Я с ужасом и стыдом вспоминаю все, что мне довелось пережить в то лето, когда я наконец родила ребенка и достигла возраста Христа. Окончательный разрыв со Львом, роман с врачом, позорное возвращение Любы и знакомство с бритым наголо чеченцем по имени Хункарпаша — все эти всплески непотопляемого похабства на безмолвной глади моей души чуть было вновь не убедили меня в том, что я неисправима.

За день до зверских, едва не помутивших мой разум родов я стояла в аэропорту с издевательским букетом цветов и ждала Любу. Ее мужа хватил инсульт, и выяснилось, что все свое движимое и недвижимое имущество он завещал вовсе не Любе, а своей сорокалетней дочери, а Любу все эти годы водил за нос. Дочь прибыла в Дейру и вышибла Любу из дома, где она почти десять лет жила с ее отцом без любви, но в относительном согласии. Бедной Любе ничего не оставалось, как последовать моему примеру и купить билет на самолет до Москвы. Внутренне я была готова к тому, что какое-то время она будет жить у меня, — в конечном счете, долг всегда красен именно платежом, да и не могла же я бросить ее на улице после всего, что она для меня сделала в те годы, когда я приехала в Дейру в детских босоножках.

Люба вышла из «красного коридора» в залитых вином белых бриджах, со спутавшимися волосами и сильно поддатая. Выглядела она чудовищно, но я не стала ей ничего говорить, во-первых, чтобы не расстраивать, а во-вторых, потому, что предчувствовала, что выгляжу не лучше с отекшим, как пивная бочка, лицом и в шлепанцах (никакая другая обувь на меня не налезала). Мы взяли такси и поехали ко мне, по дороге вспоминая, как беззаботно и весело нам жилось в Дейре («Сафари!» — рыдала Люба. «А помнишь, как Дауд вызвал полицию, когда ты спала на полу у нас на кухне?» — хохотала я. «Это еще ладно! — кричала она. — Вспомни, как ты обожралась кокаином и танцевала двое суток!»).

Подъезжая к дому, мы очнулись и наконец поняли, насколько плачевно наше положение.

— У тебя хотя бы будет ребенок, — выла Люба. — А у меня вообще ничего. Я одна на всем сраном свете.

— Ничего, — успокаивала ее я. — Надо просто ухитриться залететь, и все будет отлично.

Очутившись дома, мы плотно поужинали (Люба пила виски, я — пиво), а потом завалились спать.

Под утро у меня отошли воды, и мы в панике бегали по квартире, собирая какие-то совершенно ненужные для родов вещи, а потом, визжа от счастья, неслись на машине в роддом.

Такого кошмара в моей жизни еще не было, и, если мне еще хоть раз предложат родить, я отвечу, что пусть меня лучше изнасилует горный аул от мала до велика. Все было как-то до обидного буднично. Никого не волновало, что именно сегодня я вознамерилась подарить жизнь новому члену нашего гребаного общества, и нянечка, только что затушившая бычок, провела меня в приемное отделение и начала заполнять карту, не обращая ни малейшего внимания на то, что пошли схватки. Впоследствии мне стало ясно, что много лет имея дело с женской истерикой, персонал роддома выработал потрясающую резистентность и стал практически неуязвим.

Женщины поступали в роддом каким-то страшным воющим конвейером — их, разумеется, привозили трепещущие мужья, и, несмотря на боль, они входили в приемное отделение, гордо протягивая свидетельство о заключении брака. Меня вдруг охватил непреодолимый ужас оттого, что я должна расстаться с Любой и уйти под руку с долбаной нянечкой в мучительную, наполненную страданиями неизвестность. Я заплакала, как девственница перед брачной ночью, и вцепилась в Любу, умоляя ее пойти со мной. Люба сказала, что придет с минуты на минуту — в отличие от меня она держалась молодцом и не впадала в бессмысленную панику. Пока мне делали клизму ледяной водой и переодевали в странную полупрозрачную комбинацию, из которой непристойно вываливались сиськи, Люба разыскала дежурного врача и сказала ему, что только в том случае, если он сделает все «как надо», он сможет рассчитывать на вознаграждение. Врач все понял. Я не успела слезть с унитаза, как он ворвался в приемное отделение и сунул мне в рот какую-то таблетку, посоветовав сосать ее, «как конфетку». От этой «конфетки» я вскоре впала в сопровождающуюся приятными видениями прострацию и вышла из нее только в родильном блоке, где мне проткнули спинной мозг и вставили в него катетер.

— А может быть, не надо? — осторожно спросила я, когда ко мне приблизился анестезиолог с солидным набором шприцев и ампул.

— Не надо? — удивился он. — Девочка, это сейчас тебе ничего, а скоро станет повеселее.

Я покорилась и с гордо поднятой головой прошла всю унизительную процедуру с катетером, в течение которой я, абсолютно голая, сидела верхом на стуле, а за моей спиной стояло десять мужиков, включая врача, — он представился Сергеем Александровичем. Пока анестезиолог прощупывал мой позвоночник, делал мучительные уколы и цинично шутил с акушерами, я с грустью думала о том, что доля женщины, очевидно, гораздо хуже, чем я ее себе представляла, и только сегодня мне предстоит наконец узнать, какова же она на самом деле. Я думала о том, что вся моя жизнь была какой-то чудовищной, непоправимой ошибкой, ведь не может же благое, угодное Господу дело завершаться на железном стуле, под оглушительный хохот каких-то похотливых сук, в тесных объятиях анестезиолога, который прижимал меня к себе, чтобы протолкнуть катетер в поясницу. Наверное, мне нужно было почаще воровать презервативы в «Седьмом континенте», купить вибратор в магазине «Ты и я» и посещать свинг-вечеринки для тех, кому за тридцать.

Наконец кошмар с анестезией закончился, и меня уложили на кушетку, а в руки сунули маленькую ампулку, которая, как купол церковь, венчала катетер.

