Школа выглядела самой обычной школой. Два корпуса, соединенные коридором с большими окнами, три этажа, если смотреть на здание с высоты птичьего полета — напоминает примитивный макет самолета. В таких школах мучилась добрая половина Валериных ровесников: и Даша получала в самолетике двойки, и Рыбенко хихикал на уроках биологии, за что его отправляли в коридор с большими окнами, поливать цветы. Во всех тяготеющих к авиастроению школах соединительный коридор от века превращался учителями биологии в оранжерею. Там на окнах сохли папирусные герани, пылились зеленые языки сансивьер, и мрачно ежилось бледное алоэ, от которого дети норовили отщипнуть кончик.

Другая половина ровесников томилась в менее презентабельных, как правило, имеющих статус районных школах. Эти школы были подревнее, из мелкого красного кирпича, четырехэтажные, квадратные, на некоторых, между третьим и четвертым этажом, белели овальные камеи — Горький, Толстой, безусловно, Ленин. В красных школах не изучали иностранные языки, в них не преподавали машинопись, в классах изнемогали дети алкашей со слабыми в силу образа жизни родителей способностями и отпрыски татарских дворников, которые вообще не понимали, зачем ходить в школу?

Валера с привычной неестественной улыбкой вытянулся для общей фотографии. Руководство партии Любви в лице мнущегося, как будто кто-то злой набросал ему в ботинки канцелярских кнопок Рукава и молодежных лидеров (Валеры с Рыбенко) презентовало спецшколе для слабослышащих детей два компьютера, один мат и десять шершавых волейбольных мячей.

Дети, как им и полагалось, молчали, лишь изредка взмахивая друг дружке пальцами. Пальцы совершали легкие воздушные комбинации, приземляясь на груди, задрапированной в школьную форму. Дети словно бы клевали себя пальцами. Директриса покровительственно и лживо улыбалась Рукаву, который напряженно косил на нее из-под очков. Присутствовали пара журналистов и фотокорреспондент.

— Ну, вот я так считаю, — начала директриса, оправляя джерси, — что вот цивилизация, ну как бы, страны, она определяется отношением к женщине. Вот я раньше так считала. Это многие вообще думают, я уж не помню, я не историк, может, это и французская революция сказала. Но вот сейчас я подумала, что цивилизация определяется отношением общества к тем, которые ничего не производят. Мы не говорим, инвалиды. Просто это люди с ограниченными возможностями.

Директриса вдруг застеснялась и примолкла.

Заговорил Валера:

— Я, вы знаете, — он смотрел в ничего не выражающие, скучные глаза пожилого журналиста, — я приехал сегодня в школу для слабослышащих детей. Честно говоря, ехал с тяжелым сердцем. Всегда больно, когда страдают дети. Но я не увидел здесь, — Валера обвел класс широким отрепетированным жестом, — не увидел здесь ущербных, не побоюсь этого слова, детей. Напротив, живые, смышленые, общительные малыши.

Его перебил Рукав.

— Э-э, был один конгресс ученых, врачей-гинекологов.

Директриса пугливо сощурилась.

— И… э-э… Один человек вышел на трибуну… Он сказал, что они скажут про такого ребенка… Внутриутробно… Там много было отклонений. И… Врачи сказали, что такого ребенка лучше всего убить… Э… А это оказался Бетховен.

— Бетховен! — неожиданно рявкнул Рыбенко.

По завершении официальной части детям раздали по мячу и сфотографировали. Потом наиболее презентабельные дети позировали с Рукавом для партийного сайта.

Наконец, все закончилось.

Рукава на школьном дворе поджидала черная машина. Не дойдя до нее пары шагов, он обернулся на Валеру и Рыбенко, почтительно семенящих сзади.

— Э-э, ребят, давайте объединяйтесь, — сказал Рукав и, очевидно, улыбнулся.

— Молодцы, — добавил он, ныряя в салон.

Молодцы отправились в Макдоналдс.

Рыбенко был сосредоточенно мрачен и даже временно приостановил поток похабщины.

Валера взял двойной чизбургер, биг-мак и кофе.

Они молча ели, роняя на подносы испачканные соусом куски салата и лука.

— Валерьян, — вдруг громко сказал Рыбенко, — ты меня выслушай.

Валера пораженно оторвался от чизбургера.

Рыбенко уставился на него выпуклыми хитроватыми глазами.

