Эта женщина была совсем пьяна. Пьяна не привычно, не так, как пьянеют люди, употребляющие алкоголь регулярно и словно бы начинающие играть роль в хорошо известном им спектакле, кем-то записанном на диск, не раз виденном и в середине поставленном на паузу. Она была пьяна как-то по-другому — она смотрела на окружавших ее людей в дикой, граничащей с истерикой растерянности, эта женщина словно бы спрашивала своими круглыми и дополнительно округлившимися от водки глазами окружающих. Она спрашивала что-то вроде «почему?», или, может: «зачем?».
Рядом с ней за столом сидела девушка, про которую она пьяно подумала, что она очень привлекательная. В опьянении ей казалось, что она смотрит на эту девушка глазами мужчин, а мужчины, с ее точки зрения, вполне могли подумать о соседней девушке словом привлекательная.
Впрочем, девушка тоже была не в себе. Девушка через каждые пять минут капала в свой нос аптечные капли, водку после тостов опрокидывала в толстобокий стакан и разбавляла соком. И вообще на протяжении всей церемонии она не плакала.
И ресторан был странный. Или, может, просто для таких дел у них имелся особый зал. Курить не разрешалось. Чтобы курить, нужно было из зала выйти и по обложенному кафелем коридорчику с претензией на европейский стиль идти к двум красным дверям. Двери обозначали сортир, для удобства гостей кабинок было две. А перед ними — тоже красный диван и пепельница на подставке — курите и чувствуйте себя чем-то вроде дерьма из сортира, в принципе ассоциация напрашивается. Если вы курите, вы такое же дерьмо, как и то, что в унитазе.
Эта пьяная женщина страстно увлекла соседнюю девушку курить и высказала свои мысли относительно близости унитаза и пепельницы, и, так сказать, ментальных последствий этой близости. Ей, во всяком случае, хотелось немного пофилософствовать.
Извинившись, девушка ушла в туалет и долго там копалась, не спустив воду. Женщина, сопоставив признаки, решила, что она наркоманка.
— Ужас какой-то, — сказала девушка, вернувшись, — у меня месячные начались. У вас ничего такого нет?
— Дружочек, — с легким пренебрежением ответила женщина, — для меня эти штучки уже лет пять как закончились.
Несколько секунд она молчала, а потом, решив, что сказала слишком мало, добавила:
— Месячные — это хорошо. Когда месячных нет, кирдык.
Девушка заметно оживилась.
— У меня в жизни будут вечные месячные, я не смогу рожать детей.
— Почему? — удивилась пьяная женщина.
— Мне вырезали яичник и фаллопиеву трубу, было воспаление. Я думала просто живот болит, пила таблетки, может, если бы сразу пошла к врачу, можно было бы вылечить. У меня, наверное, не будет детей.
— Перекрестись.
Девушка с улыбкой перекрестилась.
— Ты замужем?
— Да, — кивнула девушка.
— А, что, муж?
— Ничего.
— Тебе самой что ли хочется?
— Я… — девушка запнулась.
— Слушай, дружочек, меня сюда, — женщина подбоченилась и не то всхлипнула, не то втянула в носоглотку сопли, — стащи со стола бутыль, я тебя расскажу одну поучительную историю. Тебя как зовут? Меня — Людмила Олеговна.
— Даша, — представилась девушка и воровато потянулась в зал, где сидели за столом и где можно было взять выпивку.
— У меня все с месячных и началось, — удовлетворенно сказала Людмила Олеговна, когда девушка вернулась в предсортирный закуток с бутылкой коньяка и маленькой колой.
Людмила Олеговна интригующе сверкнула глазами — девушка изобразила внимание.
