Пролог
На косогоре с одинокой и чахлой, словно тронутой палом, березкой появился лыжник. Его высокая, вся в белом фигура на мгновенье застыла, резко обозначилась на фоне неба, затем встрепенулась и, как большая хищная птица, упала вниз с крутого, почти отвесного склона, Белый склон скрыл ее — поглотил, будто снежинку.
Еще через минуту светлое пятнышко показалось под косогором у леса, метнулось вдоль темного частокола елей и скрылось в густых зарослях.
Выскочив на узкую тропку, лыжник поправил пуховую с голубым махром шапочку и побежал дальше с завидной быстротой и легкостью. По-видимому, он знал и лес и тропинку, движения его оставались одинаково четки и там, где запорошенная снегом лыжня шла напрямую, и там, где она петляла по-заячьи..
Выбрасывая перед собою легкие палки и упруго, подтягиваясь на них, лыжник без труда, играючи, идет по тайге. Узкие и длинные, покрытые бесцветным лаком беговые лыжи слились со снежной поверхностью, кажется — лыжник плавно летит над землёй.
Полудикая карельская тайга — мать смелых охотников. С детства она ставит их на лыжи, приучает к большим переходам, опасным крутым спускам, закаляет в них выносливость и дерзкую удаль. С детских лет не расстаются они с ружьем.
Но лыжник идет налегке, без ружья и патронташа. И если бы случайный путник повстречал его сейчас, он без труда определил бы, что это не охотник идет по свежему следу зверя, не физкультурник на очередной прогулке, а скорее осторожный, убегающий от преследования вор. Тишину леса, угрюмого и мрачного, нарушает лишь еле слышное поскрипывание снега да треск изредка попадающего под лыжи валежника. При каждом громком треске валежника лыжник пугливо осматривается и быстрее выбрасывает вперед бамбуковые палки.
Наконец густые, заполнившие тропинку заросли расступились, и впереди открылось широкое, уходящее в глубь сумерек снежное поле. В мутной пелене проявились огоньки селения.
— Сулаж-Гора,— сказал лыжник и, будто испугавшись своего голоса, резко обернулся.
Странное опасение лыжника оказалось напрасным. Впереди — широкий белый плес огромной безлюдной долины, сзади — настороженная тайга. Человек на лыжах не передохнул, не пошел на приветливые огоньки селения, а с прыжка круто повернул вправо и поспешно стал обходить светящиеся точки.
Далеко обойдя жилое место, лыжник остановился, щелкнул портсигаром, зажег спичку. Огонек на миг осветил выбившиеся из-под шапочки светлые волосы, резко очерченное лицо. Закурив, лыжник побежал дальше. Движения его по-прежнему были легки, словно позади не было продолжительной, в несколько часов, гонки.
На пути среди густого березняка вырастают каменные валуны. Темные и голые, они высятся среди снегов, напоминая пороги в пенных водах реки.
Вдруг где-то далеко в тайге залаяла собака. Лыжник вздрогнул, застыл на месте и долго-долго стоял недвижим. Затем обошел островерхую, как башенный шпиль, скалу и вдруг, резким прыжком отскочив в сторону, грудью упал в снег. Лай послышался ближе, заставив лыжника плотнее прижаться к колючему насту, затаить дыхание. Но вот собака успокоилась, лыжник поднялся на ноги и снова бесшумно побежал по тропинке.
Сжавшись в белый комок, лыжник проскользнул под низко склонившимися над землею ветвями и выпрямился. У ног его лежал крутой склон, совершенно голый, и только в конце его, далеко внизу, при матовом свете луны едва виднелась темная полоса леса, в глубине которого красным глазком светил огонек.
— Наши,— прошептал лыжник, оправил лямки рюкзака, вольно выбросил вперед палки и с силой оттолкнулся ими. Белая тень упала вниз и растаяла на склоне.
В тайге гулко грохнул выстрел, за ним второй, третий, и почти одновременно к елям, откуда только что вырвалась светлая тень, выехали на лыжах два одетых в военную форму человека. В их руках были винтовки.
—Опять ушел?
—Ушел, гад.
Вооруженные люди больше не говорили. Они долго, стояли и молча смотрели вниз, где, будто дразня их, красным лукавым глазком моргал огонек чужой пограничной заставы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Среди берез и сосен, пенясь, стремительно несется река Суя. Красноватая, как чай, вода в ней прозрачна и так холодна, что даже в знойные июльские дни обжигает огнем.
Никто не знает, где берет Суя начало. Где-то в глухих, нехоженых дебрях среди опасных болотных топей прячутся никогда не видящие солнца ручейки. Немало на пути у них родичей: мелких озер и речушек. Потоки ржавой на вид воды охотно соединяются с ними, образуя из запутанной в лесах водной сети хлопотливую, почти никогда не поддающуюся ледяным оковам мощную реку Сую.
Большую часть пути река стелется широким, почти спокойным плесом и лишь в редких местах, попадая в гранитное русло, теснится в его объятиях и свирепеет.
Около одного из глухих, окруженных мачтовым сосняком поселков путь Суи преграждают огромные, спускающиеся в пропасть уступы. Здесь день и ночь, зимой и летом неослабевающей орудийной канонадой грохочет зажатый в тесные берега водопад.
Над водопадом стоит старинный деревянный дворец. Он дрожит от грохота обрывающейся в гранитную пропасть реки, и кажется, вот-вот рухнет — так ветхи его стены, обросшая зеленью мха крыша, покосившиеся колонны.
Дворец на обрыве водопада Кугач поставил когда-то один из сподвижников Петра Первого, посланный сюда для сплава мачтового леса. В обветшалое строение теперь никто не заходит. Где-то в глубине увитых паутиной комнат долго жила одинокая старуха Линка. Женщина редко выходила из своего закопченного убежища. Жители поселка пугались ее и, чтобы не видеть у окон своих вечно тоскующие глаза нелюдимой старухи, сами приносили ей пищу, одежду, а зимой даже дрова и спички.
Много лет назад, когда у водопада Кугач образовался завал плывущего по реке строевою леса, два сына Линки нанялись у купца Серебрякова расчистить русло Суи. С детства привычные к рискованному ремеслу, сплавщики ступили на бесформенную гору леса и стали орудовать баграми. Река напирала. Дрогнуло растревоженное сплавщиками бревно, и неожиданно вся громада рухнула в водопад. На следующее утро труп старшего сплавщика рыбаки выловили сетями ниже водопада, возле деревни Карпинки. Тело младшего, как ни искали, найти не могли.
Несколько дней бродила мать по берегу Суи, низко склонялась над кипящим котлом водопада, бесстрашно, как и ее сыновья, прыгала по несущимся вдоль реки бревнам: искала своего мальчика. Потом она стала всех уверять, что под водопадом есть пещера и что Суя нарочно толкнула ее сына в пещеру, в прекрасный подземный дворец. Он живет… В темные безветренные ночи, сквозь неуемный рев водопада старая Линка слышит, как поет ее сын. Именем молодого сплавщика, сына Динки, и окрестили местные жители, в то время еще безымянный, злой водопад.
Но вот однажды в туманное карельское утро на берегу Суи послышалось множество людских голосов, зазвенели пилы, в красноватые волны реки упали столетние сосны. С каждым днем берег Суи все более оживал, наполнялся шумом. Визжали пилы, стучали топоры, глухо валились на землю деревья. На месте лесных деревьев оставались лишь крупные, порой в человеческий рост, камни, кряжистые пни, кустарник. Вскоре и до них дошла очередь. Упрямые люди, не сдаваясь, воевали с лесом, подкапывали пни и камни, закладывали под них заряды взрывчатки. Заглушая рокот Кугача, далеко разносились раскаты взрывов. С раннего утра до серых карельских сумерек взлетали в небо осколки дерева, камня, желтопепельные комья земли.
Вверх по течению Суи, неподалеку от свирепого Кугача, вырастали новые дома: белые и чистые, с крутыми дощатыми крышами. Здесь и обосновался один из участков опытной станции.
Прибывшему на станцию молодому агроному Виктору Соколу квартиру отвели в новом, самом большом на участке, доме с широкими, по-городскому глазастыми окнами. Два окна выходили на поляну, где закладывался первый в Карелии коллекционный плодовый сад.
В квартире Сокола все казалось недостроенным, необжитым: пахло сосновой стружкой, краской, клеем. На кухне была одна только тумбочка, в комнате — широкая деревянная кровать, стол и несколько табуреток. В углу возвышалась резная старая этажерка, на ее полках — разномастные по корешкам и обложкам книги, десятка два учебников по агрономии. На широких подоконниках — посаженные в плошки астры, кривой садовый нож, стопка тетрадей.
На высоких, оклеенных обоями стенах висели две написанные маслом картины в рамках из волнистой карельской березы. На одной — шишкинская «Рожь», на второй — юная красавица с пучком колокольчиков. Длинные густые ресницы, чуть горделивые темные глаза, распущенные по плечам волосы. Сокол часто смотрел на эту картину.
С необыкновенной ясностью он видел студенческую комнатку, разбросанные по столу книги, узенькую кровать в соседстве с забитой дверью. За стеною слышался тихий перебор струн и чистый голос девушки:
Кто она, эта девушка? Ее голос, как ветер, вот будто стих, притаился, вот снова окреп и опять улетел.
Закрыв глаза, Сокол старался представить себе певицу. И не мог. Порой перед ним вставала белокурая пугливая девушка-подросток, то вдруг всплывал образ румяной хохотушки с русыми косами, то цыганка...
Но песня неожиданно обрывалась на полуслове, сменялась другой, и иная, теперь уже незнакомая, непонятная, на чужом языке душа раскрывалась перед ним, путая и сбивая прежние представления.
Выйдя в коридор, Сокол на цыпочках подошел к соседней двери и робко постучал. Дверь открыла невысокая, в больших роговых очках девушка.
— Что же вы встали, Виктор? Входите…
На кровати лежала светленькая с розовым бантом гитара, любопытные глаза девушек смотрели на высокого смущённого парня. Он стоял у двери, горящим взглядом искал кого-то и не знал, о чей говорить. Девушки улыбались.
— Кто сейчас пел?
— Где, по радио? — отозвалась одна из девчат.— Как будто Полонская...
— Я спрашиваю, кто из вас пел? — чуть раздражаясь, повторил Сокол.
— Странный вопрос, Витя. Здесь не концертный зал, а общежитие института.
Растерянный Сокол молча ушел в свою комнату. Знакомая обстановка вдруг стала чужой, неприятной. Едва Виктор присел на кровать, как за стеною, будто издеваясь над ним, снова послышался тот же голос.
«Это уж слишком!»
Он неслышно подкрался к соседней двери и без стука порывисто рванул ее на себя. Перед ним сидела девушка с черными длинными косами. Оборвав песню, она опустила легкие густые ресницы, перебирая пальцами струны.
Не обращая внимания на насмешливые улыбки студенток, Сокол разглядывал девушку: изгиб нежных капризных губ, разлет черных густых бровей.
Неизвестно долго бы еще простоял он в этой растерянности, если бы его не выручили громкие голоса товарищей.
— Сокол! Долговязый мазила, где запропал?
Сокол удивленно приподнял брови. На слегка худощавом лице его отразилась досада, тонкая сердитая морщинка разрезала лоб. Он еще с минуту постоял в комнате, бессмысленно осматривай заваленный учебниками и тетрадями стол, пучок остистых колосьев в соседстве с молоденьким фикусом на подоконнике, и выскочил в дверь.
—Комедия! — полетел ему вслед наполненный смехом девичий голос.
Сокол схватил с тумбочки чемоданчик и выскочил на улицу. На стадион он прибежал за минуту до начала матча. Натянув розовый свитер и не успев зашнуровать как следует бутсы, с наколенниками и перчатками под мышкой кинулся догонять уже бежавших на футбольное поле товарищей.
Стадион небольшого города то оглашался разноголосым свистом, то рукоплескал — все с интересом следили за игрой.
Сутуловатый футболист в черной майке с угла ударил мяч по воротам. Сокол с силой рванулся к нему навстречу, распахнул руки. Мяч легонько коснулся его свитера и влетел в сетку. Несколько секунд Сокол лежал без движения.
— Гол!
— Гол!
— Сапожник!—кричали болельщики.
Грустно поднявшись, вратарь сердито посмотрел на зрителей, будто не сам он, а они были виновниками его неудачи. И вдруг вместо недовольной гримасы на лице Сокола появилась виноватая улыбка: в пестрой толпе он увидел черные косы, смуглое со снисходительной усмешкой лицо.
«Она... Какой же я...» Злость на себя вернула силы. «Дудки... Теперь ни одного мяча!» Он стряхнул со свитера пыль, выпрямился. Тело напружинилось, движения обрели легкость.
После матча довольный победой капитан пожал ему руку.
— Сегодня ты превзошел себя. Был в прекрасной форме. Чем объяснить, Витя?
— Не знаю…— И тут же подумал: «А она-то смеялась».
Как был, запыленный и грязный, Сокол выскочил на улицу, заметался среди выходящих со стадиона людей. Одни косы, другие… Нет, не те. Прозевал. Сокол долго бродил по улицам и к общежитию подошел, когда ни в одном из окон уже не было света.
Он лег, накрыл подушкой голову. Ему казалось, что за дверью тихо звенела гитара.
День, и другой, и третий — все свободное время Сокол не отходил от забитой в соседнюю комнату двери, чутко вслушивался в едва различимые за ней звуки.
