула ящик кассы, протянула Берендееву сиреневую с серебром купюру достоинством в… семнадцать рублей. Такие странные номиналы были в ходу в мире, управляемом прямыми потомками императора Христа. — Посмотри на нее, — сказала Климова, — прикажи себе проснуться.

Берендеев взял купюру, изумившись слишком уж подробному (в смысле деталей, таких, скажем, как светящиеся глаза кошки в лопухах) ночному пейзажу, на ней изображенному, и в следующее мгновение проснулся.

Но почему-то в казарме на железной койке, где спал, когда двадцать с лишним лет назад служил в армии. Считая дни до дембеля, он, помнится, подолгу смотрел в потолок, отслеживая взглядом трещину, удивительно напоминавшую своими извивами реку Миссисипи на карте. Точно такую же трещину на потолке (ту самую?) писатель-фантаст Руслан Берендеев увидел и сейчас, проснувшись.

— Теплее, — услышал он голос Климовой, — но еще не горячо.

Почему-то она оказалась в форме уже давно не существующей советской армии — с голубыми петлицами ВВС и с лычками младшего сержанта на погонах. Берендеев вспомнил вольнонаемную девушку-сержанта, выдававшую им денежное содержание в штабе дивизии. Ефрейтор Берендеев смотрел на нее во все глаза, получая денежное содержание, она же не видела его в упор.

Берендеев снова уставился на купюру и на этот раз проснулся окончательно.

То есть не проснулся, а просто вышел из стеклянного цветочного павильона под дождь на Кутузовский проспект. По проспекту катились настоящие волны. Проезжающая «восьмерка» — стопроцентная «восьмерка», с облегчением отметил Берендеев, без наворотов с лобовым стеклом и светящимися дисками, — окатила его грязной водой.

— Сволочь! — отпрыгнул на тротуар Берендеев.

Это, вне всяких сомнений, был его мир.

Зачем-то он снова заглянул в павильон. Климова — в черной юбке и белой блузке — против ожидания не исчезла.

— Наверное, я должен это вернуть. — Берендеев протянул ей сиреневую с серебром (как картину художника Куинджи) семнадцатирублевую купюру, на которой был подробнейше изображен ночной сельский пейзаж. Кошачьи (или не кошачьи?) глаза по-прежнему светили из лопухов.

— Оставь себе, — сказала Климова.

— Зачем? — спросил Берендеев. — Боюсь, мне не удастся здесь ее разменять.

— Вокруг нас много миров, — сказала Климова, — переходя из одного в другой, третий, двести двадцать третий, человек обычно рвет все нити. Но иногда оставляет одну-единственную — больше не получается, — самую, как оказывается, для него важную. Оставь, чтобы… — тихо рассмеялась, — сознание не заржавело. Ты сам выбрал.

 

17

В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение — посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла — звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах — означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.

Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.

Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.

Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.

Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло — жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг — звезды-осы легко проникали сквозь них.

В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд — допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка — наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела».

Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном — линейном — смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.

Сейчас — на исходе шестого десятка — Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.

Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.

В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке — красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.

Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.

Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском — внешне расплывчато и мягко, но внутри — с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.

Мехмеду нравилось, как говорил на английском — другого языка он от него не слышал — Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.

Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ».

Почему Кавказ?

С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.

Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.

Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо — на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была — тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.

Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.

Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти — самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.

Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.

Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.

Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.

Хоть и молчали об этом.

«Это старость, — с грустью думал он, — в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью», — но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.

С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина.

Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте — в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы.

Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег.

Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные — на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. — еще советские тысячи, какой — с каждой новой тысячей — в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме — это было совершенно непонятно! — разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи.

Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она — производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища — опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или… какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.

Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной «жизнью» тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю — на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме — скажем, в обличье жирафа или крокодила — остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей — кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота — клювом.

Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.

Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?

Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.

Неужели его съедят на дне морском рыбы?

Или его тело уйдет в расплавленный металл?

А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?

…Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.

— Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, — помнится, рассмеялся тот. — младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, — мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, — ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.

— Что же нас объединяет, — поинтересовался Мехмед, — если, конечно, вынести за скобки деньги?

— Сложно объяснить, — внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. — Я бы назвал это… не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.

Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную — с духами и призраками — тему.

— Видишь ли, — торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, — человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди — опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь… Я имею в виду деньги — живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? — встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.

Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.

«Он прав, — подумал Мехмед, — единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои… точнее, свое одно-единственное обязательство, — это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах… смерть?»

Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова — о конкретных событиях или людях — скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) «отлитых» в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.

Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.

— Из вышесказанного можно сделать вывод, — продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.

— Время довлеет надо всем.

Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.

Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической «изотопной метки», по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.

Мехмед вдруг ощутил иную — не текущую, но как бы органически включающую в себя (без остатка) его жизнь протяженность времени. Он должен был раствориться в этой протяженности, навечно сделаться ее частью. Вернуться из нее в обыденную жизнь было невозможно. Как будто на некоей разделяющей миры линии оказался Мехмед — одна нога здесь, другая там. Секунды шли, и каждая из них приближала Мехмеда либо к лишним деньгам, — опаздывая, он (по правилам бизнеса) давал понять, что сделка для него не слишком важна, то есть имел в виду снизить цену, — либо к их потере, парень в конце концов мог послать его на х…

Время шло, но это было не время в привычном смысле, а… Мехмед не знал, как его назвать. Внутри времени, как подарок внутри оберточной бумаги, обнаружился неизмеримо более существенный смысл. Некоторое время Мехмед вслушивался в музыку открывшегося смысла, пока не осознал, что смысл глубже приобретения (или потери) определенной суммы денег. А что может быть глубже денег?

Жизнь?

Смерть?

Мехмед подумал, что это слишком простые ответы.

Открывшийся циферблат (если, конечно, это можно было считать циферблатом) показывал нечто более важное, чем просто время. Он показывал чье-то всеобъемлющее (чье?) знание о Мехмеде, включая день и час его смерти.

Мехмед понимал, что безнадежно опаздывает, однако, если верить новому циферблату, ему решительно некуда было спешить. Вероятно, подумал Мехмед, смертному позволительно взглянуть на этот циферблат один-единственный раз в жизни. Мехмеду показалось, теперь он знает, что имеет в виду, говоря о времени, Джерри Ли Коган.

— Время довлеет лишь над теми, кто не властен над его сущностью, — между тем продолжил, внимательно глядя на Мехмеда серыми, ничего не выражающими (или выражающими сразу все) глазами, Джерри Ли Коган. — Постижение сложного начинается с постижения простого. Когда я работал курьером страховой фирмы в Кливленде и платил за квартиру — это было много лет назад — двести долларов в неделю по понедельникам, мне казалось, что время от одного понедельника до второго летит очень быстро. Зарплату я тоже получал раз в неделю, но по вторникам. Так вот, время от вторника до вторника почему-то тянулось несравненно мучительнее и протяженнее, чем от понедельника до понедельника. При этом я мечтал как можно быстрее дожить до вторника, и в то же время мне хотелось, чтобы понедельник никогда не настал. Конечно, это смешно, протянул, выпростав из манжет, руки навстречу Мехмеду Джерри Ли Коган, — но именно в промежутке между понедельником и вторником я понял, что время отнюдь не едино и очень даже делимо, что внутри одного времени скрываются сразу два: одно сжимающееся, другое растягивающееся. Причем побуждать время к сжатию или растяжению могут не обязательно деньги, а что угодно: ненависть, месть, стремление к власти, тщеславие и так далее. Впрочем, потом, — Мехмед наконец догадался, зачем он предъявил ему сморщенные, черепашьи руки: на них не было часов! — я убедился, что на самом деле внутри одного не два времени, а значительно больше. Сущность времени — вовсе не время как таковое, а слово, которое произносит, если, конечно, ты его слышишь, Бог! Сущность времени сопротивление материала — сопромат, под которым понимается не только сжатие или растяжение, а кручение, верчение, спиралевидное гнутие, молекулярные решетчатые изменения, бомбардировки атомов нейтрино, то есть, говоря по-простому, как безусловное принятие, так и дерзкое противостояние Божьей воле, то есть ничто, все и что угодно одновременно.

…Мехмед опоздал в мексиканский ресторан на добрых (как впоследствии выяснилось, недобрых) сорок минут. Он успел как раз к вывозу — на каталках тел. Сибиряк, похоже, еще дышал. Во всяком случае, он не был в черном пластиковом мешке на молнии, в каких обычно в Нью-Йорке перевозят трупы. Судя по отпечатавшемуся (уже навечно) на пока еще не прикрытом простыней лице удивлению, его застрелили внезапно, мгновенно и в упор.

Мехмед поинтересовался у стоящего возле преграждающей вход в ресторан пластиковой желтой ленты «Police line» официанта-негра, кого это здесь замочили. В этот момент как раз выкатили второе — столь могучее, что стандартный покойницкий мешок оказался ему мал, — в джинсовом костюме, в остроносых рыжих сапогах, тело. Этот уже был стопроцентным трупом. Мехмед обратил внимание на смуглое лицо, длинные седые волосы, стянутые в пучок. Человек в таких сапогах и с такой прической не мог иметь отношения к торговле металлами, как говорится, по определению.

— Сидели за одним столом, — охотно поддержал беседу негр. — Тот, — кивнул на санитарную машину, куда уже убрали сибиряка, — сказал ему, чтоб не садился, а этот дурной индеец зачем-то сел. Выходит, зря сел, так, сэр?

— Выходит, зря, — не стал спорить Мехмед, почему-то вспоминая черепашьи без часов — руки Джерри Ли Когана. Он подумал, что самое время и ему избавиться от часов, причем немедленно, чтобы Бог убедился, что Мехмед разгадал его слово и принял его волю. но Мехмеду было жаль выбрасывать в урну или дарить первому встречному (да хотя бы вот этому официанту, вдруг принявшемуся чиркать в блокноте, видимо, задним числом включая в заказы сибиряка и некстати примкнувшего к нему индейца самые дорогие и изысканные блюда и напитки, чтобы потом получить со страховой компании) свой усыпанный по периметру циферблата голубыми сапфирами «Rollex».

Время предстало в виде откровения, которое могло состояться, а могло и не состояться.

Состоявшееся откровение предстало в виде судьбы.

Судьба же предстала в виде… слова (воли) Господа, и чем дальше Мехмед над ним размышлял, тем более оно казалось ему… игрой, в которую можно играть долго, но не бесконечно.

Оставив машину на стоянке у Central Park, Мехмед медленно пошел по усыпанной осенними листьями асфальтовой дорожке в сторону пруда, где было много скамеек, мусорных бачков, разнообразных водоплавающих птиц, странных скульптур, а также бомжей, которые в сумерках (особенно когда не двигались) были неотличимы от странных скульптур, а иногда и птиц — допустим, от тревожно застывших на газоне огромных серых гусей. Возле гигантского в воздушных шарах и флажках павильона, на втором этаже которого был недорогой ресторан, а на первом — нечто напоминающее столовую самообслуживания, Мехмед наконец окончательно понял, что ему сказал (в какую игру с ним сыграл) Бог.