— Через нее тебе будут вводить новокаин, — сказал акушер. — Следи за ней, если катетер вылетит, вся анестезия пойдет к чертям собачьим. Поняла?

Я испуганно кивнула.

— Лежи и кайфуй, — рекомендовал, уходя, анестезиолог. — Так рожают только на Западе.

У меня появилось не очень приятное ощущение пустоты в конечностях — я чувствовала свое тело только до половины, а с поясницы начиналась покалывающая тревожная пустота. Все ушли, и со мной остался только Сергей Александрович. Мы увидели, как в соседний родблок приволокли жирную очкастую тетю, которая истошно кричала (это был страшный, нечеловеческий крик животного, разрываемого болью, я никогда не слышала, чтобы люди так кричали, и, разумеется, не предполагала, что через каких-нибудь пять часов буду кричать еще хуже).

— Может, поговорим? — предложил Сергей Александрович. — Ты чего-нибудь хочешь?

— Хорошо бы, если б эта идиотка заткнулась, — сказала я.

Он засмеялся, а потом спросил:

— А ты вообще представляла себе, что такое родить?

— Ну, — я приподнялась на кушетке, — я знала, что это больно, но, когда я ходила по улицам и видела сотни тысяч людей, меня успокаивала мысль, что всех их как-то родили…

— Мне иногда кажется, — поделился Сергей Александрович своими мыслями, — что это какая-то страшная ошибка и женщины не могут быть созданы для того, чтобы из них лезли кровавые уродцы, разрывая их напополам. Я думаю, что, если бы беременным сразу показывали роды, записанные на видеокассету, мало кто решился бы оставить ребенка.

— Это что-то ужасное? — жалобно спросила я.

— Ты все увидишь, — пообещал он.

В таком духе мы болтали около часа, и тут анестезия начала отпускать, и я почувствовала сильную боль в пояснице — казалось, что в позвоночник мне ввинчивают огромный болт. Зазвонил мобильный, и я услышала Любин голос.

— Ну как ты? — взволнованно спросила она.

— Больно, очень больно, — проныла я.

Оказалось, что Люба торчит в приемном отделении и намерена оставаться там, пока я не рожу. Надо сказать, что короткий разговор с Любой ознаменовал собой некий переломный момент моих родов, так как после него я начала орать в голос, ужом извиваясь на кушетке и начисто забыв про катетер. Некоторое время мне еще вводили анестезию, и Сергей Александрович подходил ко мне через каждые десять минут и, по локоть засовывая в меня руку, удовлетворенно констатировал, что «шеечка раскрылась еще на два сантиметра». Потом началось что-то неописуемое: обстановка родблока — раковина с розовым обмылком, родильный стол, баллон с закисью азота и детские весы, на которых красной краской было написано «САША», — слились в моем сознании в один непреодолимый ком боли. Мне хотелось плакать, кричать, материться (что я, собственно, и делала), а когда начались потуги и сквозь ватную пелену слез я увидела чьи-то склонившиеся надо мной лица, я прошептала: «Убейте меня».

— Ха! — произнес веселый женский голос. — Тебе, милая, жить да жить, сейчас родишь, не боись!

— …Редисочка, — донесся до меня голос Сергея Александровича, — малосольный огурчик и с постным маслом — на даче это самое лучшее…

— Седьмая потуга, — сказала какая-то другая женщина, не обращая внимания на мой рев.

— На девятой родит, — ответил Сергей Александрович, — надо поднимать на стол.

Как в кошмарном, бредовом сне, меня перетащили на эмалированный стол с непристойными подставками для ног. Две акушерки схватили меня за руки и зверски тянули куда-то вниз, крича: «Тужься, давай, девочка, тужься!» Мне казалось, что я уже перестала быть человеком, я превратилась в один страшный вопль, который губы исторгали против моей воли, и когда кто-то рявкнул: «Голова!» — я инстинктивно подняла голову и увидела, как в руках Сергея Александровича сверкнули ножницы, но даже не почувствовала, что он меня режет. После этого мне стало как-то удивительно легко, и я впервые увидела свою дочь — в тот момент это было не подававшее признаков жизни существо с деформированной головой и в красной слизи.

— Молодец! — орали акушерки.

— Он что, мертвый? — прошептала я.

— Дура! Идиотка! — воскликнула одна из них и в качестве подтверждения своих слов тряхнула несчастное дитя так, что оно безутешно заревело.

Я бессильно легла на спину.

— Куда? — весело спросил Сергей Александрович. — Еще послед рожать. Давай-ка тужься!

— Я не могу… — простонала я.

Сквозь полуприкрытые веки я увидела, как надо мной склоняется доброе, чуть пьяное русское лицо в очках с линзами и говорит:

— Ты сможешь, зайка, ты все сможешь. Просто говори, как говорила я: «Проклятый сукин сын, чтобы тебе пусто было!»

— Алла Николавна, сколько раз мне еще говорить, чтобы вы прекратили… — раздраженно начал Сергей Александрович, но я его перебила.

— Чтоб ты сдох, Лев! — из последних сил заорала я под всеобщий хохот. — Чтоб тебе хуево было, чертов ублюдок!

— Чтоб ему было хуже, чем тебе, — добавила шпанистая Алла Николавна.

И я родила послед.

— Шьем! — рявкнул Сергей Александрович и перед тем, как осуществить свое намерение, попросил меня вытянуть руку.

…Я, кажется, вытянула руку, и он всадил мне укол, после которого я безмятежно спала, и мне снились желтые цветы, птицы с пушистым опереньем и сладкий заливной луг, по которому я шла в белом платье, распугивая стрекоз с кружевными крыльями. На самом краю этого луга я увидела сгорбившееся под тяжестью собственных лет дерево, и мне захотелось залезть на него и, как белке, заснуть на золотой ветке. Я приблизилась к этому дряхлому, в подагрических шишках дереву и уже хотела вскарабкаться на него, когда вдруг подняла глаза вверх, к небу, и увидела Дауда — он сидел, как пьяный Пан, в изумрудных ветвях и обмахивался кошачьим хвостом, словно веером.