«Спой!» — мысленно просил Сокол. За дверью слышался отдаленный разговор, чей-то заразительный смех. Нет, не звенела больше гитара, неизвестно куда упорхнула песня. Сокол бродил по городу, по коридорам института, заглядывал в аудитории. И все напрасно.
Весельчак и шутник Гриша Жабин первый раскрыл нехитрую тайну.
— Певичка-то наша — залетная пташка. Расспрашивал я у Галины. Не суйся, говорит, осрамишься, гордости у нее на сотню таких, как ты, наберется. Врача Черного знаешь? Говорят, профессор. Его дочь. На третьем курсе агрономического. В общежитие теперь не заходит. Галинка говорит — отшили, девчата боятся, что она у них всех ребят отобьет.
В тот же вечер Соколу посчастливилось: он увидел ее в лекционном зале. Два часа не сводил с нее глаз. Слова лектора летели мимо ушей, Сокол досадовал: почему ко всем наукам не прибавить еще одну — науку взглядов? Как было бы хорошо овладеть ею и прочесть все, что думает сейчас девушка. Его-то душа на ладони…
После лекции Сокол пошел следом за девушкой. Песцовый горжет на плечах, голубая с золотистою брошкой шляпка—в толпе не затеряется. Мокрые тополя тянулись вдоль тротуара. Они роняли на плечи Сокола тяжелые капли, заставив его поднять воротник старой, доставшейся по наследству от брата армейской шинели. Улица освещалась слабо: по углам на столбах под острыми металлическими абажурами тусклые лампочки. Сокол старательно обходил лужи, но в потертых ботинках все равно уже хлюпала холодная, жижа.
«Надо купить что-нибудь на ноги,— подумал Сокол.— Придется завтра снова сходить на станцию, попроситься у грузчиков в пай на работу». Сокол заранее знает, как, наваливая ему на спину ношу, грузчики будут с опаской спрашивать: «Выдюжишь?» И, конечно, кто-либо пожалеет: «Смотри, хлопец, не поскользнись, на всю жизнь изувечишься».
Задумавшись, Сокол чуть не уткнулся в белый воротник впереди. Теперь девушка шла одна по схожему с аллеей парка проулку. Он шел следом, прячась за стеной Кряжистых стволов. У высокого с большим палисадником одноэтажного дома девушка остановилась, позвонила в парадную дверь.
Вот и все…
Сокол не любил многолюдных увеселений. Предпочитал им спортивные игры. Там он чувствовал себя свободно, был всегда весел. На студенческих вечерах, в театре, на танцах держался только в тени: и одет-то он бедно, и с девушками вести себя не умеет. Теперь же на новогодний студенческий бал он решил непременно сходить: «Авось увижу ее».
Он надел новые ботинки, розовую с белым шнурком майку, тщательно заштопал на коленях и отутюжил брюки, вычистил бензином перелицованный пиджак брата.
Когда все ушли из комнаты, долго и внимательно рассматривал себя в зеркале. И, несмотря на то, что розовая майка придавала бледному лицу весеннюю свежесть, а пиджак, хотя и был с чужого плеча, но сидел словно сшитый в ателье по заказу, Сокол остался недоволен собой. «В сравнении с ней я огородное пугало»,— невесело усмехнулся он.
С робостью зашел он в зал института. Бал уже был в полном разгаре. Музыка, маски, конфетти, серпантин, танцы. Вот она — стройная, в длинном, переливающемся рыбьей чешуей платье. На глазах у девушки черная полумаска, но длинные косы не спрятать, по ним он узнает ее повсюду. Как никогда прежде, Сокол досадовал на себя за неумение танцевать, развлечь беседой, за свою постоянную скованность — уже трижды за этот вечер упустил он случай подойти к чернокосой девушке, завести разговор, познакомиться.
Но о чем он заговорит с нею? О музыке? Танцах? Театре? Так она же высмеет его. В этих вопросах он слишком слаб. Кое-кто из товарищей называет его невеждой. И поделом. Даже официантка Лиза сделала ему замечание за неумение держать вилку.
Да, Соколу не пришлось учиться ни танцам,, ни хорошим манерам. Да и кому было учить? Отец и мать умерли, когда он только переступил порог школы, старший брат, чтобы дать ему возможность получить, образование, из девятого класса ушел на завод. Сначала брат помогал, а потом обзавелся семьей.
В разгар танца с чернокосой девушки соскользнула полумаска. Она подхватила ее на лету и кинулась в угол зада, где стоял Сокол. Они оказались друг против друга. На них никто не смотрел, никому не было до них дела. Оба растерянно молчали.
— Ну вот мы и встретились, — выдавил, наконец, из себя Сокол.
Смущение девушки быстро прошло. Она отбросила в сторону ненужную полумаску.
— Давайте лучше знакомиться. Вас зовут Виктор? А меня Айна.
— Как вы сказали?
— Айна… Айна Черная, — повторила девушка.
Она сама попросила Сокола проводить ее. Он шел от нее на почтительном расстоянии, рассказывал о Мичурине, о встречах с великим ученым во время практики.
— Вы знаете, Айна, когда я однажды сломал сучок на вишне, он, замахнулся на меня палкой.
— Похоже, он питал к вам большую симпатию,— засмеялась Айна.
— Да, но когда я один из всех заявил, что поеду работать на север, Иван Владимирович подарил свою книгу с автографом «Пионеру садов севера». Ведь это к чему-то обязывает, правда?
— К тому, чтобы прочитать книгу.
— Нет, этого мало. Вы любите профессию агронома?
— Еще не знаю…
— Странно, а я думал, что люди идут в институт по зову сердца.
— Не всегда. Мне, например, нравится сцена.
— Вот как… — разочарованно протянул Сокол, — голос у вас, правда, прекрасный…
С этого дня Виктор почти каждый вечер провожал Айну. Он рассказывал ей о детстве, товарищах, спорте, но чаще всего о природе.
«Я разбужу в ней любовь к профессии, и мы будем вместе»,— такая мечта зародилась у Виктора,
И еще один вечер никогда не изгладится в памяти Сокола.
…Он стоял на лестнице, ступенькой выше его — Айна. Тусклый свет маленькой электрической лампочки освещал ее прямой, мягко очерченный нос, чуть-чуть выдающийся вперед подбородок и маленькую округлую ямочку на щеке.
— Я не могу больше, Айна,— тихо сказал Сокол. — Люблю я тебя! Понимаешь, люблю…
На миг заструилось из ее глаз тепло, но тут же лицо стало прежним: спокойным, задумчивым. Неторопливо играя мягкими, холеными пальцами концами кос, она смотрела на Сокола, словно на незнакомца.
— Что же ты молчишь, Айна?
— Думаю, что ответить.
«Глупец, она не хочет меня обидеть. Она ко мне безразлична— просто жалеет».
Теперь Соколу стало понятно, почему так холодна к нему Айна, почему так часто скучает она в его обществе. В сущности, Айна права. Кто он такой, чтобы искать у нее взаимности? Неотесанный пень. Когда он идет с Айной по улице, все смотрят лишь на нее.
— Как ты долго думаешь, Айна.
— Не надо. Не торопи меня, Сокол.
— Тебе трудно сказать правду. Ты жалеешь меня, боишься обидеть?
Девушка устало провела рукой по лбу и словно что-то вспомнила:
— Мне нравится, как ты играешь в футбол, ходишь на лыжах. Ты ловкий…
— Тебе нравится спорт, Айна?
— Нет. Мне кажется, он огрубляет, у девушек ворует женственность. К тому же мама сказала: «Спортсмены — народ легкомысленный».
— И я, Айна?
— Возможно.
— Почему ты так думаешь?
— Слово «люблю» можно произнести только раз в жизни, а ты швыряешься им, словно футбольным мячом.
— Я сказал тебе первой…
— Все равно теперь уже ни к чему. Ты же собрался на север, в Карелию.
— Что ж тут плохого?
— Так, ничего,— она посмотрела на маленькие часы с узеньким блестящим браслетом.— Пора.
Она стояла сейчас рядом, почти вплотную к Соколу. В скудном вечернем свете карие; с удлиненными зрачками глаза ее казались ему черными и блестящими, излучающими тепло и свет. От нее пахло гвоздикой — любимыми цветами Сокола. Виктор порывисто обнял Айну; прижал к груди. Айна вскрикнула, точно от боли, и отстранила его от себя.
— Как ты смел? Уйди, сейчас же уйди!
По лестнице застучали каблуки ее ботиков. Он слышал, как медленно замирал этот знакомый ему звук, как стукнула дверь. Он поднял воротник шинели и, не разбирая дороги, зашагал по сугробам. Дома, кутаясь в одеяло, он никак не мог успокоиться.
Шли последние дни экзаменов. Чемодан Сокола уложен в дорогу. В назначении четко написано: «Карелия. Сельскохозяйственная опытная станция. Октябрь, 1937 год».
Айне учиться еще два года: ей оставаться. Но разве можно расстаться с ней, не увидев ее, не сказав ни слова. Он подкараулил ее на улице:
— Айна!
Она испуганно вздрогнула, секунду-друтую смотрела в его лицо и… убежала во тьму.
ГлаваII
В новой, незнакомой обстановке Сокол как-то замкнулся, почувствовал себя гостем в кругу неприветливых хозяев. Каждое утро он получал распоряжения директора.
— Товарищ агроном, составьте план размещения агролаборатории!
— Покажите людям, куда сваливать камни.
— Отведите делянку для вырубки строевого леса.
— Растолкуйте бригаде грабарей, какой нужно копать котлован.
— Пошлите рабочих загородить будущий сад.
Виктор бежал домой, поспешно листал страницы учебников, искал ответы на новые для него вопросы. И, не найдя их, шел к людям, неуверенным голосом приказывал:
— Рубите здесь.
— Возите камни к реке.
— Как распиливать тес? Найдите прораба, он знает.
Неуверенность сказывалась не только в работе и в обращении с людьми, но даже в походке. Еще недавно, в родном городе, Сокол ходил легко и быстро, как военный, четко и прямо, теперь в движениях его появилась осторожность идущего по скользким камням человека.
Да, было от чего стать неуверенным! В стенах института его много учили, как растить пшеницу, ухаживать за животными, налаживать сельскохозяйственные машины, разводить пчел, сажать сады, огороды. А вот науку корчевать лес, взрывать каменистые гряды, превращать бесплодные щебенистые земли в плодородные пашни он не только не изучал, но и не слышал о ней прежде. Поневоле почувствуешь себя школьником! Теперь он читал лишь агрономические учебники, читал много и усидчиво, как прежде накануне экзаменов. «Хорошо, хоть учебники зазубрил,— усмехнулся Виктор. — Директор называет меня богом теории, начал даже советоваться».
Его разбудил плач за стеной. Сначала сдержанный, тихий, затем все громче и безудержнее. Плакала женщина. Сокол слышал мягкий густой баритон. Мужчина утешал плачущую. Женщина рыдала все сильней, все горше. «Может, надо помочь?»
Виктор оделся и вышел на улицу. Холодный ветер жесткой крупой царапнул щеки. Из соседнего окна на островерхие, в пояс, наносы снега падал желтоватый неяркий свет. Сокол острожно постучал пальцами в переплет рамы. Рядом распахнулась дверь, в нее просунулась бородатая голова,
— Виктор Петрович, ты?
— Я, Игнат Тимофеевич. Кажись, не ко времени. Ну да все равно заходи. В иной беде и хорошее слово — лекарство. Дитё занеможило, внучка.
Несмотря на поздний час, в бригаде землекопов, состоящей членов семьи Игната Булатова, никто не спал. За большим, наспех сбитым из толстых досок столом у раскрытой колоды сидели трое плечистых русоволосых парней, сыновей Игнната, черноглазая молодая невестка стирала в корыте белье, другая невестка, постарше, безучастно взглянула на гостя. В ее руках мелькали вязальные спицы. Сокол знал, что землекопы Булатовы приехали на станцию временно, на приработки, и поэтому не удивился скудости их жилья.
Спиной к двери, опустив голову на деревянную спинку качалки, сидела женщина. Лицо, шею и подложенные под голову руки ее скрыли на редкость светлые, до плеч, волосы. Они вздрагивали от беззвучных рыданий.
Сокол заглянул в качалку, понимающе кивнул головой. Бледная, не старше двух лет, девочка лежала лицом вверх, глаза ее были закрыты, на шее и полуоткрытой груди краснела с маковые зернышки сыпь.
— В беспамятстве,—тихо пояснил Игнат Соколу.
— Надо бы в город, в больницу, — осторожно посоветовал Виктор.
Игнат сердито оборвал гостя:
— Оно бы и на луну слетать надо, а на чем?
— А лошади...
— У наших хозяев известно: на охоту ехать — псов кормить . Дурак конюх всех коней в Лососинку угнал... Погода в ошалела, не то бы пешим слетал. Боюсь, дите заморожу.
Мать заплакала громче.
— Успокойся, Феня, — тихонько коснулся ее плеча Сокол.— Я сейчас за врачом съезжу.
Феня приподняла голову. Молоденькое, почти ребячье лицо засветилось надеждой.
— Пустые посулы, дочка, — отвернулся Игнат, — говорю тебе, все конюшни облазил. Ни одной захудалой клячонки нет. На чем он поедет, на пятках?
— На лыжах.
— На лыжах? — оживился Игнат. — А можешь?
— Когда-то ходил.
Едва Виктор сбежал с крыльца, вслед за ним вышел Булатов.
Постой, Виктор Петрович! Может, вместе, вдвоем? Я и в пеших не отстану.