Мысль Божья скрывалась как сердцевина в кокосовом орехе, алмаз в угле, жемчужина в раковине. Путь Мехмеда к ней был не прост хотя бы уже потому, что он двигался сквозь скорлупу-уголь-раковину, полагаясь не на собственный (как обычно) ум, но на (поначалу слабое, как пульс у упавшего в обморок человека, а затем набирающее силу) ощущение времени, которое, как только что понял Мехмед (а Джерри Ли Коган давно), было первичнее ума, а следовательно (как способ познания), первичнее всех возможных комбинаций человеческих чувств, то есть первичнее самого человека.

Глядя на дремлющих на воде уток, на прогуливающихся по парку людей, Мехмед вдруг обнаружил, что, пожалуй, не знает, на каком, собственно, языке в данный момент думает. Мысль (если это была мысль) пронизывала его сознание направленно, неудержимо и неощутимо, как пронизывают бренную плоть человека рентгеновские лучи, которым решительно нет дела, с помощью каких звуков (языков) познают мир данные ребра, печень, легкие или нанизанные, как бусины на нитку, на спинной мозг позвонки.

В сущности, никакого последовательного движения — от простого к сложному не было. Язык Бога — язык откровений — был языком констатаций с выносом за скобки доказательств. Бог (если, конечно, это был Бог) не признавал так называемых логических цепей, видимо, полагая, что у всякой (в том числе логической) цепи единственная цель — сковывать. Язык Бога можно было уподобить голограмме: можно увидеть ее во всем великолепии или не увидеть, но в любом случае не понять, каким именно образом на плоскости хаотически и бессмысленно испещренного бумажного листа вдруг возникает отчетливое объемное изображение.

Мехмед вдруг как-то естественно и навсегда понял (увидел?), что та самая вторая половина (магнит), в силе притяжения которой он находился, в сущности, являлась неизмеримо более сложным во всех смыслах явлением, нежели ему поначалу представлялось. Во второй половине присутствовало что-то помимо четкого осознания конца, финала, одухотворенности смертью, овеществления (в образе денег) тщеты, то есть всего того, что казалось Мехмеду спокойной мудростью избранных. Через это (покуда непроясненное откровением) «что-то» вторая половина управляла миром.

Вспомнив увозимого в больницу (а оттуда — в морг) сибиряка, Мехмед подумал, что смерть гнездится не только и не столько в сердцевине управляющей миром второй половины, сколько в немотивированных, глупых попытках перебежать, покинуть ее территорию.

Как только что это попытался сделать Мехмед.

Если бы Джерри Ли Коган почти насильно не задержал его, то не огромного, не уместившегося в стандартном мешке индейца, а (уместившегося бы) Мехмеда везли сейчас на машине «Ambulance» в морг. Но отсрочить (или приблизить) смерть в мире смертных мог только Бог. Получалось, что, делясь с Мехмедом своим открытием о природе времени, Джерри Ли Коган исполнял волю Бога.

По-своему Джерри Ли Коган хотел Мехмеду добра.

Мехмед с грустью подумал, что время рисковых — молодых — денег невозвратно ушло. Заворачивать в соседние районы грузовики со стеклотарой, разливать в эту самую стеклотару разбавленный спирт под видом водки да и сбрасывать оптовикам; гнать через океан морозильники с синими от тетрациклина куриными и индюшачьими окорочками; оформлять липовые банковские платежные поручения; брать без отдачи кредиты; химичить с налоговыми освобождениями; вгонять в льготы, выбитые под медикаменты, тысячи тонн листового проката; перехватывать что-то, как только что он чуть было не перехватил состав с медью в Клайпеде, и т. д., и т. п. все это теперь не для Мехмеда. Все это — на первой, молодой половине жизни. Там, где много чего происходит, где люди гибнут чаще, чем на второй половине, но где не решаются, не определяются судьбы мира.

Странным образом все, включая такое древнее и вечное понятие, как деньги, преодолевая границу между первой и второй половиной, изменяло собственную сущность.

Деньги Джерри Ли Когана были совсем другими, нежели деньги Халилыча, Мешка или Мехмеда.

Да, их деньги рождались и приумножались в результате системного обмана, но это был естественный (для бизнеса) обман, где-то убавлялось, а где-то (у Халилыча, Мешка, Мехмеда) прибавлялось. Таковы были правила игры. Только идиоты могли всерьез рассуждать о каком-то «честном», «национальном», «народно-патриотическом» и т. д. бизнесе. Деньги Халилыча, Мешка, Мехмеда, можно сказать, совершенно естественно рождались на земле от законных, утвержденных в правах (правах человека!) родителей: тех, кто обманывал, и тех, кого обманывали. Причем теоретически — и в этом заключалась справедливость! родители могли меняться местами.

Деньги Джерри Ли Когана воистину были бессмертными деньгами и, соответственно, рождались божественным способом: как героический Персей в результате пролившегося сквозь решетки на лоно Данаи золотого дождя; в боевых доспехах из головы Зевса, как строгая и мудрая Афина Паллада; в трубном огненно-пепельном реве вулкана, как бог индейцев племени аканос-ровлуш.

Деньги Джерри Ли Когана, как и все божественное, рождались в момент гибели (иногда естественной, но обычно организованной, подготовленной) прежних устоев, в частности, тех же самых, но состарившихся, утративших энергию денег. Они рождались в результате превосходящего любую фантазию обвала национальной валюты еще вчера совершенно благополучной в экономическом смысле страны; в результате труднообъяснимых с помощью обычной логики падений курсов акций на ведущих биржах, следствием которых являлось то, что, скажем, производящие автомобили предприятия в той или иной стране как работали, так и продолжали работать, иногда даже на них не увольняли ни одного человека, цены на машины оставались без изменений, однако же прибыль от продажи машин начинали получать не прежние, а новые люди. Деньги Джерри Ли Когана плодились и размножались вследствие как продолжения работы тех или иных предприятий, так и их моментального (с выгоном тысяч рабочих на улицу) закрытия. И тогда, как и в случае обрушения национальной валюты, не отдельные люди, а целые народы ощущали на себе ветер страдания, смерти, крушения надежд — судебный (от слова «судьба») ветер второй половины, приближающий (помимо их воли) ничтожнейших смертных к постижению божественной сути бытия, то есть Божьего промысла.

Мехмед подумал, что разделительная линия между первой и второй половинами проходит отнюдь не по центру круга. Человечество (биомасса), независимо от возраста особей, большей частью смещено в тесную первую половину, где люди, пожалуй (насколько это возможно, скажем, для сельдей в бочке), предоставлены сами себе. В то же время ресурсы мира — лучшие технологии, финансы, научные открытия и т. д. — сконцентрированы во второй половине, где отдельные избранные личности отнюдь не предоставлены сами себе.

Именно здесь, на территории второй половины, принимались решения, определяющие судьбы мира.

Кем?

Мехмед не обольщался насчет теорий о всемирном заговоре неких темных сил, таинственного мирового правительства. Человек мог быть объектом, но никак не субъектом Божьего промысла.

Субъектом Божьего промысла мог быть только Бог.

Субъектность Бога ползуче (Мехмед ненавидел это слово — оно бросало тень на такое совершенное и стерильно чистое существо, как змея) подменялась субъектностью… не антихриста, нет, а некоей его расширительной (для всех религий) ипостаси, которая (естественно, со знаком «минус») определялась не предполагаемыми рамками личности Христа (при всем мехмедовом к нему расположении, всего лишь одному из пророков одной из мировых религий), а чем-то более существенным, касающимся сразу всех людей, вне зависимости от вероисповедания.

Антибог — так можно было идентифицировать эту ипостась.

Незримо (виртуально), то есть по ту сторону общепринятого, точнее, общеутвержденного, существующая, она уже не вызывала в людях протеста, ибо странен был бы сей протест для тех, кто, так сказать, воочию наблюдал за происходящим в мире, на чью, собственно, шкуру, как на компьютерный экран, ложились символы прогресса.

Религии, как открылось Мехмеду, существовали для отрицания единственно истинного (на все времена) постулата: Бог управляет миром именно так, как управляет; Бог достигает только тех целей, которые сам же и ставит.

Если бы люди спокойно и без истерики признали эту очевидность, мир бы бесконечно упростился и, после неизбежного краткого хаоса, пришел бы к единственно возможной для него гармонии. Однако вместо того чтобы признать очевидное, люди, как опасного гомункулуса в светящихся ретортах мировых и немировых религий, взращивали антибога, превращали вино в уксус. Уже сейчас христианская, к примеру, религия напоминала Мехмеду Интернет, куда мог войти кто угодно и с какой угодно целью. Кто, входя, приникал к текстам Блаженного Августина, к полотнам Вермера, кто — к дичайшей, разнузданнейшей, вероятно, не встречающейся в обыденной жизни порнографии.

Но могло ли это происходить против воли Бога?

У Мехмеда не было оснований сомневаться, что Бог — величайший стратег, следовательно, каким бы путем человечество ни шло, как бы нравственно ни совершенствовалось или, напротив, ни деградировало, оно должно было в назначенное время оказаться в назначенном месте.

Поэтому куда и зачем было спешить человечеству и единичному его представителю — Мехмеду?

Спешить было некуда.

Поспешишь… Бога насмешишь, подумал Мехмед, вспоминая несостоявшуюся сделку с оставшейся в Клайпеде медью. Вот только чувство юмора у Бога было своеобразное: смеясь, он заставлял людей расставаться не только со своим прошлым, но и с будущим, то есть с жизнью.

Мехмед с момента несостоявшегося обеда в мексиканском ресторане на Times square никуда не спешил. Жизнь отныне представлялась ему анабазисом вынужденным путешествием внутри Божьего промысла, сродни путешествию муравья по поверхности плаща идущего по своим делам гражданина. Но и внутри Божьего промысла муравьиные маршруты пресекались, ломались, уходили за пределы муравьиного понимания.

Ну кто, к примеру, мог предположить, что в одночасье рухнет СССР с его чудовищными, запертыми на века, фактически непреодолимыми (Мехмед в этом убедился, пытаясь уйти в шестьдесят четвертом году в Иран, когда его лишь по счастливой случайности не сцапали доблестные советские пограничники) границами? Сколько Мехмед себя помнил, СССР всегда казался ему вечным уже хотя бы в силу того, что подавляющее большинство граждан не сознавали убожества собственного существования и в принципе не понимали сущности не только собственности (кто в СССР владел чем-то сверх ковра на стене, хрусталя в шкафу, дачи, машины и кооперативной квартиры?), но и живых (впрочем, в СССР они были скорее мертвыми, точнее, парализованными, обездвиженными) денег.

