267. 10.26–10.59

Неожиданный, необъяснимый, сказочный факт обладания столь давно вожделеемым местом в Главной Очереди произвел на Арсения чрезвычайно странное впечатление, можно бы даже сказать: не произвел никакого, если б отсутствие оного не явилось довольно сильным впечатлением само по себе. О нет! Дело не в заторможенности: Арсений вполне успел осознать причастность к ордену автомобилевладельцев, пусть покуда материализованную слабо, но несомненную, однако механизм сладостного предвкушения, прежде с готовностью запускавшийся и от куда менее мощных толчков, почему-то никак не срабатывал. С получением открытки Арсений заметил в своем состоянии, пожалуй, единственную перемену: намерение немедленно позвонить Лике и сказать ей все, что десять минут назад собирался сказать, утратило вдруг остроту жажды. Но тем более следовало позвонить! Подмывало, правда, спрятаться за отсутствие двух копеек, но Арсений решил, что довольно играть с собою в прятки.

Попросить на улице у незнакомого человека сигарету, монетку для автомата или даже недостающий на бутылку полтинник казалось делом вполне обычным и несомненным: деньги не являлись эквивалентом труда, и отношение к ним у большинства складывалось легкое, наплевательское, что, впрочем, при желании можно было объяснить загадочностью славянской души, широтою русского характера. Разумеется, попадались порою и пижоны, которые по злобе или из соображений прынципиальных отказывали, да еще и обидно; собственно, и сам Арсений был из таковых, — потому, дойдя до телефонной будки, он остановился подле и начал вглядываться в лица прохожих, выбирая, к кому обратиться, чтобы вышло более или менее наверняка. Однако первое же лицо: очки в массивной импортной оправе, небольшие залысины, которыми начиналась грива темных, чуть тронутых сединою (перец с солью)…

Забыл, как перец с солью по-французски! Выражение-то французское, и в текст его лучше всего вставить на языке оригинала. И спросить, кажется, не у кого. Ладно, некогда, после!

…волос, изящные колбаски бачков и не менее изящные тяжелые усы, опирающиеся на подусники, — первое же встречное лицо, обращаться к владельцу которого по поводу двушки даже не хватало духа, погрузило Арсения в странное безвольно-созерцательное состояние, отодвинув цель своеобразного смотра на весьма дальний план. Как одинаковы, в сущности, человеческие лица! какие внешние, неважные признаки их разнят: бачки, длинная грива, импортная оправа — или фикса из нержавейки и стрижка под бокс; мягкая русая бородка — или нагловатые усики; грубо наклеенные ресницы и размазанная по губам и около ядовитого цвета, производства фабрики ВТО, помада — или чуть оттененные парижским гримом глаза и щеки — и так до бесконечного числа мелких, поверхностных, несущественных дифференциаций. Больше того, даже одежде тела удавалось законспирировать лицо почти до неузнаваемости: фирменному вельветовому костюму верилось, например, куда больше, чем низкому лбу выродка, зачатого по пьяни, и думалось: киноартист; вживается в роль.

И Арсений принялся проводить над прохожими мысленные операции: приставлять пьяному с утра угреватому, татуированному пролетарию интеллектуальные залысины и купленные за кусок на черном рынке маленькие, в овальной металлической тонкой оправе фирменные очочки, превращая пролетария (белый халат поверх) в физика-ядерщика или талантливого хирурга; деревенскую старуху в сатиновом платочке, ватнике и с полной авоською апельсинов преображать в набеленную и в укладке заслуженную артистку оперы на заслуженном же отдыхе; джинсового пижончика стричь наголо и одевать в солдатский бушлат или зэчью телогрейку, — и не попалось на улице лица, которое не поддалось бы метаморфозе. Правда, на лицах существовали глаза: то грустные, то усталые, то равнодушные, то нагловатые, то жутко-стальные, то аморфно-белесые — самые, может быть, страшные, — но и глаза, казалось, меняются вслед за прочими атрибутами индивидуальности, в крайнем случае, их несложно прикрыть дымчатыми окулярами или закамуфлировать жирными тенями и накладными ресницами.