— Привет, — тихо, как будто кто-то мог меня услышать, сказала я.

— Привет, — ответил он. — Поднимайся.

Я посмотрела на него, и в душе моей забурлила тревога — помимо хвоста, у него были кошачьи уши.

— Нет, — сказала я. — Лучше постою здесь.

— Тогда я могу спуститься, — не слишком протестовал он.

Я видела, как он ловко спрыгнул с ветки и встал передо мной, совершенно голый.

— Ты веришь в пророка? — спросил он.

Верю ли я? Да, почему бы и нет, я верю. Но почему он спрашивает? Зачем ему это знать, ведь мы никогда не говорили о пророках? Я верю в Иоанна, он пришел и предчувствовал Христа, а потом Саломея сожрала его голову… Но что от этого Дауду?

— Верю, — ответила я.

— Отрекись, — посоветовал он. — Все это ложь.

— Почему? — спросила я.

— Потому что пророк — дурак, — охотно объяснил он. — Просто сумасшедший, из-за навязчивой мании которого полмира до сих пор не может прийти в себя и жаждет узреть мессию. А был ли мессия? Если и был, то скорее всего такой же психопат, как Иоанн, надеявшийся, что природу человека можно повернуть, как реку, в другое русло.

— Откуда ты знаешь? — спросила я.

— Я верю тому, что вижу, — сказал он. — Не было никакого Иисуса, все это ложь иудеев, которые облапошили вас в очередной раз.

— А вас — нет? — поинтересовалась я.

— Нас? — уточнил Дауд. — Нет. Джебраил передал Истину Мухаммеду, и мы смеялись над вами, видя, как вы называете богом Ису, молитесь рисункам и разрешаете женщинам разгуливать по улицам без покрывал и, смилуйся Аллах, с голыми ногами. Не думали ли вы, что иудеи подсунули вам жалкую и неправдоподобную легенду о том, что их же бог проклял их и рассеял по миру в надежде на то, что они опамятуются и вернутся к нему, как агнцы к коровьему вымени?

— Иудеи распяли Христа, — возразила я. — И Иегова проклял их.

— Умоляю тебя! — воскликнул Дауд. — Ты — неглупая женщина и веришь всему этому бреду? Я могу сказать тебе одно: самое страшное в этой жизни — связаться с жидами. А ваш Иисус — сын Иосифа-плотника и Марии-пряхи. Как тут ни крути, он — еврей! Он якобы сын Иеговы, который, кстати сказать, со времен Адама и дуры его Евы рекомендовал считать гоев за скотину и, заметь, запрещал еврейкам принимать роды у иноверок.

— Иисус этого не говорил, — возразила я.

— Ла илахе илаллах, — сказал он, — просто повторяй за мной.

— Не буду! — крикнула я. — Я верую в Христа, который принял страдания за грехи мои, который возлюбил меня больше, чем собственную жизнь, который, хоть он и еврей…

— Раздвинь ноги, — вдруг сказал Дауд.

— Что? — опешила я.

— Раздвинь ноги, я помажу тебе шов зеленкой, — ответил он. — Очнись, открой глаза!

Я с трудом разомкнула слипшиеся веки и увидела, что лежу с раздвинутыми ногами в палате, на застеленной бельем койке, и намазанная, как проститутка, медсестра обрабатывает мне шов. Это зрелище было мне неприятно, и я отвернулась — все тело болело так, как будто меня трахал сам дьявол.

— Еще два часа вам нельзя вставать, — сообщила медсестра.

В палате стояли четыре койки. Одна пустовала, а на двух других лежали хачица (она родила четвертую девочку и, сокрушенно качая головой, говорила: «Муж не отстанет!») и добрая толстая Света, которая восемь лет предохранялась прерванным половым актом и — вот незадача! — залетела.

— Что же это за кошмар? — прошептала я.

— Приснилось что-то? — оживилась хачица. — Меня зовут Тамила.

— А меня — Света. — В ее интонациях было что-то от Любы.

— А меня — Лиза, — сказала я.

— Больно? — поинтересовалась Света.

— Да, — ответила я, — есть немного.

— Первый ребенок? — Тамила встала и подошла к моей койке, — видимо, она не считала нужным перетягивать живот, и он у нее висел, как сдувшийся гондон.

— И последний, — сказала я.

Они засмеялись.

— Это все забывается, — зевнула Света. — Я, когда первого родила, тоже думала, что никогда больше рожать не буду.

— Да не так уж и больно, — рассудила Тамила. — Я четверых родила и, наверное, еще рожу.

Они готовы были пиздеть часами, обсуждать свои гребаные роды, болезни при беременности, приводить примеры каких-то неведомых зятьев и сватов, давать друг другу бесконечные советы на тему того, как бороться с трещинами на сосках и запорами.

В нашей палате я была единственной незамужней женщиной, и это позволяло жирной Свете и Тамиле, которая не видела мира дальше забора своего дома в Дагестане, смотреть на меня с некоторым превосходством, а временами и с молчаливым осуждением, так как за мной начал ухлестывать Сергей Александрович, а я вела себя с ним доброжелательно, потому как еще не решила, стоит ли заводить с ним легкий больничный роман.

Света часами рассказывала нам о своей семье, и от этих рассказов на меня накатывала такая тоска, что иногда хотелось обнять ее, прижать к сочащейся жирным молоком груди и слушать, как она плачет от невыносимого, удушливого кошмара, который был ее жизнью. Я представляла себе ее родителей — скорее всего они были похожи на миллионы прочих родителей из дружных, спаянных непроходимой тупостью семей среднего достатка. Летом они, наверное, ездили на дачу и целыми днями копались в огороде, сверкая на солнце растянутыми белыми трусами. И Света, конечно, тоже ездила на дачу и все лето враждовала с женой собственного брата, и с постными лицами, в косыночках, которые придают им еще более придурковатый вид, чем они обычно имеют, они торчали в летней кухне и оттуда ругались на детей, а по вечерам выстраивались вместе с другими идиотками в бесформенную вереницу толстых задниц к телефону в сторожке.