— Это я компромат на тебя заказал, — сказал он.

— Ты? — Валера задумчиво провел языком по верхним зубам. — А сейчас ты со мной помирился и просишь прощения?

— Ну, теперь-то у нас все вроде по нормальному, — Рыбенко жадно хлебнул колы, — все серьезно, родственники, можно сказать. Так что, ты меня извини. С кем не бывает, верно, ведь?

— Все это, разумеется, верно, — осторожно начал Валера, — меня интересует только одно. То есть, как я тебя понял, ты возлагаешь на то, что последнее время между нами троими происходит, большие надежды? Можно сказать, связываешь со всем этим маразмом свое будущее?

— Да, еб твою мать! — Рыбенко закатил глаза. — Надо ж в жизни определяться как-то. Сколько можно по блядям скакать? Надо и семью заводить, жить, так сказать, правильно.

— Ну, в общем, да, — Валере стало невыносимо выслушивать матримониальные рассуждения Рыбенко.

— Ты сам писал? — перевел он тему.

— Не, Бабину заказал. Он нарыл, а писала какая-то девка. Я один раз видел, жирная такая, его подружка.

— Да, я знаю ее, — пробормотал Валера.

— Ты понимаешь, Валерьян, — говорил Рыбенко, когда они покинули Макдоналдс и брели по неотличимой от многих других московской улице с пивом, — вот, почему вся эта так называемая семья всегда рушится? Потому что воздуха нет. Так же рехнуться можно — ты, баба твоя стареющая, тупеющая и еще ваши дети. Это, старик, самый настоящий ад. Как бы вы друг друга не любили, старик, пройдет десять лет, да какие там десять, пять лет пройдет, и говорить вам не о чем. Только о детях. Коля коленочку разбил, ой, что делать, йодом помазали? Ой, помазали, а вдруг еще чего с Колей случится? А что на работе? Херня на работе, как всегда. А Катюшка тройку по математике получила, ее учительница достает, ай, какая плохая учительница!

Валера улыбнулся.

Рыбенко продолжал, бурно жестикулируя:

— И некуда деться, некуда. В Америке разрешено держать дома огнестрельное оружие. И эти отцы семейств, с Колями, с Катюшками, с собачкой Тедди, с качелями во дворе — они берут одним утром ружье и всех своих родных и близких размазывают по стенке.

— Ты передергиваешь, — заметил Валера, — здесь дело, скорее всего, в личных экзистенциального характера проблемах, а не в семье.

— Э, нет! — замахал руками Рыбенко.

Он быстро втянул в себя остатки пива из бутылки и двинулся к образовавшемуся на пути ларьку за новой порцией.

— Ты пойми старик, — Рыбенко ловко вскрыл пиво зажигалкой, — никто не будет стреляться из-за того, что этот наш мир — говно. Кроме окончательно сумасшедших. Это же объективность, это все знают, все искусство об этом говорит, да, ё-моё, даже церковь. Но есть, если можно так выразиться, дополнительное условие. Вот, говорят, ты, парень, родился, метафизически ты стоишь по колено в говне, то есть живешь. Но есть, парень, такая штука, любовь называется, она тебе поможет. Ты оглядываешься по сторонам и по говну, черпая говно ботинками, подходишь к какой-нибудь девчонке, которая тоже, естественно, по колено в говне. И у вас начинается любовь. Тоже в говне. В каком-то смысле с любовью даже хуже, чем без любви, она заставляет поверить, что все в этом мире по-настоящему. Если до девчонки ты был в говне только по колено, то с ней, ее ведь надо трахнуть, язычком пощекотать, поспать с ней, с ней ты вываливаешься в говне полностью.

— Очень яркая метафора, — сказал Валера.

Вдруг захотелось никотина.

— У тебя сигарет нет? — спросил он у Рыбенко.

Тот протянул пачку.

— Ты ж не курил.

— Хочется, — туманно ответил Валера, — ну, продолжай, Федор, я слушаю.