И когда, проторчав так у будки едва не полчаса, Арсений вдруг, словно очнувшись, вспомнил, зачем он, собственно, здесь стоит, самая мысль, что он собирался что-то просить у этих людей, показалась ему нелепою и кощунственной. А как же открытка? Я ведь принял ее! Хотя, строго говоря, ни у кого не просил. А что мне мешает говорить исключительно строго? А две копейки — две копейки и на земле найдутся. Подумаешь, подумал Арсений. Говна-пирога!

Снова, как сорок минут назад, опустил Арсений голову и пошел вперед, внимательно ощупывая взглядом каждый квадратный сантиметр асфальта под ногами, стараясь повышенной концентрацией внимания отгородиться от обгоняющих и идущих навстречу разных одинаковых людей. Первая монетка отыскалась довольно скоро: старенькая, темная, позеленевшая, не закатившаяся куда-нибудь в щель, выбоинку или под камешек, а лежащая прямо на виду, посередине тротуара. Муха по полю пошла, муха денежку нашла. Арсений нагнулся, поднял монетку, очистил большим и указательным от подсохшей грязи и принялся разглядывать.

Рельефный герб Советского Союза: пятиконечная звездочка, колосья в чехле знамен, причем знамен гораздо больше, нежели колосьев, серп и молот всею своей тяжестью легли на маленький, беззащитный от них земной шарик, и внизу — восходящее солнце: алеет восток. Три буквы С и некомплектная к ним Р непривычно крупны и расположены не в ряд, а полукругом. Дореформенная копеечка. Какого же года чеканки? Арсений перевернул монету, призвав на помощь большому и указательному, между которыми держал ее, средний палец. Тысяча девятьсот сорок девятый. У первой девятки хвост раза в полтора длиннее, чем у второй, да и сама она покрупней, нестандартная. Сколько же ему было тогда? Четыре года? Как раз отца взяли по второму заходу, уже из Сибири, и они с матерью ездили в тюрьму на свидание. Зеленые стены, затхлый воздух. Окошечко как на вокзале. Папа в командировке. Судьба — индейка, вспомнил Арсений дореволюционную присказку, жизнь — копейка.

Вторая монетка нашлась не так скоро: новенькая, блестящая, семьдесят девятого года чеканки. Тридцать лет. На лицевой стороне добавилось дубовых листьев, пожирнее стали колосья: жить стало лучше, жить стало веселее…

Стали — стало! И цитату не поменяешь! Пожирнее сделались колосья? Пожирнее выросли колосья? Может бить, налились? Поставим пока налились.

…а герб тот же самый: вертится еще Земля, терпит на себе тяжесть нестареющего символа.

Арсений зашел в будку и набрал Ликин номер. Сначала долго не соединялось, потом долго гудели долгие гудки, а Арсений придерживал пальцем монетки в приемнике автомата, которому ничего не стоило сожрать их, не соединив, и не поперхнуться. Трубку на том конце сняли только где-то после пятнадцатого сигнала, которого Арсений, находись он хоть в чуть более нормальном состоянии, конечно бы, не дождался. Алё! прозвучала мембрана низким, хриплым с бодуна Ликиным голосом. Алё! Ликуша, милая, как хорошо, что ты дома! проговорил Арсений столь резко, что снова задел выбитый зуб и поморщился. Ликуша, ты слышишь меня? Я… с-с-сплю, заплетающимся языком ответила Лика. Пошли вы все н-н-на хуй! Лика! заорал Арсений…

268.

…это же я, Ася, — но трубка уже издавала короткие гудки раздражающе высокого тона, назойливо требуя повесить себя на место.

Арсений вышел наружу и остановился посередине весеннего солнечного дня. Ну и куда теперь? задал себе вопрос и осторожно потрогал кончиком языка болтающийся в десне зуб. Теперь-то куда? допечатывал Арсений в редакции последнюю страницу романа: свою как всегда неожиданно поломавшуюся машинку пришлось снести в ремонт, и срок ремонту назначили больше месяца. Спасибо еще, что взяли вообще.