Мужья, конечно, удосуживались приехать к ним только на выходные. В пятницу вечером, когда колченогий ветер топчет траву в саду, по пылящей дороге тянулись к своим домам эти безрадостные мужчины в стариковских сандалиях, с полумесяцами пота, пропечатавшимися на рубашках или майках из китайского нейлона, и с раздолбанными пластмассовыми кейсами, где, наверное, лежали недоеденные бутерброды. Я видела много таких мужчин и часто, глядя им вслед, я думала, кто может любить их и ждать, красить для них губы и завивать волосы, кто может ревновать их, ложиться с ними в постель, спать, обнявшись с ними, если душа их так же сера и убога, как майка из китайского нейлона, и если никчемность отпечаталась на ней таким же полумесяцем, как пот в подмышке? Я думала о том, как страшен и непоправим мог быть выбор, сделанный в отношении такого мужчины с пластмассовым кейсом и черными ногтями, с тупостью и мраком повседневности, с его родителями, которые заготавливают на зиму огурцы и патиссоны, с пельменями и кетчупом на пять ужинов в неделю, с электричками и оптовыми рынками по гроб жизни, с утренним автобусным удушьем и вечным метро, с тонконогими, прыщавыми сыновьями, которых он сначала будет бить ремнем за курение и которые потом будут бить его просто так, — представляя себе все это, я прижимала к груди ладони, сжатые в кулаки, и шепотом благодарила Господа за то, что он дал мне выбор.

От всех этих мрачных размышлений меня отрывали только зверские процедуры по сокращению матки и ежедневные визиты Сергея Александровича, который заходил якобы проверить, как мои дела, и заставал меня то за сцеживанием молока над раковиной, то за обработкой швов или когда я расслабленно сидела на кровати и смотрела в окно, намазав соски зеленкой.

Лев позвонил мне на следующий день после родов и преувеличенно радостно кричал: «Ты молодец, умница, все отлично!» — о ребенке он, разумеется, ничего не спросил. А я целыми днями думала о своей дочери, разгуливая по коридорам мимо плакатов, прославляющих грудное вскармливание, и надписей на медицинском посту из серии «ЖЕНЩИНЫ, БЕРЕГИТЕ СОСКИ!». В духе сентиментальных размышлений дурака Фицджеральда я желала своей девочке лучшей доли, чем та, что выпала мне, и мне хотелось, чтобы она выросла полной дурой, не прочитала бы ничего, кроме «Маленьких женщин», не думала ни о чем, кроме туфель и лака для ногтей, и вышла бы замуж в восемнадцать лет за доброго парня из магазина бытовой техники, ибо это лучший удел, о котором может мечтать женщина. Мне было страшно от мысли, что она может стать такой, как я, или, возможно, даже хуже (хотя людей хуже себя я не встречала) и ей будет пудрить мозги какой-нибудь сукин сын, который научит ее пить и курить, а потом бросит беременной. И я не знала, как мне быть, потому что такой образ мыслей таил для меня опасность превратиться в сумасшедшую суку, которая годами долдонит своей дочери о том, какой сволочью был ее отец, и посылает матом мальчиков, звонящих, чтобы узнать домашнее задание. Черт возьми, я хотела стать хорошей матерью, я хотела, чтобы она доверяла мне и любила меня, звонила мне каждый день на работу и ждала, когда я вернусь домой, и не ложилась спать, пока не покажет мне свои рисунки.

Я боялась стать похожей на свою собственную маму, которая за всю жизнь не дала мне ни одного разумного совета и могла только хохотать над моими рассказами о том, как Андрей обкакался в метро и его забрали в милицию, а я напилась от горя и через час загремела туда же. Я понимала, что у моей дочери не будет отца, что она не нужна никому, кроме меня, во всем этом сраном мире, и от всех этих мыслей мне становилось так херово, что хотелось просто лечь на кафельный пол и ждать, когда придет Смерть, чтобы лечь со мной рядом.

Меня ужасал тот невероятный объем действий в отношении ребенка, который я должна была совершить в кратчайшее время. Нужно было купить кровать и коляску, тьму каких-то бутылочек, сосок и распашонок (всем этим вдохновенно занималась Люба) — я еще не знала, что мне предстоит пережить самый страшный год в моей жизни, с постоянными ночными пробуждениями, безуспешными попытками унять истерику, слезами и нервными срывами. Лев звонил мне каждый вечер, очевидно желая подчеркнуть свое участие в моей жизни, и озадачивал пожеланиями сделать семейный портрет, а затем немедленно крестить ребенка. Он десять минут рассказывал мне про своего друга-священника, который, по его словам, был невероятным оригиналом и совмещал церковное благолепие с увлечением «Коррозией металла». Я начала все более сомневаться в целесообразности воцерковления с помощью именно этого раба Божьего, и тут Лев спросил:

— А ты сама-то крещеная?

О да!

Кажется, мне было лет десять, когда мама и ее лучшая на тот момент подруга Дина отвели меня в церковь, и милостивый поп согласился окрестить меня за пятнадцать рублей. В те годы многие граждане России стремились скинуть оковы развитого социализма, и даже самые дремучие люди волокли своих детей в церковь, не зная толком, за что Христа распяли на кресте. С одной стороны, вера в Бога обладала в их сознании имманентным позитивом, а с другой — некоторым образом противопоставляла всех этих недалеких людей ослабевающей КПСС и коммунистам, оказавшимся вовсе не друзьями народа и молодостью мира, а убийцами царя и сатанистами. Не думаю, правда, что моя мама и Дина руководствовались столь сложными социально-политическими рассуждениями в своем желании крестить меня — они обе были чужды политическому анализу за исключением его огульных, бытовых формулировок, и главный интерес их жизни всегда составляли предметы туалета, покупаемые у спекулянтов, таившихся на протяжении семидесяти лет в общественных туалетах центра Москвы.