— Это был, дай памяти, год шестьдесят пятый. А у меня, знаешь, прям с начала так было, что, вот, начнется, и все — хоть тряпки выжимай. Литры просто какие-то шли. Лето было, мы с братом на реку пошли, мы в Саратове тогда жили. Папа военный был, весь Союз с ним объехали, трое детей было — я, Колька — старший, и младшая — Нинка. Я к чему говорю, пошли мы с Колькой на Волгу — лето, красота, мне мамка платье свое тогда взять разрешила. Я на это платье чуть ли не год облизывалась — такое, знаешь, белое, с лимонным каким-то отливом и рукавчики, — женщина приподняла левое плечо своей растянутой черной кофты, чтобы изобразить, — воланчиком. Я худая была, красивая, пятнадцать лет. Колька, ты представляешь, родной брат в меня влюблен был! Ни с кем не гуляла, он, как увидит, сразу бежит — и бить. Такой был… Тоже в армию пошел эту сраную, в горячей точке он погиб, в Афганистане… Это отец ему голову засрал, все, как примет грамульку, про армию, про войну. Мамка другая была — никогда ни слова об этом не рассказывала. Только два раза в год запивала — как часы.
Девушка ухмыльнулась.
— Да, ты чего! — рассмеялась Людмила Олеговна. — Она у меня была военно-полевой хирург, отец ее всю жизнь Надежда Юрьевна называл. По-другому не мог. Говорил, она меня с того света вытащила, я ее в госпитале боготворил. Мамка в основном была по брюшной полости, а ему осколок все кишки разворотил, он говорил, аж, тазовые кости лопнули. Ну, с ним-то она уже не оперировала. Куда тут оперировать, когда — сегодня здесь, завтра — там? Просто сестрой устраивалась при гарнизоне. Да, не к тому я говорю. Это, знаешь, можно роман написать, как мамка с отцом познакомились, поженились, как жили потом. Так сказать, офицерский быт. На хрен это все.
Мы с Колькой идем, а я в мамкином платье. Он говорит, дай, в автомате газировки куплю, ну, и отошел, а я стою, жду его. А тогда, знаешь, тумбы такие на набережной ставили и афиши клеили. И я смотрю — афиша. Мы в своем гарнизоне сраном сидим, ни хрена не знаем. А оказывается, цирк в Саратов приехал, звери там, укротители. И на афише прям фотография этого укротителя — Владимир Рыбенко написано, а рядом я уж не помню, пума, что ли какая-то. Увидела я его, и, знаешь, меня как шарахнуло! Стою, как дура, и смотрю на этого Владимира Рыбенко…
— С пумой, — с хохотком вставила девушка, приложившись к коньяку.
— Ага, с пумой. Я не помню, или там пантера какая-то была. Да, хрен с ним. Короче, думаю, ну, ни фига себе мужик! Влюбилась, как кошка.
— Как пума! — девушка зашлась в истерическом смехе.
— Ну, примерно, — Людмила Олеговна обстоятельно подвинула бутылку и плеснула себе в заранее прихваченный стакан, — и, главное, вижу рожу на афише, а сама прям чую, что будет у меня с ним, что-то явно будет. И тут Колька подходит, смотрит так на меня, знаешь, в шоке. Тогда время другое было, люди не знали про олвэйз. И смотрит так как-то виновато мне на ноги. Я тоже посмотрела… Ой-ё! Началось! По ногам течет! По мамкиному платью! Я ему говорю, типа, Колька, мне плохо, это женское такое, давай домой двигать. Он со мной побежал, ничего, дурак, не понимает. Мужики на набережной хохочут — кошмар, короче, на всю жизнь запомнила.
Домой прибежали — мамка пьяная. Она, как запьет, отгулы в медчасти брала. И куда деваться? У нас две комнаты — ванная общая, там, блин, круглые сутки бабы со стиркой толкутся. Я говорю, мам, в общем, вот так вот получилось с твоим платьем, не моя вина. Не знала я, что так выйдет. А она, знаешь, такая была. Как нажрется, ей все по хую, и на философские темы начинает гнать. Ну, типа, зачем мы живем, зачем все это нужно, какой типа смысл, когда этот ужас закончится… Ну, и она мне говорит, что ей вроде как это платье на хрен не нужно, кровь, говорит, надо холодной водой замывать, и, вроде, если замою, то пусть оно мое и будет. Я как-то не поверила, думаю, мало ли что она на рогах болтает, а она говорит: «Я, Милка, столько кровищи этой смывала с простыней, сколько тебе и не снилось».