Печатать, однако, приходилось очень нервно, с опаскою: завотделом Кретов, пришедший на место уволенного полгода назад Аркадия, не умел связать и двух строк, потому все рабочее время вынужденно приглядывал, как попка на вышке за зеками, за Арсением и новым его коллегою Сенечкой, тем самым стукачом-профессионалом, и тоже, кстати, писать ничего, кроме доносов, не умеющим. Вот и приходилось демонстрировать служебное рвение, а собственными делами заниматься в ущерб обеду, покуда Кретов пребывает в стекляшке. Когда же дело касалось столь опасного текста, как Арсениево «ДТП», глядеть следовало не в оба, а вчетверо, остерегаясь внезапного появления не только Кретова, но и Сенечки, но и почти любого работника редакции, способного всякий миг войти без стука и стать за спиною Арсения, читая, что это он там печатает.

В редакции вообще произошла масса перемен: из симпатичных Аркадиевых друзей не осталось никого: одни ушли сами, от отвращения, другие — под давлением Вики, третьих уволили за мифические провинности. Куда-то исчезли и девочки-семитки, канул в нети ответственный с непартийной бородкою, а освободившиеся места заняли люди, которых Арсений никак не мог запомнить в лицо и научиться отличать одного от другого, разве что Кретова: по необходимости. Чаепития, естественно, прекратились: Ослов запер конференц-зал, а ключ умыкнул к себе в кабинет, пристроил под Тем Кто Висел На Стене. Вика, пережившая уже семерых главных, и при восьмом чувствовала себя великолепно. Жирной птичке Люсе снова крупно не повезло с Афганистаном: в Кабуле прирезали ее мужа. И на хера нам сдался этот сраный кусок гор! кричала она в истерике. И эта дубленка! И эта машина! Положение вдовы героя-освободителя доставило ей, однако, повышение: Люся сделалась завотделом писем, стала одеваться строго и в черное, требовала называть себя исключительно по имени-отчеству: Людмилой Васильевной. Дубленку, впрочем, носила. В машине ездила. Идеологические глаза Гали Бежиной зажгли, наконец, мужское сердце: сердце самого Ослова, и неожиданная парочка все чаще засиживалась на службе допоздна. Из белых (по выражению Владимирского) людей в журнале остались, пожалуй, лишь так и ползающий по полу Олег да сам Арсений. Но как наш Цинциннат Ц. ни стремился казаться предельно лояльным и старательным, чутье на гностическую, так сказать, гнусность, на некоторую непрозрачность постепенно достигало в редакции верхнего своего предела.

К тому же мало-помалу начали просачиваться слухи, будто Ольховский что-то такое пишет, чуть ли не пасквиль на редакцию и на всю Советскую власть в целом, и вот статьи Арсения появляться в журнале перестали вовсе, зато образцы его редакторской правки, намеренно искаженные Ословым, не сходили с доски ляпов; на доске рядом висели выговоры и замечания литсотруднику Ольховскому; словом, Арсения медленно, но верно со службы выживали, и он, рискуя записью в трудовую книжку неприятной статьи КЗОТа, не подал до сих пор заявление об уходе только потому, что ни разнообразные звонки, ни личные встречи, которым он вот уже полгода отдавал, отрывая от романа, добрую половину свободного времени, не сулили никакой штатной работы. А на свободных хлебах Арсений делался слишком легкой добычею для милиции и ГБ, если бы последнему пришло в голову снова им заняться. Да и денег на бензин не хватило бы.

Хлопнула уличная дверь, и характерные, из сотен других легко Арсением узнаваемые шажки возникли и стали приближаться. Мгновенно и испуганно, так что сердце пропутешествовало до пяток и назад, Арсений вытащил из машинки листок, на котором не успел допечатать всего двух-трех слов «ДТП», и сунул под ворох бумаг на столе. И вовремя: ворвался Кретов. Низенький, толстенький, с маленькою головою, выдвинутой далеко вперед, в профиль он напоминал миниатюрного динозавра. До журнала Кретов заведовал в одном из секторов ГОСКИНО выпуском кинематографистов в заграничные командировки, что делало его принадлежность к известной организации несомненною. Вас просили зайти в отдел кадров, сказал Кретов. Что он, в кадрах обедает? скривился Арсений, а вслух спросил: сейчас? Чем скорее, тем лучше. Отдел кадров находился в другом здании, километрах в трех, и Арсений стал одеваться, гадая, что им еще от него понадобилось: получить ли расписку за очередной выговор или передать, наконец, приглашение на беседу по адресу, улица Дзержинского, дом, кажется, двенадцать. Во всяком случае, ничего приятного экстренный вызов сулить не мог.