К примеру, Джерри Ли Коган полагал, что великий СССР рухнул именно потому, что огромные объемы мысленной человеческой энергии не заземлялись, бесследно рассеиваясь, на вопросах повседневной жизни в виде товарно-денежных отношений (купли-продажи, накопления и потери сбережений и т. д.), а свинцово и безысходно аккумулировались в малопродуктивном, так сказать (учитывая обусловленную генетической памятью о бесконечных репрессиях социальную пассивность масс), духовном томлении — в поиске смысла бытия, в раздумьях о совершенной общественной системе, хитро спровоцированной идеализации Запада, где якобы все есть и где якобы можно все.

Году, кажется, в девяносто первом (на разнице внутренних советских и мировых цен на сырье и полуфабрикаты для обрабатывающей промышленности тогда только ленивый — к ним, однако, относилось подавляющее большинство советских людей — не делал миллионы) Джерри Ли Коган высказал абсурдную на первый взгляд мысль, что когда сразу столь фантастическое число людей озабочено проблемой судьбоносного выбора: социально-экономической общественной системы, модели производственных отношений, приватизацией имущества (Мехмед сам слышал на митинге, как на первый взгляд солидные люди с учеными степенями кричали, что надо как можно быстрее отдать все неважно кому и даром), государственного устройства и т. д., то, как правило, выбирается худшее из худшего, и это в превосходной степени худшее надолго (как правило, до очередной кровавой социальной революции) становится их повседневной жизнью. По мнению Джерри Ли Когана, крах советской системы был обусловлен именно тем, что богатейшее государство, бывшее на равных с Америкой, избавив своих граждан от забот о хлебе насущном — каждый в середине восьмидесятых в Союзе имел причитающийся ему кусок, никто не умирал с голода, независимо от эффективности своего труда, — крепко просчиталось насчет благодарности со стороны этих самых граждан. Вместо того чтобы жить да радоваться, граждане люто ненавидели отечески заботящееся о них государство.

«Природа человека, — помнится, с грустью заметил Джерри Ли Коган, неизмеримо хуже природы любой власти. Что такое так называемое историческое развитие? Всего лишь постепенное приведение власти и народа к единому морально-нравственному знаменателю. В СССР морально-нравственный коэффициент власти в силу разных причин оказался значительно выше, чем в народе. Ничто так не способствует духовному разложению, как утрата социального страха. То, что происходит сейчас в России, — встреча народа с самим собой. Каков народ такова теперь и власть. Но это не может длиться долго. Власть обязательно уйдет вперед, придумает идеологию, разведет стадо по стойлам. Поэтому кто хочет успеть там поработать, должен спешить».

В самом деле, подумал Мехмед, как не спешить, когда хочешь обобрать человека, который с выпученными глазами несется на митинг, рычит с пеной у рта про демократию и, естественно, никоим образом не озабочен сохранением собственного имущества, которое в данный момент — момент гражданского ослепления — предстает ничем в сравнении с грядущим (политическим, экономическим, демократическим — каким?) раем. Как не спешить, когда вокруг столько других мошенников, нацелившихся на достояние больного ублюдка?

…Они сидели в кабинете Когана в нью-йоркском отделении компании на достаточно высоком этаже, чтобы видеть геометрически правильные светящиеся абрисы зеркально-стеклянных зданий внизу, ровные линии улиц и даже звезды в черном прозрачном небе. Несмотря на обилие машин, крыс и трущоб, Нью-Йорк был довольно чистым в смысле экологии городом.

Мехмеда обычно мало интересовал окружающий пейзаж. К примеру, он был совершенно равнодушен к морю. Однако что-то сдвигалось в его душе, когда он смотрел с гор на расстилающиеся внизу долины и леса, а из небоскреба — на не расстилающийся, нет, но как бы возносящийся на неположенную высоту город. Мехмед не отдавал себе отчета, что именно сдвигается в его душе, лучше или хуже он становится, но почему-то, глядя вниз и вдаль с горы, он жалел живую природу, глядя же вниз и вдаль из окна небоскреба — жалел людей.

И еще он не понимал, почему Джерри Ли Коган так сух и немногословен со своими сверхобразованными, досконально знающими всемирную историю, компьютерные сети и все без исключения разновидности легального бизнеса сотрудниками-аристократами и столь расположен к Мехмеду — самому что ни на есть человеку из народа, причем из народа не только не отмеченного склонностью к демократии как общественному устройству и к научно-техническому прогрессу как его феноменальному следствию, но из народа фактически несуществующего.

Мехмед не был близок Джерри Ли Когану ни по возрасту (шеф был лет на пятнадцать старше), ни по крови, ни по вере (в эти мгновения Мехмед полагал себя мусульманином, а шефа — иудаистом), ни по образованию. Джерри Ли Коган окончил два университета, а Мехмед доучился лишь до третьего класса начальной советской школы — потом он сбежал из детского дома. Наконец, никоим образом Мехмед не мог сравниться с Джерри Ли Коганом по могуществу и богатству. Тут они были в разных весовых категориях. Мехмед — в весе пера. Джерри Ли Коган в весе… должно быть, всех отмеченных в периодической системе Менделеева металлов, прячущихся в недрах планеты Земля.

— Видишь ли, турок, — сказал в тот поздний вечер или раннюю ночь Джерри Ли Коган, вглядываясь в летящий над Гудзоном огромный (в огнях по бокам, как зеркальный карп в чешуе) самолет — скорее всего, воздушное такси между Вашингтоном и Нью-Йорком. Они летали чуть ли не каждые полчаса, наполняясь пассажирами в аэропорту, как автобусы на остановке. Мехмед сам так частенько летал, иной раз приобретая билет уже в воздухе. — Из многих определений денег мне нравится следующее: деньги — это всего лишь мера растерянности человека пред Господом. Я его сам придумал, — не без гордости добавил Джерри Ли Коган.

— Мера растерянности, — повторил Мехмед, — в смысле убывания или, напротив, приращения?

— Я бы сказал, что это взаимосвязанные вещи, — тоже приблизился к присоединившемуся к ночному небу (в смысле широты и прозрачности, но не в смысле шума) окну офиса Джерри Ли Коган. — Так называемая уверенность человека в собственных силах, его потуги организовать и спланировать жизнь — это… тьфу! Человек всегда, в любой день, в любую секунду может как бы оказаться голым в лесу, где полно диких зверей, где он… никто и ничто, точнее, преследуемая дичь! Скажем, смертельно заболеть. Или узнать, что его ребенок наркоман. Или что жена изменяет, что его сын на самом деле вовсе не его, а некоего Джона Паркера или Сола Рабиновича. Что многолетний партнер по бизнесу, оказывается, тайно его разорил, перекачал в оффшор все деньги… Вот тут-то пока он адаптируется к новым условиям — и происходит серьезнейшая трата денег, потому что единственное средство внести хоть какой-то порядок в кошмарный, идущий за человеком по пятам ощетинившийся дикобразовыми иглами мир — деньги! Но это, так сказать, первая ветвь змеиного языка. Если возникает необходимость заработать сразу очень много денег — лес создается искусственно, виртуально, в него заводятся целые страны, народы, цивилизации. Так было всегда. Ничего с этим не поделать. Это будет продолжаться до тех пор, пока существуют деньги…

— Сколько же их, — спросил Мехмед, — мы уже вытащили из несчастной России, а они все не кончаются?

— Третья часть языка, — вздохнул Джерри Ли Коган, — самая подлая и самая неприглядная. Деньги не могут быть деньгами в стране, где подавляющая часть граждан несчастна и унижена. Бог создал людей таким образом, что, пока они страдают, деньги для них… это не совсем то, что для здоровых, сытых мещан, живущих в нормальном государстве. Даже тот, у кого в униженной страдающей стране много денег, не имеет возможности полноценно ими насладиться, потому что вокруг слишком много горя. Это смерч, пылесос. Деньги, как, собственно, и жизнь, уходят оттуда, пока что-то их не остановит.

— Что? — спросил Мехмед.

— Не знаю, — пожал плечами Джерри Ли Коган, — но что-то рано или поздно обязательно происходит…

— Деньги заканчиваются? — предположил Мехмед.

— Они вымирают как динозавры и размножаются как лемминги по каким-то своим законам, — сказал Джерри Ли Коган, — никогда нельзя с точностью предсказать, где именно они умрут, а где возродятся.

Коган в тот вечер — у окна в небоскребе — определенно никуда не спешил. В отличие от других американских коллег, у него не было ни семьи, ни красивого удобного загородного дома с бассейном и лужайкой, где бы он время от времени устраивал дружеские вечеринки.

По слухам, вице-президент одного из крупнейших в мире консорциумов пользовался услугами проституток, которых лично выбирал в неподобающих местах по каким-то одному ему известным признакам. Впрочем, Мехмед не был уверен в достоверности этого слуха.

По другому (более достоверному) слуху, домом Джерри Ли Когана служило идиотское (нечто среднее между средневековым замком, обсерваторией и самолетным ангаром) строение на побережье под Бостоном, спроектированное в середине тридцатых годов сумасшедшим американским архитектором немецкого происхождения, большим поклонником фюрера, как храм для отправления культа бога гуннов Пуру, позже заимствованного у них некоторыми германскими племенами.

Это был один из немногих богов, не имеющих никакого обличья. Никто не знал, как он выглядит. Пуру считался богом огня, пустоты и… одиночества. Будто бы он, однажды подняв вождя гуннов Аттилу в небеса, наглядно продемонстрировал ему с высоты птичьего (божественного) полета поразительное ничтожество людей. Ученые до сих пор не могут дать однозначного ответа, почему Аттила — язычник, существующий в мире великого переселения народов, где было великое множество разных богов, называл себя «бичом божьим», то есть предположительно бичом какого-то одного (основного?) бога. Вполне вероятно, что это был не имеющий изображения бог огня, пустоты и одиночества Пуру.

Сумасшедший архитектор был уверен, что Гитлер обязательно завоюет Штаты, а потому, несмотря на Великую депрессию, сумел завершить строительство в тридцать девятом. С тех пор в здании поочередно располагались: библиотека, музей радио, лаборатория по генной инженерии, издательство эзотерической литературы, пока наконец его не приобрел Джерри Ли Коган.

Мехмед с удивлением подумал, что не знает ни одного человека, который бы похвастался, что был в гостях у Джерри Ли Когана. Ни от кого он не слышал: «И я там был, мед-пиво пил». Все общались с Джерри Ли Коганом в офисах, на разного рода общих мероприятиях, одним словом, исключительно в присутственных местах. Видимо, странной архитектуры строение было для Когана чем-то большим, чем просто крепостью. «Уж не пьет ли он там вместо меда-пива кровь младенцев, не балуется ли с философским камнем, не натирает ли чресла эликсиром вечной юности?» — с подозрением покосился на шефа Мехмед.

