Ночью мы с Анютиком лежали в моей постели, я склоняла ее к тому, чтобы съездить на могилу Марека.
— Тебе будет только хуже, — упорствовала Анютик, — ты будешь плакать.
— Но я должна плакать, — возразила я, — это… нормально. Мне нужно попрощаться с ним, я не могу делать вид, что он просто исчез.
Благо утром мама с Толиком валялись с бодуна, мы вышли из дома незамеченными и поехали на Троекуровское кладбище. В магазине у метро я купила банку алкогольного коктейля.
— Зачем? — удивилась Анютик.
— Это ему, — сказала я, — ему будет приятно.
Косматый сторож в брезентовой куртке показал нам, как пройти на новую часть кладбища, где, по его заверениям, теперь всех хоронили. Кладбище было огромное, пока мы шли, начался дождь. Наконец, я увидела могилу Марека. Земля вокруг памятника была жирной и коричневой, трава еще не успела прорасти сквозь нее. Ограды не было, вместо нее стояли обструганные колышки. Анютик присела на могилу Сорокиной Лидочки, которой довелось пожить только три года, да и те, видимо, в жутких мучениях. Тощая, большеглазая Лидочка в платочке, под которым не было волос, смотрела с фотографии на памятнике, и создавалось ощущение, что она выглядывает из иллюминатора корабля, плывущего откуда-то с той стороны.
— Я здесь побуду, — сказала Анютик.
Дождь не унимался. То и дело поскальзываясь на размокшей глине, я подошла к могиле Марека. Слова вдруг исчезли, но не так, как если бы я не знала, что сказать, а так, словно я вообще не умела говорить. Через три могилы налево копошились две безрадостные тетки лет под пятьдесят. Сначала одна подметала, а другая впихивала в железный кувшин цветы, потом они обе сели на скамейку и стали есть булки. Поскольку это занятие не слишком их увлекало, а говорить, очевидно, было не о чем, тетки пялились на меня.
Я вспомнила, как мы с Мареком занимались сексом. Вот, что непоправимо, — подумала я. Вот, чего никогда уже не будет — этого ощущения. Я могу носить Марека в себе, могу поселить его у себя в мозгу, говорить с ним, плакать о нем, но я больше не почувствую его руки, его член уже точно в меня не войдет, теперь он будет распухать, разлагаться, и тлеть, и кормить червей. Меня тянуло на могилу, и я легла на нее, тетки привстали, чтобы убедиться, что им это не мерещится. Я рыдала, размазывая по лицу слезы, дождь и глину. Все это было ужасно. Так не должно было быть. Какой бы ни был Марек и что бы он мне ни сделал, его нельзя было класть под этот камень, одного, он не мог там лежать, в глине, между корней деревьев.
Подошла Анютик. Она стала поднимать меня и оттаскивать от памятника.
— Все, — говорила она, — уже хватит. Нам надо уходить. Посмотри, на кого ты похожа, ты вся грязная.
Анютик забрала у меня банку с коктейлем и поставила около памятника. Потом мы пошли в домик сторожа, где он разрешил мне умыться и слегка размазать мокрыми руками глину по одежде.
— Время лечит, — сказал он на прощание Анютику.
Мы долго ждали маршрутку. Я сидела, обняв себя за колени, на железной лавочке остановки, Анютик зачем-то каждую секунду выходила на проезжую часть, как будто таким образом могла заставить маршрутку прийти быстрее. Дождь стал окончательно проливным.
Когда маршрутка наконец приехала, все люди вышли из нее и потянулись к кладбищу. Обратно ехали только мы с Анютиком. Я забилась в дальний угол и закрыла глаза.
— Послушай, — вдруг раздался мужской голос, — ты отлично знаешь, что он просто не хотел жить.