У Дины был сын — нежный гомосексуальный цветок — и муж-инженер, всю жизнь проходивший в костюме с лоснящимся задом. В тяжелую для всех инженеров годину его выгнали с работы — он конструировал сверхмощные антенны для космических спутников, — и Дина начала в отчаянии обивать пороги посольств латиноамериканских стран (в надежде, что они, возможно, нуждаются в космических спутниках). Через год или полтора, прошедшие в очередях и судорожном заполнении бесчисленных анкет, над Диной сжалилось посольство Гондураса, и Динина семья, оперативно продав квартиру, уехала в Гондурас навсегда.

Мама то и дело получала длинные восторженные письма от Дины, в которых последняя описывала прелести экваториального климата, национальной кухни и продовольственного изобилия. Дина писала, что виноград в Гондурасе «с воронье яйцо», — я так и не смогла вообразить этот феномен, потому как имела смутное представление о вороньих яйцах.

Вскоре, однако, счастливая Динина жизнь омрачилась тем, что ее муж утонул в море и тем самым лишил ее и сына средств к существованию. Дина приобрела гончарный круг и начала лепить горшки в русской манере и раскрашивать их по лубочному образцу. Благо ее сомнительной ориентации сын успел окончить в России музыкальную школу и неплохо играл на рояле, его пригрел в своем доме одинокий старик адмирал, отчего-то полюбивший слушать по вечерам Шопена и Малера за бомбильей мате.

Дом адмирала, как врезавшийся в берег галеон, был ностальгически повернут всеми окнами к морю, а комнаты образовывали своего рода акустическую анфиладу, в глубине которой Динин сын упоенно раскачивался над белым роялем. Дина была довольна — судя по всему, адмирал щедро платил за свои старческие (и бог знает какие еще) причуды.

В тот год я как раз переживала бурный роман с выбившим мне зуб курдом, а Дина прилетела в Москву, потому как умер ее отец и она должна была хоронить его (все прочие родственники прозябали в почти неправдоподобной нищете и не могли собрать денег на сколько-нибудь приличный гроб).

Она, разумеется, навестила мою маму и, мелко стуча по тарелке ножом и вилкой, с набитым ртом рассказывала про свою жизнь в Гондурасе. По ее словам, там было просто неправдоподобно прекрасно, в этой парадической деревне на берегу моря, где старый адмирал слушал по вечерам Шопена и комарино звенел гончарный круг, ставший ареной бесплотных потуг превратить ремесло в искусство. Дина рассказывала о том, что вдовство ее совсем не тяготит, так как на соседней улице, в доме, полном лоснящихся от жира старух, хриплых женщин, рыбаков и ревущих младенцев, обосновался ее любовник, ветеринар Хорхе Луис.

Оказалось, что все эти годы после нелепой, как все, что он делал, смерти мужа, Дина вела жизнь чуть ли не свободного художника — каждый вечер, расправившись с очередной порцией «русских горшков», она шла на курсы живописи для домохозяек, где домохозяйки писали натюрморты и пейзажи с фотографий или картинок из National geographic.

Вспомнив Дину и обстоятельства своего крещения, я подумала о том, как причудлива и многообразна иератическая мозаика бытия, в которой, как в паутине, все тесно взаимосвязано и все имеет право на существование. То, о чем рассказывала Дина, вызывало у моей мамы лишь презрительное непонимание, хотя, в сущности, было жизнью, одним из ее бесконечных коллажей под неусыпным оком Господа, сотворившего детей своих в немощи и неверии, дабы через немощь и неверие, страдание и смердящие язвы возвысить собственное непререкаемое величие и неотвратимость истины.

Хорхе Луис, приходивший к Дине на энчиладу и наполнявший запахом конского пота ее постель, курящий в душной темноте сигариллы, когда Дина склоняла мокрую голову к его пронзительно воняющей подмышке и они вместе слушали глухие удары ночных бабочек об алюминиевые жалюзи, — все это было жизнью. И Динин сын, сладко трепетавший в маскулинном, хемингуэевском присутствии адмирала, ударял по клавишам рояля и пробуждал из вечно немой тьмы священные звуки страсти, боли и отчаяния, которые, как преображение Савла на пути в Дамаск, озаряли просветлением душу каждого человека и на которые каждая душа откликалась тихим рыданием, — это было жизнью. Играть на рояле или заглядывать в жопу прихворнувшей лошади по святому праву всякого дипломированного ветеринара, спать с Даудом или Львом — какое значение все это могло иметь, если Господь был везде, где люди тянули к нему из темноты свои руки, обагренные мерзостью, моля о прощении и помощи?

Наконец пришел торжественный день выписки. Сергей Александрович накануне признался мне в любви, я оставила ему свой телефон (кое-что между нами уже случилось: во время его ночного дежурства мы выпили бутылку коньяка в «комнате отдыха», Сергей Александрович долго просил меня взять его член в рот, но мне было лень, и я согласилась взять только в руку) и, собирая вещи, мрачно размышляла о том, почему именно ко мне мужчины считают возможным подойти и сказать непристойность, шлепнуть по заднице и даже в роддоме не оставляют меня в покое. Что было во мне не так? Почему уроды всех мастей клевали на удочку, которую я даже не забрасывала, и преследовали меня по всему миру? Когда я спросила об этом Любу, встречавшую меня вместе с фальшиво восторженным, небритым Львом, она ответила: «Потому что ты красивая, веселая баба, а не селедка, которая всю жизнь кашеварит и подтирает сопливые носы!» Лев бросил на нее негодующий взгляд, очевидно, он надеялся, что с появлением ребенка я ограничу свою жизнь именно этими двумя действиями.

