В 8 утра звонит будильник. Я ставлю его на повтор три раза. В 8.15 все равно встаю. Я подхожу к окну, распахиваю его и принимаюсь застилать кровать. Потом я иду в ванную и умываюсь холодной водой. Захожу на кухню и ставлю чайник на полыхающую конфорку. Сегодня я, пожалуй, пропущу завтрак. Это ужасно, но… Что не ужасно? То, что ко мне пристает Миша Третьяков? Или не пристает — может, мне все это просто снится? После того как я призналась в любви Диме Самолетову, а он сказал: «Да тебе просто приснилось!» — я все время списываю очевидные явления на собственную мнительность. Может, это не Дима Самолетов подошел ко мне посреди корпоративной вечеринки на пляже, может, он вовсе и не брал мою руку в свою, может, мне приснилось, как он шепчет мне в волосы: «Сашенька, ты… Такая… Красивая».

Я мою руки, чтобы вставить линзы в глаза. Из ванной я иду в спальню, к буфету, где прописались эти долбаные линзы. Если вас интересует, как именно, при каких обстоятельствах и зачем я призналась в любви Самолетову, я расскажу. Мне уже не больно.

Я предложила ему поужинать. В стиле Третьякова. До сих пор не понимаю, зачем он согласился, если заранее знал, что я начну приставать. Мог бы просто сказать: «Извини, Саша, но я занят» или «Сашок, у меня есть женщина, и я ее люблю». Вместо этого он зачем-то потащился со мной пить в пятницу вечером. Или он думал, что я так очарована его интеллектом, что хочу убить с ним начало выходных? Тогда мне логичнее было бы выбрать Левина.

С какой целью, интересно, он предполагал, я приглашаю его поужинать?

Ну я и начала активно его обольщать. Мы сидели, пили пиво, и, когда это стало уместно, я сказала:

— Дим, а… Может, мы с тобой… Ну, трахнемся?

— Саша… — Он весь как-то съежился. — Ты правда не помнишь, что я тебе говорил?

— Когда? — удивилась я.

— Ну… когда мы вдвоем ехали в такси с этого… корпоратива…

— И что ты говорил? Я была пьяная в жопу и ничего не помню.

— Правда ничего не помнишь?

— Вообще…

— Я тебе сказал, что я очень жалею обо всем, что между нами произошло, и моя личная жизнь устроена. Вполне себе устроена.

Сейчас самое время для светоотражающих теней «Dior», нанесем-ка их на веки погуще. Сделаем драмэтик лук. Боже, боже, боже, надо как-то подняться, одеться и пойти на работу. Я должна пойти на работу. Дима ведь тоже сейчас заставляет себя встать и идти на работу. Время поджимает. Я надеваю черные брюки, скетчерсы и белую облегающую майку. Я захлопываю дверь и закрываю ее на нижний замок, на два оборота. Вызываю лифт. Он приезжает, я захожу в него, у Игоря Петренко больше нет глаз. Это, конечно, нехорошо, но ничуть не убавляет степени подавления мира его семейным счастьем.

Я подхожу к машине и, нажимая на брелок сигнализации, вспоминаю, что не позвонила маме.

Ну и черт с ней.

Ситуацию с Самолетовым уже не исправить. С ней можно жить, и, судя по всему, мне это неплохо удается. Он меня не обидел, я выразила самые естественные и нормальные чувства, которые женщина может испытывать к мужчине. Что еще? Наверное, то, что я продолжаю обо всем этом думать и ничего не могу с этим поделать. Я встречаюсь с ним каждый день, я каждый день курю с ним на лестнице, обедаю, шучу, я всегда говорю о вещах, о которых нельзя говорить, я смотрю в его стальные, ничего не выражающие глаза и вижу, что он все знает. Он знает, что мои чувства никуда не делись, потому что нельзя себе запретить любить другого человека, нельзя запретить себе чувствовать.

Моя личная история такова, что я всегда обнаруживала себя в ситуации, когда любовь нужно доказывать. Я доказывала маме, я доказывала папе, я доказывала Грише Смирнову. Я искренне считала, что любовь можно только заслужить, и я ее всеми силами заслуживала. Я добивалась любви, как это ни дико звучит, от собственных родителей. Я кричала: «Мама! Это я! Я здесь!» — и ответом было несколько раздраженное молчание. Единственное, чему я до сих пор поражаюсь, так это откуда во мне столь огромный потенциал. Откуда эти невероятные способности сжать зубы и все равно любить? Маму, папу, с которым мы последние пятнадцать лет не общаемся, Диму… Гриша Смирнов считал, что я больная. Может быть, он был прав?

На работу я приезжаю без опоздания. Сегодня едва ли не единственный за всю неделю благословенный день без собраний и совещаний. Я иду к своему месту и по пути заглядываю в Катин кабинет — для пущей демократичности стены в кабинетах начальства нашего канала стеклянные. Кати нет. Это придает мне уверенности в себе и какой-то даже игривости — я ставлю сумку на стол, оживляю мышкой спящий компьютер, открываю окошко почты и, пока она грузится, иду за кофе к автомату. Кофейный автомат стоит аккурат между раздевалкой и ксероксом.

По коридору шастают сотрудники других департаментов, шелестит всеобщее: «Привет! Привет! Привет!» — и я тоже всем киваю и улыбаюсь. Со стаканчиком американо без сахара я возвращаюсь к своему столу, просматриваю заявки на интервью «хомяков» — так у нас принято называть участников «Дома-2», — пишу в блокнот список дел на сегодня. Я лучше запоминаю, когда записываю, и поскольку записываю я все, блокноты у меня не задерживаются.

В почте обнаруживается письмо от Кати, которое гласит:

«Саша! Мы считаем, что нам нужен позитивный пиар „Дома-2“! Да, проект скандальный и откровенный, этим он слаб. Но его сила в слабости, потому что он человечный. Нам надо показать, что наши ребята делают что-то доброе и полезное. Например, они могут сдать кровь. Свяжись, пожалуйста, с Третьяковым, он в курсе, и наметьте с ним план действий. С уважением, Катя».

Сама мысль о том, что надо будет «связываться» с Третьяковым, наполняет меня таким отчаянием, что я готова забиться под стол и рыдать там до вечера. Единственное, что радует, — Третьяков пока спит, раньше 12 звонить ему смысла не имеет. Таким образом, неприятное и даже мерзкое действие переходит в разряд отложенных. Я пишу в блокноте: «Кровь. Позв. Т-ву» — и с интересом читаю о событиях, которые произошли в мире в то время, пока я была отлучена от Интернета. Оказывается, запретили ввоз кенгурятины в Россию. Вот это да! Я потрясена этой новостью, как же жить теперь без кенгурятины?..

Наверное, мой отец все же был хорошим отцом. Невзирая на шизофреническое сопротивление мамы, переламывая его ценой собственных невосстановимых нервных клеток, он виделся со мной. Он приезжал почти во все воскресенья, тихо здоровался со своей бывшей женой и ждал, прислонившись к вешалке, пока я одевалась. После новогоднего эпизода у нас папа никогда больше не раздевался.

Я в экстазе натягивала колготки, искала перчатки, шарф и шапку, суетилась и спотыкалась и больше всего боялась, что родители успеют начать скандал из-за моей дурацкой несобранности. В идеале нам нужно было нечто вроде телепортера, как в фильме «Гости из будущего»: щелк — папа материализуется в нашей прихожей, щелк — я полностью облачена для выхода на улицу, щелк — не успевает мама открыть рот, как мы с папой распадаемся на молекулы и вновь собираемся уже где-то очень далеко от мамы. Например, в зоопарке. Или в кино.

В реальности мы добирались до зоопарка или кинотеатра лишь спустя значительное время, и, что самое ужасное, папа успевал столкнуться взглядом с мамой. И на его лице поселялось рассеянно-трагическое выражение. Что, конечно же, было подло по отношению ко мне. Все было подло по отношению ко мне. Почему они не разговаривали? Неужели так трудно сказать друг другу: «Привет, как дела? Ты отлично выглядишь, ты тоже, ну, куда пойдете сегодня, не хочешь кофейку, я вчера такой вкусный торт купила, давай, Андрюш, садись, раздевайся, что ты стоишь, как на казни?»