Непременно следовало забрать с собою недопечатанную последнюю главу и черновик: оставлять их здесь слишком опасно. Но не вдвое ли опаснее собирать листки при Кретове? и Арсений пустился на небольшую хитрость: вас, я слышал, хотел видеть Ослов. Конечно, хитрость эта еще отольется Арсению, но покуда Кретов пулею вылетел из комнаты. Если этот, ну, предположим, майор, так бегает перед Ословым, в каком же чине последний? промелькнуло в голове у Арсения, когда он выходил из редакции. И как все-таки по-французски перец с солью?

Метрах в двадцати, на небольшой площадке, среди прочих автомобилей, стоял Арсениев новенький «жигуленок», цвет — кофе с молоком. Арсений открыл дверцу ключиком, запустил двигатель и принялся терпеливо ждать, пока тот достаточно прогреется. Когда стрелка термометра миновала красную зону, осторожно-осторожно двинулся с места: к машине, обремененной почти трехтысячным долгом, приходилось относиться с повышенным уважением. В идеале на ней не следовало ездить вообще. Буквально накануне получения Арсением очередной открытки автомобили сильно вздорожали, и Арсений вынужден был взять две с половиной тысячи у Ликиного мужа: больше не нашлось ни у кого. Тогда-то они впервые и познакомились.

У здания, где располагался отдел кадров, Арсений остановил автомобиль, запер его ключиком; машинально, однако, весьма внимательно осмотрел снаружи: вроде все в порядке: ни царапинок, ни вмятин, ни голубиного помета — и вошел в подъезд.

269.

Арестовывать Арсения придут в понедельник, рано утром, часов около восьми. Основная шобла останется делать обыск, а двое, усадив между собою в черную «волгу», повезут Арсения на Лубянку, в кабинет следователя Петрова. Тот, правда, предоставит Арсению все шансы выкрутиться из ситуации с минимальными потерями: спросит, кто является интеллектуальным автором «ДТП» (Арсений даже не вдруг поймет, что последняя фигура означает: кто, дескать, подбил Арсения написать роман), выяснит, нет ли в Арсении потребности искренне покаяться в заблуждениях, и, только услышав от арестованного бескомпромиссные до комизма ответы, отправится за ордером на посадку, который, подписанный неким генералом армии (ого! подумает Арсений. В какую важную шишку удалось мне превратиться!), и предъявит нашему герою спустя два часа.

Далее потянутся дни, потом равные им недели и, наконец, равные неделям месяцы в Лефортовской тюрьме. Все окажется до разочарования неромантичным, даже в сторону каких бы то ни было ужасов, и, как ни удивительно, наиболее ощутимым лишением почувствуется лишение возможности писать (то есть писать можно будет сколько угодно, только все написанное отберут на еженедельном шмоне), даже более мелкое: лишение возможности поправить «ДТП», который, когда у Арсения окажется масса времени, чтобы вспомнить и проанализировать роман, в лихорадке оконченный и в спешке, ибо ускользала оказия, перекинутый за бугор, явит сотни небольших и десятки значительных изъянов. В один прекрасный момент заключения Арсений подумает, что, кажись ему книга совершенною, он, пожалуй, хоть и из одного любопытства, попробовал бы лагеря, — теперь же, выходит, лагеря он покуда не заслужил и не обеспечил себе надлежащего психологического тыла, потому на очередной встрече со следователем поддастся-таки уговорам подписать раскаянье, чем и вознаградит прямо-таки ангельские кротость и терпение старшего лейтенанта КГБ Петрова. Арсений, разумеется, отдаст себе отчет, каковою будет реакция на отречение от собственной книги либеральной общественности, но тем интереснее покажется ему добиться признания написанному и следующим произведениям наперекор предубеждению против личности автора.

