Навестим-ка мы с вами Марту, которую оставили у дотлевающего костра, с компрессами из подорожника. Она как раз проснулась от собственного лающего кашля — видимо, пять ночевок на голой земле не пошли ее организму на пользу.
Сегодня что-то изменилось, и Марта даже понимает что…
Ее тело сдавало.
Она чувствовала озноб, разлепить загноившиеся глаза удалось не сразу; когда она с большим трудом села, под левой лопаткой обнаружился новый очаг тянущей боли. Дышала она коротко и сипло, как набегавшаяся собака. Деревянными пальцами Марта расшнуровала левую кроссовку, сняла носок, из которого высыпался прелый подорожник, и из последних сил сжала пальцами ступню вокруг раны. Что-то хрустнуло, чмокнуло, излился гной. Марта привалилась к дереву и долго сидела, закрыв глаза. Надо встать. Она уговаривала себя шепотом. Она произносила: «встань, пожалуйста», «надо подняться», но не могла сосредоточиться на собственном голосе. Глаза ее были закрыты, голос постепенно затихал, осталось лишь тяжелое дыхание. Так она просидела, может, пять минут, а может, час, пока вдруг лес не сотряс резкий, отчаянный крик. Он-то и вернул Марту в реальность.
Она буквально взлетела. Адреналин стальным прутом вонзился в ее разрушенную плоть, заставляя выживать. Дрожа от ужаса, Марта озиралась по сторонам, но вокруг все было по-прежнему. Ветер теребил верхушки сосен, воздух звенел от комаров.
Марта подняла рюкзак, наполнила бутылку в ручье и пошла, опираясь на палку. Она помнила, что ручей впадает в большую воду, она повторяла это как заклинание. Но заклинание не помогало, пейзаж неумолимо менялся, в кроссовках Марты хлюпала вода, к комарам снова присоединилась мошка, которой было столько, что Марте казалось, будто она смотрит на мир сквозь сетку.
Через несколько часов, несколько раз провалившись в жижу по колено, она наконец осознала, что забрела в болото.
Ох, что это за болото! Оно простирается вокруг на много километров, и нет там ничего, кроме черной низкой воды, что консервирует живые существа, словно масло — рыбу, и ядовитых паров, которыми это проклятое место отравляет воздух. Ни одно уважающее себя животное тут не задерживается, обитать в такой печальной обстановке могут только совсем негодные твари вроде жирных бурых жаб, змей и водяных крыс. На них никто в здравом уме, конечно, не охотится, поэтому вся эта нечисть веками сидит на кочках, уничтожая остатки красоты.
Наша бедная Марта стоит по щиколотку в ледяной, остро воняющей торфом воде, а перед ней стоит выбор: идти вперед или вернуться назад. Несколько минут в ней бьется, как птичка, угодившая между рам, маленькая надежда. Надежда чирикает, что впереди может быть спасение, а позади его точно нет. Марта неотрывно смотрит на кочку примерно в метре впереди себя и думает, что если кочка не провалится сразу, это станет ей знаком. Она поднимает свой посох и трогает кочку. Потом делает шаг. Под ее весом кочка проседает и уходит в мутную жижу, но неглубоко. И Марта делает следующий шаг, потом еще один, а потом она видит впереди, на поседевшем мху, желтые, как кошачьи глаза, ягоды…
Она не поддалась первому порыву — броситься к ягодам. Осторожно, прощупывая путь палкой, Марта двинулась к полянке. Несколько раз посох ушел в воду почти полностью, и Марте стоило большого труда вытянуть его из чавкающей мути. Вскоре она даже приноровилась, почти научилась на глаз определять, куда можно ступить, а куда нет, каких-то полчаса — и вот она уже обрывает с кустиков морошку и горстями запихивает в рот.
Вдруг во мху мелькнуло что-то серое. Марта вгляделась: перо. Она взяла его, поднесла к лицу, рассматривая. Ее израненное кашлем горло сжал спазм, перед глазами все поплыло от нахлынувших слез. Перо было большое, почти с ладонь, но оно напомнило ей другие перышки, перышки-с-пальчик, которые она собирала с поддона клетки. И на какую-то секунду ей вдруг открылась страшная истина этого леса и этого болота. Она вдруг поняла, что все это подстроено, что все эти кочки и перья ведут не к спасению, а туда, куда ей не хочется возвращаться. В коридор ее памяти, где стоит заброшенная клетка два на полтора метра и много чего еще там стоит, лежит и просто валяется, обагренное кровью, пропитанное отчаянием.