Они ведь любили друг друга когда-то раньше, жить, наверное, друг без друга не могли. Если бы я могла залезть им в головы, выпотрошить из мозга память, я бы показала маме тот день, когда меня еще не было и когда она долго ждала папиного звонка, и злилась, и плакала, может быть, а потом он все-таки звонил, и приезжал к ней в гости, и они целовались, обнявшись на диване. Вполне возможно, мама даже произносила слова. Она говорила: «Это самый счастливый день в моей жизни!» Да и папа, скорее всего, не молчал. Он говорил: «Я люблю тебя, я не могу без тебя жить». Этот день ведь никуда не исчез, он до сих пор где-то есть, и до сих пор мама сначала ждет звонка, а потом целуется с моим отцом на диване. Она ведь помнит об этом. И он помнит. И, встречаясь, они как будто отрекаются от себя в прошлом, высмеивают сами себя.

В прихожей они делали вид, что едва знакомы. Случайные люди, которым и поговорить-то не о чем. Максимум, что они могли сделать, — кивнуть друг другу. Часто мама пребывала во взбешенном настроении и не отвечала на папин кивок. Вихрем проносилась мимо. Папа-то находился в заведомо невыигрышном положении, это ведь он к маме приходил, значит, ему и здороваться первому. Представляю, какую истерику она бы закатила, вздумай он не поздороваться.

Если бы я могла установить новый общественный закон, я бы обязала всех бывших мужей и жен, всех бывших любовников и любовниц, встречаясь, публично обниматься и громко благодарить друг друга за дни счастья, которые они когда-то щедро друг другу дарили. Это было бы правильно. Это было бы единственным логичным выходом из омута всех этих грязных склок, оскорбительных фраз и жуткого, непоправимого несчастья. Я бы даже установила новую должность — смотрителя за бывшими любовниками. И если вдруг они начнут ругаться, смотритель тихо бы к ним подкрадывался, раскрывал огромную книгу и говорил:

— Позвольте, уважаемая гражданка Светлова, минуточку вашего внимания. Только что вы обозвали гражданина Бирюкова козлом и уродом. Может быть, я ошибаюсь, поправьте меня. Но, кажется, это тот самый Бирюков, на плече которого вы спали. Кажется, однажды вы поклялись, что будете любить его и поддерживать всю жизнь. А еще вы говорили, что дороже его у вас нет и не будет никого на всей земле… Что вы краснеете, гражданочка? Говорите, мне не стоит продолжать? Не буду, но и вы, уж будьте любезны, держите себя в руках.

В моих мечтах Светлова и Бирюков осознавали свои ошибки и разрешали конфликт нежностью — пускай в щечку, но целовались. Я представляла, как целуют друг друга в щечку мои мама и папа, и иногда даже плакала чуть-чуть под воздействием этой сцены.

Почему-то мне и в голову не приходило поделиться такого рода фантазиями с родителями. Мама всегда меня подавляла ироническим взглядом и поучениями с намеком на то, что я все никак не выйду из младенческого возраста, а вот когда выйду, тогда-то она со мной и поговорит на равных и раскроет наконец все сложные мотивации своих взрослых поступков. Папа же, наоборот, общался со мной, как ему, наверное, казалось, на равных, живо интересовался моими проблемами по воскресеньям, и если б я предложила ему поиграть в человека-паука, он немедленно бы согласился. Мама переоценивала все сложности моего взросления, папа — недооценивал. Живи мы вместе, они бы прекрасно дополняли друг друга, но по отдельности оба нагоняли на меня скуку. Они не то чтобы не понимали меня, они просто успели когда-то давно сформировать у себя в сознании образ того, каким должен быть ребенок. И я ничего не могла с ними поделать. Мама меня бесконечно поучала, папа мной восхищался даже тогда, когда я, пытаясь перепрыгнуть лужу, попадала в нее. Но ни папа, ни мама так, в общем-то, и не поняли, что я за человек.

Ну и конечно, они оба навязчиво демонстрировали мне свое чувство вины передо мной. Папа — за то, что мама его выгнала, мама — за то же самое. Она, правда, всегда обещала мне, что когда-нибудь я тоже стану взрослой женщиной и смогу ее понять. Папа в этом смысле действовал куда проще.

— Мама никогда тебя не бросит, — сказал он однажды, когда мы брели от кинотеатра «Пионер».

— А ты что, бросишь меня? — удивилась я.

Папа как-то замялся.

— Я… Ну понимаешь… Я же ведь как бы уже вне вас с мамой… Так, со стороны… Просто ты должна понять, что жизнь с ребенком, его содержание, ответственность, деньги, время, внимание, в конце концов, это огромный подвиг.

Папа любил все теоретизировать. Я хмыкнула. В тот день, когда происходил этот разговор, мне было одиннадцать лет. И ребенком я себя не считала.

Поскольку мне было уже одиннадцать, папа не провожал меня, как раньше, до двери. Я сама вошла в подъезд, сама поднялась на лифте и сама позвонила в дверь.

Мама тут же ее распахнула.

— Раздевайся, — щебетала она, — Андрей поехал? Он тебя до подъезда довел? Давай обедать, ты ведь не ела ничего, да? Вы куда ходили? — спросила она, принимая из моих рук куртку и аккуратно вешая ее в шкаф.

— В кино, — буркнула я.

— Ты ничего не ела? — не успокаивалась мама. — Папа ничего тебе не покупал?

Я стянула сапоги и швырнула их в маму.

— А почему ты его не спросишь?! — чуть ли не крикнула я. — Я что, посредник между вами?! Почему ты не способна сама с ним говорить?! Договаривайся с ним, будет он меня кормить или не будет! Дура!

С этими словами я ворвалась в свою комнату и захлопнула дверь.

К моему удивлению, мама не стала стучать, не стала выпытывать, «что случилось», она вообще как будто исчезла. Минут через двадцать мне стало стыдно, и я вышла из комнаты. Мама сидела на кухне. Она пила кофе со сливками. Я обняла ее — наверное, объятие было для меня в детские годы чем-то вроде символа прощения. Потом все стерлось. И я почему-то расплакалась. Мама гладила меня по голове и, как в детстве, называла Бысечкой.

Я смеялась над Бысечкой и плакала одновременно.

Мама спросила, буду ли я суп. Вкусный, свежий борщ. Я никогда не ела суп, но мама всегда спрашивала. Я отрицательно покачала головой, и мама дала мне куриную котлету с жаренной в сухарях брюссельской капустой. Я ела, а мама достала бутылку коньяка и плеснула коньяк в свой кофе.

— Я и впрямь дура, — сказала она через несколько секунд, когда сливки всплыли на поверхности кислыми хлопьями, — нельзя же в сливки.

Мама вылила чашку в раковину и сварила себе новый кофе.

— Ты не дура, мама, — сказала я с набитым ртом, — извини меня.

— Я не обижаюсь, — быстро отозвалась мама, — у тебя сейчас такой возраст, когда маме лучше сказать себе: мой ребеночек временно сошел с ума, потом все встанет на свои места. Так ведь лучше, чем ругаться, правда? — Мама вопросительно на меня посмотрела.

Я доела брюссельскую капусту в сухарях и попросила еще.

— Котлетку обязательно съешь, — настаивала мама.

Она выпила кофе и налила немного коньяка в чашку.

— Я все не знала, как тебе сказать, — мама с какой-то мукой вздохнула, — да и надо ли это вообще говорить… Но папа женился, и у него — новый ребенок. Мальчик Петя. Просто подонок… — еще раз вздохнула мама, помолчав.

— Петя подонок? — уточнила я.

— Не пытайся казаться глупее, чем ты есть! — мгновенно осадила меня мама.

Все между нами снова встало на свои места.

В 12.45, когда перспектива обеда придвинулась практически вплотную, я все же набираю Третьякова. Пока звучат гудки, я нервно грызу карандаш — на дереве остаются мелкие вмятины от зубов. Как будто я не человек, а какая-то безмозглая белка. С Третьяковым никогда нельзя предугадать, как пойдет общение. Иногда он мил, смеется, шутит — это состояние, видимо, называется «хорошим настроением». Иногда он отвечает мне так, как будто я звоню ему по какой-то личной, не очень уместной просьбе, скажем прошу денег или сделать мне ребенка.

— Да! — рявкнул в трубку Третьяков.

— Здравствуйте, Михаил, — говорю я, — это Саша Живержеева.

— Привет, Саш.

Начало разговора шаткое: Третьяков явно не в духе, а его интонации свидетельствуют о том, что он ужасно опаздывает на мероприятие, априори более важное, чем все то, о чем я ему сейчас расскажу.

— Миш, — я почему-то краснею, причем ощущаю это довольно явственно, — я по поводу социальных акций «Дома-2», не знаю… э… говорила ли вам Катя, но… По поводу сдачи крови. — Под конец фразы я уже не в силах выражать даже простейшие мысли.