Окончив первый круг игр со следствием согласием подписать, Арсений вступит в следующий: по поводу того, что именно подписывать, и, так как обживется к тому времени в Лефортове настолько, что станет испытывать если не комфорт, то, во всяком случае, привычную рутинность существования, начнет бороться буквально за каждый пункт, за каждую строчку. Впрочем, почти во всем, что коснется его самого: его гипертрофированного самолюбия, его стремления к дешевой популярности, его неразборчивости в средствах, — Арсений проявит значительную покладистость, упоминания же фамилий знакомых, проживающих в тот момент на территории СССР, сумеет-таки избежать. Единственное, за что он в отношении себя продолжит бороться практически до последнего дня, — за начальные слова текста: «НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР»… (следствию почему-то очень уж захочется, чтобы раскаянье посетило автора «ДТП» при обстоятельствах непроясненных) — но, в конце концов, сдастся, и то-то будет комического изумления, когда, выйдя на волю, прочтет в местной газете редакционную шапку над своим Открытым, письмом: журналист А Ольховский, НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР…

Оказавшись на свободе, Арсений встретится с тотальною безработицей и долгою нищетою, с бойкотом со стороны большинства друзей и знакомых (в почтовом ящике обнаружится, например, Пэдикова открытка, покрытая чрезвычайно язвительными обличительными стихами), с, видимо, вечной невозможностью нормального общения с Ликою (Арсений застанет ее в сумасшедшем доме и услышит от доктора крайне плохой прогноз) и, наконец, с бедным своим автомобилем, цвет — кофе с молоком.

Автомобиль, едва не на год оставленный без присмотра, опираясь вместо украденных колес на стопки кирпичных половинок, явит зрелище жалкое: побитый, исцарапанный, ржавый, разворованный по мелочам! — и самая робкая мысль о возможности его восстановления, если при рождении не разлетится вдребезги о предчувствие миллиона едва ли преодолимых сложностей, наткнется на необходимость вложить сумму, значительно превосходящую первоначальную магазинную стоимость «жигулей».

270.

Итак, мало что доведя Арсения до финальной страницы его романа, еще и пророчески заглянув в недалекое будущее. Автор практически исчерпывает вопрос. Тут бы и поставить точку, отложить перо и отправиться по своим делам, порядком за последнее время запущенным, да где уж там! Автор ведь воспитан на лучших образцах русской гуманистической литературы и никак не может, чтобы не попытаться добавить от себя в конце чего-нибудь такого… эдакого… обнадеживающего и просветленного. Так Автора и подмывает отколоть номер в достоевском стиле, вплоть даже до земного поклона врагам и друзьям, возлюбленным и знакомым, тем, без кого не случилась бы книга, словом — прототипам, с которыми, кстати сказать, Автор находится в чрезвычайно запутанных отношениях, — земного поклона и просьбы о прощении.

Автор готов замахнуться и еще выше: апеллировать уже к самому Господу (отношения с которым, надо заметить, запутаны куда более, чем с прототипами, и запущены куда сильнее, чем дела) — апеллировать с мольбою о прощении и его самого, и их всех, хотя бы за те страдания, что выпали им на долю в коммунистическом раю, а то и просто — в надежде на бесконечное Его милосердие.

Автору, наконец, очень хочется нафантазировать, как все они вместе, прощенные и принятые в Его лоно, сходятся у покосившейся райской калиточки и что-нибудь там такое друг другу говорят, ну, например… но тут воображение подсовывает гаерский плакатик: ЕСЛИ ВЫ ПОТЕРЯЛИСЬ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, ВСТРЕЧАЙТЕСЬ В ЦЕНТРЕ РАЯ, У ФОНТАНА! и Автор…

…И Автор марает страницу за страницею, насаживает на сортирный гвоздик черновик за черновиком, но попытки написать что-нибудь соответствующее остаются бесплодными, ибо слова никак не желают складываться в стройный мажорный хорал, должный в конце концов разрешиться нехитрой и вполне дурацкой песенкою:

Мы встретились в Раю… За нашу добродетель Господь, забравши тело, и душу взял мою…

Ну, и так далее…