Дома нас ожидала нефункциональная люлька в кружевах и плакат, нарисованный явно в пьяном бреду и гласящий: «SWEETY, ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ДОМОЙ ВМЕСТЕ С МОЕЙ ЛЮБИМОЙ БУДУЩЕЙ КРЕСТНИЦЕЙ!»

— Кстати, как мы назовем девочку? — пять раз спросил Лев, пока Люба сюсюкала с ребенком и совала ему в рот бутылочку с молочной смесью, а я бегала по всей квартире с бутылкой пива, надеясь разыскать в бардаке свой халат.

— Лейла? — предложила Люба. — Будет счастливая.

— Или Зулейха? — хихикнула я. — Будет сумасшедшая.

— Может быть, Анастасия? — Лев сделал вид, что не слышал моих и Любиных слов.

— С какой стати Анастасия? — враждебно спросила я. Лев начал раздражать меня своей водевильной ролью счастливого отца — ему не хватало только схватить зонтик-трость и начать весело приплясывать.

— Ну, мою матушку зовут Анастасия…

— А мне насрать на твою матушку, — отрезала я. — Верка. Вот как я ее назову.

— Мне нужно в архив, — сказал Лев и двинулся к двери.

— Пока! — крикнула Люба ему вслед. — Как можно быть таким мудилой, как твой папаня? — спросила она Верку, когда дверь за ним закрылась.

Вечером мы уложили ребенка спать, а сами засели на кухне с пивом. Люба делилась со мной последними новостями. Оказалось, Лев к ней приставал, но она ему не дала, потому что познакомилась с мужчиной своей мечты, который пригласил ее работать на секс-линию.

— Неплохо, — сказала Люба. — Пятьсот долларов за то, чтобы нести похабщину.

— А что нужно говорить? — заволновалась я. Дауд часто говорил, что мой голос его возбуждает, и я мысленно предположила, что тоже могу устроиться на секс-линию, хотя, конечно, глупо было ориентироваться на эмоциональный склад Дауда, которого возбуждал и гвоздь, забиваемый в стену.

— Нужно прислать им свое резюме на кассете, — объяснила Люба. — Наговори какой-нибудь параши минут на десять, а я отнесу ее Пашке, — так звали нового друга Любы, — и он скажет, подходишь ты или нет.

— А ты так делала? — спросила я.

— Ну конечно! Я говорила целый час, что я — монашка, и меня соблазняет рогатый любовник с членом из синего льда, и я с ним трахаюсь, а потом он засовывает мне в пизду свои рога и я кончаю. Потом приходит садовник-импотент и ебет меня лопатой…

— Трезвая? — перебила ее я.

— Конечно нет, — даже обиделась Люба. — Нужно быть просто сволочью, чтобы нести такое на трезвую голову.

Мы выпили еще по три бутылки пива, и я почувствовала себя готовой к тому, чтобы вербально реализовать фантазии миллионов развратных мужчин. Люба вставила в магнитофон чистую кассету, я откашлялась и заговорила.

— Идет война. — Эта фраза немного испугала меня своей спонтанной немотивированностью, но я понимала, что молчать уже нельзя. — В госпиталь, где я работаю, каждый день привозят сотни раненых солдат. — Люба в истерике сползла на пол, зажимая себе рот ладонью. — Я должна промывать их раны и накладывать повязки, и все они смотрят на меня как голодные вампиры, в их жадных взглядах я читаю желание, но обычно я всегда отказываю, ведь на всех все равно не хватит. Но когда я увидела его — Джекоба, — я понимала, что несу что-то неудобоваримое, но уже не могла остановиться, — я почувствовала, как твердеют мои соски и любовные соки сочатся из моей розы.

Люба лежала на полу и беззвучно хохотала.

В таком духе я дошла до сцены обольщения Джекоба в общей душевой, в ходе которого выяснилось, что у него два члена («И я поняла, что получу двойное наслаждение»), а затем перешла к детальному описанию своих эротических переживаний и стонала так, что разбудила ребенка, а завершалась эта похабная галиматья тем, что Джекоб умирает на полу в душевой, потому что был ранен в сердце.

Думаю, нет нужды говорить, что мой экспромт привел в восторг начальство секс-линии и даже спонсировавшего ее чеченца по имени Хункарпаша — это его Люба называла Пашкой. В сущности, все люди жаждут разврата, просто не у всех хватает смелости признаться в этом тому, с кем они ложатся в постель. Хункарпаша выразил желание хоть одним глазком взглянуть на эту бесподобную, восхитительную женщину, эту пери, чьи вопли помогли ему дрочить полтора часа без малейшего перерыва.

Мы встретились. Я была подчеркнуто строга и морально подтянута. Хункарпаша заключил со мной контракт на полгода, обязывающий меня сочинять истории в духе той, которую я назвала «Смертельный секс Джекоба», для того чтобы другие женщины озвучивали их в телефонную трубку.

— Как вам такое в голову пришло? — с любопытством спросил он, когда мы подписали все необходимые бумаги и ждали бухгалтера, который должен был принести мне аванс.

— Честно говоря, я просто напилась, — ответила я.

— Понятно. — Хункарпаша замолчал и тупо смотрел на меня.

— Знаете, — сказала я, — все это, в сущности, мерзость, и я бы никогда не стала придумывать подобные истории, если бы в московских газетах мне платили деньги, на которые я могла бы жить и обеспечивать своего ребенка. Я — журналист, — с гордостью, несколько не соответствующей всей ситуации, добавила я.

— Вы все это серьезно сказали? — спросил он.

— Серьезно? — удивилась я. — Поверьте, больше всего я не люблю людей, которые серьезно относятся к тому, что они делают в своей гребаной жизни… За исключением, конечно, врачей… А уж о сексе и говорить нечего! Поистине, это наказание за первородный грех. Ни в каком другом случае люди не выглядят так жалко.