Если его предположения и были верны, определенно оккультные занятия не приносили Джерри Ли Когану желаемых результатов. Он выглядел согласно возрасту и здоровью, а именно бодрым, ухоженным, склонным к фантазиям семидесятитрехлетним мужчиной.

«ему нравится разговаривать со мной, потому что я, как и он, одинок, воинственно одинок в этом мире», — вдруг подумал Мехмед.

Одиночество, как понимал его Мехмед, вполне можно было уподобить такому выигрышному во время войны статусу, как «вооруженный нейтралитет». Вот только, подумал Мехмед, с возрастом выгоды от «вооруженного (деньгами — чем же еще?) нейтралитета» становятся проблематичными. Мешок, Халилыч и прочие, подумал Мехмед, неинтересны ему, потому что живут исключительно деньгами и ради денег. «Меня же… — Мехмед даже вздрогнул — до того дика и кощунственна была мысль, — деньги… не интересуют?»

Нет, конечно же, они его интересовали, но уже не так, как раньше.

Было что-то, что интересовало его сильнее денег.

Что?

Мехмед был вынужден признать, что пока не вполне представляет себе, под каким знаменем, на чьей стороне выступит, когда истечет — если уже не истекло — время «вооруженного нейтралитета».

Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану не своими деловыми качествами (хотя, естественно, ими тоже), но тем, что над деньгами, над деловыми (в смысле приумножения денег) качествами. Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану потому, что тот не знает, что собой представляет это «над». То есть знает, но только про свое персональное. И его очень интересует, что — у Мехмеда. Быть может, Джерри Ли Коган коллекционирует эти «над», хочет вывести из многих «над» некую универсальную формулу?

Суть, однако, заключалась в том, что Мехмед сам не вполне понимал собственное «над». В нем было много всего, и все было перепутано, перемешано, как вещи в тумбочке сумасшедшего. То он видел чистую воду на месте родной деревни Лати; то — лица убитых родных; то — остановившийся взгляд президента «сына ястреба»; то — важно идущего куда-то (на трибуну или с трибуны) с тонкой папочкой в руках грузного, чем-то постоянно недовольного (тем, что еще не президент?) премьер-министра России; то — расцветающие на морозе (почему на морозе?) цветные дымы из труб вожделенного завода на Урале; то — обнаженную, похабно (а может, целомудренно — Мехмед полагал, что эти определения носят не столько принципиальный, сколько эмоциональный характер) раскинувшую почему-то на черном кожаном диване в его офисе ноги телохранительницу Зою; то — летящую по его душу (и тело) сквозь воздух остроносую разрывную пулю. Во что-то эти клочья должны были сшиться, в какую-то мозаику эти осколки (он надеялся, что не разбитой пулей головы) должны были сложиться, а может, им было суждено остаться клочьями, осколками, неразобранным хламом в тумбочке, с которым душа Мехмеда явится на Страшный суд.

Вот только зачем, подумал Мехмед, Когану знать, во что все сошьется-сложится? На этот вопрос не было ответа, потому что в принципе один человек может знать за другого и даже за очень многих, как, скажем, вождь за нацию, но знать вместо может один лишь Бог. Мехмед с печалью констатировал, что, блуждая, как вошь, по необозримым ватманам Божьего промысла, он изнемог, что, как срочный курьер ездовую лошадь, загнал мысль до изнеможения. Изнеможение, помимо всего прочего, способствовало избыточной игре воображения. Избыточная игра воображения, вне всяких сомнений, сообщала умственной жизни некоторую приятность, но была совершенно непродуктивна в смысле восстановления умственных же сил.

«Пошел он…» — подумал по-русски про Джерри Ли Когана Мехмед. И еще он подумал, что если деньги — мера растерянности человека пред Господом, то что тогда мера его, Мехмеда, растерянности пред Джерри Ли Коганом? Поразительно, но получалось, что… очень большие деньги.

Мехмед вспомнил, как однажды шеф между делом заметил Мешку, имевшему склонность к рискованному размещению капиталов под высокие проценты — в частности, в российские ценные бумаги:

— Мало что сохраняется в этом мире, Алекс. Одна из вещей, которая не сохраняется практически никогда, — это сбережения. Для этого они, собственно, и существуют. Твои сбережения, сынок, это невидимый корм, которым питаются другие, а ты на него только смотришь, имея его исключительно в мозгу, то есть, в сущности, занимаешься онанизмом.

— Что же тогда сохраняется в этом мире? — полюбопытствовал, всем своим видом выражая несогласие с шефом (на одних российских государственных ценных бумагах он делал в год по нескольку миллионов долларов), Мешок.

— Только живой вечнобыстротекущий бизнес, — ответил Джерри Ли Коган по-немецки (видимо, по причине наличия в этом фундаментальном языке соответствующего термина) и — после паузы — уточнил уже по-английски: — Как, впрочем, и остальное, существующее по принципу: «движение — все, конечная цель — ничто».

— Разве стремление к сбережениям не согласуется с этим принципом? спросил Мешок.

— Согласуется-то, может, и согласуется, — покачал головой Джерри Ли Коган, — да только, сынок, у денег короткая жизнь, потому что деньги, сынок, — это овеществленное время. Ты можешь думать, что копишь секунды, часы и даже годы, но в момент смерти ты не сможешь воспользоваться накопленным, потому что ты их все равно прожил, неважно как, может, ты этого и не заметил, но прожил, пусть даже не воспользовавшись ими.

Позже он развил эту тему в беседе с Мехмедом в самолете консорциума — в небе над Казахстаном. Они находились в салоне вдвоем (Джерри Ли Коган ненавидел массовость во всем, даже в путешествиях) и летели в Павлодар на закладку алюминиевого комбината, который (Мехмед в этом не сомневался) никогда не будет построен. Сколько Мехмед ни смотрел вниз — не мог заметить следов пребывания человека на плоской, как блюдо, заснеженной степи. Но вот самолет стал снижаться, и земля предстала в виде вскрытой на операционном столе брюшной полости с вываленными внутренностями. Здесь консорциум гигантскими, похожими на воскресших динозавров экскаваторами выбирал руду, чтобы на российских комбинатах переплавить ее в металл, а металл продать.

Предполагалось, что хотя бы часть денег вернется в Казахстан. Однако же они не возвращались. Деньгам, по образному выражению Джерри Ли Когана, пока нечем было заняться в слишком просторном и безлюдном Казахстане.

— Это не вполне естественное государство, — как-то заметил Джерри Ли Коган, — столь малый народ никогда бы не смог удержать столь обширную территорию. Боюсь, у этого государства нет будущего.

— Но пока оно как-то держится, — возразил шефу Мехмед.

— Потому что пока до него никому нет дела, — ответил Джерри Ли Коган, — да и понастроили им тут всего немало. Лет на десять хватит.

На память об уходящих деньгах Казахстану оставались уродливые (даже с самолета) свищи в земной брюшине.

Честно говоря, Мехмеда не привлекал бизнес в бывших азиатских советских республиках. Он был (как и бизнес на Кавказе) ненадежен и непредсказуем со всех точек зрения. Бизнес здесь не защищало ничто, кроме выплаченных взяток. Однако взятки, как некачественный защитный крем, мгновенно сгорали под сильным азиатским солнцем, кожа бизнеса начинала пузыриться ожогами.

В самолете (благо времени было достаточно) Мехмед попытался объяснить Джерри Ли Когану разницу между взяткой на Западе и на Востоке, в особенности на тюркском Востоке. На Западе взятка, в сущности, являлась документально не регистрируемым соглашением сторон. На Востоке — неизбежно превращалась в ясак, то есть в регулярно возобновляемую подать. Дать один-единственный раз возможным не представлялось. Надо было или не давать вообще, а если давать, то — постоянно, причем круг получателей ясака самопроизвольно и неконтролируемо расширялся. Выдержать это можно было только при очень сильном интересе.

— Я понимаю, — усмехнулся Джерри Ли Коган, с удовольствием и даже с каким-то облегчением глядя на (Павлодар не дал «добро» на посадку, и сейчас они летели на Караганду) появившиеся в овальном окне яркие звезды, — ты полагаешь, что риск слишком велик. Но я ничего не могу поделать… против… генетики. Мне кажется, — понизил голос, — это единственная наука, которая… сильнее человеческой мысли.

Мехмед подумал, что, видимо, шеф — немолодой уже человек — устал от многочасового перелета. Как известно, мозг функционирует от ровного и постоянного прилива крови, омывающей его кислородом. Должно быть, голове шефа недоставало кислорода. Однако взгляд Джерри Ли Когана был ясен.

— Законы Менделя, — положил он на плечо Мехмеда сухую, белую, как гипсовый слепок, руку, — распространяются и на деньги. У денег, как и у человека, двое родителей. Назовем отца — сбережения, а мать — бизнес. Впрочем, можно и наоборот, сути дела это не меняет. Если дети — доллары, рупии, фунты, шекели, динары, гульдены, флорины, пиастры и так далее — наследуют черты отца, третья часть их непременно погибнет: усохнет, сгниет в кубышке, сократится из-за инфляции, девальвации, деноминации и так далее. Если наследуются черты матери — их число, в зависимости от общего количества и времени, принятого за единицу оборачиваемости, — будет с равной периодичностью возрастать ровно на треть. Я не знаю почему, но это именно так.

— Или погибнут сразу, не дав потомства, — посмотрел вниз на редкие огни среди уже не степи, но лесов Мехмед.

— Ничего не поделаешь, — рассмеялся Джерри Ли Коган, — никому в мире еще не удалось победить смерть. Смерть, как ни парадоксально это звучит, бессмертна. Деньги… в сущности, те же дети… Мне бы тоже хотелось спасти и сохранить каждый цент, но я не могу… — с грустью вздохнул. — Не я им выбираю путь. Я всего лишь пытаюсь одеть, обуть, снарядить их в дорогу…

«Чтобы они побыстрее вернулись домой и… не с пустыми, нет, не с пустыми руками», — подумал Мехмед.

…Огромный кленовый лист на встречном ветру прямо-таки приклеился к лицу Мехмеда, и некоторое время Мехмед шел по асфальтовой дорожке дачного поселка как террорист в маске. Для начала октября, пожалуй, было холодновато. Впрочем, помимо естественного осеннего холода, в дачном поселке присутствовал и некий незримый, связанный с повсеместным и каким-то уже имманентным (несмотря на приведение, по мнению Джерри Ли Когана, к единому знаменателю народа и власти) неблагополучием холод. Новая жизнь — кирпичные, изящно отделанные коттеджи, бетонные гаражи с электронно поднимающимися панелями-воротами, гравийные теннисные корты и травяные крикетные площадки — не прививалась даже на охраняемой, огороженной территории, как будто вымерзала изнутри. Коттеджи стояли большей частью пустые. Эпизодические истерично-надрывные наезды хозяев — с девками, непременным похабным потением в сауне, ураганной пьянкой, белогорячечной беготней в простынях (а то и без) по участку, иногда со стрельбой в воздух и по пустым бутылкам — лишь подчеркивали бесприютность и неукорененность новой жизни на внутренне ледяных российских просторах. Мехмед не мог отделаться от ощущения, что встреча русского народа с самим собой (морально-нравственное воссоединение народа и власти) обернулась новым ледниковым периодом, выразившимся в совместном движении (медленном оползне), смешении льда и почвы. На движущейся же почве, как известно, невозможно выстроить ничего сколько-нибудь прочного, основательного.