Ну, и вообще маразм. Нашла я в буфете бинты какие-то, вату, соорудила себе прокладочку и в трусы засунула. Колька с пацанами убежал, а маман у окна сидит на стуле с железной биркой и нажирается. А я за дверь выглядываю, ушли там клуши или нет. Одна когда тихая осталась, тоже сестричка, ей на фронте где-то там ухо срезало, я прошмыгнула и платьице мамкино отстирала. Действительно, в холодной надо, мне эта тихонька тоже подтвердила. Она, правда, не бухала, у нее другое было. Находило чего-то такое — выходит иногда на улицу, к мужчинам подбегает и шепчет: «Я тебя люблю!». Многие, конечно, и буквально воспринимали. Муж у нее тоже военный был, дядя Степа.
А у нас хорошо было, в большой комнате — балкон. Мамка там веревки приделала, я платьице повесила на солнышко и сижу тоже, смотрю типа на город Саратов. Тут Нинку тетя Катя из садика привела, а мамка — бухая. Я ей дала, короче, булку такую, ну, ты-то, наверное, не помнишь, они назывались: «булочка калорийная». С пудрой сахарной. И говорю, давай, сестрица, во двор к детворе, дома у нас сегодня делать нечего. А сама хожу, чуть ли не каждый час эту фигню в трусах меняю. Хотела книгу почитать, вот, знаешь, столько лет прошло, а до сих пор меня прям душит, что там было в этой книге написано? Так и не узнала. Обложка обычная, называется «Курорт». Даже открыть, блин, не успела, маман заявляется тоже на балкон, с водкой. Ее прям в такие дни как будто жажда какая-то мучила. Вообще, кошмар. Сидит, жрет водку, и не пьянеет, вообще как будто. Под вечер по стенам до койки доползает, и наутро — опять. Жрет. Отец-то тоже жрал, но он как-то выработал норму, с утра, по крайней мере, не начинал. А эта…
Мамка у нас красивая была. Высокая, с черными глазами. А волосы она красила. Блин, я щас думаю, ей же в этом сраном шестьдесят пятом году только сорок лет было, а башка вся седая. Она гаммой красила. А гамма, это, знаешь, такая херня была, что через пять дней корни все выцветали, вот мы на нее и любовались — на седую. В запое, конечно, так-то обычно она следила.
Ну, и сидели мы с ней рядом, от нее водкой так сладко еще пахло, и чего-то мне жалко ее стало, я ее обняла и говорю: «Мам, я влюбилась, причем жутко и ужасно, а он ничего обо мне не знает». А она мне говорит, типа, знаешь, я тоже думала, что любовью спастись можно. Троих детей родила. Любила вас, сиськой кормила, ходить учила, говорить, а потом все как-то разом закончилось. Нельзя, она сказала, человека любить. Вернее, можно любить, пока он человеком еще не стал, пока он маленький малыш, ничего не знает, не понимает и не умеет. Собаки, говорит, кошки — вот кого любить надо, они же просто машины для любви, а люди — нет.
Знаешь, сказала, как я твоего папу люблю? Я его так люблю, настолько его люблю, что всю эту херню терплю. Ну, ясное дело, я подумала, опять нас понесло в те степи, где никто не знает ответа на вопрос «зачем?». Странно, вообще, чего я это запомнила?..
Даша пожала плечами.
— Ну, а на следующий день вроде немного в трусах у меня поутихло, и я пошла я в цирк. Представление особо не помню, клоуны какие-то тупые, я вообще клоунов ненавижу. А ты?
— Я тоже ненавижу. — сказала Даша. — А когда маленькая была, я их вообще боялась…
— Все дети их боятся, единственное нормальное в цирке — это животные, — авторитетно заявила Людмила Олеговна, — хоть какое-то развлечение. Ну, закончилась эта фигня, я с подружкой, с Ленкой ходила, и пробрались мы с ней за кулисы, к Владимиру Рыбенко. Там дед вроде охранять должен был, чтоб такие, как мы, дуры, не пролезли, но он то ли напился, то ли заснул, сейчас уж не припомнить. Владимиру тогда двадцать один год исполнился. Он циркачей портвейном угощал. Это, знаешь, я так говорю — «кулисы» — а на самом деле, из фанеры сколотили хибару, там эти циркачи и квасили. Ну, мы зашли, Вовка нас за стол сразу пригласил, я ему тоже с первого взгляда понравилась. Выпили, побазарили, я сказала, что мне семнадцать, потом он меня пригласил по набережной погулять. Идиотка я была, что тут говорить, надо было мамку слушать, тем более, пьяная, она вообще все про жизнь эту так называемую знала и понимала. Сама понимаешь, чем эти прогулки заканчиваются, когда ему — двадцать один, у него ни кола, ни двора, только цирк-шапито и драная пума, а тебе — пятнадцать, и ты врешь, что — семнадцать.