Видимо, сам факт нашей неделовой переписки действует на меня парализующе. Если какой угодно мужчина, какой угодно внешности, финансового положения и возраста даст мне понять, что я ему, типа, небезразлична, это конец. Я буду чувствовать вину за то, что не отдалась ему сразу же после признания, и ничего не могу с этим поделать. Заниженная самооценка.

— Саша!.. — страдальчески восклицает Третьяков. — Я не думаю, что эта акция нам нужна, будет только хуже. Понимаешь, о чем я?

— Нет, — изумленно отвечаю я.

— Все эти региональные кастинги, хер знает, кто там контролирует эти справки… Тем более их вообще можно в Интернете скачать.

— То есть вы не уверены, что они ничем не болеют? — уточняю я.

— Ну… — Третьяков мнется, — а кто вообще в чем-то уверен? Вот ты, например. Твой парень может изменять тебе в этот самый момент, когда ты со мной разговариваешь…

— Хорошо, Миш, спасибо. Я, если что, еще раз вас наберу.

Я вешаю трубку и несколько секунд тупо смотрю в окно. Потом поворачиваюсь к Любе:

— Обедать?

Она кивает и начинает собираться.

С Любой мы обычно ходили в «Япошу». Наслаждаясь тревожно пахнувшими роллами, я выслушивала повести о ее бесконечных мытарствах на трудном пути полового размножения.

По большому счету, «Япоша» предлагал такую же мерзость, как «Астория», но только здесь все сопровождалось неким общим покушением на стиль. Стиль проявлялся в неправдоподобно тупых, ни хера не понимавших по-русски узбеках, которые корчили из себя японцев, и в маразматических ценах. Я обычно заказывала «Филадельфию» и острый ролл с копченым лососем, а Люба — ролл «Сливочный лосось», плошку риса с курицей и почему-то вареники с картошкой, которые нагло варились из магазинной пачки и стоили сорок рублей.

— …И ты понимаешь, — говорила Люба, двигая носиком, как маленький, но уже разъяренный жизнью зайчонок, — она опять мне назначила до хрена этих всех таблеток, я уже не могу их пить, просто не могу. Ой, мне так плохо!!! — Она страдальчески прижимала к губам оранжевую, выполненную в стиль заведения салфетку.

— Ну потерпи, — предлагала я.

А что еще, интересно, я могла предложить бабе, которая пять лет бьется с бесплодием?

— Тебе легко говорить, — мгновенно отзывалась Люба, — у тебя этих проблем нет…

— Знаешь, — разумно отвечала я, — если бы они у меня возникли, я бы не стала париться, а взяла бы ребенка из детского дома… А может, вам это, ЭКО попробовать?

— Ой, ну его, — Любо пугливо хмурилась. — Ты знаешь, в чем там фишка? Короче, тебе делают такую сильную стимуляцию, что яичники могут выбросить сразу все яйцеклетки, которые есть. А их количество ведь ограничено. И если не подействует, то — что?

— Н-да…

Мне приносили роллы, а Любе — рис, и мы переключались на обсуждение достоинств и недостатков ее мужа.

Я видела этого мифического Журкина один раз в жизни, но знала о нем все. Если бы кому-нибудь взбрела такая блажь — разбудить меня ночью и спросить о жизненных предпочтениях Любиного мужа, я бы все оттарабанила как на духу. И в какой позе он больше всего любит, и где лежат его летние шорты, и что он готовит по пятницам, и какие книги ему по душе, и как его стрижет знакомый парикмахер-гей, и где он прячет вино, которое хочет в тайне от бдительной Любы выжрать.

— …Журкин, сука, мне говорит, типа, давай возьмем ребенка из детского дома…

— Ну а почему нет? — поинтересовалась я.

— Я не могу, не могу, — заныла Люба, приложив салфетку на этот раз ко лбу (от гормональных препаратов ее бросало то в жар, то в холод), — может, я бы это и сделала, но только после того, как родила бы своего…

Я кивала, изображая понимание. Она верила в то, что у нее получится. Она строила планы на декрет, я не могла ей сказать, что, по статистике, первый аборт приводит к бесплодию у семи процентов женщин фертильного возраста и что ей, пока Журкин еще не заебался бегать по врачебным кабинетам и дрочить на журнальчик, надо брать ребенка, от которого отказались родители. Потому что, как бы он ее ни любил и сколько бы они вместе ни пережили, он — мужчина, и он хочет оставить что-то после себя. Ему нужен некий смысл, для того чтобы не спиться и жить дальше. Ощущение бессмысленности жизни его уже понемногу, как это бывает с бытовыми людьми после тридцатника, накрывает, он начинает задумываться: неужели вся эта еботня происходит ради того, чтобы начинающая покрываться «птичьими лапками», потолстевшая на два размера Люба могла позволить себе Новый год в Мадриде?.. И если в ближайшие года три Люба ему этот дальнейший созидательный смысл не представит, он по пьяни трахнет какую-нибудь двадцатидвухлетнюю девчонку с работы, а потом еще раз и еще, и однажды она ему скажет:

— Знаешь, Денис, я, кажется, беременна. Что будем делать?..

И он уйдет к этой девчонке и будет ей таким же прекрасным мужем, каким был десять лет Любе. Но только девчонке он достанется готовеньким, а Люба семь из десяти лет законного брака содержала его и оплачивала его капризы. Ведь он только недавно устроился на хорошую работу, а до этого серел в государственных учреждениях на должности медиа-аналитика. А она всегда неплохо зарабатывала.

Несмотря на оглушительный провал операции «счастливый брак», моя мама воспитывала меня в весьма патриархальном духе. Она искренне верила, что самое главное для любой женщины — найти жизненную опору в виде жилистого и жесткого мужского плеча. Мужчины в маминой системе координат были в принципе неподсудны, благодаря одному только факту — что они мужчины. Любые их подлости, потные руки, щипки, зажимание в дверях и шепот непристойностей были раз навсегда оправданы тем, что по-другому они просто не могут. И поэтому во всем, что у меня с ними случалось, была заведомо виновата я. Зачем ты надела эту майку, ты же знала, что он — мужчина? А почему ты вошла с ним в лифт, ты разве не знаешь, что им только этого и надо? Ну и так далее.

Не знаю, с чем это связано, но лет с девяти я стала представлять для этих самых мужчин какой-то лично мне непонятный, но мучительный интерес. То ли на лице у меня застыло выражение затравленной покорности, то ли они чувствовали мой страх перед ними, логически это объяснить невозможно. А красавицей я точно не была. Я была довольно неуклюжей, угловатой девочкой. С грустными щенячьими глазами и вечно обветренными губами. Как бы аккуратно и аскетично мама меня ни одевала с утра, к обеду я всегда была расхлябанна, растрепанна, распущенна. Проходя мимо лужи с одной только тяжелой мыслью не забрызгаться, я забрызгивала брюки и колготки до самой задницы. Яблочный джем из пирожка в школьной столовой всегда оказывался на моей белой рубашке. В подушечки моих пальцев намертво въедалась паста от шариковых ручек, а сами ручки всегда начинали течь в самый неподходящий момент, в портфеле, где помимо них содержалась ослепительная форма для хореографического кружка. Мама всегда очень расстраивалась по этому поводу. И так многословно, что в какой-то момент я начала ее ненавидеть.

Во всех ее упреках, претензиях и нравоучениях я различала только один смысл. Словами «девочка не должна быть такой неряхой!» она говорила мне совсем другое. Она говорила: «Ты не похожа на меня, и поэтому я никогда не смогу тебя полюбить. Ты не умеешь, как я, видеть мелкие бумажки на полу, ты оставляешь гору тарелок в раковине, а не моешь их сразу после обеда, как делаю я, и я никогда не приму тебя. Ты споришь со мной, ты все делаешь мне назло, ты злишься на меня, потому что тебе кажется, что отец ушел от нас по моей вине. Отчасти это так, но я никогда не дам тебе права судить меня и мои поступки. Ты упорствуешь в своем желании отличаться от меня, ты не хочешь прислушаться к моим советам, поэтому мы никогда не будем дружить. Я могу быть дружелюбна только с теми, кто мне подчиняется, а ты не желаешь мне подчиняться, и наша жизнь под одной крышей никогда не будет похожа на жизнь семьи. Она будет напоминать все что угодно — войну, коммуналку, казарму, двухместную палату в сумасшедшем доме, тюрьму, в конце концов, но только не семью».

Да пошла ты к черту, мама, думала я, лежа в кровати, уставившись в потолок ничего не видящими от слез глазами.