— Зачем же? Завязнешь. Один я быстрее, — отмахнулся Сокол.
Ветер дул в спину. Тьма и метель скрыли дорогу. Лыжи то выскальзывали на голую обледенелую землю, разъезжались, не слушались, то с размаху врезались в невидимый бруствер сугроба, и тогда Сокол, едва удерживая равновесие, горбился и спотыкался. Но чаще они выезжали на гладкое поле и скользили легко, не виляя, словно по прикатанной старой лыжне. Неожиданно впереди кто-то завыл: тягуче, надрывно. Сокол замедлил шаг, прислушался. Вой не был похож на разноголосое пение ветра, на мерный и глухой шум Кугача. Он рвался из чьей-то живой груди, жуткий, протяжный, подбирался все ближе и ближе, вплотную к лыжнику.
Взглянув вперед, Сокол вздрогнул и остановился как вкопанный. Из лиловой темноты ночи в упор на него смотрели десятки огненных глаз.
«Волки! », — мелькнула догадка. По спине прокатились льдинки озноба.
«Назад», — цепенея, решил он, поспешно закидывая за себя носки лыж. Изо всей силы он упирался обеими палками, не чувствуя тяжести тела, то взлетал на наносы сугробов, то катился вниз. Протяжный, срывающийся на собачий лай, вой настигал его, и Соколу казалось что голодные звери уже догнали его, царапают лапами задника лыж.
«Нет, не уйти».
Он поворачивается лицом к опасности и сквозь серый сумрак видит смутные темные подвижные клубки, десяти горящих беспокойным огнем глаз.
«Не уйти».
Впервые он чувствует омерзительное ощущение страха.
«Трус! » — ругает Вектор себя и движется. вперед, навстречу злым огонькам.
Он поспешно толкает за обшлаг куртки перчатки, шарит в карманах: портсигар, зажигалка расческа. Не спуская взгляда с врагов, он чиркает зажигалку, подносит ее к папиросной пачке. Серые клубки шарахаются в сторону, брошенными в снег искрами гаснут их глаза.
Обжигая пальцы, догорает пламя, и снова непроницаемый занавес ночи закрывает дорогу, Не выпуская из рук зажигалку, Сокол бежит дальше, вперед, и повисшие на ремнях палки бесполезно волочатся рядом.
Так он бежит минуту, другую, пять, десять. И снова путь ему преграждают комки серых тел. Он зажигает расческу. Она шипит, сыплет искры, плавится под огнем. Хищники скрываются в чаще.
Стая кралась за ним до самой опушки леса. Он трижды поджигал и тушил свой спасательный факел, но волки не от ступали. Смелел Сокол, смелели и хищники. Вот уже редколесье: березки, кустарник, впереди показалась железнодорожная насыпь, от нее пять минут хода — и окраина Сужегорска.
Подвижные темные тени не отставали, протяжный вой полз по пятам лыжника. Но вот в стороне что-то загрохотало, застучало, зазвенело. «Поезд! »
Едва Виктор перемахнул через рельсы, мимо прогромыхал паровоз. Когда поезд прошел, Сокол обернулся. В лесу стало тихо, безжизненно. Волков словно и не было.
Через два часа, как и обещал Сокол, взмыленная пара коней остановилась у Дома опытной станции.
— Вот в эту дверь, доктор! — указал Виктор закутанному в олений тулуп человеку крыльцо Булатова и, захватив под мышки лежащие на санях лыжи, устало побрел домой.
Утром ему сказали, что внучка Булатова скончалась в больнице.
Глава III
Живописны берега водопада Кугач! По левой стороне Суи, словно минареты, стоят застывшие в тиши великаны-ели, во правой — усыпанные сережками, нарядные, как невесты, березки. Отойдешь, пониже к реке — так и клонятся сами колени, так и хочется прижаться лицом к мягким душистым травам. Так и тянет опрокинуться на спину, подложить под голову руки и смотреть в небо.
Любят жители Сужегорска неугомонный Кугач, дикие, местами нехоженые его берега и окрестности. Недаром каждое воскресенье людей здесь невпроворот.
Вот и сегодня На берегу шумно и весело. Вдоль Суи пестреют палатки, зонты, игровые площадки. На белой песчаной косе, как на приморском пляже: куда ни кинешь взгляд, всюду бронзовые полуобнаженные люди. Кого только не увидишь в воскресенье на берегу Суи. Вот, прикрывая платочком лысину, уткнулся в листки бумаги толстяк в пенсне. Порой он скорбно смотрит на небо, но чаще пишет, черкает, грызет карандаш. Шагах в десяти от него за плоским камнем, как за столом, примостилась группа картежников. Кривые ножи на поясах и высокие сапоги выдают в них карелов-охотников. О профессиях и увлечениях собравшихся можно судить по разбросанным на лужайке предметам: зеленоверхой фуражке пограничника, коробке масляных красок, фотоаппарату на трех длинных ножках, ощетинившемуся вязальными спицами клубку ниток.
От группы танцующих на гладкой скалистой площадке отделились два молодых человека. Один светловолос, высок и так сложен, что даже самый взыскательный скульптор вряд ли смог бы придраться к формам. его тела. Другой чуть пониже, широк в плечах, шагал развалистой медвежьей походкой
Неподалеку от водопада молодые люди Остановились. Светловолосый швырнул в реку щепку.
— Ого, плывет — не догонишь! — воскликнул он.
— Да, течение быстрое, — задумчиво проговорил другой.
По гребнистой с красным оттенком поверхности реки плыли бревна. Как живые тупорылые существа, торопясь поскорее миновать опасное место, они нагоняли друг друга, нелепо тыкались в каменистый берег, вертелись, дыбились. От столкновения бревен шел звук, похожий на тот, который издает идущее на причал судно. Одно за другим, огромные и серые, они подходили к кипящему жерлу водопада и солдатиками ныряли в бездну.
—- А ну, Паша, считай, сколько бревнышки водолазами держатся, — кивнул на лесины беловолосый парень Форей Сухтайнен. Его товарищ Павлик Чичков стал медленно загибать крупные пальцы. -
— Шесть, семь, восемь!
Бревно торчком вылетело на поверхность и, шлепнувшись о воду, уже спокойно поплыло далее.
— Да, силища! — воскликнул Павлик. — Тут бы электростанцию ставить!
— Чушь, — отозвался его собеседник, — красоту только портить.
Товарищи побрели вдоль берега.
— Ты, Паша, говорят, с маминой ванны по морю плавать начал? — с усмешкой спросил Форей.
— Бывало. А что?
— Переплывешь в этом месте Сую?
Павлик подошел к воде, опустил в нее руку.
— Переплыть-то, пожалуй, можно, только пупок подморозишь. Вода больно неласковая.
Покосившись на широкие руки Павлика, Форей снисходительно заметил:
— Лопатами тут не поможешь, красавец, тренировка нужна. — Отличный, известный всей Карелии спортсмен, он явно намекал на свое превосходство.
— Тренировка есть. И силенки достаточно. Страшновато вот, да. Если спасуешь, вмиг в водопад унесет. Бревном будешь плыть, затянет.
— А, давай на спор, кто вперед до берега вплавь доберется, — хитро сощурил глаза Сухтайнен.
— Можно, — проговорил Павлик, сбрасывая полосатую морскую тельняшку.
— На американку, идет? — протянул крупную жилистую руку Сухтайнен.
— Давай лучше по-нашему. На дюжину пива. Ты с какого берега плыть будешь?
— Мне безразлично. Давай хоть оттуда, — указал Форей на противоположный берег. — Поплыву тебе навстречу.
Форей Сухтайнен зашагал к мосту, расположенному метрах, в ста ниже водопада. Когда Павлик не спеша снял с себя, брезентовые туфли, к нему подошел худощавый средних лет незнакомец.
— Простудишься, парень, — спокойно заметил он.
Павлик вскинул на незнакомца бровь:
— А вы, случайно, не доктор?
— Желаешь, давай познакомимся, — и мужчина, не дожидаясь ответа, протянул Павлику широкую в кисти руку, — Аркадий Григорьевич, фамилия — Дымов.
Павлик смущенно коснулся руки незнакомца, назвал себя.
— Брось дурить, Павел, — строго проговорил Дымов, закуривая папиросу. — Ты что, выпил?
Павлик внимательно посмотрел на Дымова. Был он невысок ростом и неширок в плечах, ничто в нем не выдавало силы, но зато в тоне разговора она ясно давала себя чувствовать. Он убрал со лба пышный пепельный чуб, и на Павлика испытующе и строго глянули карие, чуть вкось посаженные глаза. От этого взгляда Павлик заметно посерьезнел. Но не надолго. Пригладив чуб, он снова принял беззаботный вид.
Водку не пью, а пивком бы побаловался. Жарко, только времени нет.
— Суя шуток не любит — напоит так, что не встанешь.
— Ерунда, переплыву, — встряхнул головою Павлик и, разувшись, пошел к реке крепкий, широкогрудый, бронзовый густого загара. На плече его синел якорек.
«Морячок, что ли! — подумал Дымов. — Взрослые ребята, а голове мальчишество».
Дымов хорошо понимал, что переплыть реку вблизи Кугача может только очень искусный пловец, что шутить с Суей не рискуют даже местные рыбаки, но в глубине души смелость парней его восхитила. «Вот каких ребят надо бы к нам в авиацию — глупость пройдет с годами, а смелость летчику нужна, как и хорошие руки».
Между тем Форей Сухтайнен перешел по мосту на тот берег. Дымов видел, как он неторопливо сбросил с себя одежду, подошел к обрыву и свистнул. Павлик махнул ему рукой и как только заметил, что тело товарища оторвалось от земли, ласточкой прыгнул в воду. Вода обожгла, перехватила дыхание. Однако всего лишь на миг…
Павлик поплыл крупными саженками, держась на заранее облюбованную расщелину противоположного берега. Он плыл спокойно и ровно. Широкие руки его, словно у хорошего гребца весла, взлетали вверх и опускались в воду, легко толкая вперед тело.
Совсем иначе плыл Форей Сухтайнен — боком и не напрямую, как Павлик, а вдоль берега против течения, подальше от Кугача, где река катилась более спокойно и ровно.
— На обман пошел белобрысый, — сразу же разгадал хитрость пловца Дымов.
Павлик упрямо рвался вперед — и чем дальше отплывал от берега, тем заметнее сносило его течением. Он первым достиг середины реки, но все заметили, что пловец начал терять уверенный ритм, быстрее обычного выбрасывал из воды руки, Павлик, наконец, сообразил: Сую ему не переплыть.
Проплыв вдоль берега значительное расстояние и убедившись, что теперь можно пересекать реку, не борясь с течением, не опасаясь быть затянутым в водопад, Сухтайнен повернул к намеченной цели. Дымов видел, как он спокойно перевалил через середину реки и, опрокинувшись на спину, слегка отталкиваясь руками, хотя и с большим сносом, продвигался к месту, где собралась толпа любопытных.
«Просчитался... Назад...» — мелькнуло в голове Павлика. Но возвращаться было уже поздно. Он понял это, едва повернув голову и увидев далекий берег, группу зевак, обветшалое, повисшее над водопадом строение. Надо плыть только вперед, да, да, только вперед, туда, к тем угрюмым, равнодушным к нему соснам, до них теперь уже близко!
Дымов понял: Павлик — этот добродушный, чуть бесшабашный, понравившийся ему с первого взгляда парень — выбился из сил, он тонет.
Бежим, товарищи! — крикнул он стоящим на берегу людям.
…Между тем Павлика все больше и больше сносило течением. Все явственней, все отчетливей слышал он рев водопада. Страшен Кугач! Ни один человек, попадающий в его пасть, не избавлялся от смерти. Руки Павлика немеют, силы покидают его. Он расслабляет мышцы. Красноватые колышущиеся круги поплыли в глазах — в помутневшем сознании мелькнуло: «Это конец…»
Дымов подбежал к берегу, когда плыть Павлику оставалось каких-либо двадцать, от силы тридцать шагов. Сорвав с себя пиджак и наскоро сбросив туфли, он не задумываясь прыгнул в воду…
Никогда прежде Дымову не приходилось спасать утопающих. Прямо около него вдруг подвилась мокрая голова парня, мутные, лишенные мысли глаза… Дымов нырнул и, различив в воде смуглое тело, резко толкнул его вверх к берегу. Обессиленные руки Павлика вдруг впились в плечи: спасителя, потянув его снова ко дну.
— Не хватайся! Утонем! — громко и властно закричал Дымов. Тело Павлика обмякло, стало как неживое.
С каждой минутой все более угрожающее ревел водопад. Никто не решался теперь помочь пловцам.
Совсем близко, в каких-то десяти, пятнадцати шагах от места, где Суя бросается вниз, окончательно обессилевший Дымов уцепился рукой за скалистый выступ. Он вытолкнул на руки людей вялое тело Павлика, а сам, держась за выступу с минуту еще лежал в воде, переводя дух.
Очнувшись, Павлик увидел перед собой небо, обеспокоенные лица людей. Приподнимаясь на локти, он виновато улыбнулся.
— Хотел напрямую…
— Говорил я тебе, — поучительно заметил Сухтайнен, — без тренировки нельзя.
— Кто меня вытащил? Ты?
Форей кивнул в сторону Дымова.
— Вот этот... Если бы не он, мне бы и американку спросить не с кого было.
Дымов с пренебрежением взглянул на Сухтайнена.