Привел он меня обратно в цирк, там уж все дрыхли, а я только на то и надеялась, что у мамаши — бухалово, и меня особо никто не ищет. Стал целовать, я говорю, я не могу, не могу, но ему, по-моему, все равно было. Тоже нетрезв был. А потом даже решил, что это у меня из-за него столько крови натекло и стал меня утешать. А я была влюбленная в него дура малолетняя. Он так и говорит спьяну:
— Уезжай завтра со мной, поженимся, я тебя в цирк устрою, будем вместе всегда.
— Да вы что? — искренне поразилась Даша.
— Самое страшное, что я с ним и уехала, — добила Людмила Олеговна, — только через полгода родителям написала, мамка мне ответила, что я хорошо успела, их скоро на Север переводят и в принципе, она писала, что я правильно сделала. Лучше уж с циркачом и вонючими пантерами сидеть, чем с военным тупьем по гарнизонам мотаться. Документы я сказала потеряла, мне новые дали, где я уж на два года старше оказалась, ну, а годик быстро пролетел, мы с Рыбенко расписались. Детей, слава Богу, долго не было, а потом Федька родился, мне уж почти двадцать пять было. Кесарево сделали, так, что без слез не взглянешь. Ну, я и решила, что больше мне такой радости не надо, и, соответственно, шесть абортиков без наркоза — все, как полагается.
Каким-то просто чудом дали Вовке в Железнодорожном однокомнатную квартиру, там мы и осели. Федька уж в первый класс ходил. И однажды вечером приносит мой муж домой маленькую свинку, он все дрессировкой занимался, и говорит, что это — кабаненок, бедненький, у него мама умерла, надо его выходить, а потом он его, подрощенного, начнет дрессировать, и сделает такой номер, что все просто в обморок упадут. Мне эта затея как-то сразу не понравилась, что-то, думаю, не то, свинья в квартире, на третьем этаже, невиданное что-то. Но Федька насел: «Мама, ну, пожалуйста!» — и вместе они меня уломали.
Ну, а месяца через три, эта свинка уж с собаку здоровую стала и, главное, волосатая такая, хрюкает, как трубит, с клыками! А эта сволочь Рыбенко взял и сбежал с какой-то очередной малолетней шлюхой. Записку мне оставил, что он, сука, влюбился и не может жить во лжи. Я думаю, какая гадина! Хоть квартиру, мразь такая, оставил, и новый вопрос — куда мне эту свинью девать? Посадила я ее на поводок и, как дура, поехала в Москву, в цирк, где эта сволочь работала. В трамваях с ней ехала! Народ от хохота сгибался. А в цирке на меня тоже как на сумасшедшую посмотрели — говорят, отродясь такого не было, что свиньи в цирке выступали, и никакая это у вас не свинья, говорят, а самый настоящий секач. Он через пару лет заматереет и вообще в дверь не пролезет. Посоветовали сдать его на мясо или в деревню отвезти, чтобы там кто-нибудь, кто умеет, зарезали.
А секач стоит, смотрит глазками своими, все понимает. И тут я вдруг мамку вспомнила, как она говорила, про животных, что их можно любить. Жалко мне стало секача, думаю, пускай уж живет, привыкли мы к нему, и он у нас как-то обжился.
— Бог с тобой, — говорю, — Рекс, никаким людям я тебя в деревню не повезу.
Он и обрадовался — умнее человека был, запрыгал, захрюкал, и поехали мы обратно.
Ну, пока он молодой был еще, туда-сюда, как-то справлялись. Гулять нам, правда, домоуправление запретило, и он на балконе срал. А ссал сколько! Ведра! Метил все, вонь такая стояла, что весь дом погибал. И жалобы на нас писали, и убить его грозились, война прямо началась. А я нарочно уперлась, назло, думаю, вам, суки, буду секача дома держать. Не запрещено! Хочу и держу. Говорю, возникать много будете, пару ему заведу, и поросятки пойдут.