Марта зажала уши руками и пронзительно закричала. Она вопила в ярости и колотила пятками по болотной жиже, а потом из нее начали извергаться угрозы, и проклятия, и требования.
— Просто убей меня! — кричала она. — Скотина! Сука! Я не хочу так жить! Зачем все это?!
Она надрывалась, пока ее снова не одолел приступ кашля. На этот раз такой сильный, что ей показалось, будто под ребрами у нее порванный в лохмотья аккордеон. Потом пришли слезы, но Марта оплакивала вовсе не себя. Нет. Так уж устроено доброе сердце, что самую острую, почти непереносимую боль ему причиняет не близость смерти, а страдания другого существа — страдания, в которых это сердце считает себя повинным.
Немного успокоившись и вытерев грязными руками слезы, Марта высморкалась в рукав и оглядела болото. Ряска, покуда хватало глаз, была усыпана серыми перьями и белым пухом. Точно кто-то растерзал над кочками большую птицу.
Она набрала морошку в рюкзак и снова двинулась в путь. От запаха торфа кружилась голова, что-то странное творилось со зрением. Ей чудилось, что сейчас по глазам стеганет ветка, но через секунду оказывалось, что ветка находится на изрядном расстоянии. Еще чудилось, что вода под ее ногами кишит какой-то нечестивой гнусной жизнью, что в тине мелькают пауки и мыши.
Марта стискивала зубы. Если она оступится здесь, это точно будет конец.
Ее мозг обернулся ее врагом.
Он словно желал погубить ее, подсовывал картинки одна страшнее другой, от которых Марту окатывала паника.
Марта не верила своему рассудку, через болото ее вел тот тихий древний простейший инстинкт, что спас ее от медведя у ручья. У него не было воображения и не было страхов, его единственная цель — выжить, и, доверившись инстинкту, Марта вышла на песчаный островок, где, словно подтверждая его надежность, росли две рыжие сосны — большая и поменьше. Она упала на землю, на теплое хвойное пятно, нагретое чудом пробившимся в болото солнцем, перевернулась на спину и лежала, раскинув руки и ноги, как когда-то лежала на полу Яшиной комнаты в квартире на Ленинском проспекте.
С того дня в парке они существенно продвинулись. Помимо полюбившегося «Хорста Весселя» Яша познакомил Марту с классическим «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», оптимистичной «Дойчен зольдатен», они пробовали слушать «Тотен Хозен», Нину Хаген, но ни те, ни другая не содержали нужной прозрачности по части музыкальной архитектуры. Дошло уже до совсем идиотских русскоязычных коллективов, прославляющих подвиг РОА, и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы в один вечер Саша не вернулся домой в неурочное время и не застукал их лежащими на полу рядом с колонкой-покемоном, из которой ревела «Эрика».
Он стоял в дверях, пока Яша и Марта, словно застигнутые любовники, стыдливо поднимались, одергивали одежду и собирали фантики от жвачек, которые поленились отнести в помойное ведро.
Яша торопливо выключил музыку и попытался пройти мимо отца, но Саша вдруг схватил его за шею, как гусенка, и швырнул на кровать. Марта, замершая возле окна с горстью фантиков, только в этот момент поняла, что Саша трясется от бешенства.
— Я бумажки выкинуть хотел! — возмущенно крикнул Яша.
Саша закрыл дверь, кивнул Марте, чтобы она села рядом с Яшей на кровать, а сам взял стул, стоявший у письменного стола, и перенес к кровати. Сел, молчал почти минуту, а потом сказал:
— Насрать на твои бумажки. Объясни мне, что ты слушаешь?
— Музыку, — ответил Яша.
— Ты понимаешь, что это за музыка? Если да, то объясни мне.
Яша смотрел на Сашу с брезгливым снисхождением, будто пришел, великолепно подготовленный, на экзамен по античной трагедии, а его попросили пересказать миф о Гиацинте.
— Да, понимаю, — сказал он спокойно, — это военные марши Третьего рейха.
— И по какой причине ты их слушаешь? — поинтересовался Саша.
— Потому что мне нравится.
— Нравится?.. — Саша встал, прошелся туда-сюда по комнате. — Что именно нравится? Можешь рассказать?
— Музыка! Настроение…
— И какое же настроение ты тут обнаруживаешь? Чем прекрасна эта музыка? Ты знаешь немецкий? Понимаешь текст?