В тот день она заставила меня идти на занятия по хореографии в испачканной форме. Надо мной все смеялись, а она стояла в углу и всем своим видом показывала, что такой ценой я расплачиваюсь за собственные ошибки.

В шестом классе к нам в школу пришел новый учитель музыки. Он заменил апатичную, с несложившимся личным тетку, которая предыдущие пять лет непробиваемо играла на пианино полонез Огинского, пока мы орали, щипались и через весь класс бросались скомканными бумажками. Его звали Алексей Николаевич, ему было сорок лет. Он был, наверное, даже красив, и из всего нашего класса он сразу же, безошибочно, выделил меня. Первое время я не понимала причину его повышенного интереса, но этот интерес мне льстил.

Алексей Николаевич был ненавязчив и очень дружелюбен. Он улыбался, встречая меня в школьных коридорах или на лестницах, и при любой возможности говорил, что я очень красивая девочка. Наверное, он чувствовал, что именно этих слов мне не хватало и за них я готова отдать все что угодно. В его глазах я представала красивой, умной, способной, творческой, и меня это окрыляло. После месяца подобных комплиментов я чуть ли не вешалась ему на шею. Во всяком случае, неслась к нему на всех парах и с широченной улыбкой.

И однажды я наткнулась на «музыканта», когда прогуливала урок физкультуры. Я слонялась по школьному двору, а он вдруг вынырнул из-за деревьев, со стороны спортивной площадки.

— Саша? — улыбнулся он. — А что ты тут делаешь?

Я замялась. И не нашла ничего лучшего, как сказать:

— Меня с физкультуры отпустили…

— Отпустили? — Алексей Николаевич смотрел на меня с лукавой недоверчивостью. — По «этому делу»? — вдруг уточнил он. — У тебя живот болит?

Я мучительно покраснела. С двенадцати лет всех девочек один раз в месяц действительно отпускали с физкультуры, но я и вообразить себе не могла, что Алексей Николаевич может быть в курсе таких страшных тайн.

— Нет! — чуть ли не крикнула я. — Нет!

— Да ладно, что ты волнуешься. — Он подошел ко мне и приобнял за плечи. — Хочешь, пойдем ко мне?

Еще вчера я бы, не раздумывая, сказала «да», но тогда, в тупике школьного двора, под сенью цветущих лип, я почувствовала в учителе музыки что-то угрожающее и непонятное. Он странно себя вел, у него вспотел лоб, он излучал какую-то невыразимую, но ясную для меня опасность.

Я помотала головой, пытаясь от него отстраниться.

— Куда ты? — спросил он шепотом.

Я начала вырываться из его объятий активнее.

И тут он вдруг с силой притянул меня к себе, и его руки сжали то, что в будущем обещало стать моей грудью. Я окаменела, как в столбняке, я не могла пошевелить ни ногой, ни рукой и, что самое ужасное, не могла вымолвить ни звука. А его руки щупали меня везде. Я не знаю, сколько это продолжалось, но точно помню, что вдруг громко всхлипнула и он отошел. Я стояла в неестественной позе под липами, а Алексей Николаевич быстро уходил в сторону школы.

Следующим уроком обещала быть музыка, и я не выдержала. Я убежала домой.

Вечером мама выслушала мой сбивчивый рассказ и ужасно разозлилась.

— Ты вообще понимаешь, что ты мне сейчас говоришь? — закричала она. — Ты понимаешь, кто ты?!

Такой поворот стал для меня неожиданностью. Я не смогла ничего возразить, я просто слушала ее.

— Зачем ты к нему ходила, дрянь такая?! — визжала она, через каждые две секунды одергивая воротник блузки. — Ты что, не понимаешь, что он — мужчина?!

— Он обнимал меня и трогал меня через трусы! — вдруг точно так же, как мама, завизжала я. — Я не виновата! Он не отпускал меня!

— Не отпускал тебя, мерзавка, да? — Мама сцепила руки, и я увидела, как на ее ладонях проступают красные полумесяцы от ногтей. — А почему же, как ты думаешь? Может, потому, что ты, сучка, к нему лезла, лезла к нему, гадина ты такая, отвечай мне! Отвечай мне сейчас же!

— Ты что, больная?! — Я зарыдала. — Ты думаешь, я виновата в том, что он ко мне пристает?!!

— А кто же еще? — не отступала мама. — Кто, как не ты? Ты ведь, наверное, очень хочешь иметь отца, вот и лезешь ко взрослым мужикам, но пойми, идиотка, что у них это вызывает совсем другие мысли! Понимаешь ты это или нет?! Ты посмотри на себя в зеркало! Ты же здоровая кобыла! Ты меня уже больше! Ты что, думаешь, тебя кто-то воспринимает как маленькую девочку?!

Она орала на меня весь вечер и половину ночи. Наверное, впервые за всю жизнь я не уступила ей. То есть не признала привычно свою вину за происшедшее. Я настаивала на своей невиновности и тем самым разъяряла ее еще больше.

Но никакого удовлетворения мне это не принесло. Спать я легла растерянной, испуганной и полностью опустошенной.

Следующим утром я пришла в школу. Ничего не изменилось. Во время большой перемены я увидела Алексея Николаевича. Он разговаривал с завучем. Все выглядело вполне обычно, как всегда. Завуч, в своих идиотских очках с затемненными сероватыми стеклами, упрямо трясла головой, а «музыкант» иронично ей улыбался. Увидев меня, он несколько секунд смотрел мне в глаза, а потом подмигнул. Я боялась его, но после этого интимного подмигивания мне показалось, что между нами есть секрет. Не то чтобы существование этого секрета доставляло мне удовольствие, дело было в другом. Мне нравился Алексей Николаевич, и мне не нравилось то, как он вел себя со мной на заднем дворе школы. Мне хотелось, чтобы мама защитила меня от него, но она не защитила, и я не видела иного пути, кроме как ждать предложений от Алексея Николаевича.

Иногда на переменах я не ходила в столовую, а смотрела на девочек из старших классов, стайками собиравшихся в вестибюле школы. Они были разными, но я всегда могла выделить из них ту, которая нравится мальчикам. Такие девочки не были особенно красивыми, умными, стильными, но их тела были умнее их. Это и был джокер. Вся хрень, которую они несли, обесценивалась и исчезала в свете тех прекрасных и соблазнительных поз, которые они принимали. Их секс шел изнутри, они ощущали его, но не могли объяснить, в иные моменты он думал за них. Я поняла, что отличаюсь от этих старших девочек тем, что меня еще не начало распирать откуда-то снизу и неумолимо. Я не чувствовала. И пока не хотела.

А он чувствовал и хотел. Он был мужчиной, что, разумеется, сразу все проясняет.

Не думаю, что я шла к тому, что случилось, сознательно. Я просто хотела наказать маму. Я хотела доказать ей, что она была неправа. Что она не верила мне, не послушала меня и из-за нее со мной случилось нечто ужасное. Впрочем, эта скользкая грань между ужасным и обычным, между приемлемым и невыносимым преодолевается в детстве легко, как прыжок в «классиках». Я не виню, но в то же время не оправдываю себя. До сих пор я не могу понять только одного. Ученица шестого класса школы такого-то номера Саша Живержеева и учитель той же школы Алексей Николаевич С. вступают в отношения, скажем так, не предусмотренные уставом этой школы. Даже караемые законом. Неужели никто ничего не замечал?..

Конечно нет. Ведь даже моя мама считала, что я наконец-то угомонилась и взялась за ум. Ей было спокойнее от этой мысли, а я наслаждалась мыслями о том, что она даже представить себе не может, чем я на самом деле занимаюсь.

В первый раз это случилось после «огонька» — так в нашей школе назывались совместные посиделки с наиболее самоотверженными учителями, заканчивавшиеся дискотекой в актовом зале.

Я улизнула с дискотеки, потому что мама умоляла вернуться домой в девять. Ей надо было куда-то уйти. Само собой, пятница.

Алексей Николаевич настиг меня в раздевалке. Я облачалась в сапоги — мои сменные туфли беззащитно и как-то безнадежно валялись на полу, выложенном крупной, под мрамор плиткой.

— Саша… — сказал он, входя и загораживая своим телом весь проем раздевалки. — Ну, как ты?

— Ничего, — сказала я, справляясь с молнией на сапогах. — Вы извините, но мне надо идти. Мама очень просила прийти в девять.

Кажется, уже тогда я постигла выгоду бытия идиотки. Я говорила взрослым то, что действительно думаю о них или о происходящем, и они мгновенно оставляли меня в покое.

— Ты обижаешься на меня? — спросил он, не двигаясь с места. — Ты злишься? Ты не можешь понять, почему я так поступил?