Секач уж в дверь не пролезал, одни клыки у него — по полметра были, линял еще по три раза в год. Я из-за него и работать не могла, как его в квартире оставишь? Пособие на ребенка получала, на то и жили, и секача еще кормить надо было. Жрал-то он о-го-го! И крупу, и хлеб, и морковку — тазы поднимал. Потом как-то на балкон протискивался, и спал там или стоял просто иногда, на улицу смотрел.
Я уж как-то даже интересоваться начала, а, сколько они, в принципе, живут? Оказалось — до сорока лет! Это ж вообще кошмар, что, думаю, делать буду? Кто мне пенсию платить станет за то, что я с секачом сорок лет сидела? Никто.
А что делать-то уже? Привыкла. Федюшка уже и школу закончил, он у меня такой мальчик был, активный. С пяти лет все копейки шибал. И девки его любили, прямо до одури. Он потому и из дому ушел, что какая-то сучка драная залетела, а ее папаша — полкаш, стал к нам домой ломиться, чтобы Федька на ней женился. А я как погоны эти увидела, озверела! Мало того, что всю жизнь просрала, мало того, что с секачом десятый год сижу в такой квартире, куда в противогазе не зайдешь, так еще и сына у меня эта сволочь, тупье гарнизонное отнимает. Обматерила я этого полкаша, дверью хлопнула и сыну говорю: «Давай-ка, Федор Владимирович, вали из дома из этого гребаного, пока не оженили тебя на гарнизонной подстилке,» — обняла его и пинка под зад дала.
А ему два раза повторять не надо было, он такой у меня, скорый. Взял сумочку и свалил, с тех пор я сыночка своего раза три всего и видела.
Осталась я с секачом. Ну, конечно, полегче нам как-то стало, место вроде освободилось. Правда, деньги совсем исчезли. Ну, мы хлеб с ним на пару лупили, кой-какую жратву я на помойках подбирала — в общем, нормально жили. Я даже подрабатывать стала. Он спал, секач этот мой, где-то с полтретьего до четырех, я с ребеночком соседским в это время гуляла, с колясочкой. Все-таки тоже какой-то доход. Иногда бутылочку куплю, и ему чуть-чуть налью, сидим с ним, кайфуем. Умный он был, многих людей умнее, это точно.
Людмила Олеговна тоскливо замолчала.
— А потом что? — еще более тоскливо спросила Даша.
— Инсульт у него случился, — ответила Людмила Олеговна, помедлив.
— Ужас.
— Не знаю, как мне жить без него! — вдруг заголосила Людмила Олеговна. — Он мне сына заменил, он все для меня был!.. — и она горько, по-народному зарыдала.
Даша встала и, бросив стакан в кресло, вышла из предбанника.
Миновав банкетный зал, она вышла на улицу.
Ей звонил папа, но она не отвечала.
В тот день она увидела, как расстаются с прошлым, как его сметают в темноту, чтобы больше не плакать.
Даша шла, машинально обходя препятствия в виде людей и машин, и сжимала свою сумку с грейпфрутами. Она знала, конечно, что у человека есть душа, которая все чувствует и болит, но, изредка поднимая глаза на стекла витрин, на свои отраженные остановившиеся глаза, она понимала, что и внутри она тоже вся из кожи, и где-то внутри у нее есть огромная рана.
Эта рана была, как котлован, она гноилась и бурлила. А Даша отдавала команды, чтобы гной и кровь засыпали песком, чтобы строили фундамент, замазывали его цементом, чтобы что-то делали. Даша сжимала зубы и смотрела, как возрастал над котлованом новый дом, даже не дом, скорее, а здание, потому что в доме всегда есть что-то личное. И Даша ходит по этим новым коридорам, осматривает комнаты, и в каждой комнате ей слышится неуловимый запах гниения, и она со злостью распахивает окна, опрыскивает все освежителем воздуха с ароматом грейпфрута, и воздух становится свежее. Даша смотрит на нечто новое, что построилось на старой ране, и чувствует, что однажды все снова провалится в гной и слизь, что все равно здесь вечно будет вонять, но она думает, что сможет просто-никогда-об-этом-не-думать.
Москва, 2006–2007