— Чего продолжать-то? — Рыбенко грустно отпил пива. — Ну, потрахались, поспали, девчонка уже с пузиком. Говорит, какое же говно этот мир, в котором мы живем, ах, как жалко нашего маленького ребеночка! Вот бы нам с тобой обустроить для него такое тихое местечко, где хотя бы говна поменьше будет. Это и есть любовь, старик. От этого и стреляются. Объективную мерзость можно пережить, потому что в ней твоей прямой вины нет, и ее неистребимая мощь от тебя не зависит. А вот собственное твое создание, когда по прошествии лет ты на него взглянешь, оно и заставит о пуле задуматься. То, что ты сам сделал. Когда вдруг проснешься в вашем с бывшей девчонкой тихом местечке, ножки с кровати спустишь, чтобы в ванную идти, и увидишь, что ты уже не по колено, а по пояс. Это еще хорошо, если по пояс, некоторые под конец жизни, уже по грудь…

— Твоя версия, друг мой, верна, но она контрпродуктивна, — сказал Валера, отбрасывая окурок, — без пускай даже субъективного, мизерного позитива жизнь превращается в мучение, а это неправильно. Какой-то смысл в ней все же есть, как есть моменты счастья…

— Стари-ик! — страдальчески простонал Рыбенко. — Ну, какие моменты счастья? Их попросту нет, они находятся в твоей головенке. И связаны только с двумя вещами: с незаслуженным признанием и расчетливым обманом.

— Я бы еще выпил, — сказал Валера.

— Тут за углом магазин, — Рыбенко поставил пустую пивную бутылку на поребрик.

— Смотри, как получается, — возбужденно говорил он, пока они, словно пришпоренные, неслись в магазин, — человек так устроен, что, чем бы он ни занимался, вознаграждение от жизни за свою деятельность видит в двух вещах — секс и деньги. Особенно наглядно эту идею выражают звезды эстрады. Вчера тебя никто не знал, сегодня ты спел: «ту-ту-ту-ту-ти-ту-ту-ту» — а послезавтра у подъезда тебя караулят свежие телки, и в кармане куча бабла…

— Ну, хорошо, — перебил Валера, — это все понятно, а как быть с творчеством?

— А что с творчеством? — искренне удивился Рыбенко. — Это самый дикий, позорный отстой. Когда тебе за творчество платят, ты нравишься телкам — это круто, а если ты сидишь в шарфике в каких-нибудь продуваемых «Пирогах» с такими же, как ты, уродами, или, еще хуже, в общаге Литинститута, так это лучше сразу повеситься. Это ж самая страшная мука, старик, несовпадение, как эти поют… Ну, телки с Меладзе…

— Да, я понял, — быстро сказал Валера.

— Тут все просто, — не успокаивался Рыбенко, — если ты хочешь денег за то, что ты делаешь, то твое творчество стремится стать рыночным продуктом, должно, во всяком случае, стремится.

— Это и есть расчетливый обман? — спросил Валера.

— Ну, да, — Рыбенко подергал пластиковую дверь магазина, — закрыто, бля. Ну, ладно, тут еще чего-нибудь попадется, пошли, Валерьян.

— Хорошо, — сказал Валера, — а незаслуженно признание?

В отсутствии пива Рыбенко как-то разом поскучнел.

— Я тебе потом расскажу, лады? — предложил он, затравленно озираясь. — О! Вон, ларек!

Через пару дней Рыбенко привез в двух больших сумках свои вещи.

— Ой, как у тебя много вещей! — опасливо поглядывая на сумки, пробормотала Даша.

— Ты чего это? — обиделся Рыбенко.

— Нет, нет, ничего, — залебезила Даша, — просто я даже не знаю, куда их класть.

— Это уже твои заботы, детка, — сказал Валера, стоявший у платяного шкафа со свернутой рулоном «Литературной газетой», — ты же жена.

— А вы, получается, мужья? — развеселилась Даша.

— Получается, что так, — Рыбенко повесил куртку на вешалку и по-хозяйски потопал в кухню.

— Дашун! Жратва есть? — крикнул он оттуда.

Даша, недоумевая, но явно довольная, глянула на Валеру и побежала угощать Рыбенко.

Владимира Ивановича решили в тонкости семейной жизни не посвящать. Тем более что скрываться от него можно было при желании десятилетиями. Он не заходил в гости, а если звонил, то Даше не мобильник.

— Рано или поздно все равно все узнают, — сказала Даша за ужином.

— Чего узнают? — С набитым картошкой ртом спросил Рыбенко.

— Что мы ведем аморальный образ жизни и что мы развращенные, падшие люди, — пояснила Даша, отпивая ананасовый сок.

Рыбенко хмыкнул и внимательно посмотрел на Дашу.

— Знаешь, детка, — сказал он, проглотив картошку, — ты неплохая в принципе детка, но у тебя есть одна проблема.