— Наверное, — ответила я, — вы сами все за меня знаете…

— Я не знаю «за тебя», — сказал Алексей Николаевич с самым серьезным и, я бы даже сказала, трагическим выражением лица, — я хочу услышать твои слова.

— У меня их нет. — Я посмотрела на него так тускло, что он посторонился.

Я вышла из раздевалки и побрела к выходу из школы по абсолютно пустому, истерично освещенному лампами дневного света вестибюлю школы. Моя спина под стеганым синим пальто выражала тот самоочевидный факт, что я не хочу идти домой.

— Саша! — окликнул меня учитель музыки.

— Что? — спросила я, обернувшись.

— Я не могу тебя так отпустить…

Он подошел ближе. Он прерывисто и часто дышал, от его свитера пахло одеколоном.

— Давайте вы проводите меня домой и подождете немножко в подъезде, — вдруг зачем-то предложила я, — потому что мама хочет уйти в гости к своей подружке. Но она не уйдет, пока я не приду. А там она останется на ночь. Она там напьется.

Алексей Николаевич неуверенно улыбнулся. То ли жалея меня, то ли поражаясь моим глубинным познаниям взрослой жизни.

— А если не напьется? — спросил он.

— Ну, значит, придет дико пьяная, — резюмировала я, — вы сможете быстро исчезнуть, и она ничего не заметит.

Мы остановили лифт на пятом этаже. Алексей Николаевич остался там, а я поднялась на этаж выше и позвонила. Мама распахнула дверь. Она походила на лошадь, переступающую копытами перед заездом. Тщательно накрашенная, с завитыми волосами, в платье и колготках в сеточку.

— Ну как? — спросила она, быстро набрасывая пальто.

— Отлично! Ты очень красивая! — улыбнулась я.

— А ты-то у меня вообще Клаудия Шиффер! Такая прямо фифа сегодня пошла на дискотеку! — Мама улыбнулась и притянула меня к себе. — Я так тобой горжусь! Ты у меня самая красивая и умная, и обязательная девочка! Ты меня не подвела.

Как я провела вечер, чем я занималась, была ли дискотека — все это маму не волновало. Ей требовались лишь формальные подтверждения выполненной ответственности. Она дождалась, приняла, уложила спать. Что-то вроде чека.

— Ну, я пошла! — взвизгнула она от двери. — Если не приду под утро… Знай, что твоя мать стала жертвой злых людей… — С этими словами она уехала в лифте.

Видимо, под конец мама вздумала совсем очеловечиться и даже пошутить.

Я подошла к зеркалу, перед которым она минуту назад крутилась, и обнаружила забытую помаду. Я знала, что она за ней не вернется.

Помада была в черном лаконичном тюбике, «Шанель». Цвета южного загара. С небольшим красноватым отблеском.

Я тронула губы помадой, и результат меня порадовал. Трещинки скрылись под слоем косметического жира, а обычная обветренность вокруг рта перестала быть заметной из-за яркого цвета помады.

Я выглянула на лестничную площадку.

— Вы здесь? Идите!

От всех будущих моих мужчин его навсегда отделили два неопровержимых факта. Он не говорил, что любит меня. И он меня не трахал.

Войдя в квартиру, Алексей Николаевич сразу погасил везде свет. Потом он обнял меня, как тогда на заднем дворе школы, но нежнее. Его пальцы бегали по моей спине, он держал меня за голову, и я впервые почувствовала в себе это. Секс. Я понимала, что его огромные руки могут сделать со мной все: они могут расколоть мою голову, могут раздробить мой позвоночник, могут разорвать меня на куски. Но они гладили меня, судорожно залезали мне в трусы и подталкивали меня к кровати.

В тот вечер я впервые была с мужчиной один на один. Я ощущала себя кем-то вроде дрессировщика, на спор ворвавшегося в клетку к тигру без пистолета.

Его губы носились по моей шее, вокруг них ощущалась щетина, как у свиньи. И она кололась.

— Тебе хорошо? — спрашивал он. — Тебе нравится?

— Да, да, — отвечала я.

Мне ничего не нравилось. Когда он схватил меня в прихожей, мне тут же захотелось все переиграть назад. Но я решила действовать по-взрослому, не отступать. Я не видела никакого смысла и никакой радости в том, что он делает. Мне нравилось его внимание ко мне. Его возбуждение. Впервые за много лет я наконец-то ощутила себя значимой для кого-то.

А потом он стянул с меня трусы. Он, конечно, знал, что время от времени я занималась «этим», и он сказал, что, если это сделает он, мне будет приятней. Он просунул язык мне между ног и двигал им. Мне было безумно приятно. Я вся дрожала. Потом он расстегнул штаны и сказал, что мы с ним взрослые люди и ко всему должны относиться с юмором. Я не смогла с юмором отнестись к его члену, который он засунул мне в рот и чуть ли не в горло, меня начало тошнить. Надо отдать ему должное, он не злился на меня. Он снизил степень притязаний.

— Ты просто поводи по нему язычком.

Я старательно исполняла.

— Вот так, так, детка, — шептал он, — возьми его ручкой, прошу тебя, сделай это… Вот так… Да, детка, да, Саша… Подвигай ручкой, вверх — вниз, подвигай. Да, так… Ты такая умница, такая хорошая девочка… Моя девочка… Наклонись сейчас, пожалуйста, возьми его в ротик.

Он начал двигаться быстрее, и это длилось долго, я даже успела вспомнить о несделанной географии, как вдруг он притянул мою голову к себе, и мой рот оказался заполненным тошнотворной, пульсирующей, омерзительно живой массой.

— Ласточка моя, — Алексей Николаевич поцеловал меня в плечо, — я ухожу. Ты в порядке?

— Да, — сказала я, сглатывая.

— Закрой за мной, — попросил он от входной двери, — надо быть осторожнее… Разные люди ходят.

— Хорошо. — Я уже практически спала.

Второй раз не слишком отличался от первого. Разница заключалась только в том, что вместо нашей квартиры декорациями являлся закрытый на ключ с внутренней стороны кабинет музыки. В который, впрочем, и при любых других обстоятельствах никому бы в голову не пришло стучаться.

В силу своего неизбывного идиотизма я начала вести дневник. Я вела его почти год. Почти, потому что в мае мама отправила меня на три месяца в летний молодежный лагерь в Болгарию, а дневник я забыла дома. Он валялся у всех на виду, как, видимо, все мои тайны, пока учителя музыки не разоблачила милиция. Это случилось в самом конце учебного года, он замахнулся на какую-то младшеклассницу. Ее родители поверили ей сразу, после, так сказать, первого объятия Алексея Николаевича, и заявили в милицию. Потом все завертелось. Нашелся и мой дневник. Мама была в шоке, отец был в шоке от нее. Меня даже хотели депортировать из летнего лагеря, но милицейские психологи посчитали, что это может стать дополнительной травмой.

Когда я вернулась все-таки домой, меня вместе с мамой пригласили к следователю, который вел дело Алексея Николаевича.

Следователем оказалась сука, типа мамы.

— Саша, — сказала она, — мы прочитали твой дневник, мы в ужасе от того, что ты пережила…

Видимо, она ожидала, что я что-то скажу ей в ответ. Я пожала плечами.

— Ты комментируешь некоторые вещи в своем дневнике, — сделала она новый заход, — но ты не пишешь имен… — Она помолчала. — Скажи, пожалуйста, ты сможешь дать показания против него?

— Нет, — сказала я.

Мама и следовательница замолкли и уставились друг на друга. На меня они старались не смотреть.

— Он… насиловал тебя… — неуверенно сказала мама.

— Нет, — повторила я.

— Если ты боишься… — начала мама.

— Я?.. — Вдруг меня прорвало: — Я — боюсь? Чего же?

— Его? — неуверенно предположила следовательница.

— Я ничего не боюсь, — сказала я, — и он меня никогда не насиловал. Если вам это интересно, он очень даже любил меня.

По ходу фразы я поняла, как глупо она звучит, и замолкла.

— Хочешь, — следовательница взяла меня за руку, как будто я была малышом, не знающим, куда деваться, — я покажу тебе его фотографии?..

Я ничего не ответила. Мне казалось, что мои симпатии и антипатии, мою любовь, мою страсть разрушить может только моя воля. Что перевернут во мне его фотографии?

Потом возник папа. Его присутствие тяготило меня едва ли не сильнее маминого, ведь если ее волновало исключительно, «что» делал со мной учитель музыки, то папу интересовало «как». Он часами прогуливал меня по улицам и задавал странные вопросы. Ну, скажем: почему ты не кричала? Почему ты согласилась, если он тебе не угрожал? Почему ты мне не рассказала?