— Вам нравится мое имя? — вдруг спросил Хункарпаша.

— Красивое, — недоуменно ответила я.

— Оно значит «властитель души неба», — с придыханием сказал он, — но меня уже не обрадует душа неба, если я не стану властителем твоей души.

Я пораженно молчала.

— Что хочешь? — резко сменил тон Хункарпаша. — Деньги? Сколько? Все дам! Будешь жить со мной — все у тебя будет!

От необходимости что-то ответить меня избавил вернувшийся бухгалтер. Я поспешно сунула деньги в кошелек и попятилась к двери.

— Подожди! — окликнул меня Хункарпаша. — Вот все мои телефоны, — он протянул мне визитную карточку, — захочешь меня, звони хоть ночью!

Я взяла визитную карточку и удалилась.

Иногда мне кажется, что многие женщины, родившие детей, хоть раз в жизни жалели об этом, но просто боялись в этом признаться. Ребенок — это мука, которая порой кажется бессмысленной, это обреченная на крах попытка выглядеть Дедалом в самом начале его пути, это свора шайтанов, поселившихся в исцарапанном надеждой мозгу, это любовь, которая, как собака, жрет сердце. И часто, когда я в полусне укачивала свою дочь и междометием «чшь» натерла себе мозоль на языке, ко мне приходила повергающая сознание на колени мысль, что она не перестала и никогда не перестанет быть частью моего тела, как в те времена, когда ее лицо отражалось в глади околоплодных вод. В тоске и отчаянии материнства я поняла, что любовь к ребенку никогда не сможет стать духовной связью двух душ, эмпирическим канатом, на котором чувства балансируют в неостановимом движении друг к другу, она обречена остаться животной тревогой первых месяцев жизни, жалобным скулением суки, безутешно ласкающей мертвого кутенка.

Я мыслила свою дочь некой прекрасной частью себя, квинтэссенцией того лучшего, что хранила моя душа, и потерять ее, жить без нее, знать, что ее нет и уже не будет, не будет ее колыбели, коляски, бутылочки и ее платья не на кого будет надеть, — эта мысль повергала меня в серные реки интеллектуального ада, и часто я просыпалась с чудовищным желанием разом покончить и с собой, и с ней.

Скособочившись около нее на кровати, глотая слезы и слушая ее дыхание, я убедилась в том, что Истина есть боль ран Христовых, переданная детям его вместе с прощением, а Истина любви — страшнее и пронзительнее любого знания, ибо над ней, как метель над ледяным челом зимы, носится крик страдания.

Ребенок, мукой вытолкнутый из чрева, навечно пребудет миром, в котором я буду жить после смерти, так же как книга останется той юдолью, в которой будет обитать душа художника. В конечном счете, разница только в материале, хотя, если посудить здраво, то слова не намного долговечнее плоти, и в бездумном ворочании спящей земли с боку на бок слова бесплотны, а плоть не имеет языка.

Моя дочь стала единственным существом на всем ебаном, распроклятом свете, которому я не стеснялась показать, как в действительности люблю его. Откуда это взялось во мне? Оттого что мама сгинула с очередным мужиком, который потом послал ее к черту и вернулся к жене, а я была вынуждена стать независимой, чтобы она не знала, как я по ней скучаю? Доходило до того, что я боялась показаться навязчивой даже дворовой кошке, которая жила в подвале и которой я приносила рыбьи хвосты и кашу. Ни одному мужчине в своей жизни я не смогла сказать, что люблю его и хочу, чтобы он тоже меня любил, — все они уходили, говоря, что меня интересует только постель, а я не удерживала никого, чтобы не показаться дурой. А потом я плакала перед сном и приправляла тоску изрядным соусом водки, думая, что лучше быть гордой и делать вид, что мы незнакомы, чем просто подойти и все объяснить. Боже правый, только в тридцать три года, очнувшись от похабного бреда, алкоголизма и наркомании и родив ребенка, я поняла, в каком беспросветном идиотизме я просрала свою молодость, будучи не в силах не то что простить детскую обиду (я бы легко простила), но просто осознать ее.

Мне казалось, я изменилась. Я действительно стала другим человеком, но в одно тоскливое утро, когда Люба вернулась с работы на секс-линии и завалилась спать, а я роняла слезы в чашку кофе, зазвонил телефон.

— Да, — всхлипнула я.

— Привет. Это Дауд, — раздалось в трубке.

— Привет, — изумленно ответила я.

— Я в Москве, — сообщил он.

— Я тоже. — Мне было просто нечего сказать.

— Приезжай ко мне, — предложил он без обиняков.

— Давай адрес.

Я торопливо накрасилась, втиснулась в шорты и, оставив Любе рабскую записку с прилагающейся к ней бутылочкой молока, выскользнула на улицу. Был чудный июльский день, солнце плавилось в белом небе, как желток в молоке, теплый ветер распутывал колтуны осин. Я взяла такси и поехала в гостиницу.

Я галопом взбежала по лестнице на пятый этаж, без стука распахнула дверь (не знаю, чего уж я боялась) и увидела Дауда. Он сидел в трусах на кровати. У него появился живот и поседели виски. На тумбочке, рядом с кроватью, стояла бутылка Johnnie Walker и два стакана. Я зашла в комнату и закрыла дверь.

— Ну что, — нервно сказала я, — сильно разжирела?

— Нет, — ответил он. — Отлично выглядишь. И шорты… в твоем стиле.

Я засмеялась. Дауд похлопал по кровати рядом с собой. Я села.

— У тебя ребенок? — спросил он.

Я кивнула.

— Мальчик?

— Нет, — сказала я, опасаясь, что сейчас он спросит: «А кто?»

— Ну и хорошо, — рассудил Дауд. — Будет такая же красивая, как ты.

— Пусть будет красивее, — выразила я свое пожелание.