— Какая же? — Даша с фальшивым испугом округлила глаза.

— А такая, — ответил Рыбенко, — ты слишком, просто до макушки набита социальными представлениями о морали, но при этом изо всех сил надеешься прожить аморально. Ты кайфуешь не от той, грубо говоря, ситуации, что у тебя целых два классных ебаря, а оттого, что кто-нибудь, какие-нибудь радикулитные друзья твоего папы, какие-нибудь задастые соседки об этом узнают. Ты многого себя лишаешь, детка.

Даша размеренно похлопала в ладоши.

— Какая удача! — воскликнула она. — Впервые в жизни я вижу человека, который родился, живет уже тридцать лет, шастает на свою гребаную работку, рабствует перед начальством и совершенно неподвластен общественной морали! За это надо выпить!

— Я, по крайней мере, с этим борюсь, — невозмутимо ответил Рыбенко, — а ты делаешь из этого ничтожного, не стоящего вообще никакого внимания дерьма целый культ.

Валера жестом попросил у Даши сигарету.

— Как интересно получается, — она зло швырнула ему пачку, — если ты такой крутой и аморальный, то почему же полгода бегал ко мне тайком, Федечка? Почему не действовал открыто, сразу моему мужу не признался?

Рыбенко закрыл лицо руками.

— Я разве не права? — Даша скандально уставилась на Валеру. — Нет, скажи, я не права?

— Наверное, права, — осторожно предположил Валера.

— Ну, и чего он тут тогда из себя строит? Что он меня оскорбляет?!

— Никто тебя не оскорбляет, — сказал Рыбенко.

— Да пошли вы оба к..! — Даша не стала уточнять, куда Валере совместно с Рыбенко надлежит отправиться.

Выскочила из-за стола и убежала в спальню.

— Вот и началось, — Рыбенко закурил.

— Ну, это жизнь, — неоригинально ответил Валера.

После ужина Рыбенко рискнул отправиться в магазин под домом за коньяком и лаймами.

Долго обсуждали предстоящую прессуху, на которой собирались всех поразить невероятной новостью об объединении в рамках молодежной организации партии Любви.

— Банкетик бы надо, — вздыхал Рыбенко.

Потом, достаточно нагрузившись коньяком, он пошел стучать в запертую дверь спальни и вызывать Дашу к общению.

Валера впал в сладостное коньячное отупение. Он сидел за кухонным столом, спиной к двери и с любовью разглядывал полосатую, красно-белую трубу ТЭЦ в окне. Труба дымила в темноту плотным белым паром, это странно успокаивало. Словно бы труба была неким символом устойчивости мира. Такая устойчивость бывает у порнографических сайтов, у ежедневной криминальной хроники, у пьянства, в конце концов. Жизнь оставляет за своим остервенелым течением право на пороги, думал Валера. Вот сидишь так на кухне с поллитрой, за окном — карниз, за карнизом — пустота. Из пустоты растет труба ТЭЦ, которую, как красные рожки, венчают два маячка. Из трубы — дым, а дым, если глядеть на него из кухни, олицетворяет вечное движение, вечный звук, вечный гул. Дым — это как право на ошибку, как приемлемость боли, как смириться со смертью…

Валера поднялся, пьяно сдвинув стол, и подошел к окну.

В детстве не было развлечения лучше, чем смотреть зимним вечером на далекие дома, расчерченные желтыми квадратами окон. Почему-то в детстве Валере казалось, что за этими окнами происходит счастливая, хоть и чужая жизнь. Может, чья-нибудь добрая бабушка обворачивает заварочный чайник полотенцем, непонятно для чего, но бессмысленностью действия продолжая старые традиции. Может, трезвая неконфликтная мама с жирными валиками на боках и бедрами, выпирающими, как утюги, из-под халата, рассказывает усталому папе о том, как прошел день. И нисколько жир эту маму не портит. Или прозрачная белокожая девушка держит сигарету на манер Серебряного века и отчаянно вглядывается в оконное стекло, чувствуя с другой стороны любопытный Валерин взгляд. И невдомек серебряной девушке с сигаретой, что свет надо выключить, и тогда дома увидятся, а так, при свете, останется только ее трагическая головка в ореоле дешевого дымка…

Ему было легко в тот вечер, после ужина.

Перед сном Валера пару часов пролежал в ванной.