— Какой ты к черту товарищ! В глупый риск человека втянул, обманом спор выиграл…
— Не обманом, а разумом, — неторопливо расчесывая светлые как лен волосы, поправил Сухтайнен, — следующий раз поумнее будет.
— Правильно, — согласился Павел. — Следующий раз я еще попробую.
Павлик неуверенно шагнул к лесу.
— Пора домой. — Он качнулся, схватился за ствол сосны.
Слаб, ноги будто чужие... -
— Я провожу, — взял его под руку Дымов.
Когда Дымову нравился человек, он знакомился с ним легко и просто. Он ввел Павлика в его небольшую квартирку, поклонился хозяйке.
— Матери, пожалуйста, ни гу-гу, — шепнул Павлик и, стараясь придать больше бодрости голосу, сказал: — Это Аркадий Григорьевич, знакомься, мама.
Вытерев руки о висящее на плече полотенце, хозяйка с той же открытой, что и у сына, улыбкой представилась:
— Анастасия Яковлевна Чиркова. И давно вы знакомы, Павлик? Что случилось, сынок? Ты заболел?
— Наплавался я до измору…
Первое, что бросилось в глаза Аркадию Григорьевичу, — это скрипка. Она висела на небольшом самодельном коврике, на котором были вышиты гарусом две навострившие уши гончие.
— Играешь? — Дымов осторожно потрогал чехол скрипки.
— Немного пиликаю. Инструмент мне в наследство от дяди остался. Дядя был музыкант, я, правда, его не помню, по фотографии только.
— Что же он, умер?
— Может, и жив. В революцию за границу сбежал. Был в офицерском чине, военным оркестром командовал. Побоялся, что в России мужики его музыку понять не сумеют, куда-то на Балканы подался. Вначале писал из Болгарии, а потом перестал.
— Музыка — вещь хорошая, — опускаясь в кресло, задумчиво произнес Дымов, — жаль, что ты нездоров, а то бы попросил сыграть.
— Почему нездоров? Вот вы, наверно, измотались порядочно, говорят, из-за меня чуть концы не отдали.
— По правде говоря, струхнул я изрядно, — сознался Дымов. — А деваться некуда. У нас, у лётчиков, таков уж закон — человек человека в беде оставлять не должен.
Павлик с завистью посмотрел на нового товарища. Невысокий, худощавый, в штатском костюме, он ничем не отличался от других — и вдруг летчик! В понятии Павлика летчики должны быть все геркулесами.
— А из меня отец моряка хотел сделать. Были на море, Аркадий Григорьевич?
—Над морем бывал…
— Я без моря скучаю, а душа к другому лежит..
—К музыке?
— Музыка хороша на досуге… Нет, хочу инженером-энергетиком стать. Недавно вечерний техникум кончил, хочу в институт. Осенью экзамен сдавать надо бы, да вряд ли придется — в армию срок подошел.
Дымов поднялся с кресла, извинился и стал прощаться.
— Обижаете, Аркадий Григорьевич, посидите немного, о себе расскажите.
— Полчаса посижу, но с одним условием — пусть музыкант свое искусство покажет. А насчет рассказов прошу извинить, двух слов связать не умею.
Павлик взял скрипку и остановился посреди комнатки. Маленькая, тесно заставленная мебелью, она казалась теперь еще теснее: крупная фигура музыканта заполнила в ней все свободное место. В широких руках Павлика смычок и скрипка выглядели настолько хрупкими, что, казалось от первого же прикосновения к ним рассыплются. Дымов боялся рассмеяться: таким забавным выглядел со скрипкой в руках его юный товарищ. Но первые звуки поразили Дымова задушевностью, мелодичностью и силой. Теперь он с восхищением смотрел на своего молодого знакомца, на его крупные, но быстрые руки. Простое, невыразительное лицо парня с широким, чуть приплюснутым носом и большими пухлыми губами преобразилось. Смычок замер. Глаза Павлика несколько секунд сохраняли отчужденность, потом, словно стряхнув, навязчивый сон, он спокойно положил на кровать скрипку и спросил с присущим ему добродушием:
— Знаете, что я играл?
Дымов почувствовал, что краснеет.
— Баркаролу Чайковского помните? — не дожидаясь ответа, пояснил Павлик.
Хорошо… — облегченно вздохнул Дымов, — играешь ты здорово, я бы сказал, мастерски.
—Какой уж там хорошо! Учусь только, подмастерье.
Наблюдавшая за сыном мать поддержала гостя.
— Говорю ему, учись, в консерваторию иди. Так нет же. Слушать не хочет.
За обедом, осаждаемый вопросами хозяйки. Дымов был вынужден коротко рассказать о себе.
— Родители у меня железнодорожники, в Подмосковье живут,— словно рассказывая на собрании автобиографию, скупо поведал он, — летаю второй десяток, был за границей, приходилась даже в Нью-Йорке бывать, в Хельсинки, Будапеште, Белграде. Я как-то считал — восемнадцать стран вышло. Жена у меня тоже пилот, на учебном летает. Вот, пожалуй, и все, что сказать о себе имею.
Прощаясь с Павликом, Дымов серьезно заметил:
Думается, из тебя бы хороший летчик вышел,—и, наклонясь, к его уху, вполголоса, так, чтобы не услышала Анастасия Яковлевна, посоветовал:
— А рисковать учись разумно — только наверняка.
* * *
Над острозубой стеной леса поднималось солнце. Даже извечно белая пена Кугача чуть порозовела. «Сую надо бы назвать Золотой, — любуясь рекой, подумал Сокол.
Он только что искупался и теперь неторопливо натягивал на мокрые плечи майку. И тут подъехал велосипедист. Он съехал с моста и правил по тропке к самому водопаду.
Чуть повыше Кугача велосипедист спешился, неторопливо сбросил морскую тельняшку и серые, не по моде узкие брюки. Широкоплечий, загорелый, лобастый, с татуировкой на плече, он лениво потянулся и зашагал к реке. Берег, к которому он подходил, был скалист и обрывист: от него сразу же «с ручками».
«Неужели здесь купаться решил? — подумал Сокол.— Или Кугача не знает?»
Не замечая Сокола, парень с разгону бросился в воду. Тело его на миг промелькнуло в воздухе и без брызг вошло в воду. Вынырнув, парень лег на бок и не торопясь, даже лениво поплыл к противоположному берегу. Сокол, волнуясь, следил за пловцом. «Ведь утонет, черт, утонет».
Но парень, по-видимому, переплывал в этом месте реку не однажды. Не поворачивая головы к гудящему водопаду, он работал лишь одной рукой, легко и размеренно. Тело его толчками подавалось вперед.
Достигнув середины Суи, пловец рывком перевернулся на грудь и перешел на кроль. Руки его, словно плицы пароходного колеса, замелькали быстро-быстро. Красноватые, позолоченные зарею крепкие волны ударяли его в голову. Но упрямый пловец уже прорвался через опасное место и, снова перевернувшись на бок, спокойно поплыл к темной расщелине берега. Через минуту он взобрался на пологую каменистую горку и, похлопывая себя по груди, зашагал к мосту.
Молодец! — подивился Сокол, натянув, наконец, прилипшую к телу майку.
Глава IV
Стоял обычный для Карелии серый июньский день. С неба сыпал мелкий, как пыль, дождик, земля чавкала под ногами, смолой прилипала к лопатам.
— Прорва проклятая, — ругался Игнат, — третий день сеет и сеет, не покуришь толком.
— Известно, Карелия — царская ссылка, — отирая рукавом мокрое лицо, процедил сквозь зубы старший сын Фока.
— Людей за грабеж и душегубство ссылали, а мы, дурачье, сами пожаловали, — поддержал брата Дмитрий, — в Раздолье теперь небось солнышко... вишни...
— Замолкни, кликуша! — грубо оборвал его Булатов. — Тебе только дай пример, заскулишь, как кобель на луну.
Дмитрий, с усердием втыкая, лопату в вязкую землю, пробурчал:
— Да я что, папаня. Я только так, к слову.
— Помни: к слову — быть бы только здорову. А остальное само собою приложится.
Игнат вылез из канавы и сердито, бросил:
— Ты, Фока, пригляди, а я отлучусь ненадолго.
— Будь покоен, папаня, сидеть не дозволю.
Фока проводил отца вороватым взглядом и, когда тот скрылся за сваленной на дороге густолистой березой, подмигнул черноглазой жене Марьянке.
—Перекур с дремотой, грабари!
На повороте тропинки Игнат нагнал Сокола.
— Вйктор Петрович! Задержись на минуту.
Виктор остановился.
— А, Игнат Тимофеевич, — искренне улыбнулся он. — Что, небось, как и у лесорубов, насчет спецодежды жалоба?
Густой баритон Булатова чуть дрогнул обидой.
— Я, Виктор Петрович, не дите изнеженное, с пеленок жалобам не приучен. Да и не о деле я... Надо бы по душам покалякать... Вечером у себя будешь?
— Заходи, Игнат Тимофеевич.
— Добро. На закате пожалую.
В сумерки Игнат явился, как и обещал, с почтительной медлительностью вытер о циновку сапоги, прошел в комнату.
— Один, Виктор Петрович? — спросил он, кладя на табуретку массивный сверток.
— Как видишь, Игнат Тимофеевич. Присаживайся…
Булатов внимательно осматривал комнату, прощупывая хитроватым взглядом ее незамысловатую обстановку.
— Жидковато твое хозяйство,— задумчиво произнес старик.
— Какое хозяйство? — не понял Сокол.
— Говорю, живешь ты, Петрович, как охотник в шалашике. У того все хозяйство — ружье да патронташ на поясе. Ну, а у тебя этажерка да книги.
— Я же только что институт окончил… — начал было оправдываться Виктор.
— Это отговорка, Петрович, — перебил Булатов. — За то время сколько над нами командуешь, пора, бы на бугорок из болота выбраться. Разгона хватает. Только ты, видно, смирен больно.
— Насчет болота что-то не совсем понимаю,— смутился Виктор.
Старик ничего не ответил. Он подошел к окну и, сложив козырьком руку, стал внимательно смотреть в ночную темноту.
— Что-нибудь интересное увидал, Игнат Тимофеевич? — спросил Сокол.
— Нет, ничего, тьмою любуюсь,— по-хозяйски оправляя занавеску, ответил старик. Затем он взял с табуретки сверток и протянул его Виктору.
— На-ка, примерь…
Виктор удивленно посмотрел на гостя.
— Примерь, говорю, может, и впору будет, — повелительно, но мягко сказал Игнат и развернул сверток.
— Вот тебе, Виктор Петрович, носи на здоровье,—разглаживая ладонью извлеченный из свертка темно-коричневый тонкой шерсти костюм, проговорил он.
— Мне?
— Да ты мерь, говорю. Лишь бы впору пришелся. А разговор отнесем на время.
Сокол, неловко улыбаясь, переоделся и, подойдя к окну, отдернул занавеску. Из темной глади стекла на него взглянул высокий стройный парень.
— Что от твоего мастера,— похвалился старик. — В этих вещах ошибочек не имею. Чего ни куплю — все впору, все по мне, все будто по заказу сделано.
Виктор невольно согласился с ним. «И в самом деле, — подумал он, — во что ни одень Булатова, все на нем будет сидеть красиво и ловко».
— Одежда, она, брат, великую силу имеет,— продолжал Булатов.— Недаром же в народе сказывают, что портной больше половины красоты человеку дает. Вот глядись, убеждайся. В один миг каким молодцом стал, любая краля не устоит.
Слова старика приятно волновали. Костюм действительно сидел безукоризненно. За годы студенчества он никогда не был хорошо одет. Самым нарядным в его гардеробе был белый полуморского покроя костюм, который он надевал только летом, и то по праздникам. Ходил в перелицованном пиджаке брата и спортивных, искусно заштопанных на коленях брюках.
— Ну, как, Петрович, нравится? — полюбопытствовал Игнат.
— Да, костюм сделан со вкусом,— сознался Сокол. — Такой бы я купил с удовольствием.
— Я не торгаш,—нахмурился старик,— смотрю на тебя и вижу: людей-то ты вовсе не знаешь. Похоже, что вас такими науками утруждать не хотели. А зря, я тебе скажу, такая наука всегда в жизни нужна… Без хороших людей ты, словно нищий в пурге, плутаешь. Заблудишься, застынешь, и подобрать некому.
— Странный ты человек, право, — задумчиво произнес Сокол, с неохотой снимая с себя обновку, — говоришь загадками, понять трудно.
— А шевели маленько мозгою… Костюм тебе этот в подарок принес, бригада прислала. Грабари — народ щедрый. Полюбился человек — душу перед ним наизнанку вывернут, последним куском поделятся. Носи, милый друг, на здоровье.
Виктор почувствовал себя крайне неловко. «Подарок, а за что?.. Что я для них хорошего сделал?»
— Нет, Игнат Тимофеевич, подарков я не заслужил, без денег не возьму, так и бригаде передай.
— Ты со своими деньгами не суйся. Знаем, каков ты богач. Говорю — подарок принес, стало быть, бери, не то ребята в обиде останутся.
— Я, конечно, очень вам благодарен. Но взять не могу... Вы ведь меня и знать-то как следует не знаете...
— Не беда, узнаем, подружимся. Душа у тебя, Петрович, для нашего брата доступная, ласка к человеку есть, не то что у начальства-то нашего душа, как железка кованая. Звону от той железки много, а тепла ни на грош.