Таким образом, внутри галактической неспешной поступи Божьего промысла вычерчивался суперстремительный муравьиный маршрутик извлечения денег из одной отдельно взятой территории одного отдельно взятого народа.

«Выходит, — смахнул с лица террористический, пахнущий бензином кленовый лист Мехмед, — не поспешишь… все равно Бога насмешишь?»

Воистину, Бог смеялся хорошо, потому что во всех случаях смеялся последним.

Мехмед гулял уже добрых полчаса, но покуда не встретил ни единой живой души. Только на одном участке на веревках сушились экзотических расцветок махровые пляжные простыни. Издали они казались огромными прямоугольными осенними листьями. Мехмед вспомнил, что видел похожего цвета (сине-сиреневые) листья на бутылочном дереве в Кении. Это было странное, напоминавшее не столько бутылку, сколько кувшин с узким горлом дерево. Оно пело на ветру, как органная труба.

Мехмед подумал, что, пожалуй, не возражал бы дожить свой век в Кении, у подножия Килиманджаро, гуляя по желтеющей осенью саванне среди возносящих хвалу Господу органных труб — бутылочных деревьев.

Мехмед давно понял, что Господь властен над всем, единственно не был уверен: властен ли Господь над временем? Сложные, точнее, непроясненные взаимоотношения Господа и времени не давали ему покоя. Получалось, что если время имеет власть над Господом, то он уже смеется не последним, а предпоследним.

Но кто тогда смеется последним?

Последним смеется тот, подумал Мехмед, кто осуществляет свои планы. Не потому, подумал Мехмед, что редко кому удается стопроцентно их осуществить, но потому, что конечный результат, как правило, оказывается отличным от ожидаемого. Воистину, это последний, потому что впереди смерть. Мехмед не был склонен считать, что это веселый (если, конечно, смеющийся сохранил разум) смех. Мир был устроен таким образом, что в случае осуществления того или иного, пусть даже самого смешного, плана отнюдь не смешной удар неотвратимо наносился по тому, кто задумал и осуществил план, наносился тем более сокрушительно, чем более гениальным и успешным (в смысле осуществления) оказывался план. Удар наносился по линии невозможности автору плана воспользоваться плодами успеха, мгновенного и жестокого отчуждения его от новой, «постплановой» реальности, появления (как чертей из табакерки) людей, которые, палец о палец не ударив, присваивали себе результаты. Таким образом, конечный итог — или итоговый конец — оказывался неожиданным по крайней мере для одного человека — автора. Получалось, что всякое творчество (самостоятельная воля) внутри Божьего промысла подавлялось. Причем это происходило с авторами не только изменяющих судьбы мира социальных или политических проектов, но и проектов сугубо художественных. Правда, во втором случае Господь был куда более терпим и щадящ. Авторов гениальных, но по каким-то причинам оказавшихся не ко времени творений Господь наказывал, можно сказать, отечески, всего лишь непризнанием, несуществованием при жизни, как бы в назидание им возвышая других — как правило, ничтожных со всех точек зрения людишек. Впрочем, тут шла беззаконная — кто любит арбуз, а кто свиной хрящик игра. Это было законом бытия. Господь с библейских времен ревновал и наказывал покушающихся на собственный промысл. Однако же люди, зная это, не могли остановиться, наивно полагая, что их минует чаша сия.

Как, к примеру, Мехмед.

Единственной гарантией от Божьего гнева, таким образом, была (если была) абсолютная незаинтересованность составителя плана в каких бы то ни было личных выгодах. Даже если это был план преобразования свинца в золото, фантиков в стодолларовые купюры, написания второй Библии. Ничего нельзя было хотеть (даже помыслить об этом) для себя, иначе все разваливалось как карточный домик (для Господа все домики были карточными), и в этом Мехмед видел очередное (какое по счету?) доказательство бытия Божия.

Но для чего тогда Мехмед стремился завладеть небольшим по российским масштабам засекреченным металлургическим заводом на Урале? Для чего плел многосложную и хитроумную — в духе Одиссея — интригу?

Он стремился им завладеть, плел интригу для того, чтобы сделаться монополистом на рынке сверхпрочного и сверхлегкого алюминия, то есть стать неслыханно, сказочно богатым. К тому же Мехмед отчего-то ненавидел российского премьера, полагая его олицетворением худших (по всей шкале — от рабского подобострастия до заоблачной спеси; от запредельного презрения к собственной стране до безмерной, когда речь шла о его личных доходах, жадности) черт русского человека, просравшего свое государство, тупо уставившегося в телевизор, где ему поочередно показывали: стиральный порошок, зубную пасту, гигиеническую прокладку, голую задницу, шоколадку и снова стиральный порошок…

При здравом размышлении Мехмед не вполне понимал, зачем ему становиться неслыханно, сказочно богатым, когда он практически не имел шансов истратить до конца жизни уже имеющиеся у него (даже некоторую их часть, потому что они не убывали, а умножались) деньги. Определенно налицо была некая логическая ловушка. Больше всего на свете Мехмеду хотелось заполучить металлургический завод на Урале, унизить премьер-министра — но в то же время единственный шанс заполучить (удержать) его, насладиться унижением премьер-министра заключался в том, что Мехмеду должно было быть в высшей степени плевать, заполучит он завод или нет, унизит премьера или не унизит. То есть теоретически Мехмед мог стремиться к этому, но при этом он не должен был думать ни о неслыханном, сказочном богатстве, ни об унижении премьера. Мехмед подумал, что единственная сила, способная отвратить его от осуществления данного плана, — Бог. Но Бог же был и единственной силой, способной понудить Мехмеда к его осуществлению.

«Самодостаточность, — вспомнились Мехмеду сказанные, правда, по иному поводу, слова Джерри Ли Когана, — путь избранных, но не путь общества. Путь общества — превращение человека в социальное животное. Господь кричит нам, но мы не слышим».

Мехмед подумал, что единственная для него возможность осуществить задуманное — совместить собственную самодостаточность с промыслом Божьим. Хотеть всего, не желая при этом ничего.

Теперь он знал, почему Джерри Ли Когану удаются самые фантастические предприятия, а состояние его при этом неустанно прибывает.

Мехмед подумал, что пока еще внутренне не готов встать в один ряд с Джерри Ли Коганом. На требуемом уровне самодостаточности все земное перестает будоражить кровь, теряет привлекательность, а следовательно, и смысл. Нечто другое будоражит, но уже не кровь, а… что? Мехмеду не хотелось думать, что бессмертная душа подобна математической формуле или некоей закодированной информации, прозябающей в бескрайнем, как океан, разделе Интернета «До востребования».

Востребования кем?

Каждая потеря, каждое разочарование, таким образом, усиливало свободу (самодостаточность) и — невероятно, но это было именно так — приближало к Господу. Мехмед подумал, что в принципе готов потягаться за завод на Урале, не имея в виду сделаться миллиардером и монополистом на рынке сверхлегкого и сверхпрочного алюминия; готов прижать российского премьера, не имея в виду насладиться его унижением; готов (и еще как готов!) завалить (желательно, конечно, с ее согласия, в противном случае «завалит» Мехмеда она) Зою, не имея в виду ее дальнейшее гарантированное устранение. Готов даже пожертвовать определенные пропорциональные суммы на строительство: мечети, церкви, костела, кирхи, дацана, синагоги, пагоды; умилостивить Господа во всех, так сказать, ипостасях, «накрыть» ставками в казино весь игровой стол, чтобы в перспективе хапнуть «зеро». Единственно, не готов был простить «сына ястреба» (если, конечно, речь в архивных документах шла о нем), забыть свой народ, огнем и железом согнанный с земли, залитый поверх земли полупроточным водохранилищем, где сейчас водилась форель и где в вечерней предзакатной тишине свистели крыльями утки, на которых некому было охотиться. Мехмед понимал, что это именно та ступенька, которая мешает ему подняться на требуемый уровень самодостаточности, мешает совместить окончательную — в смысле отказа от живой жизни — самодостаточность с лазерной логикой Божьего промысла, перейти в то самое невозможное третье — между жизнью и смертью — компьютерное — над повседневным человеческим разумом — состояние, в котором пребывал Джерри Ли Коган и, надо думать, некоторые другие люди, изредка собирающиеся в экзотических (Мартиника) и совершенно не экзотических (Нью-Йорк) местах, чтобы решать судьбы мира. Точнее, не решать, а информировать друг друга об уже принятых решениях.

Кем?

Мехмед не сомневался, что как только кто-нибудь из этих людей попытается соблюсти внутри принятого решения свой собственный интерес, он будет немедленно, выражаясь библейским языком, «изблеван» из уст не только этого самого решения, но и из уст (если у нее, конечно, имеются уста) самой физической жизни.

Мехмед знал, что не сможет переступить через эту ступеньку, ибо кто-то должен был ответить за роняющего над его горлом хрустальную слюну рыжего пса, за смытый волнами полупроточного водохранилища народ, к которому Мехмед истинный гражданин мира — мог себя не причислять, но почему-то причислял. И чем старше становился, то есть чем меньше ему оставалось жить, тем сильнее причислял.

…Ветер вдруг стих, листья полетели сквозь прозрачный осенний воздух медленно, как сквозь невидимое масло. Мехмед подумал, что только идиот мог поставить поселок для богатых в близости — пусть даже относительной — от шоссе. Во-первых, копоть. Во-вторых, шум. Днем его заглушал ветер, однако ночью, когда Мехмед выходил, набросив на плечи плед, со стаканом красного вина на открытую веранду под звезды, его раздражал не только дальний шум моторов, но и мутное желтое свечение автомобильных фар над автострадой, напоминавшее тянущиеся к бессмертному небу осьминожьи щупальца.

Что-то не так было (причем на протяжении всей жизни Мехмеда, независимо от его нового гражданства) в России.

Зачем, к примеру, было в сороковых уничтожать несчастных турок-лахетинцев? Почему на исходе девяностых скромный в общем-то кирпичный коттедж в Подмосковье вблизи автострады обходился Мехмеду как если бы в Нью-Йорке или в Мюнхене он снимал целый этаж в отеле?