После этого напряженного разговора мы выпили полбутылки виски, перебрасываясь ничего не значащими фразами, и Дауд наконец осмелился положить руку мне на колено.

— Скучала?

— Ага.

— По мне? — уточнил он.

— По твоему хую, — ответила я.

— Да, — с гордостью сказал Дауд. — Такого ни у кого нет. Может, разденешься? — предложил он после паузы.

Хихикая, как десятиклассница, я разделась.

— А ты не изменилась, — сказал Дауд.

— А люди не меняются. — Я легла на живот и закрыла глаза.

Это было как детский сон, как восстание из могилы, как теплая грусть от утраты, которая уже не причиняет боль. Мы провалялись в постели до обеда, и наши движения, поцелуи, объятия, стоны напоминали не любовное исступление, а, скорее, слаженную механическую работу двух приноровившихся друг к другу мастеров. Обнимая Дауда всем своим исстрадавшимся телом, я не чувствовала злости — обида, терзавшая меня, испарялась, как земная красота, и в тот момент я поняла, как несчастны люди, когда души их шарахаются друг от друга во сне и блуждают в мокрой темноте, подобно неприкаянным призракам. Мы были похожи на бывалых, поживших рыб, закалившихся в боях непримиримого разврата, но сердца наши сохранили наивную надежду, и мы рыскали в глубине, среди атоллов, в поисках тонкой, как струна, удочки — веры, счастья и покоя.

— Неужели все так и закончится? — спросил Дауд, брезгливо стягивая презерватив двумя пальцами. — Неужели ничего не будет? Я вернусь домой, каждый вечер буду засыпать перед теликом, снимать шлюх по пятницам, а ты останешься здесь и будешь…

— А я буду кипятить соски, кормить ребенка, одновременно читая книгу, напиваться в конце недели, делать работу, которая мне отвратительна, шататься по дворам с коляской и умру одинокой сумасшедшей старухой, которая, как бродячая собака, хватала все, но ничего не принесло ей счастья.

— Давай попробуем еще раз, — возбужденно заговорил Дауд (эту короткую речь он, несомненно, заготовил, взяв за образец голливудские фильмы для женщин с уровнем интеллекта Памелы Андерсон). — Почему нет? Что нас держит? Возвращайся ко мне, бери ребенка, и все будет по-старому…

Я взяла (пока только) сигарету и представила себе, что вернусь домой, начну вяло собирать вещи, сбивчиво, не ощущая собственной правоты, объясню папе, почему опять уезжаю в Дейру, Люба проводит меня в аэропорт, а Дауд встретит, и с ребенком на руках я снова войду в этот ужасный дом, где даже январский сквозняк пахнет растлением, где я падала, пьяная, ударяясь о косяки, килограммами нюхала кокаин и по ночам так исступленно сосала член Дауда, что наутро у меня распухали губы. И там, в мглистой, беззвездной ночи, в жаре будет расти моя дочь, так и не научившись читать по-русски, среди таких людей, как Гасан и Роберт, и мы, наверное, наймем няню-индианку, потому как я буду нужна Дауду не для семейной благодати, а во имя неудержимого похабства, ибо скучает он не по мне, а по всем тем мерзостям, которым мы предавались вместе.

Я подумала о том, есть ли у меня право обрекать своего ребенка на жизнь в чужой, чудовищной стране и надеяться, что ее полюбит Дауд, когда родной отец от нее отказался? Имею ли я право променять ее не тронутую людской тщетой душу на растленного Дауда или кого угодно еще, чтобы запираться от нее по ночам и трахаться, кусая угол подушки, чтобы по утрам она наталкивалась в ванной на волосатого подонка, не унявшего стояк, чтобы всю жизнь она ненавидела его за равнодушие, а меня за бессловесное бабье рабство перед ним? И каждый день она будет забитым свидетелем скандалов, похмельной матерной ругани и страшных, как кости, бросаемых оскорблений, она будет бояться и не доверять мне, и никакие гребаные шмотки, золотые сережки и джипы не помогут мне вернуть ее любовь. Да это скорее всего и не будет волновать меня, потому что целыми днями я буду мрачно размышлять о том, что сейчас делает Дауд, какую прошмандовку он ебет в отеле Marina, и, как Азиза, я буду названивать его друзьям, терпеть насмешки и умолять честно сказать, были с ними бляди или нет?

Не приведи Господь, я еще буду на первых порах невероятно горда собой и своей сомнительной властью над сердцем Дауда, а со временем, неумолимо увеличивая количество порций алкоголя в день, я и вовсе забуду о том, что с Даудом меня в свое время соединило не влечение сердца, а половой инстинкт, и вместе нас удерживала не любовь, а общие пороки, которым мы предавались, изнуряя друг друга. Мне и в голову не придет, что мы никогда не любили друг друга, а просто еблись, пьянствовали и жрали наркотики и держались вместе только потому, что пропасти растления в наших душах были приблизительно одной глубины (что, кстати сказать, встречается не так уж часто). И когда мне исполнится лет пятьдесят, мои бедра расползутся, груди отвиснут, а время, как дотошный топограф, нанесет на карту моего лица каждую мерзость, которой я когда-либо занималась, я узнаю от какой-нибудь сволочи, что Дауд содержит двадцатилетнюю хохлушку, и тогда, видит Бог, я наконец пойму, что просрала в своей жизни все и променяла любовь собственного ребенка на похабного Дауда, нуждавшегося не в душе моей, а в дырках на теле. Я с успехом повторю путь своей собственной мамы, и моя дочь вырастет такой же сранью, как я, не видя вокруг себя ничего, кроме разгоряченных алкоголем самцов, как мне, ей будет доступно только отупляющее удовольствие пьянки и потной, впопыхах незастеленной койки, и, как Маргарита, она будет метаться по свету, нигде не находя пристанища, и бесцельно гадить людям.

— Нет, Дауд, — сказала я. — Не стоит.