Увидев, что Виктор сворачивает костюм, Булатов заговорил еще мягче. Бери-бери, говорю. Не девка, чай, тебя уговаривать, — Игнат достал из кармана бархатный, шитый шелком кисет и неторопливо скрутил цыгарку.— Корчуем мы лес, землю от камней очищаем. Богата здесь камнями земля, ух как богата. Мы вчера с Косого участка сорок кубометров набрали. Замерил ты, записал, а потом, как приказал, к Суе свезли да в воду сбросили. А кто, кроме нас с тобой, знает, может, мы в ту реку не сорок, а все пятьдесят кубометров свалили? Пойди-ка посчитай, сколько с бугра воды весною сбежало. Это, брат мой, одной природе известно. Так вот, я и говорю тебе: по-хорошему с людьми жить надо, бригаде моей, стало быть, вместо сорока все пятьдесят записать.
Булатов лукаво взглянул на Сокола и продолжал:
Бригада наша, сам знаешь, в передовых ходит. Финнам да карелам за грабарем не угнаться: потому мы сызмальства, как кроты в земле, ковыряемся, привычны. Я на своем веку этой землицы столько перешвырял, что всю Сую засыпать можно, на сто километров дорогу железную выстроить. Прибросить лишок-другой нашей бригаде не грех, да и заметно не будет. Деньги-то, чай, не твои, а казенные. А уж мы, Петрович, в долгу не останемся, одарим, как положено, в обиде не будешь.
«Ишь ведь куда повел, хитрец старый!» —с трудом сдерживал гнев Сокол. Он встал, резко захлопнул раскрытую книгу.
Игнат с опаскою посмотрел на Сокола и, расчесывая пятерней густую бороду, пробурчал:
— Что, парень, сычом глядишь? Правду тебе раскрываю… Без обмана ни один человек не обходится.
— Мне до других дела нет,— стараясь казаться спокойным, проговорил Сокол.— А твою психологию вижу… Право, даже больно: ведь я тебя настоящим человеком считал.
—Да брось ты, Петрович. Подумай, раскинь-ка умом… На что обижаться задумал?
— Довольно, Булатов. Зачем роняешь достоинство! Человек ты прилежный, работаешь хорошо, каждый об этом знает, а взгляды на жизнь у тебя не советские. Чему меня учишь? Воровать у государства?
Сокол подошел к табуретке, быстро завернул костюм и подал его старику.
— Забирай свой подарок, Булатов. Комсомольцы — народ не продажный.
Булатов кинул косой взгляд на сверток, быстро задымил цигаркой.
—Оставь. Не вводи во грех, пса, говорю, не буди. Положь — завтра Василь за деньгами зайдет…
Старик хлопнул дверью и почти сбежал с крутого крыльца.
— Мальчишка, сопляк, — вполголоса выругался он. — Я ему, как хорошему человеку, удружить собирался, а он меня к ворам причислил, отчитал, будто потаскуху последнюю.
Ночной свежий воздух охладил Игната, он стал рассуждать поспокойнее. «Напичкали его в школах политикой разной, он и хорохорится теперь. Подожди… Мы тебя еще обломаем, заставим грабарей уважать».
Дверь Игнату открыла Феня. Осторожно спросила:
— Как, папаня, взял Виктор Петрович?
—Не твоего ума дело! — гаркнул на нее Булатов. — Что ты, как сучка бродячая, во все щели нос свой суешь? Ступай, сам двери закрою.
Старик зло застучал засовом. Феня гордо тряхнула светлой головкой и, не обращая внимания на ругань отца, тихо вздохнула:
— Я же говорила, папаня. Не такой он…
— Иди, иди, говорю! — сердито пробурчал Булатов.
Глава V
Несколько дней после разговора с Соколом Булатов хмурил клочкастые брови, сопел и сердито покрикивал на сыновей, невесток и дочь. Впрочем, Феню ругал меньше. Иногда даже помогал ей в работе, вышвыривая из канавы непосильные для ее рук камни.
Дочь была любимицей Игната. Ее светлые мягкие волосы, открытая улыбка, грудной девичий голос напоминали ему жену.
Сам малограмотный мужик, едва умеющий расписаться, он ничего не жалел, чтобы дочь получила образование.
— Вся семья у нас в грамоте плохо смыслит, а ты учись, Фенютка; нам, как слепым, поводырем будешь,— внушал он дочери.
Игнат ходил с дочерью по магазинам, покупал по ее заказу книги, тетради, карандаши, словом, все, что требовалось для учебы. Феня оправдывала заботу отца — училась прилежно. Еще не закончила и восьмого класса, когда на пути ее встал человек. Он-то и столкнул Феню с дороги, на которую так старательно выводил ее отец.
Человек этот был высок ростом, костист, с большим вислым носом и мечтательными, казалось, ничего не видящими вокруг глазами. Он познакомился с ней на репетиции колхозного самодеятельного кружка и с тех пор стал засыпать записками. Они были написаны курчавым красивым почерком и непременно стихами. На стихи влюбленный счетовод колхоза щедро распылял рабочее время, часами, запершись в кабинете правления, подбирал неподатливую рифму.
Стихи получались туманными, но Фене они нравились. Когда влюбленный, поэт читал их со вздохами и легкой дрожью в голосе, девушка невольно поддавалась его волнению, и это волнение было приятно.
В такие моменты Феня вспоминала: однажды на пасху отец, не зная, как развлечь свою любимицу, понес ее на колокольню полуразвалившейся сельской церкви. Решетку на колокольне уже давно выломали кузнецы, покосившиеся и местами потрескавшиеся стены грозили обвалом. Игнат прощупал их тяжелой ногой и только после этого поставил восьмилетнюю девочку на край колокольни.
— Смотри, дочка! — восхищенно воскликнул он. — Вот оно, наше Раздолье! Со стороны глядеть, будто краля принаряженная, в зеленых шелках садов. А спустись-ка вниз да пройдись по проулкам — пылью задохнешься, своих ног не увидишь.
У Фени легонько тряслись колени. Она не понимала красоты, которая восхищала отца, ей было очень страшно, но вместе с тем и приятно смотреть вниз на родное Раздолье.
Стихи Гриши и сам он, такой большой, неуклюжий ребенок, напоминали это далекое, испытанное в детстве чувство. Вскоре Феня с Гришей пришли к отцу.
— Мы хотим пожениться, папаня,— опустив глаза, проговорила Феня.
Игнат отложил в сторону рубанок (дело было в сарае, где он мастерил для коровы кормушку) и насмешливо посмотрел на притихших жениха и невесту. Сельский поэт Гриша переступал с ноги на ногу и, уставив скучающие, задернутые пеленою, глаза куда-то поверх плеча Булатова, тихо вздыхал.
Игнат считал людьми только тех, кто был силен, смел и ловок. Только таким он уступал дорогу.
«А на этого дочке и опереться нельзя, как крючок, согнется»,—подумал Булатов. И хотя знал Гришу как парня скромного и тихого, никогда никого не обижавшего, все же ему куда больше пришелся бы по сердцу гармонист Степка: первый кулачник, красавец, лихой и задорный работник.
Но дочь обижать Игнат не хотел.
— И давно это промеж вас любовь завязалась? — стараясь быть порадушнее, спросил он.
—Давно... С весны еще, — смелее взглянув на отца, ответила Феня.
— Ух ты, даль-то какая, а! — развел руками Игнат. — Да мы с твоей матерью, пока под венец пошли, три зимы у ворот друг на дружку вздыхали.
— Время не то было, папаня. И люди другие…
Игнат стряхнул с верстака стружку.
—А может, повременить можно? Подумать?
Лица жениха и невесты разом словно состарились. Гриша растерянно переступил с нога на ногу, Феня отвернулась.
«Что же мне ее неволить? Меня самого в этих делах не неволили», — подумал Игнат и, сдерживая вздох, выдавил:
— Раз уж слюбились… Перечить не стану.
Вечером он напился, ушел за огород, лег в густую пахучую траву и, уронив русую большую голову да могучие руки, долго пел в одиночестве тоскливые старинные песни.
Феня прожила с мужем около года. Зимним сырым и холодным вечером, после поездки в город, Гриша свалился в постель, а через несколько дней у него хлынула горлом кровь. Он умер в полузабытьи.
Вскоре у Фени родилась дочь. По настоянию отца, вместе с ним и братьями она покинула Раздолье, выехав на заработки в Карелию. Мужа ей было жалко, но о нем она скучала недолго. Феня давно поняла, что Гриша недалекий и тоскливый человек, не столько влюбленный в нее, сколько в свои туманные стихи.
В Карелии она, хотя и грустила по родным местам, не подавала вида, работала упорно и много. Правда, ее никогда не интересовали заработанные тяжелым трудом рубли, она не разделяла радости братьев при виде старательно укладываемых отцом в похожий на дамскую сумку бумажник денег, но сам труд, работа на станции увлекали ее своей необычностью.
«Наполнит папаня бумажник, угомонится маленько, и уедем в Раздолье, к своим», — мечтала Феня.
С любопытством наблюдала она новых людей на станции. ей нравились сильные загорелые землекопы, веселые и бесшабашные на гулянках, неутомимые в тяжелой работе, нравились и худощавые, замкнутые финны, внешне нерасторопные, но умелые в любом труде, коренастые карелы.
Чаще других та останавливала свое внимание на молодом агрономе Соколе. Задумчивый молодой человек вызывал к себе материнскую нежность. «Лихо ему на чужой стороне, несладко. Должно быть, в холе да в ласке растили. А тут грубость одна, насмешки, — жалела его Феня, — к начальству не пристал да и от нас далек. Да и о чем он все думает, о чем мечтает? Почему вечерами не выходит из дома, не идет туда, где веселятся другие?.. Ну, а с кем ему веселиться, с кем умными речами обмолвиться? Нет ведь таких»
Не раз о Соколе говорил и отец.
— Это не то что твой шалый. С умом человек. Вот только хлипковат, такие мужики долго по земле не хаживают, в пертой же драчке в тот мир удаляются.
Впрочем, мнение Игната вскоре изменилось. В тот день грабари начали рыть котлован под закладку фундамента большого жилого дома. Они уже углубились в землю, со стороны были видны лишь сверкающие на солнце лопаты да быстро растущая вокруг котлована серая насыпь.
Вооружившись огромной совковой лопатой, специально сделанной раздоленскими кузнецами по заказу, Игнат легко пошвыривал вверх пласты крепкой бесплодной земли. После неприятного разговора с Соколом, о котором догадывалась только одна Феня, Булатов часто думал об агрономе
На родине Игната долго считали первейшим хозяином. Большой пятистенный дом, резные огромные ворота и добротные надворные постройки булатовской усадьбы вызывали зависть большинства раздоленских мужиков.
— Булатовы на земле, как дубы, стоят крепко, хозяева настоящие,— говорили о них земляки.
Игнат не верил в колхоз и жил своей семьей, маленьким островком в бушевавшем вокруг море людских страстей. Сначала в колхозе все шло так, как и думал Булатов,— царила бесхозяйственность, вызывали насмешку изреженные нивы. Но с годами все изменилось. Поднимались колхозные хлеба, и даже самые слабые в прошлом раздоленские мужики на глазах обгоняли Булатова. Чувствовал Игнат свою ошибку, но не хотел признать себя побежденным. -
Все чаще и настойчивее наседали на него сыновья, заводя речь о колхозе. А тут еще Феня... Больше всего мучила отца она своими разговорами. И когда от этих разговоров, от косых взглядов колхозников стало невмоготу ни ему, Игнату, ни ею сыновьям, он увез всех на промыслы; как говорили в Раздолье, уехали Булатовы за длинным рублем.
Игнат выделялся и на опытной станции!. Расчетливый и верткий, он цеплялся за все, где можно извлечь пользу для себя и для дома. Всю жизнь он старался сработать больше другого, сблизиться с полезными людьми. Отношение Сокола к его подарку огорчило старика, заставило глубоко задуматься. «Считал парня с умом, ему, чудаку, руку подал, а он, что козел задиристый, бодаться полез».
Вместе с досадой на агронома в сердце Игната невольно поселилось сомнение. Тропинка, по которой он прежде шагал уверенно, вдруг завиляла, запуталась.
«Подумать, куда хватил, к врагам власти причислил. Она, власть, как толкует? Бери, говорит, все твое, когда трудишься. Что же я — руки в брюки хожу? Недопонимаю чего? Не этот ли молокосос мне учителем будет? В грамоте, верно, силен, в наших крестьянских делах смыслит. Что ж из того? Мне из его наук рубаху не сшить... А у власти карман без дна, не обеднеет, коли рабочему человеку копейку лишнюю передаст. Ну а власти кто их, копейки-то даст? Не манной же крупой они с неба сыплются?..»
Игнат плюнул на широкие ладони и с еще большим усердием загреб лопатой серую, как дым, землю. Младший Васютка, будто угадав мысли отца, с достоинством проговорил:
— Я, папаня, городских не люблю, хлипкие они, к настоящей работе способностей не имеют.
В это время на краю котлована показался Сокол.
— Вот взять хотя бы Виктора Петровича,— ухмыльнулся Васек.— Вы не обижайтесь, Виктор Петрович, разговор я о городских здесь повел, Ведь слабы они перед нашим-то братом. Я думаю, папаня, Фенютка наша и та их на лопатки к земле припечатает.
Сокол посмотрел на Феню и улыбнулся.
— Да, с Феней мне, пожалуй, не сладить.
— Ну, а если со мной? — выпятил широкую грудь Василий.
— С тобой, может, и слажу.
Васек от души, рассмеялся.
Да я, Виктор Петрович, вас пополам, как сухую ветку, сломаю.