Почему-то сама мысль о многорядном этом шоссе, по которому день и ночь несутся машины, была неприятна Мехмеду. Недавно, гуляя по окрестностям, Мехмед приблизился к обнесенному высоким бетонным бордюром шоссе и долго стоял, не решаясь перепрыгнуть через бордюр, перейти на другую сторону. Шоссе, с одной стороны, как бы ограничивало, урезало его среду обитания, с другой же открывало (вздумай Мехмед туда отправиться) новые опасные пределы, которые невозможно оперативно (машины катились по шоссе лавиной) покинуть. Грубо говоря, шоссе было некоей разделительной линией, границей, и Мехмед не знал, надо или нет ему ее обязательно пересекать.

Странным образом пересечение (непересечение) шоссе увязалось в его сознании с мыслями о металлургическом заводе на Урале, о Зое, о «сыне ястреба», вообще о жизни и смерти. Шоссе, вздумай Мехмед его пересечь, как бы подвигало его к принятию решения, но в то же время (Мехмед это ощущал почти физически) другого плана решение — относительно жизни и смерти самого Мехмеда — тоже как бы принималось автоматически, и у Мехмеда не было ни малейших причин сомневаться в существе этого решения. Он давно понял, что внезапных, немотивированных смертей не бывает. То есть они, конечно, случаются, но только не с людьми, вступающими на путь собственного, конкурирующего с Божьим промысла.

Мехмед буквально читал написанное в холодном осеннем воздухе летящими листьями предупреждение. Схожие чувства он, случалось, испытывал в сухих саваннах Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — везде, где ему приходилось заниматься судьбой (переводить в собственность консорциума) различных металлургических предприятий, потому что везде — в благословенной (в смысле климата) Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — обнаруживались достаточно могущественные — естественно, по местным понятиям — люди, которые не хотели по доброй воле (за деньги) уступать эти предприятия.

У Мехмеда всегда была охрана — в верховьях Енисея, к примеру, он перемещался исключительно внутри бронежилетного круга вооруженных автоматами и помповыми ружьями телохранителей, — но он всегда знал, что если один человек очень захочет убить другого человека, ничто не помешает ему сделать это. Мехмед, где бы ни находился, всегда просил ему показать (желательно живьем, но на худой конец довольствовался и фотографией) предположительно могущего его убить человека.

В Красноярске таковым оказался длинный, с руками как плети молодой парень, в прошлом сиделец за вооруженный грабеж, обнаруживший первичный талант к финансовым операциям. Войдя в доверие к паханам, он вложил «общак» в акции крупнейшего в СССР сибирского алюминиевого завода и довольно быстро, к восторгу паханов, «наварил» несколько десятков миллионов долларов на разнице внутренних российских и мировых цен. Однако когда цены не просто выровнялись, но еще и российские убежали вперед, парень сник — ему пришлось «гасить» обещанные проценты с помощью продажи «коренных» акций.

Что-то неприятное, отталкивающее присутствовало в его длинной сутулой фигуре, какая-то в ней угадывалась нетипичная для обычного человека физическая сила. Глядя из окна на садящегося (преломляющего узкую спину, как спичку) в черный (как ночь) джип парня, Мехмед констатировал, что тот относится к людям с так называемыми «длинными мышцами». Внешность данных людей весьма обманчива. В драке один сутулый, нескладный, с «длинными мышцами» легко мог выстоять против троих с обычными, даже и тренированными, мышцами.

Мехмед сразу понял, что теряющий контроль над заводом парень в принципе не должен его убить. Он терял завод отчасти в силу объективных обстоятельств, отчасти по собственной вине: решил, что разница цен будет существовать вечно, пообещал паханам высокие проценты. Лично его Мехмед не обманул, не оскорбил, не обидел. За время, что парень терся в бизнесе, он должен был уяснить, что на месте Мехмеда мог оказаться кто угодно. И неизбежно окажется — в случае если он убьет Мехмеда. Причем постарается не повторить ошибку предшественника. А как можно ее не повторить? Только сыграв на опережение.

Что-то, однако, беспокоило Мехмеда, не позволяло ему расслабиться, если не отпустить, то хотя бы сократить охрану. Как ни странно, не позволяли Мехмеду сделать это… украшавшие лицо парня не бакенбарды, нет, но поразительно длинные, в высшей степени неприличные, лоснящиеся какие-то полупейсы-полубакенбарды. Вызывающие эти «баки» свидетельствовали о некоей опасной капризности их обладателя, куражливой готовности переступать через общепринятые правила. Человек, «косящий» то ли под Пушкина, то ли под раввина, теоретически мог взять да убить по неясному позыву души, не просчитав вариантов, не озаботившись последствиями. Что не мог, точнее, не должен — за это было девяносто процентов. Что мог — десять. Мехмед до самого своего отбытия из Красноярска постоянно имел в виду опасные десять процентов.

Но что получилось (а там получилось) в Сибири, решительно не получилось совсем недавно в Кении, где владельцем нужного Мехмеду пакета акций оказался… шаман одного из племен, населяющих предгорья Килиманджаро. Он владел ими через подставных лиц, и все эти (черные и плоские, как китайские лаковые тарелки) «лица» после определенных мероприятий Мехмеда в Найроби (столице Кении) уже «парились» в местной тюрьме за разного рода правонарушения (неуплату налогов и сожительство с несовершеннолетними), где им каждый день популярно объясняли, что единственное, что может облегчить их участь, — это немедленная продажа принадлежащих им акций металлургического завода. Они, однако, поддавались уговорам трудно, точнее, совсем не поддавались. Нечего и говорить, что общественное мнение было на их стороне. Африканцы не вполне представляли себе, что такое налоги и почему их надо платить; что касается сожительства с несовершеннолетними, то в этих местах незамужняя двенадцатилетняя девочка считалась старухой. Мехмед пригласил шамана к себе в отель, приготовил ему толстый конверт, но тот не соизволил прийти.

Поздним вечером, когда Мехмед устроился со стаканом превосходного местного красного вина на просторнейшей лоджии (городок был небольшой, отель двухэтажный) своего номера, его внимание привлек странный, как будто вылепленный из глины, человек в надвинутой на глаза шляпе, прислонившийся спиной к изгороди черепашьего вольера прямо напротив отеля. Или лицо его было слишком черным даже для уроженца этих мест, или наблюдался дефицит света (солнце садилось), но как Мехмед ни старался, ничего не смог разглядеть под надвинутой на глаза шляпой, как если бы под шляпой было то самое «ничто, которое ничтожит», космический вакуум, первичная тьма, из которой, если верить преданию, Господь создал все сущее.

В следующее мгновение глиняный человек медленно отлепил задницу от сетки черепашьего вольера — и Мехмед испытал ни с чем не сравнимый ужас при виде его вдруг обретшего цвет и плоть плоского черного лица, чернее которого, впрочем, оказались его глаза, где Мехмед прочитал даже не ненависть, а… скорее какое-то сострадательное недоумение, какое сам Мехмед испытывал к здешним (необычайно красивым, но каким-то очень глупым) бабочкам, каждую ночь набивавшимся под оконные жалюзи, которые Мехмед по утрам, защищая комнату от тяжелого африканского (по утрам бездефицитного, как бюджет процветающей страны) солнца, опускал вниз, против своей воли калеча и лишая жизни несчастных бабочек.

Пережитый закатным вечером Мехмедом на веранде отеля в небольшом кенийском городке ужас можно было сравнить с давним, который он испытал, когда в их дом в деревне Лати ворвались грузины, и с чуть менее давним, когда он лежал в Крыму на зловонной куче рыбьих голов, а рыжий пес скалил белые с хрустальной капающей слюной зубы над его беззащитным горлом.

Мехмед вдруг ощутил, как все его существо: воля, память, мысли, симпатии, антипатии, планы и тайные мечтания — одним словом, то, что составляло его личность, вдруг оказалось словно высосанным из него пылесосом. Содержимое (Мехмед не представлял, в каком виде) было помещено для (чьего?) изучения на чем-то вроде лабораторного стола. На подобных толстых стеклянных столах Мехмеду самому частенько приходилось рассматривать содержащую металлы руду, окатыши, разные полуфабрикаты, чтобы решить: брать или воздержаться? Сейчас же Мехмеду было не отделаться от ощущения, что он лежит на столе пустой породой, некачественным полуфабрикатом. И в то же время — не вполне пустым, не окончательно некачественным. Какие-то смутные чувства, точнее, память об этих чувствах, вне всяких сомнений, не связанных с торговлей металлами, деньгами, местом Мехмеда в иерархии консорциума, то есть с, так сказать, материально-престижной составляющей жизни, все же присутствовала в его пустом существе, как едва угадывающаяся золотая нить в руде, как влажный след не достигающего земной поверхности родника внутри песка. То была бессмертная (вернее, то, что от нее осталось под многолетним палящим солнцем) душа Мехмеда, и Мехмеду оставалось только в недоумении покачать головой — сколь легкой, траченой (как будто он жил тысячу лет) и почти что нереальной предстала его душа. Мехмеду показалось, что его все еще полное жизни и сил тело имеет неплохие шансы пережить, оказывается, только кажущуюся бессмертной душу. Ему открылось, что, видимо, немалая часть человечества — тела без души. Беда же человечества заключалась в том, что тела жили, решали судьбы, взаимодействовали с другими телами. Мехмед смотрел на почти что испарившиеся со дна души «сухие остатки» простых и вечных чувств: любви, сострадания, почтения к воле Господа — и уже не вполне понимал, кого (что?) он должен любить, кому (чему?) сострадать, какого именно Господа почитать. Мехмед понял, что бессмертие уходит от него вместе с «сухим остатком» простых и вечных чувств, что его путь — путь медленного тления в земле или мгновенного (под давлением, как в доменной печи) испарения внутри черных огнеупорных стен крематория.

Но вот отпущенная глиняным исследователем земная сущность Мехмеда вернулась в свои пределы. Оторвавший задницу от черепашьего вольера человек медленно шагал по уходящей в саванну, в бесконечность, в гаснущий закат улице. Мехмед понял, что проклятый шаман — это был он! — отныне знает о нем все, включая то, чего, быть может, Мехмед сам о себе не знает.

Среди ночи он проснулся в немом кошмарном крике. Он вновь лежал на куче гниющих рыбьих голов, и рыжий пес скалил, роняя хрустальную слюну, зубы над его горлом. В то же время это была куча не рыбьих голов, но, как определил во сне Мехмед, дохлых попугаев. И не пес скалил зубы над его горлом, но огромная черная горилла с холодными и безжалостными, как у наемного убийцы, глазами держала в могучих кирзовых ладонях, как стебель цветка, его сведенное судорогой горло. Воздух, кроме того, что был воздухом, сделался ужасом, заполнил мир, объял Мехмеда до дна души, где, как стертые монетки в глубине колодца, тускло светились остатки вечных чувств. Каким-то образом Мехмед догадался, что именно эти ничтожные монетки с безнадежно стертым номиналом не то чтобы препятствуют кошмарной горилле сомкнуть на его горле кирзовые, твердые как сталь пальцы, но вгоняют ее в какую-то неконструктивную (в плане исполнения) задумчивость. Горилле (каким-то образом Мехмед это чувствовал) хотелось запустить волосатую, длинную, как коромысло, руку в колодец, вытащить да и рассмотреть девальвированно-деноминированные, стершиеся до толщины (тонщины?) фольги монетки.