Я открыла глаза. В маршрутке, кроме меня, Анютика и шофера, никого не было. Анютик смотрела в окно, а шофер сидел слишком далеко, чтобы я могла расслышать, вздумай он ко мне обратиться. И это означало только одно — я докатилась. Я стала слышать голоса в общественных местах, я окончательно слетела с катушек, и мое будущее — бродить по улицам в рванье, без малейшего понимания, где я нахожусь и зачем, разговаривая сама с собой. Больших сомнений в том, что очень скоро я начну отвечать голосам вслух, у меня не было.
Дома я выпила амитрин и сказала Анютику, что, приходится признать, мне нужно что-то поосновательнее.
— Сколько их? — спросила она. — Они говорят, кто они, сколько им лет?
— Пока двое, — призналась я, — Судья и какой-то мужчина.
— Он тоже тебя судит? — заволновалась Анютик.
Я покачала головой:
— Я пока не вникала в то, что он говорит, но, в отличие от Судьи, он может говорить со мной, где угодно. А Судья только когда я в кровати. Мой овраг она заняла.
— Двое ничего, — хмыкнула Анютик, — я слышу шестерых, а под рисполедом некоторые уходят. Но почему-то уходят самые лучшие.
— А кто у тебя лучшие? — спросила я.
— Говорящий щенок и Пушкин, — смущенно призналась Анютик.
На следующий день она пошла в психдиспансер и вернулась оттуда с трифтарзином. Как я поняла, основательнее его был только гал. Окружающий мир праздновал лето, люди, которых я видела из окна, носили открытые платья и ели мороженое, а я глушила себя трифтарзином и амитрином, и даже долго смотреть в окно у меня не было сил. От трифтарзина моя кожа стала голубой, как у трупа, все время кружилась голова, вдобавок ко всему я начала с пугающей периодичностью писаться в штаны.
Каждый день мне звонил Саша, и Анютик говорила ему, что я не могу говорить. Как это ни странно, такое объяснение его вполне устраивало, и он обещал перезвонить завтра.
Когда становилось совсем невыносимо, я бросала трифтарзин и наседала на амитрин. Я не соблюдала никакой дозировки. Как только мое лицо начинало покалывать, как будто под кожу насыпали сахар, я тут же принимала таблетку, иначе начинались голоса, с этим ничего нельзя было поделать. Иногда я принимала в день шесть, иногда восемь таблеток. К середине июня на мне перестала застегиваться вообще вся одежда, только пижамные штаны на резинке еще кое-как принимали мое тело, в них я и пребывала, периодически отстирывая от мочи. Именно в этот период в нашу жизнь вновь вернулся папа.
Его появлению предшествовали злобные препирательства мамы и бабушки, что было вполне понятно. Мама не хотела, чтобы папа пришел и увидел, во что она превратила свою жизнь, а бабушка этого как раз хотела, убеждая маму в том, что папа непременно даст нам денег. Несмотря на то, что бабушка до шестидесяти лет работала, а после нищенствовала на пенсию, остававшуюся после уплаты жилищно-коммунальных платежей, несмотря на то, что никто, никогда и не при каких обстоятельствах не изъявлял желания дать ей денег только потому, что она в полном говне, бабушка упорно верила в возможность такого сценария.
Маме было особо некуда деваться. Мы жили на ее зарплату, упомянутую бабушкину пенсию и половину денег, выручаемую от сдачи Толиковой двухкомнатной квартиры на Аэропорте. Другую половину забирала Елена Борисовна.
Папа и впрямь появился у нас в субботу к обеду, увидел маму, Толика, которого вывели из спальни специально для того, чтобы он пожал папе руку, Анютика с безумным сверканием в глазах и говорящим щенком в голове, а также меня, в пижамных проссанных штанах, с голубым лицом и нажратыми под амитрином лишними пятнадцатью килограммами. Если папу и мучили какие-то угрызения совести от того, что десять лет назад он выгнал нас всех к едренной матери, то теперь они точно рассеялись.