Неожиданно для Булатовых тихоня-агроном сбросил с себя куртку. Тонкие ноздри его дрогнули.
— А ну давай, переламывай.
Васек, глуповато улыбаясь, вылез из канавы и оправил поясной ремешок,
Все с любопытством высунули из котлована головы. Игнат заранее торжествовал победу: «Эх, и намнет мой Васек ему косточки».
Борцы, один невысокий, широкий, как пень, другой на голову выше, по-девичьи тонкий, обхватили друг друга руками.
— Давай, давай, Вася! — подзадорил соперника Сокол.—Ломай!
Но едва молодой Булатов сдавил крепкими руками агронома, как неожиданно тот подтянул его вплотную к груди. Лицо Васька побагровело, крупные, вены на руках набрякли кровью. Он засопел, затоптался и, покосившись на братьев, попытался рывком свалить агронома.
Сокол лишь слегка покачнулся и рванул крепыша, но не в бок и не на себя, а вверх. Одно время Сокол увлекался вольной борьбой, знал несколько приемов, «Использую свой коронный», решил он. Васек, словно тряпичная кукла, беспомощно взболтнул ногами, попытался было порвать цепкое объятие Сокола, уперся в его подбородок руками, как вдруг тот сильным рывком опрокинул его на землю. Васек, больно ударился головой и понял, что лежит на лопатках. Не пытаясь стряхнуть себя победителя, молодой Булатов сконфуженно произнес:
—Сдаюсь!
Сокол помог ему встать, заботливо отряхнул от пыли, заметив, что из разбитой губы грабаря сочится кровь, смутился.
— Прости... Нечаянно.
— Ничего, заживет,— бодрился Васек:
— Здорово он тебя припечатал! — сердито заметил Булатов сыну.
Ни он, ни братья Васька, Дмитрий и Фока, не ожидали такого исхода борьбы. Они знали, что Васек без труда справлялся дочти с любым раздоленскйм парнем, был крепок и вынослив как бык, и вдруг неказистый на вид агроном, изнеженный городской человек, так легко, без борьбы опрокинул его на землю.
— Кончай озорство! — прикрикнул на подшучивающих над Васьком сыновей Булатов, — Лопаты скучают! А ты что уселся, мешок несуразный? — гаркнул он на Васька.— Кто за тебя котлован очищать будет? Дядя?
Игнат был раздосадован.
«Скажи-ка, как он его хрястнул, Васька и глазом моргнуть не успел».
«Так его и надо — хвастуна нашего», — поглядывая на брата, думала Феня.
В эту ночь она плохо спала. Медленно тянулось время, казалось необычно душно в комнате. За дверью, утомленные тяжелой работой, спокойно спала братья, отец, невестки.
Феня не завидовала им: что сон? Ведь можно так проспать и все свое счастье! Куда приятнее смотреть в темноту ночи а давать волю воображению. Вот он стоит перед ней, стройный, гибкий, по-девичьи нежный, но такой сильный, ловкий и скромный. Серые задумчивые глаза его глядят на нее. Как много в них тепла и света!
Он подходит ближе, садится у изголовья, легко поднимает ее и кружит, кружит, кружит…
— Милый, не надо,— в забывчивости шепчет Феня и вдруг, чувствует, что, теряя опору горячих рук, падает.
Перед глазами, брат Василий с кровавою пеной у губ. За ним встревоженный отец.
— Не балуй, дочка, не балуй… Или не видишь, не нашенский он, чужой…
Но Фене не хочется слушать отца.
— Витенька, Витя, — шепнет она, всматриваясь в густой мрак ночи. Спокойно дыхание людей, тихо мурлычет в ногах котенок.
«Что же это со мной? — вздохнула Феня. — Неужели любовь?»
Не открывая век, Виктор чувствует, что наступило утро, что, оно уже хозяйничает в его квартире, настойчиво и властно зовет с постели.'
Сбросив одеяло и схватив полотенце, Сокол бежит к Суе и с размаху бросается с берега. Сегодня Сокол обеспокоен. Он должен впервые на станции провести прививку выращенных им сеянцев. Часть их он решил оставить для селекционной работы, остальные привить полученными из Мичуринска черенками. «Мичуринцы выживут»,—уверенно решил он.
Прививку — эту тонкую операцию — никто, кроме Сокола, никогда не проводил на станции. Чтобы овладеть хотя бы основами нового дела, неопытным карельским садоводам пришлось изрезать сотни пучков лозы.
Прививка требует не только большой аккуратности, но и мастерства, хорошей натренированности рук. Чем быстрее проведет операцию садовод, тем больше надежды на то, что привитое дерево будет жить. На прививку растений Сокол назначил наиболее расторопных девушек станции, в том числе и Феню Булатову.
«Руки у девушек понежней, чем у парней, — решил он, — да и сама они аккуратнее».
И вот Сокол в поле.
На дымчатой, недавно отвоеванной у леса земле тянулись к солнцу дички яблонь. Окруженный девушками Сокол говорил:
— Прошу отнестись к работе как можно серьезнее, от успеха прививки зависят первые опыты нашей станции. Надеюсь, вы помните: операцию надо проводить быстро и точно, нельзя, чтобы на место прививки попадали соринки. Пожалуйста, посмотрите еще раз…
Виктор выдернул из ведра черенок и, нагибаясь над маленьким деревцем-сеянцем, легким движением ножа сделал на его штамбике похожий на букву «Т» разрез. Отделив от черенка почку, он вставал ее под кору яблоньки и туго завязал место прививки мочалкой.
— Ясно?
— Понятно, Виктор Петрович— ответила за всех Феня.
— Очень хорошо. Начни-ка ты, Феня.
Заливаясь румянцем, Феня бросила на агронома смущенный взгляд, Она взяла черенок, сделала надрез, срезала почку. Нож в ее руке дрогнул, не послушался.
— Хорошо, хорошо, я отвернусь, — с готовностью проговорил Сокол.
Ловкими, уверенными движениями Феня привила дерево.
— Неплохо,— похвалил Сокол.
Еще бы она сделала плохо! Кто же лучше других наблюдал за работой своего учителя, кто после занятий, сидя у окна, так старательно резал свежие ветки лозы.
Феня любила труд. Давным-давно, когда в их селе организовался колхоз, она, впервые за всю свою жизнь не посчитавшись с волей отца, подала заявление вместе с сельчанами. С тех пор всюду: на жатве, на сенокосе и даже на пахоте — колхозники видели Феню всегда впереди.
Зачем она ушла из колхоза? Что заставило ее покинуть родные места?
Председатель долго уговаривал Феню остаться в колхозе,
Он говорил ей о том, что Гришу теперь не вернуть, а ей самой волноваться не надо. Колхоз на ноги поставит. Будут в Раздолье и ясли, и садик детский, и хорошие воспитатели. Да и Фене по душе дело найдется. На курсы поедет, мужнино место в конторе займет. За отцом ходить незачем. Игнат из-за своей жадности к деньгам все равно пуп себе надорвет. Кто поможет ему тогда? Сыновья? Как бы не так. Рано или поздно, а в колхоз Игнату подаваться придется.
Фене до слез жалко было расставаться с Раздольем, с его просторными покосами, садами и нивами. Но в отличие от братьев Феня не боялась, а искренне любила отца.
Федор Сергеевич, председатель колхоза, был прав — возразить ему нечего. Братья, конечно, держатся за старика до тех пор, пока у него крепкие руки и мертвая волчья хватка в работе. Ослабь отец вожжи, заболей — и останется он один, как подброшенный на чужое крыльцо младенец. Кто придет тогда к нему? Кто подаст кружку воды, на чье плечо оботрется старик? Кроме дочери, пожалуй, никто его не поддержит.
— Федор Сергеевич, я ведь вернусь, — говорила Феня председателю, — вернусь не одна, сами увидите.
Как капля воды долбит камень, так и она сломит упорство отца, откроет ему глаза. Да и устанет же он, наконец, бродяжить по свету.
Участок с маленькими яблоньками чем-то напомнил колхозное поле.
Час, другой, третий. Подруги остались где-то далеко позади, а она все спешила и спешила, словно впереди, за околицей сада, давно ожидал полюбившийся ей парень. Но усталость брала свое. Хотелось упасть на землю и долго-долго лежать.
«Нет, нет, отдыхать пока что нельзя», — гнала от себя соблазн Феня. Солнце еще не выкаталось за полдень. Вот когда солнце повиснет над головой, тогда можно распрямить спину
«Он, наверное, смотрит, — думала Феня, испытывая радость при воспоминании о Соколе. — Ему надо помочь, поддержать. Один он, один на чужой незнакомой сторонушке. Трудно ему, и опоры-то нет. А как он, бедный, переживал, когда прививал, первое дерево». Может, кто и не видел, а она-то заметила, как он стал чуть-чуть заикаться, как потемнели его глаза. Ох, глаза! Из-за них так долго тянулась ночь, за ними ушла бы она хоть на самый край света. Поманил бы пальцем...
Феня и не заметила, как к ней подошел Сокол.
— Ты, Феня, ударница,—улыбаясь, сказал он, — не ожидал, что в такой маленькой женщине может быть столько энергии,
— Разве я маленькая? — выпрямилась Феня.
— Нет, ты большая, сильная. От всех девчат вперед убежала, и мне за тобой не угнаться, даром что я такой длинный вымахал.
— И совсем даже не длинный. Как раз в самую пору.
— А мне все говорили другое.
— Кто говорил, Виктор Петрович?
Сокол грустно улыбнулся.
— Так, Знакомые…
По зовущему взгляду Фени, по робкой задушевной интонации ее голоса Сокол вдруг понял, что он ей нравится. И это неожиданное открытие наполнило его радостью, уверенностью в себе. Значит, не так-то он плох, как думал о себе в присутствии Айны, значит, я он может нравиться.
Сокол вдохнул пахнущий легкой травою воздух, распрямил плечи…
Вечером Феня с придирчивой тщательностью расчесала волосы, искусно вдела в заколку розовенький бутончик дикой яблони. «Витя должно быть, любит яблоньки больше всего на свете». Открыв сундучок, долго колебалась, какое надеть платье. Когда-то одна из самых близких подружек хвалила ее глаза: «Они у тебя, как озера, — глубокие, чистые, спокойные». И Феня надела хотя и не новое, но любимое платье: синее с голубою отделкой.
«Уговорю его пойти на берег, к гармошке, — строила план Феня, — скажу, что девчата звали. — Закрыв глаза, улыбнулась. — Ой, плохо придумала, вруша. Лучше попрошу книгу. Какую?! Пусть даже о яблонях, а еще хорошо — о комбайне. Может, найдется такая. Он ведь ученый, папаня говорит, только книжками и живет. А потом, а дальше что скажу? — И в друг почувствовала, что ей стало жарко. — Что есть на душе, то и выскажу… Витенька, люблю я тебя, ночи не сплю, сохну. Пожалей меня, родненький, приголубь. Не смотри, что я баба, мужа имела. Не любил он меня, не ласкал, не холил».
Сокол не ждал Феню. Стыдно стало за грязные носки, валявшиеся около тумбочки, за пыльную занавеску за брошенную на стол куртку.
— Извини, Феня, у меня такой беспорядок—смутился он, — я только что хотел убрать…
Сокол схватил на кухне веник.
— Давайте-ка, Виктор Петрович, я все сама за вас сделаю, вымою. Где у вас вода? А таз? Тряпка?
Привычная к домашней работе, Феня сразу же почувствовала себя хозяйкой. Засучив рукава, она стала мыть, подметать, вытирать, передвигать мебель. Сокол растерянно смотрел на ее быстрые, умелые руки и еще раз восхитился:
— Ну и молодец же ты, Феня! Будто я не работала целый день на участке!
— Разве это работа, Виктор Петрович? Я, бывало, в колхозе по двое суток сряду с покоса не уходила, косу не роняла. Наш бригадир мне всегда говорил: «Ты, Феня, как пружина заведенная, даром что воробьишка с виду».
Приятно Фене убирать комнату Сокола. Каждая вещь, запах ее, все это он — его частица, до всего касались его руки. Хочется повернуться к нему, глянуть в глаза и крикнуть: «Хороший ты мой, ненаглядный!»
Вот-вот готовы сорваться с языка слова, вот-вот готова открыться Феня. Будь что будет. Пусть оттолкнет, посмеется, выгонит. Все легче, чем эта щемящая душу тоска, неизвестность.
— Я тебе мешаю, Феня?
— Что вы ни капли.
— Будто я и не вижу. Ты уж похозяйничай здесь, а я выйду в контору. Наряд надо составить.
— V вас все деда да дела, Виктор Петрович, и когда только вы о них хоть на время забудете?
— О делах, Феня, забывать грешно, особенно мне. Я ведь только работать начал .
Стукнула дверь, я ушел Витенька.
«Глупая я, глупая,— вздохнула Феня,— у меня даже слов нужных не находится! От такой любви он со скуки умрет, убежит, как от ненастной погоды».
Перебирая бумаги Сокола, Феня увидела раскрытый конверт.
«Кому это он пишет, матери?»
Прочла адрес; «Айне Черной».
«Кто эта Черная? Фамилия какая-то странная».
Беспокойно забилось сердце, любопытство толкнуло к конверту.
«Нехорошо так нечестно,— попыталась усовестить себя Феня, — Виктор Петрович узнает, обидится, выгонит».