Честно говоря, за летние месяцы, проведенные в Болгарии, подробности общения с Алексеем Николаевичем стерлись из моей памяти. То есть я помнила, кто он, в каких отношениях мы состояли, но так, как будто не я это пережила, а кто-то мне обо всем это рассказал. Мне хотелось поговорить с папой на какую-нибудь другую тему, но он упорно сводил разговор на «музыканта», и в какой-то момент я перестала его слушать, тупо бубня «не знаю» на все, что он говорил.

Когда он приводил меня обратно домой, они с мамой запирались в ее спальне и до хрипоты орали друг на друга. Я в такие моменты садилась к ноутбуку и на полную громкость врубала Кристину Агилеру.

Уходя, папа говорил:

— Это не его надо судить, а тебя! Поняла — тебя!

Кажется, тогда я поняла, что папа хотел мне сказать после кино. Он намекал, что у него есть право оставить меня за бортом своей новой жизни с новой женой и новым мальчиком Петей, а у мамы такого права нет. И несмотря на то, что к нам уже года два таскается по вечерам некий дядя Слава с нервно наморщенным носиком и черными, подернутыми похабной поволокой вишенками глаз, несмотря на то, что маме — всего тридцать четыре, несмотря на то, что она красивая женщина, страстная, судя по дяди-Славиному упорству, любовница, несмотря на то, что она тоже хочет счастья, секса с дядей Славой и хоть небольшой, но свободы от меня, она никогда ничего этого не получит. Потому что еще лет десять ей предстоит трахаться тайком, каждый день, как каторжанке, дежурить у плиты, возвращаться с работы и проверять мои тетрадки, а потом я сама ее брошу за ненадобностью. Тут-то маме, может, и вздохнуть бы с облегчением, но время тоже никто не отменял, и пока под большим вопросом, захочет ли дядя Слава или какой-нибудь другой дядя навещать мою маму по вечерам, когда она разменяет пятый десяток. Потому что, какой бы умной и ироничной женщиной она ни была, каким бы искрометным чувством юмора ни обладала, к ней всегда будут относиться лишь как к телу. И от состарившегося тела моей мамы дядя Слава, скорее всего, поворотит свой декадентский носик, и его глазки-вишенки обратятся к женщине посвежее.

Конечно, в тот день мне всего тринадцать, и мамина жизнь пока оставляет надежду на менее печальное будущее.

Почему бы ей не взять дядю Славу в оборот посерьезней? В свете ужасных событий, которые имели место быть со мной, это даже объяснимо. Ей просто необходима поддержка. А что, если приложить кое-какие усилия, почаще отвозить меня к бабушке, потратиться на бельишко да на юбчонки покороче и кофтенки потесней, может, и минет дяде Славе стоит делать порезвее, а потом, глядишь, мамуся стыдливо спрячет глаза и сообщит: «Слава теперь будет жить у нас, мы решили пожениться. Я уверена, все будет очень, очень хорошо!» Кто бы сомневался, мамочка!

Что может быть лучше жизни с тобой, впавшей в лихорадочное состояние течной сучки, и уверенно наглеющим дядей Славой? Вам так хорошо, наконец-то вы можете не тискаться под покровами темноты, а на законных основаниях совокупляться в постели, и в ванной, и на кухонном столе. Из-за вашей двери все время доносятся взрывы твоего, мамуль, возбужденного хохотка, а дядя Слава — он такой черненький, небось что-то у него такое кавказское подмешано, так это и хорошо, мам, они горячие, палец покажи, им уже в штанах тесно.

И что это ты так долго ждала, непонятно. Чего ты ждала десять лет? Или ты думала, что папа не сможет без тебя жить, как он уверял когда-то? Он врал тебе, мама, он прекрасно живет с новой женой (конечно, она — тупая идиотка и в подметки тебе не годится, ты-то у нас — королева, все при тебе, а она — уродина и неуверенная в себе, кто же еще, скажите на милость, будет терпеть папины выходки?) и с новым мальчиком Петей. И кто сказал, мама, что ты должна вести вот такую вот безрадостную жизнь только потому, что тебе не повезло связаться с папой и родить меня? Получается, папе можно, а тебе нельзя?

Ты ведь тоже человек, мамочка, ты любишь меня, это всем известно, но ведь и себя тебе никто любить не запрещал, верно ведь? Проблема женщины в том, что ее счастье всегда зависит от кого-то другого, а одиночество — непереносимо. И мама, наверное, всматривалась пытливо в свое уже тронутое временем лицо, лицо с обозначившимися глазницами, носогубными складками и подбородком, чей контур грозил в ближайшие лет пять-семь отвратительно, злобно отвиснуть. Мама захватывала в кулак, словно пробуя на прочность, свои снова длинные шикарные волосы, а с висков ей ухмылялась пока незаметная, но набирающая силы седина. Может быть, мама даже, тряхнув стариной, напилась в компании телефонной трубки, кто знает, во всяком случае, наутро у нее в проспиртованных мозгах пульсировало одно слово: Слава. А все ее движения пришпоривал животный, дикий страх. Да если б сам черт позвонил ей в то утро, она бы не жеманилась и подробно записала схему проезда в ад. Слава так Слава. Все они, в конце концов, одинаковые.

Ну вот и годик прошел, и кувыркания с дядей Славой наконец принесли свои плоды. Будем надеяться, в единственном числе. В туалетном шкафчике — теперь только мои тампоны, зато на кухонном столе — и витаминчики, и фолиевая кислота, и хофитол, и чего только мамочка в себя не пихает, чтобы подарить дяде Славе здорового, веселого малыша. Для него это большое событие — по легенде, дядя Слава якобы развелся с первой своей женой, потому что у нее не было детей. Маму все поздравляют, все за нее так рады. Даже бабушка бубнит в ее оправдание что-то невнятное, но складывающееся в призыв не мешать матери жить. А я и не мешала никогда, разве что самим фактом своего существования, но я в нем, кажется, виновата куда меньше, чем мама. Только папа немного встревожен и посматривает на мамин увеличившийся животик испуганно. Но так ему и надо, пусть завидует, пусть знает, какую женщину он потерял! Потерял он, ха-ха, зато дядя Слава сразу нашел. Вот, кстати, и он, выходит из коридора в тапочках, с чашечкой кофе, до которого они с мамулей большие охотники.

Мама, правда, расценивает папину тревогу, как всегда, не вполне адекватно. После прогулки и неизбежного обеда она припирает меня к стенке с вопросами о том, не говорил ли папа чего про дядю Славу.

— Нет, — отвечаю я, — если и говорил, то только что рад за тебя. Рад, что у тебя сложилась жизнь.

Но маму на мякине не провести. Она быстренько разъясняет, что папа — извращенец и всегда думает о людях самое плохое. Поэтому не стоит удивляться, если в следующий раз он станет настраивать меня против расчудесного дяди Славы и говорить, что тот будет ко мне приставать в мамино отсутствие. Такое только папе в голову придет! Я, правда, настолько деморализована последними событиями, что уже не вижу в гипотетических приставаниях дяди Славы ничего противоестественного и тем более пугающего. Но мне все же хватает ума не говорить об этом маме.

Мама удаляется отяжелевшей походкой, а я включаю телевизор и неожиданно для себя начинаю думать о дяде Славе в несколько новом качестве. А что тут такого, думаю я. Он очень даже ничего, почему-то особенно мне приятны черные волосы у него на груди. Когда он надевает белую рубашку и не застегивает верхние пуговицы, это очень красиво и как-то волнующе. И губы у него — большие и мягкие. Какое, наверное, приятное сочетание в поцелуе: эти мягкие губы и жесткая, колючая щетина. Наверное, мама права — дядю Славу есть за что полюбить.

Жаль, мне это так и не удалось.

Вскоре мама родила милого черноглазого мальчика, непрерывно орущего по ночам. Мальчику требовалось посвящать все имеющееся время, и я со своей заразной школой, тетрадками и отметками пришлась совсем не ко двору. Дядя Слава очень маму и мальчика берег и за них волновался. Он предложил бабушке забрать меня к себе месяца хотя бы на три, пока они немного не освоятся с новым ребенком. Бабушка раболепствовала перед дядей Славой из опасения, что второй мамин брак закончится так же, как и первый, с той только разницей, что мама останется уже не с одним, а с двумя детьми. Она тут же согласилась, и я переехала к ней. У бабушки было не так уж плохо. По крайней мере, никто не орал, никто не лез с нравоучениями, и еще там жил огромный пушистый кот Марсик, с которым мы очень весело играли.