Сам папа выглядел вполне благополучно. Он, правда, полностью облысел, но фигура была подтянутой, из-под легкого льняного пиджака выпирали бицепсы. Из большого бизнеса, как он объяснил, пришлось уйти, но оно и к лучшему, хочется уже какого-то спокойствия. Папа сделал ставку на здоровый образ жизни и открыл два спортивных клуба, также он надеялся, что при грамотных вложениях они могут положить начало целой сети. Есть у нас папа мягко отказался, но бабушке все же удалось заманить его на кухню, очень уж она хотела, чтобы он выпил чаю.
Бабушка вытащила из холодильника торт, который я обкусала ночью, и все это увидели, когда бабушка вытащила его из коробки. Папа откашлялся, мама просто сидела, положив руки на колени, как будто отбывала бессмысленную, но необходимую повинность, вроде родительского собрания.
— Ну… — сказал папа, ни к кому персонально не обращаясь, — поделитесь… что у вас происходит.
Я вытащила из коробки кусок торта и стала есть его руками. Анютик качалась на стуле.
— Ой… — вздохнула бабушка. — Анюточка у нас вот… в восьмой класс перешла.
Поскольку этой информацией жизнь нашей семьи, о которой можно было говорить, исчерпывалась, бабушка замолчала.
— А Юлия? — спросил папа.
— Трагедия! — сообщила бабушка, зачем-то понизив голос, хотя все ее прекрасно слышали. — Ты можешь себе представить — связалась с парнем, с одноклассником, а он самоубийством жизнь покончил! Грех так говорить, но у меня прямо камень с души упал. Что они делали вдвоем! Пили! Курили! Наркотики принимали! Школу прогуливали, чуть не выгнали их.
Папа опасливо на меня покосился:
— Ей же… ей пятнадцать лет, — сказал он.
— А парень при этом не первый! — бабушка, как бы демонстрируя свое возмущение, грохнула чашкой об стол. — До этого на даче они были, там какой-то студент, уж чем они занимались, я не знаю, но Юлька в ночной рубашке из дома сбежала. Мать ее потом со станции, за десять километров забирала.
— Н-да, — сказал папа, — надо спортом заниматься!
Я взяла еще один кусок торта. Перед уходом папа пригласил меня и Анютика в свой фитнес-клуб. Он дал каждой из нас по визитке и подробно объяснял, как добраться, тыча пальцем в микроскопическую схему с кучей стрелок. Бабушке он дал десять тысяч, уже практически в дверях.
Встреча с папой подействовала на меня угнетающе. Папа явился из другого мира, из мира, где люди занимаются фитнесом, открывают клубы, работают, учатся, вступают в браки, мира, о котором я, конечно, знала, но всеми силами обесценивала его существование. Сначала слившись в шизофренический ком с Анютиком, которую вообще никогда не воспринимала отдельным человеком, потом с Мареком, теперь вот закрывшись в квартире и в пижаме, разжирев до такой степени, чтобы уж точно никуда не выйти. При этом мне было неожиданно обидно узнать, что ни миру, ни людям в нем, ни даже моему собственному отцу нет до меня никакого дела, и я могу хоть сдохнуть в своих обоссанных штанах, это не вызовет никакого резонанса, разве что папа, пожав плечами, выдаст бабушке еще некоторое количество пятитысячных купюр — на гроб и поминки.
Я зашла в ванную, закрыла дверь на задвижку и сорвала с себя всю свою грязную, пропахшую медикаментозным похмельем одежду. То, что было под ней, меня ужаснуло. Раньше я была несостоятельна в умственном плане, я ощущала эту несостоятельность каждый день, каждую секунду, она заставляла меня прятаться от людей, потому, что я видела жизнь не такой, какой видели ее они. Теперь я стала несостоятельна еще и физически, и это было совсем непереносимо, это было заметно, явно, вызывающе. У меня появился живот с проступающими сквозь кожу венами, толстые складки в подмышках, мои бедра раздались, жир с них нависал над коленками. Я залезла в ванную и сорок минут скоблила себя щеткой со свиной щетиной, сбросить вес это, конечно, не помогло, но хотя бы привело меня в чувство.