Но пальцы тянулись к конверту помимо воли. Раскрыв исписанный листок, Феня читала:
«Я знаю, что письмо мое оскорбит тебя, как тот необдуманный поступок, из-за которого ты навсегда оттолкнула меня. Но пойми, Айна, что я все ещё очень люблю тебя, что живу я мечтой о тебе, о встрече с тобою. Ты не вправе меня отталкивать. Я никогда не думал тебя оскорбить и готов попросить, у тебя тысячу прощений.
Разве я виноват, что полюбил тебя, что и здесь, в лесах Карелии, не могу выбросить из головы твой образ?
Если бы не работа, не мечта превратить этот суровый край, в край цветущих садов, я, наверное, уже давно похоронил бы себя, Увлекателен труд агронома, много хороших людей окружает меня, но после тех слов, брошенных тобою в последнее наше свидание, я не нахожу себя, чувствую себя неуверенным, слабым…»
Письмо было недописано. Феня прочла его с болью в сердце. Положив конверт на место, она выбежала на улицу, и понурив голову, как побитая, пошла к лесу.
«Попытала я счастье, а оно, видно, не для меня. Витя любит другую, какую-то Айну с черными косами. Что ему до меня? Да и какая я ему пара?»
Не разбирая дороги Феня брела по густому кустарнику. Ветки хлестали ее по рукам, по груди, лезли в лицо. А мысли все горше, печальнее. Пусто, как в пропасти. «Почему так несправедлива жизнь? Почему тот, кого любишь ты, любит другую? Разве он имеет на это право? Зачем тебе та, что отталкивает от себя, не ждет, не тоскует, не мучится? Видно, гордая, холодная! А я бы ласкала тебя, как родное дитя. А коли надо было бы, не пожалела и жизни, лишь бы был ты счастлив, хороший мой»
Феня села на землю и зарыдала громко, по-бабьи всхлипывая.
— Фенюшка, дочка, кто тебя?
Игнат бережно поднял с земли дочь, усадил ее на прибрежной валун. Глаза его, точь-в-точь как у Фени, голубые и ясные, вдруг потускнели, словно кто-то взмутил в них застоявшуюся синь. Широкой и жесткой ладонью отец гладил голову дочери, неумело вытирал слезы. Вместе с жалостью к дочери в душе Булатова поднималась злость на того, кто причинил Фене горе, а значит, и ранил его, Игната Булатова.
— Кто тебя, Феня? Начальник?
Феня отчужденно смотрела на Сую.
— Он? Да? упрямо допытывался отец. — Сокол?
— Он... Он... папаня, — стоном вырвался ответ Фени.
— Прогнал? Обидел?
— Нет, почему же... Он ласковый. Разве он может обидеть? Нет, он хороший, папаня, он обходительный. Только что ему до меня, у него, папаня, другая, с черными косами. Они его, эти косы, по ночам давят, сам пишет.
— Ишь, косы какие-то. Давят, давят да и захлестнут, как петля. Бабы, они и не таких окручивают. А ты брось по-пустому реветь, али не видишь — гусь волку не товарищ.
— Я не виновата, папаня. Вот и не смотрела бы, отвернулась, а глаза сама за ним вслед поворачивают, оторваться не могут.
— Не нашенский он, не поймет,— подавил вздох Игнат. — Я к нему днесь, как к родне, заглянул, подарок принес, а он меня, что пса, за дверь выставил. Так и с тобой поступит. Оплюет тебе душу, доченька, осмеёт нашу родову Булатову. Видала, как Ваську-то хряпнул, тот в дыхнуть не успел. А глядеть — неказист, жидок. Нет, дочка, держись от таких подальше, с такими свяжись — в омут утащат…
— Знаю я, знаю, папаня, — глотая слезы, проговорила Феня.
— Перестань, нюня! — нарочито грубо прикрикнул отец.— Увезу я тебя отсюда. Раздолье мне что-то во сне снится. Девичий луг помнишь? Эх, и хорош он сейчас, принаряженный, запах-то, запах какой, за сто верст слышно. Махнул бы теперь косою, прошелся бы по бархатной травке. Хорошо! А сколько уток там, гнезд… Помнишь, утенка тебе принес: шустрый подлец, даром, что с кулак, махонький, я за ним целый час по лугу гонялся.
Феня вытерла слезы, застенчиво улыбнулась:
— Луг-то, папаня, колхозный…
— Знаю, — понурился Игнат и задумался. Мысли, беспокойные и унылые, как осенние ветры, заполонили душу.
Глава VI
Акшинское военное училища, куда, зачислили Павла Чичкова, расположилось среди высоких брянских лесов. Каменные здания его выкрашены салатовой, краской под цвет примыкавшей лужайки. Рассмотреть училище с воздуха не так-то легко — это доступно лишь хорошо натренированному глазу летчика.
Авиационный городок обнесен высоким забором, скрытым в кустом березняке. Дома в городке капитальные — каменные, каждый в два-три этажа. Ровные, как стрелы, дорожки густо посыпаны чистым речным песком, клумбы выложены дерном, стволы деревьев побелены.
За корпусами училища широко расстелилось гладкое, как озеро в штиль, поле аэродрома. С него от предутренних сумерек до появления звезд слышался гул моторов: то бодрый и веселый, то натужный и плачущий, словно от непосильной тяжести.
Крылатые машины внезапным вихрем проносились над зданием школы, бросая молниеносные тени в окна. От встревоженного воздуха тонко звенели стекла. Сначала при взлетах машин Павел отвлекался от лекций, вбирал голову в плечи в беспокойно косился на окна. Но вскоре привык и настолько сроднился с постоянными шумами за окнами, что в дождливые, нелетные дни даже скучал по ним.
Шли дни, однообразные до мелочей. Наконец Павел получил право на первый вылет.
— Курсант Чичков, к самолету! — приказал командир, эскадрильи.
Одетый в гимнастерку и галифе с голубыми кантами, Павел иногда с любопытством рассматривал себя в зеркале. Оттого, что костюм был немного с запасом, Павел казался шире и ниже ростом, а темно-синий цвет одежды немного старил, придавая строгий не погодам,вид.
Павел чеканным подошел к зеленому крылу машины оправляя лямки парашюта, быстро взобрался, в кабину.
— Готов?—услышал он голос инструктора.
— Готов, товарищ инструктор.
— От винта!
— Есть от винта!
— Контакт!
— Есть, контакт!
Неторопливо и певуче застучал мотор, от пропеллера, от реки, повеяло холодком. Ветерок усиливался, переходя в настоящий шторм. Рокот мотора разрастался медленно, но властно вбирал в себя все витающее вокруг звуки. В наушники шлемофона Павел услышал хрипловатый, будто простуженный, голос инструктора.
— Выруливаем!
Самолет на старте. Павел посмотрел на наблюдавших за ним летчиков и курсантов. Словно провожая его в далекий путь, товарищи махали руками.
— Идем на взлет! — снова донесся голос инструктора. Самолет побежал по глухим бетонированным плитам взлетной дорожки, встречный ветер засвистел за бортом. Чуть заметные толчки колыхнули легкие крылья машины. Миг, другой — и вот уже самолет над землей. У Павла подкатил к горлу комок, широко раскрытым ртом он стал жадно ловить воздух и все не мог вдохнуть его полной грудою.
Внизу, под самолетом, замелькали спички телеграфных столбов, игрушечные крыши домов, похожие на пучки мелкой травы деревья. От быстроты зарябило в глазах, все поплыло, словно на карусели. Воздух пьянил. Необыкновенная бодрость наполняла тело.
— Хорошо!
За бортом самолета, где-то далеко внизу, уже совеем тихо плыли квадраты зеленых, желтых и черных полей, открывалось незнакомое взору селение с необыкновенно ровными, словно начерченными под линейку, улицами.
— Хорошо! — радовался Павел, высовываясь за борт.
Сильный ветер упруго ударил его в лицо, выдавил из глаз слезы, попытался сорвать с головы шлем.
— Курсант Чичков!
— Слушаю, товарищ инструктор.
— Ведите машину.
Павел впился пальцами в ручку штурвала.
— Делайте разворот! — скомандовал инструктор.
— Правый?
— Давайте хоть правый!
Павел с волнением надавил на ручку штурвала, самолет послушно упал на крыло, сбоку наплыла земля — побежали под крыло квадраты полей, зеленые острожи рощ, вся пестрая, словно лоскутное одеяло, земля.
— Выравнивайте машину! — напомнил инструктор.
Послушный руке пилота, самолет выровнялся, полетел над землей. Круг, другой, третий. Посадка,
Павел выпрыгнул из кабины, снял с себя парашют и чуть-чуть враскачку пошел навстречу товарищам. Губы его слегка вздрагивали, кривились: вот-вот готовы были расплыться в улыбку. Не желая показать себя зеленым юнцом, Павлик усиленно хмурил брови и важно косился на левый рукав гимнастерки, на котором блестела крылатая с перекрещенными мечами эмблема.
— Ребята, у кого б закурить? — спросил он, И пока Павел торопливыми пальцами брал папиросу, его инструктор, вытянувшись в струнку, уже докладывал начальнику училища о полете.
— Как курсант? — привычным жестом руки показывая инструктору, что он, может стоять вольно, спросил командир эскадрильи.
Толковый, товарищ начальник.
— Как в воздухе?
— Самолет чувствует, земли не боится. На мой взгляд, летчик выйдет.
— Хвалят тебя, слышишь? — подмигивая в сторону начальника, сказал Павлу один из курсантов.
— Какой там! — неопределенно махнул рукой Павел и весь переполненный радостью зашагал к старту, где отлетавшие свою очередь курсанты строились на обед. «Надо непременно написать маме! Черт возьми, как хорошо в небе. Что лучше — самолет или скрипка? Музыка или воздух? Глупость. Эти вещи сравнить нельзя…»
С отличием закончив училище, Павел выехал в полк дальних бомбардировщиков.
* * *
Высоко, паривший в небе самолет неожиданно охватило яркое пламя. Горящий факел на глазах превращался в летящую к земле комету. Она, словно бенгальская свеча, рассыпала по небу снопы огненных звездочек.
Первыми заметили беду игравшие в бабки юные пригорцы. Задрав к небу вихрастые головы, они с тревогой следили за самолетом.
— Страшно ведь, правда?
— А искры-то искры, смотри! .
— С чего он загорелся?
Видишь вон то синее облако?
— Вижу!
— Нырнул в него целенький, а вывалился весь в огне.
Огненная комета, коптя голубое полотно неба, под крутым углом шла к земле.
— На лугу упадет! — закричал кто-то.— Бежим скорее!
Несколько мальчишек понеслись по пыльным улицам Пригорска к окраине, где, ярко зеленея, начинался обширный луг. Но, к величайшей радости ребят, самолет не упал на луг, не сгорел в воздухе, не взорвался, как предполагали они, он вдруг резко рванулся ввысь, потом упал на крыло и проделал два молодецких трюка. Пламя красным облачком отделилось от самолета и почти мгновенно растаяло в воздухе.
— Лихо! — пытаясь раскурить погасшую папиросу, проговорил наблюдавший с аэродрома за машиной командно полка Зыков.
— Да, пламя сбил мастерски! — подтвердил комиссар Дымов.
— Дежурный! — крикнул полковник.— Немедленно передайте по рации мое приказание: экипажу покинуть машину.
Командир и комиссар полка продолжали наблюдать за самолетом.
— Кто там командир корабля, Геннадий Васильевич? — спросил Дымов.
— Командир?.. Как бишь его... Чирков, Чюков, Чичков. Да, да Чичков.
— Чичков? — удивленно переспросил комиссар.
— Что удивляешься?
— Есть у меня знакомый один, тоже Чичков. Давно он у нас?
— Во время твоего отпуска прибыл. Я его еще сам толком не знаю. Новичок.
Когда самолет резкими движениями освободился от пламени юные пригорцы снова заволновались:
— Там ведь летчики. Сгореть могли.
— А может, уже и сгорели, пламя-то какое…
— Ох, ох, родимые сыночки,— запричитала маленькая старушка в пенсне, — матерям-то какое горе…
— Смотрите! Смотрите! Падают! — зазвенел мальчишеский голос.
Все увидели, как от вновь охваченного огнем самолета почти одновременно отделились два темных комочка. Они несколько раз неуклюже перевернулись в воздухе, потом сначала из одного, затем из другого вытянулись светлые вымпелы. Под белыми грибками парашютных куполов закачались две человеческие фигурки.
— Выпрыгнули выпрыгнули! — закричали мальчишки. Сердобольная старушка в пенсне перекрестилась.
— Слава те господи. Спас.
Полковник Зыков, не отрывая глаз от бинокля, с досадой, выплюнул погасшую папиросу.
— Почему выпрыгнули только двое? Что случилось с третьим? Обгорел или струсил? — окликнув вестового, полковник строго спросил: — Приказ передали?
Вестовой потупился,
— Не успели, товарищ полковник.
— Растяпы, — резко проговорил Зыков.— Не радисты, а рохли какие-то… На борту остался командир корабля, машина может с минуты на минуту взорваться.
Полковник торопливо подошел к командной станции и взял микрофон.
— Чичков! Чичков! — закричал он. — Приказываю немедленно прыгать!
Охваченный пламенем самолет снова пулей взлетел вверх и рванулся навстречу ветру. Летчик упорно боролся с огнем и добился-таки своего — далеко отбросил в небо дымное облако. Освободившаяся от огня машина уже шла к земле, оставляя за собой тонкий шлейф гари.
Один за другим последовали приказы командира полка.
— Срочно вызвать машину скорой помощи, всем, не занятым в наряде, покинуть старт.