А дядя Слава назвал своего сына Петей. Оказалось, это его любимое мужское имя. Он сказал маме, что всегда мечтал, что у него будет красавица жена и трое детей — мальчик и две девочки, и звать их будут — Петя, Полина и Пелагея. Я сделала вывод, что маме найдется чем заняться в ближайшее время. Одна она, вопреки волнениям бабушки, точно не останется.

Смысл жизни с бабушкой сводился к тому, что мы все время бегали по врачам. Бабушка, совершенно никого не стесняясь, рассказывала в очереди к зубному, что я — дочь алкоголика и наверняка с отклонениями. Никаких особенных отклонений, кроме близорукости, врачи у меня не находили, и тогда бабушка пришла к выводу, что «я еще всем покажу, хм, с такими-то генами!». К моему удивлению и возмущению, мама ее поощряла и даже подбадривала. Со слов, злорадно извергаемых бабушкой в телефонную трубку, я поняла, что у папы с новой женой не очень-то клеится и он все больше склоняется к тому, чтобы жить один, пить вдоволь и ни перед кем ни в чем не отчитываться.

Вскоре папа и впрямь уехал от мальчика Пети и его мамы и поселился в мастерской своего приятеля-художника, в Черемушках. Однажды и мне довелось там побывать. Мастерская представляла собой холодное прокуренное помещение с дощатым полом и своеобразной надстроенной спальней, куда надо было подниматься по шаткой лесенке. Папа наверняка не раз с нее падал. Наверху были свалены в кучу старые порнографические журналы, а за занавеской, чье безрадостное существование ни разу не нарушила стирка, располагалась продавленная лежанка, на которой папа отдыхал без постельного белья.

Внизу в хаотическом порядке стояло не меньше десятка подрамников с неоконченными произведениями искусства, на широких подоконниках батареей стояли бутылки — как папины, так и совсем далеких времен. Очевидно, мастерская не первое десятилетие использовалась художниками как бардак. В ванной с логично текущими кранами и полурасколотым унитазом тем не менее всегда находилось местечко для помады из подземного перехода или стыдливо забытых черных колготок в стрелках.

В любом случае, даже в этом омерзительном месте было лучше, чем у бабушки. А поскольку к пятнадцати годам я стала, по ее же словам, полностью неуправляемой, то частенько наведывалась к папе. Заставала я его всегда в двух неизменных стадиях одного и того же процесса. Либо папа радушно распахивал дверь, а в глубине мастерской уже маячил кто-то нетрезвый, и следовал долгий, невнятный разговор, воспоминания о маме и все в таком же духе, потом еще кто-то появлялся, еще и еще, и, когда я просыпалась в семь утра и выглядывала с верхотуры, папа все еще пил. Либо папа просто лежал в одежде, харкая на пол и не отзываясь на раздражающее треньканье старенького телефона, а ближе к вечеру я бегала ему за пивом.

Нельзя сказать, что папа как-то особенно меня привечал. Скорее наоборот. Когда я звонила ему, чтобы выразить свое намерение прийти ночевать, он злился, юлил, говорил о какой-то работе — в общем, всем своим видом показывал, что ему не до меня. Папе, конечно, хотелось провести ночь не со мной, а с очередной обладательницей поехавших колготок и дешевой помады, но я не оставляла ему выбора, на все отговорки выпаливая:

— Короче, я еду к тебе, буду через час!

Иногда я сидела на лестнице, ожидая его, до полуночи, иногда до часу ночи. Много раз папе приходилось из-за меня выставлять своих баб в ночное такси. И однажды он смирился — просто дал мне ключи. Но это волевое решение предваряла история, о которой стоит сказать особо.

Несмотря на то, что я жила у бабушки, мама время от времени ангажировала меня после школы, чтобы я посидела с Петей. Петю я, как ни странно, очень любила. Он был добрый и веселый, он слушался меня, и, положа руку на сердце, никто никогда не занимался им с таким напором, как это делала я. Мы играли, я учила его писать и какать в горшок, я читала ему книжки, гуляла с ним, носила ему конфеты и сушки, которые он обожал, и никогда с ним не ссорилась. С появлением в моей жизни Пети я поняла, что у меня тоже когда-нибудь будет ребенок, и я буду его любить. Я буду все ему прощать, что бы он ни делал. Только потому, что он — ребенок, мой любимый ребенок.

Маму такое положение дел вполне устраивало. Ее радовала моя самоотверженность в отношении брата, и она все время норовила куда-нибудь улизнуть, сплавив Петю мне. Она была уверена, что я накормлю его, помою, поиграю и уложу спать — а ничего другого, с ее точки зрения, ребенку было и не нужно. Глядя на то, как Петя со всех ног бросается в прихожую, заслышав мамины шаги, я с каким-то отвращением вспоминала свое собственное детство.

«Ну обними его, — хотелось мне сказать ей, — он же скучал по тебе, почему ты его отгоняешь? Неужели мытье твоих сраных сапог важнее, чем его чувства? Почему ты не можешь просто обнять его, поцеловать, потискать две минуты? Он побежит играть дальше, но ему станет лучше. Он поймет, что ты любишь его, а так он — несчастен. Он думает, что ты любишь сапоги больше…»

Все было бесполезно. Какие уж тут объятия. Надо ведь помыть сапоги, шубу повесить непременно в шкаф, если не в шкаф, мир, наверное, перевернется, а потом лететь на кухню, чтобы что-то там варить или разогревать. И ни на что, как всегда, не было времени.

Мамина жизнь была расписана по минутам, начиная от последней минуты ужина и первой минуты сериала по телику, пока в жизнь ее мужа не ворвалась, как разбушевавшаяся река, некая Алиска. Сметая, разумеется, неубедительные дамбы с газетными штампами: «жена», «ребенок», «семья».

В тот вечер я, как обычно по четвергам, тусила с Петей до упора. Мы складывали мозаику, основной темой которой был воздушный шарик ослика Иа-Иа. Дядя Слава вернулся с работы в восемь, я, отбиваясь от Пети, разогрела ему котлету с макаронами, поев, он отправился в ванную с мобильным телефоном. Через пятнадцать минут ворвалась мама.

— Ой, Петя, подожди, маме надо сапоги помыть!.. — с этими словами она двинулась к ванной и, к своему удивлению, обнаружила дверь закрытой.

— Он дома? — одними губами спросила мама у меня.

Я кивнула и зачем-то добавила:

— Я дала ему ужин.

— Ужин ты ему дала?! — вдруг рявкнула мама, с силой отшвыривая свои драгоценные сапоги.

Они пролетели на кухню, и один упал около раковины, а другой — у батареи.

— Мама! — крикнул Петя.

— Он, представь себе, переписывается по телефону! — скрючившись у двери ванной, за которой ровно шумела вода, скулила мама. — У него есть собеседница — Алиска. Алиска, блядь, ты можешь себе представить, а? Он мне знаешь что сказал…

— Мам, вставай! — Петя подошел к маме и истерично тянул ее руку вверх. Она не слышала его.

— …я — холодная! Я — холодная? А что он думает, ему, мать его, «Санта-Барбара» будет в сорок лет? Что он думает?

— Мам, я его заберу сегодня, — сказала я, оттаскивая Петю, — а вы разбирайтесь… На такси мне только дай.

Мама поднялась с пола, прошествовала к своей сумке, висевшей в прихожей, и дала мне денег. Потом она обняла и расцеловала Петю, которого я успела одеть в комбинезон, куртку и сапоги. Весь этот антураж что-то мне неуловимо напомнил. Кажется, и меня когда-то так обнимали. Мама была способна только на это особое, прощальное объятие — когда под детство уже заложен бочонок с порохом и, более того, бикфордов шнур практически сгорел — обнимемся же под конец!

Что будет дальше — я знала. Сейчас мы с Петей уйдем, сядем в машину и поедем к бабушке. Дядя Слава выйдет из ванной в халате, с карманом, интимно утяжеленным мобильником. И начнется скандал. Мама будет орать, переходя в иные моменты на ультразвук. А он — оправдываться. Они достигнут компромиссного соглашения на маминых условиях, но через пару месяцев все рухнет, и дядя Слава снова будет трахать Алиску, а мама одиноко неистовствовать на кухне. Почему так происходит?

Я не знаю.

Папа тоже точно не знал. У него, конечно, были кое-какие идеи по этому поводу, но он никогда не позволял себе ругать маму в моем присутствии. Когда к моему присутствию добавилось и Петино присутствие, он отнесся к этому философски.