Мехмед перевел дух, окончательно просыпаясь. Его, вне всяких сомнений, выручило странное обстоятельство: что явившаяся по его душу горилла оказалась нумизматом.

Утром, когда он опускал на окнах жалюзи, на подоконник пролился сухой цветной дождь обломанных крыльев бабочек. Размышляя, следует или не следует ему заказывать в отеле завтрак (африканские шаманы, как известно, считались лучшими в мире отравителями, Борджиа и Медичи с их «аква тофана» были в сравнении с ними приготовишками из химической школы), Мехмед обратил внимание, что не слышит поскрипывающего, но уже привычного шума вытяжки-вентилятора в верхнем углу стены.

Подняв голову, он убедился, что вентилятор бездействует по причине застрявшего в нем попугая. Мертвая птичья голова с изогнутым клювом смотрела на Мехмеда подозрительно живыми, блестящими глазами. Мехмед решил, что, пожалуй, местный завод цветных металлов не стоит его жизни. Не то чтобы он сильно дорожил своей жизнью, но отдавать ее за деньги, которые достанутся другим (в частности, Джерри Ли Когану, у которого и так их выше головы), было как-то уж слишком альтруистично и последовательно, в конечном итоге героически. Мехмед не был готов войти в историю консорциума как неистовый Роланд или Александр Матросов. Безусловно, деньги предполагали риск (и немалый!), но самая сущность денег теснейшим образом корреспондировалась с банальной, по возможности ориентированной на плотские удовольствия, физической жизнью. Конечно, можно было рисковать собственной (безденежной) жизнью, чтобы — в случае удачи — насытить ее деньгами, как страждущую землю благодатным дождем. Но в высшей степени неразумно было рисковать единственной жизнью ради новых денег, когда, во-первых, их и так столько, что не истратить до смерти, во-вторых же, воспользуются приобретенными (в результате смерти Мехмеда) новыми деньгами совершенно другие (в частности, Джерри Ли Коган) люди, которые даже не заметят этой героической смерти. А если и заметят, то в лучшем случае удивятся, в худшем — заподозрят с его стороны двойную игру, но в любом случае скоро о нем забудут. Это было все равно что молить Господа о ливне, стоя под дождем по колено в воде.

Мехмед принял решение и сразу ощутил, как воздух очищается от ужаса, насыщается радостью и покоем. Он подумал, что, пожалуй, с шаманом можно было и поторговаться. Тот бы вполне мог приобщить Мехмеда к суперизощренным наслаждениям, которым, как известно, предаются шаманы с юными черными красавицами знойными африканскими ночами.

На всякий случай Мехмед взял со столика у изголовья толстую книгу, наугад открыл. Он (и, надо думать, не только он) всегда делал так, когда хотел посоветоваться с Господом. Иногда книга оказывалась Кораном, но чаще Библией.

Выпал Матфей: «Бог важнее денег».

Мехмед понял, что он на правильном пути. Воистину Бог был важнее денег. Вот только волю свою ему приходилось диктовать посредством денег, ибо все другие рычаги воздействия на человека к исходу двадцатого века пришли в негодность. Мехмед вспомнил о стершихся монетках на дне не то колодца, не то родника, и тут же на глаза ему попалось: «…всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…» Ему и прежде случалось размышлять над этими вольно или невольно согласующимися с теорией прибавочной стоимости словами. Но только сейчас, в Кении, он понял, какие, собственно, деньги имеются в виду. Господь в очередной раз даровал ему жизнь, противореча себе, оставил на своем депозите его (фактически несуществующие) стершиеся, деноминированно-девальвированные, истонченные в фольгу монеты. Милость Господня была сродни последнему закатному лучу, устало осветившему вытянутые ноги Мехмеда, когда он вчера вечером сидел на веранде со стаканом превосходного красного вина.

Утром следующего дня Мехмед вылетел самолетом местной авиалинии в Найроби, а оттуда — на лобасто-нахмуренном, огромном, как кашалот, «Боинге-747» — в Париж.

Когда «Боинг» набрал высоту, Мехмед отправился в бар на втором ярусе. Устроившись со стаканом опять-таки (но уже не столь превосходного) красного вина в кресле за столиком, Мехмед подумал, что на высоте одиннадцать тысяч метров он, скорее всего, недоступен шаману. В противном случае его неясная, не оформленная в строгую приверженность какой-нибудь одной конфессии вера рисковала быть окончательно подорванной. В баре был включен телевизор, и некоторое время Мехмед следил за действием фильма, который ему очень нравился, — «Титаник». Во внезапной (но не мгновенной) гибели немалого числа самых разных и ничем между собой не связанных людей присутствовала определенная (естественно, со знаком «минус») эстетика (поэзия). То была очередная импровизация на бесконечно волнующую человечество тему конца света, когда смерть окончательно и бесповоротно нарушит границы человеческой логики и не будет разницы между грешным и праведным, атеистом и безбожником, богатым и бедным и т. д.

Мехмед вдруг подумал: а кто такие, собственно, эти шаманы? Чью, так сказать, волю они исполняют? Вне всяких сомнений, шаманы нагло присваивали себе функции Господа, который почему-то смотрел на это сквозь пальцы. Если традиционный — православный, католический, протестантский — священник ограничивался во взаимоотношениях с паствой преимущественно моральной, так сказать, стороной дела, шаман имел наглость действовать в области практического использования чудесного (божественного), то есть самым похабным образом вторгался в Божий промысл.

В какой-то степени все служители культа были детьми и учениками Господа. Но одни (окончившие богословские факультеты и академии) теоретизировали и благовестили, другие же (в леопардовых шкурах, с привязанными к членам колокольчиками и маленькими продолговатыми — тоже как члены — тыквами) работали по линии практической материализации чудесного (божественного), что было в высшей степени странно, как если бы, к примеру, изобретали и конструировали ядерный реактор одни — ученые — люди, а приводили его в действие, нажимали на кнопки совершенно другие — с привязанными к членам колокольчиками и тыквами, не имеющие ни малейшего понятия не только о ядерной физике или квантовой механике, но вообще о существовании письменности.

Таким образом (если уподобить мир Божий слабо структурированному холдингу или корпорации), имела место довольно странная — двугорбая и слепая управленческая модель. Высокопоставленные чиновники — иерархи традиционных мировых религий — не имели допуска к так называемой материальной части (сердцу и средоточию могущества любой фирмы или корпорации — чудесному, божественному, сверхъестественному и т. д.). Матчастью (управлением делами) заправляли непотребные и дикие выдвиженцы «с мест» — шаманы, всякие проверки которых относительно расходования и амортизации выделенных средств были невозможны, как говорится, по определению. Получалось, что корпорация «Мир Божий» управлялась по принципу судьбы, который, как известно, состоит из двух частей, двух параллельных существований: что человек думает, «видит» умом и — что с ним происходит в действительности, то есть что «видит» относительно него «слепая» судьба. Мехмед классифицировал данный метод управления как метод «подавления духа». Единственно непонятно было: почему для подавления, к примеру, духа Мехмеда в Кении использовалось самое натуральное языческое колдовство? «А может, — подумал, глядя в сиреневое сумеречное небо из овального самолетного окна, Мехмед, — то было испытание, посланное мне именно для укрепления духа? Но разве может в основе испытания духа лежать выгода транснационального консорциума? Только в том случае, — был вынужден констатировать Мехмед, — если Господь не чужд проблемам мировой экономики и финансов».

Следя за гибелью «Титаника», Мехмед так и не сумел прийти к однозначному выводу: эффективна данная модель управления или нет.

Он еще сильнее задумался об этом, когда вдруг обнаружил, что на столике перед ним стоит совершенно пустая бутылка. Мехмед не помнил, когда ее заказал. По экрану ползли нескончаемые, как списки смерти (где значатся все люди), титры. Мехмед посмотрел в окно. Сиреневые сумерки сгустились до консистенции ежевичного желе. Внутри и сквозь желе светили звезды. На высоте одиннадцать километров небо выглядело иначе, чем с земли, и Мехмед не смог сориентироваться в созвездиях.

До него вдруг дошло, что он смотрел по телевизору… не «Титаник» (хотя совершенно точно крутили «Титаник»). Он же почему-то видел на экране… себя, идущего… по пустыне. Это было какое-то очень сложное (в самый раз для учебника по психиатрии) раздвоение сознания. Мехмед на экране телевизора шел по пустыне, но ощущал себя не как человек, который просматривает видеозапись (смотрит на экран), а как будто он в действительности идет по пустыне. И одновременно он сидел в баре в «Боинге-747», летящем на высоте одиннадцать тысяч метров из Найроби в Париж, и видел себя (сквозь, параллельно — как?) идущего по пустыне на экране телевизора, показывающего фильм «Титаник». Мехмед смотрел «Титаник» несколько раз — там не было ни единого кадра, имеющего отношение к пустыне.

Самое удивительное, что некоторое время Мехмед как бы совмещал в сознании собственный двуединый образ: идущего по пустыне и наблюдающего по телевизору за идущим по пустыне. Точно так же он совмещал и переживания — Мехмеда, идущего по пустыне, и Мехмеда, смотрящего телевизор.

Мехмед, идущий по пустыне, как и положено, изнывал от жажды. Мехмед, смотрящий телевизор, однако, понимал, что это, так сказать, аллегорическая, виртуальная, имеющая философское измерение жажда. Он постоянно — то слева, то справа — натыкался на бьющие прямо поверх песка роднички. Но не спешил утолить жажду, почему-то полагая, что очередной родничок будет лучше, чище и из него-то он непременно — на всю катушку — напьется. Телевизионный же Мехмед каким-то образом знал, что пустынный Мехмед не напьется никогда. Он будет выбирать до того самого момента, пока не свалится с ног от усталости и жажды. И умрет, имея в виду несуществующий — совершенный — источник, из которого бьет самая чистая и желанная — несуществующая — вода. Мехмед вдруг понял, что видит себя на экране уже… после жизни. Что он… бессмертен, но только в одном, так сказать, измерении, в одном-единственном действии, а именно — в бессмысленном — вечном и добровольном — марш-броске по пустыне, в отказе (тоже добровольном) от воды. Это можно было классифицировать как невозможное в обыденной жизни (там всегда что-то примешивается), химически чистое отсутствие цели. Он шел не из пункта А в пункт Б, а… просто шел… из ниоткуда в никуда, и целью его было — ничто. Мехмеду вдруг открылось, что смысл всей его жизни — деньги — на весах Господа предстал как… стопроцентное отсутствие цели, бессмысленный (навстречу смерти) поход по пустыне, добровольный отказ от воды и, как следствие, добровольная смерть.