— В чем проблема?! — разозлился Яша.
— Я попытаюсь объяснить… — Саша снова уселся на стул. — Проблема в том, что огромная плеяда европейских пидоров, которые в силу абсолютной бездарности до сих пор умудряются дрочить на эсэсовский мундир и татуировку в подмышке, уверяют кретинов вроде тебя, что существует какой-то мифический водораздел между массовой бойней и эстетикой.
Слово «эстетика» Саша произнес, выпучив глаза и вытянув губы, от чего его лицо приобрело настолько кретинское выражение, что Марта и Яша, уже начавшие хихикать от «дрочить» и «пидоров», расхохотались.
— Твой прадедушка был расстрелян в Риге, его труп отвезли в кузове грузовика к яме, и он валялся там, едва присыпанный землей, в компании еще нескольких сотен людей. Как ты считаешь, Яша, в этом был какой-то смысл?..
Улыбка словно прилипла к Яшиным губам, хотя в глазах уже не было веселья.
— Когда мне было примерно столько, сколько тебе, бабушка отвезла меня на то место, — сказал Саша. — Там стояла уродливая советская бандура, а на ней написали что-то типа: «в память о жертвах фашизма». Никто не собирался перечислять лежащих в этой яме людей по именам, понимаешь, Яша? Наверное, они и не могли, я их не осуждаю, спасибо, что хоть так. Но я хочу, чтобы ты ответил мне, что ты об этом думаешь? Особенно когда слушаешь «Хорста Весселя»?
— Ничего… — не слишком уверенно пробормотал Яша.
— Это неправда, — сказал Саша.
— Я не думал… про прадедушку.
— Да и не надо про него думать, — отмахнулся Саша, — чего о нем думать? Прадедушка — это частный случай, статистическая погрешность. Я говорю о смысле. О том смысле, который содержится в этой музыке…
Какое-то время все трое молчали.
— Мне кажется, — вдруг сказала Марта, — что там… нет никакого смысла.
Саша посмотрел на нее в упор. В его выпуклых бараньих глазах мелькнуло нечто похожее на уважение.
— Ты очень умная девочка. — Как бы соглашаясь с собственными словами, он покивал головой и повернулся к Яше: — Я не осуждаю тебя, я просто хотел убедиться, что ты действительно понимаешь, что ты делаешь… И дело не в оскорбленной памяти расстрелянного прадедушки, которого ты никогда не видел… даже я его не видел…
Яша сидел, кусая губы. Он специально отворачивал от Марты голову, чтобы она не видела слез, закипавших у него в глазах.
— Ты заглатываешь крючок, даже не давая себе труда разобраться, что вся эта красота… все эти марширующие сапоги, форма от «Хьюго Босс», вскинутые руки — это самая настоящая пошлятина… Пошлятина такой высокой пробы, что идиоты принимают ее за стиль. Но нет никакого стиля, Яша… Его не было в яме, куда сваливали трупы…
Саша говорил и говорил, он приводил исторические примеры, он сыпал цифрами и документами, зафиксировавшими непревзойденные и совершенно бессмысленные зверства. Он был глубоко, непререкаемо прав, когда не хотел, чтобы его сын, плоть от плоти, слушал «Эрику» и «Хорста Весселя». Другое дело, что такого рода благие проповеди всегда почему-то обходят главное — искренний человеческой интерес к убийству и смерти.
Откуда берется этот интерес? И что с ним делать? Достаточно ли картины рва с телами убитых где-то под Ригой, чтобы люди устыдились и навсегда перестали рукоплескать маршам?
Боюсь, что нет.
А если нет, то проповедь становится собственной противоположностью. Важнее и интересней всего в ней уже не те слова, что прозвучали, а те, что так и не были сказаны, те, что зияют черными дырами, как неугодное прошлое, вырезанное решительной рукой из фотографий.
Почему ты не рассказал этим детям про себя, Саша? Почему не сорвал покров стыда с того убогого хлева, где рождалось твое собственное милосердие? Почему не вспомнил, в каких муках оно явилось и какую цену ты платишь за то, чтобы оно продолжало в тебе жить?
При чем тут прадедушка, Саша, при чем тут эсэсовский мундир, если речь идет о тебе и твоем сыне? И сколько раз ты вспомнишь об этом вечере, думая, что мог тогда предотвратить то, что случится уже совсем скоро, но не предотвратил?