— Привет, малыш, — папа, судя по голосу, принял грамм двести пятьдесят, — заходи, будь моим гостем.

Петя боязливо зашел в папину мастерскую, но быстро освоился — если я была рядом, он вообще ничего не боялся.

Мы вошли. Я раздела Петю и переобула его в припасенные ботиночки с твердым задником. У Пети было плоскостопие, и он должен был везде ходить в ботинках с задником.

— Ну чего, Сашок, — папа протянул Пете пивную бутылку, расписанную кем-то пионами, — может, в круглосуточный сгоняешь? Есть-то надо ребенку…

— А ты сможешь с ним посидеть? — неуверенно спросила я.

С одной стороны, мне было адски лень заново облачать брата в свитер, колготки, комбинезон, сапоги и так далее, чтобы тащиться в «круглосуточный» вместе с ним, с другой — я опасалась оставить его в обществе папы.

— Да ты что? — изумился папа. — Мы с ним отлично посидим!

Я быстренько оделась, добежала до магазина и приобрела весь требуемый папой товар. Пете предстояло ужинать сосисками с горчицей «французская», белым хлебом и сыром «Эрменталь» в пластиковой упаковке. До мастерской я бежала, как человек из Книги рекордов Гиннесса.

Папа открыл дверь. Он был расслаблен, спокоен, он предвкушал ужин. Петя не менее спокойно сдвигал какие-то засохшие палитры и бутылки. Когда я увидела их обоих, мне захотелось разрыдаться.

— На! — Я протянула папе два пакета с едой и выпивкой.

— А чего мы такие сумасшедшие? — Не дожидаясь моего ответа, он стал насвистывать и удалился на маленькую кухоньку. Там поместились плита и раковина — кто-то наверху понимал, что художникам иногда надо есть.

— Петя! — сказала я. — Все у тебя хорошо?

Брат мне не ответил. Ибо был занят. Я как-то потерянно сползла по шершавой, неотштукатуренной стенке мастерской вниз и затихла. Из прихожей открывался исчерпывающий вид на всю квартиру — я могла наблюдать возившегося с емкостями Петю и папу, ловко загружавшего сосиски в кастрюлю с кипящей водой. Папа насвистывал «В бананово-лимонном Сингапуре»…

Уже довольно давно я ощущала себя даже не человеком, не личностью, а некоей плотиной, которая борется с внутренней темнотой. Все свои силы я тратила на то, чтобы не сойти с ума. На то, чтобы темнота, мгла, мой внутренний ад оставались там, где они есть. Чтобы не перешли границы. Я не жила — я боролась с обстоятельствами, если моя борьба обезвреживала обстоятельства, я начинала бороться с самой собой. Потому что я чувствовала себя незаменимой и совершенно необходимой для субъектов моего маленького мирового пространства — мамы, папы, бабушки, Марсика и Пети.

В тот вечер, когда Петя играл, а папа варил нам сосиски, я поняла, что жизнь — это поток, поток совершенно разных вещей: позитива и мерзости, красоты и уродства, лжи и правды, и я просто должна его принять. Я все равно в этом потоке, но, воспитанная мамой, я везде нахожу препятствия, которые надо перепрыгнуть. Кому это надо, думала я. Кто установил для меня эти «мои личные высокие» требования, за которые я бьюсь в учебе, потом буду биться в работе, потом — как жест отчаяния — в любви? Кто решил, что я должна быть совершенна, кто это сказал?

Сидя на полу в загаженной мастерской, я подумала, что я ни в чем ни перед кем не виновата, я никому ничего не должна. Моя бесконечная истерия по поводу Пети однажды выльется в то, что для своего собственного ребенка я стану кем-то вроде своей мамы… Я буду чувствовать только ответственность, с которой вообще непонятно, что делать, я буду гулять, мыть, кормить, и в какой-то момент все эти действия затмят от меня самое простое и, казалось бы, естественное чувство матери к ребенку. Любовь. Инстинктивную, априорную, радостную. Ту, которую так невыносимо принять…

Играющий с бутылками Петя (мама пришла бы в ужас, если б узнала), папа, грубо водружавший ковшик с водой на огонь, — они жили моментом, они были счастливы в нем. Я не умела быть счастливой просто так. Мне, как это ни комично звучит, с молоком матери был внедрен в мозг тот факт, что счастье нужно заслужить. Я заслуживала его изо всех сил, но не становилась счастливей… Даже наоборот, с каждой победой той хуйни, которая, по маминым меркам, и являлась жизнью, я ощущала себя все более потерянной, сумасшедшей и одинокой.

После обеда в наш отсек пришла pr-менеджер по работе с регионами Лиза Морозова и принесла пакет семечек «От Мартина». Кризис грянул относительно недавно, но с работой у нас возникла очевидная напряженка. Грубо говоря, основную часть времени мы просто сидели и болтали, благо Катя появлялась в open space не часто.

Люба, отхватив горсть семечек и сплевывая шелуху веером в помойное ведро, повествовала о достоинствах сахарной эпиляции.

— И сколько стоит? — заинтересовалась Морозова.

— Семьсот — ноги и восемьсот — там. Я вот все Сашку с собой зазываю, чтобы не скучно было, а она ни в какую!

— А на хрена мне платить полторы за сахарную эпиляцию и сидеть два часа с расставленными ногами, если я могу купить за двести рублей «Вит» и отлично со всем справиться за три минуты? — вступаю я под общее бодрое щелканье.

— Тут я, пожалуй, с Живержеевой соглашусь. — Морозова вынесла свой вердикт, и все с жаром ухватились за новую тему — досадной пропажи из магазинов карандаша для глаз «Christian Dior» оттенка «серый уголь».

За стеной безнадежно, как собака, которую никогда не впускают в комнату, вздохнул Дима. Женя Левин в такие минуты обычно отгораживается от женских коллег наушниками.

Интересно, чего мы ждем от мужчин, посвященных во все подробности наших менструальных циклов, косметических предпочтений и диет? Неужели это именно они должны быть сильными, решительными, должны знать, чего хотят, и, самое смешное, хотеть нас? Должны удивлять нас каждый день, изнемогать в тестостеронной температуре, добиваться, овладевать, брать нас замуж и делать нам детей…

— Чего задумалась, Сашок? — выдернула меня из мрачных мыслей Лиза.

— А… Я… А сколько времени? — спросила я.

— Двадцать минут седьмого, — с готовностью ответил Дима.

— Девчонки, я домой пойду, — я погасила компьютер и начала собираться.

— Подожди, я с тобой! — Морозова ринулась к своему столу, чтобы ускорить сборы.

Люба, недовольно на нас поглядывая, принялась названивать Журкину, интересуясь, во сколько он ее заберет.

Мы с Лизой спустились вниз на лифте, миновали турникет и вышли на улицу. Она пошла к метро, а я села в машину. Правая рука механически повернула ключ зажигания, правая нога механически отжала тормоз. Ручной тормоз — вниз, передача, левый поворотник — вот и поехали. В магазине у дома я купила себе килограмм испанских слив и два персика. Персики оказались безвкусными, как побывавший во многих ртах кляп, а сливы просто недозрели. Я выпила чашку мятного чая, легла в постель и посмотрела по лэптопу фильм «Не уходи» с Пенелопой Крус. Суть его сводилась к тому, что один мужчина может при желании сделать несчастными неограниченное число женщин рядом. Когда Пенелопа Крус умерла, я заплакала. Плача, выключила компьютер и свет. Сегодня я не буду читать психологическую литературу, нет сил.

Перед тем как заснуть, я вспомнила, что надо отправить Пете свои новые фотки, он просил.

Бабушка умерла, когда мне исполнилось семнадцать, и я напряженно готовилась к вступительным экзаменам в институт. Примерно в это же время папа решил тряхнуть стариной и еще раз женился, а дядя Слава, раскидывая нехитрый пасьянс между моей мамой и Алиской, отдал предпочтение последней. Алиска в рекордные сроки залетела и осчастливила дядю Славу дочкой. Я только не помню, как они ее назвали — Полина или Пелагея?.. Я осталась жить в бабушкиной квартире, а Петя остался с мамой и со временем превратился, по ее словам, в «бесчувственного аутиста». Чтобы не общаться с мамой и дядей Славой, он погрузился в недра «материнских плат», жестких дисков и прочих компьютерных примочек. Единственным человеком, которого он терпел, была я. В пятнадцать лет Петя выиграл какую-то международную компьютерную олимпиаду, и его позвали учиться в Америку. Мы редко разговариваем по телефону, зато каждый день переписываемся в сети. Надо не забыть про фотки…