Как только телевизионный Мехмед это осознал, пустынный Мехмед вдруг начал проваливаться в песок, как если бы песок был болотом, торфяной топью. Причем, уходя в песок, растворяясь в песке, пустынный Мехмед увлекал за собой в горячую, зыбучую, почему-то влажную и плотную, как влагалище, глубь Мехмеда телевизионного. Самая сущность Мехмеда уходила в песок. И в тот самый момент, когда Мехмед понял, что дело, которому он посвятил всю свою жизнь, зарабатывание и приумножение денег, — в сущности, бессмысленно, в этот самый момент песок, как горячая жадная пасть, поглотил его.

Мехмеду было не на что надеяться. Его человеческая сущность (во всех своих измерениях и ипостасях) была включена в понятие «деньги». Вне и независимо от денег Мехмед попросту не существовал. Потому-то и уходил в песок — бесследно и невозвратно.

И все же не бесследно, а как выяснилось, возвратно. Уже почти что растворившись в зыбучем, сыпучем, горячем влагалище, Мехмеду каким-то чудом удалось пропихнуть вверх руку. Возможно, ему хотелось уйти в ничто с нацистским приветствием «хайль!» или с запоздалым пионерским (Мехмед не был в детстве пионером) салютом. А может, он вспомнил гарпунера Квикега из романа «Моби Дик», который, опускаясь на дно морское вместе с кораблем, высунутым из воды молотком прибил к мачте гвоздем за крыло ястреба, каким-то образом оказавшегося в это время в этом месте.

У Мехмеда не было под рукой ни гвоздя, ни молотка. Тем не менее он вдруг ощутил в своей судорожно шарящей по поверхности песка руке нечто твердое, за что определенно можно было ухватиться и, как с помощью того самого важнейшего марксистского звена, вытащиться цепью из песочно-влагалищно-денежного небытия. Выпрастывая наружу слепую — в песке, как в маске, — орущую голову, Мехмед еще сильнее вцепился в этот Богом (кем же еще?) протянутый ему… корень? Или… Нет, то был бы какой-то уж слишком черный юмор.

Мехмед (уже не пустынный и телевизионный, а воссоединившийся, единый и неделимый) лежал на гневно колышащемся, по воле свыше удерживающем его песке, как чудом сорвавшаяся с крючка, не верящая своему счастью рыба — на поверхности воды перед тем, как махнуть хвостом и уйти в глубину.

Продрав глаза, он увидел, что сжимает в руке не корень и не… (черный юмор), а… тоже руку — узкую, сильную и определенно не мужскую. Пока он пытался усесться на твердеющем песке, чужая рука выскользнула из его руки, как… опять рыба? Сквозь резь и муть в глазах Мехмед успел разглядеть исчезающую, растворяющуюся в воздухе (как он только что чуть не растворился в песке) женскую фигуру, которая показалась ему смутно знакомой.

Тогда, в самолете, Мехмед, радуясь чудесному спасению, отнес загадочное видение на издержки общения с шаманом и отметил (закрепил) возвращение в реальную жизнь новой порцией красного вина. Ну а в Париже все происшедшее в Кении (и в самолете) стало казаться ему почти что сном.

В общем-то он всегда знал, что деньги — тщета. Но не знал, точнее, не хотел себе признаваться, что его человеческая сущность растворена и одновременно включена, как компьютерный файл в Интернет, в иррациональную сущность денег, вдута в эту сущность, как ничтожный воздушный пузырек в бетонную плиту. Мехмед отдавал себе отчет, что подобные пузырьки — это брак, но кто его видит внутри плиты? И куда пузырьку деться? У него нет пути ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Он — вне пути, как та самая классическая кантовская «вещь в себе».

Единственно непонятно было: почему он увидел свою судьбу на экране телевизора, поверх фильма «Титаник»? Очевидное использование электронных коммуникаций в сложном процессе доведения до сведения (передачи) знамений и предначертаний не то чтобы озадачило, но повергло Мехмеда в грусть. Божий промысл постепенно и повсеместно капитулировал, утрачивал первозданность. Мир упрощался, одновременно расползаясь во все стороны, как раковая опухоль, как… Интернет. На смену пустым ведрам, кошачьему глазу, вороньему граю, гаданию на кофейной гуще шли электронные аномалии. Откровение уступало место погрешностям в технологии.

Мехмед подумал, что времена, когда мир управлялся по законам кинематографа — важнейшего, как заявил вождь мирового пролетариата, из искусств, закончились и что он, Мехмед, отныне и навеки человек прошлого, остался там, в старом добром кинематографе. Кинематограф строился по принципу сна. Этот принцип был понятен Мехмеду. В сущности, любой человеческий сон являлся фильмом: ужасов, мелодрамой, эпосом, комедией, трагедией, love story, soft или hard porno и т. д. По какому принципу строился сон, как структурировался, какой энергией питался — этого доподлинно никто не знал, это являлось, так сказать, неразгаданной тайной сознания (бытия). На эту тему, впрочем, импровизировали все кому не лень — начиная от древнейших бородатых сочинителей мифов и Библии и кончая Фрейдом, «грязным стариком», как вдруг дружно стали именовать его на исходе двадцатого века. Сейчас Мехмеду казалось, что тайна сна не столько разгадана, сколько вульгарно «опущена», открыта не с того конца, не с парадного, а с черного хода. Сон, как выяснилось задним числом, строится по принципу компьютерных технологий Интернета. Курица, таким образом, оказалась первичнее яйца. С технической точки зрения все было понятно, кроме единственного: откуда берется на экране та или иная картинка и почему именно она возникает на экране. Человек (пользователь), попадая в Интернет-сон, не ведал, что случится с ним в следующее мгновение. Мехмеду казалось, что Интернет — это живое кладбище бесчисленных беспризорных, складывающихся в любые конфигурации файлов-снов, на которые все пользователи имеют равные права, то есть, в сущности, не имеют никаких прав. Сон как физическое состояние был прост. Однако же компьютерное «расширение» понятия превращало его в нечто равное по бесконечности и непостижимости Вселенной. Мехмед подумал, что не готов жить в мире, управляемом (точнее, не управляемом) по законам (отсутствию законов) Интернета.

…Он уже обошел коттеджный поселок несколько раз. Трубка сотового телефона в кармане куртки вдруг сделалась тяжелой, как гиря. Она неизменно теряла вес, освобождалась от гравитации, когда Мехмед отключал телефон, тем самым отсоединяясь от преследующего его мира, и набирала вес, тянула Мехмеда к центру земли, когда приходила пора его включать.

Мехмед нажал кнопку, и телефон немедленно запищал, налился радиоактивной зеленью вокруг клавиш, как гомункулос.

— Я здесь, — произнес Мехмед, как если бы разговаривал с незримым, говорящим чьим угодно голосом Богом.

Некоторое время он вникал в льющиеся из трубки (божественные?) слова, но не понимал их смысла. Это была не растерянность, не старческий маразм, а что-то неизмеримо более печальное. Не вникая в смысл слов, Мехмед сформулировал свое новое состояние: его совершенно не интересовал мир, в котором он жил; ему ничего не нужно было от этого мира; ему был нужен только льющийся из трубки (божественный) голос, точнее, обладательница этого голоса.

Ему была нужна его телохранительница Зоя.

До Мехмеда наконец дошло, о чем она все это время говорила. Она передавала информацию о том, как провел утро Руслан Берендеев, за которым Мехмед велел наблюдать. Люди, которым было это поручено, вышли на связь через Зою. Как они утверждали, все утро Берендеев в полном одиночестве шлялся по оптовой продовольственной ярмарке, рассматривая просроченные, уцененные, доставленные из Польши и Турции продукты. Мехмед подумал, что информация интересная и единственный вывод, который он может из нее сделать, — это что Берендеев все еще на «первой половине». Однако ему сорок три года, и клетки его организма находятся в состоянии медленного (в смысле восстановления) торможения. Через несколько лет они окончательно затормозят и вгонят Руслана Берендеева, как гвоздь в доску, в старость, откуда его не вытащат никакие клещи. Если, конечно, Руслан Берендеев доживет до этого времени. Пока же он пребывал в особенном — пограничном — состоянии между молодостью и старостью, когда у человека уже что-то болит, но еще не сильно болит, когда он смотрит на пиво и водку, но уже не стремится во что бы то ни стало пить пиво и водку, когда он ходит-бродит по людным местам — ярмаркам, выставкам, паркам — и смотрит на людей, потому что ему с пугающей непреложностью открылось, что не вечно ему ходить-бродить по белому свету. Эта информация решительно ничего не добавляла к образу Руслана Берендеева сверх того, что уже было известно Мехмеду.

Берендеев чего-то ждал от жизни.

Мехмед не ждал ничего и никого.

Кроме Зои.

— Я хочу, чтобы ты ко мне приехала немедленно, — сказал Мехмед. — Это не приказ, это просьба, Зоя. Я… люблю тебя.

Невероятно, но Мехмед произносил эти слова первый раз в жизни. Ему было почти шестьдесят. В его жизни было много женщин, но ни одна из них (ни на каком языке) не слышала от него этих слов.

— Я говорю не как твой шеф и работодатель, — продолжил Мехмед, — а как… влюбленный старик, которого ты имеешь полное право послать на… Ты можешь расторгнуть контракт прямо сейчас. Тебе выплатят что полагается. Ты… приедешь? — Мехмед вдруг подумал, что эта сцена вполне могла бы быть в кинематографе, но не могла — в компьютере.

Он знал, чья сильная и узкая рука вытащила его из песка.

Это была рука Зои.

— Да, — ответила после паузы Зоя. — Но у меня одно-единственное предварительное условие…

«Неужели… деньги?» — Мехмеду казалось, что он заслуживает не столь примитивного, а главное, для массового зрителя фильма.

— Я понимаю, — сказал Мехмед, — это улица с двусторонним движением.

— С вами хочет встретиться человек по фамилии Исфараилов. Он отнимет у вас от силы час. Он не причинит вам зла. Ну а потом вы можете делать со мной все, что захотите, — лишенным эмоций (богооставленным) голосом произнесла Зоя.

— Где он? — спросил Мехмед.

— Он будет у вас через пятнадцать минут. Синий «вольво-850». Один. Без оружия. Ребята на въезде, естественно, его посмотрят.

— А ты?

— Я буду ждать, пока вы поговорите. Я иду следом за ним на вашем «линкольне».

— Хорошо, — сказал Мехмед. — Я встречусь с этим человеком.

Развернулся и пошел к дому.