Выйдя из ванной, я вышвырнула весь имевшийся в запасе амитрин. За ним последовал и трифтарзин. На дне много лет не разбираемого шкафа я нашла свой старый спортивный костюм, кое-как втиснулась в него и пошла гулять на набережную. Там-то они все меня и настигли.
— Значит, отгоревала? — поинтересовалась Судья в моей голове. — Потратила месяц своей жизни на того, кто лежит в могиле, и считаешь, что этого достаточно?
— Может быть, ей теперь самой не жить? — парировал мужской голос. — Оплакивать дегенерата и алкоголика, который вдобавок ей изменял?
Судья не ожидала получить отпор и затихла.
— Кто ты? — спросила я. — Почему ты меня защищаешь?
— Потому, что я — это ты, — ответил голос.
— Но я не мужчина, — сказала я.
— Все относительно, — успокоил меня голос, — люди делятся не на мужчин и женщин, а совсем по другим признакам.
Тут возник новый голос. На этот раз женский.
— Ты должна думать только о себе, — посоветовал он, — и беречь себя.
— А ты кто? — обреченно спросила я.
— Можешь называть меня голосом добра и человечности, — смущенно попросил голос.
— Значит, вы хотите убедить ее в том, что она ни в чем не виновата и достойна нормальной жизни? — возмутилась Судья.
— Заткнись! — потребовал мужчина. — Заткнись, доисторическая сволочь!
А голос добра и человечности добавил:
— Вина не помогает в спасении, а мы хотим ее спасти. И сами спастись.
— И что же мне делать? — спросила я.
— Тебе надо бежать, — ответил мужчина, — бежать от них всех.
— Господи! — воскликнул голос добра и человечности. — А Анютик? Как же ей оставить Анютика?
— Хрен с Анютиком, — отрезал мужчина. — Анютику достаточно лет, чтобы понять — она ни к чему не способна. Она так и будет гнить в этой квартире и жрать таблетки, пока не сдохнет. И она сделает все, чтобы утянуть тебя за собой.
— Ты жестокий, — сказала я.
— Не я, а ты, — поправил мужчина.
— Так тоже нельзя! — заволновался голос добра и человечности. — Нельзя жить, как злобный зверь, думая только о себе, не заботясь о чувствах других!
— А кто заботится о ее чувствах? — спросил мужчина.
Голос добра и человечности примолк.
— Вот именно, — сказал мужчина. — Погуляй и возвращайся домой. Собери свои вещи. Тебя там ничего не держит.
На мобильном у меня не было денег. Я позвонила папе с домашнего и спросила, нельзя ли немножко у него пожить? Папа такой перспективе очень обрадовался, но при этом как-то мялся и юлил, из чего я сделала напрашивавшийся вывод, что у него новая женщина. Тогда я спросила, не сможет ли он снять мне квартиру? Он сказал, что сделает это с радостью. Я положила в рюкзак зубную щетку, начатую коробку с тампонами, расческу, несколько пар трусов, две майки и джинсы, в которые через пару недель планировала влезть. Анютик позвала маму. Та была выпивши, они с Толиком принялись за бутылки, купленные к несостоявшемуся обеду с папой.
— Что это ты делаешь? — спросила мама.
— Я собираю вещи, — сказала я.
— Зачем? — мама смотрела куда-то сквозь меня.
Я почувствовала, как все это ей смертельно надоело. Строить из себя заботливую мать, разбираться, кто что делает, кто куда уезжает, поддерживать никому не нужную ширму нормальной жизни, которая все равно не поддерживалась, и при каждом удобном случае валилась набок, обнажая безумие, пьянство и нищету.
— Мама, — сказала я, — ты мне ничего не должна. Правда. Ты не должна меня задерживать, спрашивать, куда я еду… Это совершенно никакого значения не имеет. Главное, что меня здесь не будет. Хотя бы какое-то время. И тебе станет легче.
Мама смотрела мне прямо в глаза. Едва ли не впервые в жизни.
— Я положу тебе тысячу на телефон, — сказала она и вышла из комнаты.