Самолет, развернувшись, пошел на посадку. Он приземлился поперек полосы и не вырулил, как обычно, к стоянке, а выкатился к противоположному концу аэродрома и там замер, пышущий, как печь, жаром, Из кабины вылез летчик и как-то медленно, словно после долгого сна, устало расправив широкие плечи пошел к старту
Навстречу ему неслась кавалькада машин: командирская эмка, скорая помощь, пожарная, Поравнявшись с летчиком, эмка резко затормозила. Из нее первым вылез полковник Зыков, рослый, горбоносый, свирепый на вид мужчина с рыжей бородой, без усов. При виде полковника Павел выпрямился и, четко вскинув к правому виску руку, застыл на месте. Из-под опаленного огнем, порыжевшего шлема к веснушчатому чуть вздернутому носу его легла морщинка. Зыков окинул летчика внимательным взглядом и, убедившись, что огонь только слегка лизнул его, загрохотал басом:
— Ты что же это, развлекать нас задумал! Акробатикой в небе занялся?
Павел виновато потупил взгляд. Он, как и все молодые, не знающие полковника летчики, называл его не иначе как страшной грозой, считал злым и придирчивым.
— Что казанскою сиротою прикинулся? — не унимался полковник. — Приказ слышал?
Дымов, взглянув на потупившегося широкоплечего летчика, сразу узнал в нем своего знакомого.
«Так ведь это же Павел! Вот здорово! Летчик что надо, хорош». Дымова подмывало заговориь с Павликом, но свирепый вид Зыкова сдержал его.
«У полковника высшая точка кипения, — усмехнулся он про себя, — надо подождать, пусть немного остынет».
Полковничий бас продолжал грохотать:
— Я приказал покинуть машину! А ты что творишь? Экипаж выбросил, а у самого смелость мышиная? Так, что ли?
Павлик, не поднимая глаз, молча покручивал в руках ремешок планшета.
— Что, язык корова сжевала? Машина почему загорелась?
— Потек бензобак.
— Надо было немедленно идти на посадку.
— Машина могла бы сгореть…
— Машина, машина! А рисковать людьми лучше, считаешь?
— Риск, товарищ полковник, был бы совсем пустяковый, если бы я сообразил сразу же переключиться на правый бак, стряхнуть пламя и идти посадку. А я вспомнил об этом после того, как выпрыгнул экипаж. Разрешите спросить: как они?
— Экипаж тоже тебя стоит! Штурман хоть приземлился нормально. А радист — какой это к черту летчик — на крышу упал, ногу вывихнул.
— Моя вина, товарищ полковник.
— Чепуху мелешь. Обращаться с парашютом всех вас учили. А твой радист вместо того, чтобы строну подтянуть, как у, тещи в гостях на диване, расселся. Думал ему перину полковник подстелит. Ты лучше скажи мне, почему сам прыгать не стал? Тоже парашюта не знаешь?
— Машину жалко, товарищ полковник.
— Опять про машину! — закричал Зыков. — По-твоему, машина дороже летчика, так, что ли? На тебя вот такого, пока летать научили, сколько государство денег ухлопало — два самолета построить можно. Да еще отец с матерью сколько истратили. Думаешь, мало?
— Отца у меня нет.
Зыков чуть удивленно приподнял густые широкие брови. Тон его заметно смягчился.
— Запомни, Чичков. И собой и людьми рисковать запрещаю. Прав тебе таких не даю. Понятно?
— Понятно, товарищ полковник. — То-то. А сейчас валяй отдыхай. Да не домой, а прямиком на гауптвахту. Посидишь суток десять, потом зайдешь, поговорим еще. Приказ командира — закон. Нарушать никому на позволю.
Павел выпрямился и, заливаясь краской стыда, впервые посмотрел на стоящих в сторонке летчиков. «Дымов! Аркадий Григорьевич!»
Что-то совсем отеческое светилось в карих и вовсе не рассерженных, а, напротив, веселых глазах Дымова. С трудом поборол в себе Павел мальчишеское желание броситься на шею Аркадию Григорьевичу.
Приниженный, стоял Павел перед полковником, бестолково теребил подвижными музыкальными пальцами ремешок планшета и не знал, что предпринять. Наконец он круто повернулся, сделал было шаг, и, оглянувшись, в нерешительности затоптался на месте. Дымов понял его и одобрительно кивнул.
— Идите, товарищ Чичков. Я загляну…
Оттого что Дымов впервые назвал его официально, у Павла стало на душе еще горше. Не оглядываясь, он зашагал к воротам аэродрома. Зыков проводил его взглядом, повернувшись, увидел летчиков.
— Что за сборище? Комиссар, что это? Делать им нечего? А ну, гони их сейчас же к своим машинам. Марш по местам! Р-р-аз-бол-тан-ность! Анархия!
Летчики, словно от взорвавшейся бомбы, врассыпную разбежались по аэродрому.
Лицо Зыкова сразу же приняло добродушное выражение, обмякло, в уголках глаз задрожали морщинки.
— Как, Аркадий Григорьевич, летуны, а? Чичков-то, Чичков... Орел. Экипаж спас, машину! А какая скромница, а? Скажу по секрету, даже на гауптвахту жаль отправлять. Молодец ведь какой…
— Жестоко, Геннадий Степанович, жестоко, — мягко прервал Зыкова Дымов. — Мне кажется, на первый раз ему и замечания через край бы хватило.
— Хватило бы, говоришь? Ох, комиссар, комиссар, как бы ты мне своею гуманностью летунов не избаловал. Раз сошло такому Чичкову, два, а на третий опять фортель выкинет.
— Этот не выкинет, Геннадий Степанович, знаю.
— Посмотрим, посмотрим… — неопределенно пробурчал Зыков и, схватившись рукой за поясницу, поморщился: — Ограничитель мой, радикулит, понимаешь… Чуть распущу нервы, тут же одергивает. Да ведь как колет, проклятый, прямо слезу вышибает… Арктика подвела. Там застудил… Ну что же мы стали, Аркадий Григорьевич. Поедем обедать, с дорожки коньячком угощу. В отпуске-то хоть рюмочку проглотил?
Дымов отрицательно качнул головой.
— Святой у меня комиссар, прямо святой… — улыбнулся Зыков, беря Дымова под руку. — Мне вот тоже алкоголь на идет, рюмочку выпью — на утро болею.
— Ну и оставьте его в покое, бросьте,— посоветовал Дымов.
— Пить бросить, курить бросить, ну и жену еще бросить… Потом на божничку встать. Молитесь, летуны, на своего командира.
Павел подходил к воротам аэродрома, когда его догнала командирская эмка. На этот раз спокойный, чуть надтреснутый полковничий бас окликнул:
— Чичков!
— Слушаю, товарищ полковник! — вновь напрягаясь, вытянулся Павел.
— Гауптвахту отставить. Тут вот корреспондент нашей газеты тобой интересуется, когда тебе с нею свиданье назначить?
Из машины вышла девушка и, бегло взглянув на Чичкова, повернулась к полковнику.
— Не беспокойтесь, Геннадий Степанович, я с ним договорюсь сама.
— Стало быть, сватов не потребовалось,— разглаживая густую рыжую, словно золотой слиток, бороду, улыбнулся полковник, — вам, конечно, виднее. Я больше не нужен, Наталья Семеновна? На сегодня достаточно, мучить вас больше не буду. После интервью с молодым летчиком прошу на чаек, а то моя мать в обиде останется… Знает ведь, что приехала, я ей звонил, ждет.
— Спасибо. Зайду непременно.
Машина, обдав Павла резким запахом бензина, тихо зашуршала по асфальту.
Работник газеты «Советский сокол» Светланова, — протянула Павлику тонкую руку девушка.
— Павел Чичков, — почему-то краснея, пробормотал Павел.
В сознании Наташи Светлановой трудно укладывалось, что вот этот большой, по-медвежьи неуклюжий на вид парень, который, кажется, даже не в состоянии бегать и прыгать, только что показал себя виртуозом летчиком. И откуда у него вдруг взялась такая ловкость рук, размеренность, четкость движений, сообразительность, смелость? Почему у этого растерянного и медлительного на первый взгляд человека в опасный для жизни момент появилась такая удивительная собранность мыслей? Быть может, это просто инстинкт, слепое подсознательное чувство, которое подчас руководит человеком лучше всякого трезвого, натренированного и расчетливого умения?
Легкое разочарование охватило девушку. Стараясь не выдать его, она заговорила, по обыкновению, свободно, но без особого интереса.
— Вы теперь после трудов праведных отдыхать долго намерены, товарищ Чичков?
— Что вы, кто же днем отдыхает?
— Кто? Ваш командир полка, например.
— Полковнику нужно, он ведь и ночью на старте дежурит.
— А вы по ночам не летаете?
— Почему же, летаю. Редко, правда. Я-то летун еще липовый. Меня только вывозят в ночные, обещали скоро в самостоятельный выпустить, а теперь, пожалуй, навряд ли. Полковник рассердился.
— Полковник у вас — золото. Вы его, очевидно, чуть не зверем считаете. А он ведь играет в сердитого. Накричит, наругает, а потом сам мучается: не пересолил ли, не обидел ли? У меня отец такой же вот был.
Павлу захотелось узнать, откуда так хорошо девушка знает командира, но, решив, что вопрос не к месту, спросил о другом.
— Вы Дымова знаете?
— Дымова? Комиссара? Так… немножко. А что?
— Жаль... Вот кто настоящий-то летчик. Как о человеке я уже и не говорю...
«Кажется, недалекий и, как все юнцы, влюблен в свой идеал», — сделала вывод Наташа.
Они шли вдоль аллеи молодого, только в прошлую весну посаженного самими летчиками парка.
Парк был детищем Зыкова. Он сам командовал при посадке, сам копал ямы, разбрасывал в лунки навоз, подвязывал к колу тонкие нежные стволики. За год парк больше чем на метр вытянулся к солнцу, вокруг деревьев вырос посеянный летчиками бескорневищный пырей, обвивая его, небрежно склонил красные и белые кудрявые головки дикий клевер.
Павел рассеянно смотрел под ноги. Взгляд Наташи, напротив, перебегал с одного на другое. С одинаковым вниманием он сосредоточивался на темно-зеленых с серебряной подкладкой листьях тополя, на густо облепивших кирпичи газонов божьих коровках, на гудящих вокруг пчелах и прыгающих пронырах воробьях. Девушка чутко улавливала и пряный аромат белой акации, и медовый клевера, и заброшенный ветерком с самолетной стоянки резкий запах бензина. Все ей было интересно, все хотелось лучше запомнить. Сядешь за стол писать — без наблюдений природы, как без бумаги, не обойтись.
Вспомнив о летчике, Наташа показала на одну из пестрых от редкой тени скамеек.
— Присаживайтесь, — с осторожной повелительностью в голосе сказала она.
Павел безоговорочно выполнил ее приказание: сел на край скамейки. Он снял фуражку и стал сосредоточенно, будто перед полетом карту, рассматривать на ней краба. Не привыкший к обществу девушек, Павел не мог решить, куда лучше смотреть: на Наташу, либо в сторону, или под ноги.
Из маленькой розовой сумочки Наташа извлекла ученический карандаш и тоненький в синей обложке блокнотик. Укрываясь от солнца, она отодвинулась в угол скамейки, где тень от молодого тополя лежала погуще, и непринужденно взглянула на Павла. Привыкнув по долгу своей профессии часто встречаться и беседовать с незнакомыми людьми, она сразу же заговорила с Павлом, как со старым закадычным приятелем.
— Итак, ничего не скрывать, рассказывать все, как родной матери. Договорились?
— О чем рассказывать? — удивленно вскинул брови Павел.
— О вашем полете.
— Зачем?
— Так надо для нашей газеты.
— Газеты? — удивился Павлик. — Нет уж, увольте, — почти испугался он,— рассказывать я не умею, не мастер.
— Русский язык изучали?
— Как же, конечно…
— Значит, владеть им обязаны.
— Да ведь мне и рассказывать не о чем! Полет как полет. Ничего интересного. Расписывать обо мне пока еще нечего.
— Это уж вас не касается. Разве я сказала о том, что собираюсь вас возводить в герои?
Павел покраснел: веснушки резко обозначились на его лице.
— Да вы не так меня поняли... Я только хотел вам сказать, что меня не хвалить, а ругать за сегодняшний полет надо бы.
— А разве я говорю, что хвалить? Вы что же, критические статьи не читаете? Вас критиковали?
— Было…
— Вижу, что мало, — блеснула глазами Наташа. — Смотрю я на вас, товарищи летчики, избалованный вы народец. Мните о себе много… А, в сущности, пехоте в десять раз тяжелее, чем вам, приходится.
— Пехоте, конечно, труднее, — согласился Чичков.
Наташа мельком взглянула на часы и, постучав тупым концом карандаша о кромку блокнота, как учительница, призывающая к порядку своих учеников, строго заметила:
— Итак, по порядку… Вас вызвали к командиру эскадрильи.
— Да, вызвали, как всегда, и сказали: «Готовьтесь, в двенадцать ноль-ноль тренировка...»
— Дальше? — нетерпеливо вскинула золотистые ресницы Наташа.
— Дальше сели в машину и полетели.
Павел улыбнулся и готов был даже рассмеяться, но встретился со строгими глазами девушки.
— Да, полетели, — уже задумчиво проговорил он и начал торопливо и последовательно рассказывать обо всем по порядку.
Все более увлекаясь, он заговорил свободнее, проще, словно перед ним сидел не корреспондент газеты, а такой же, как он, летчик. Павел говорил откровенно, оттесняя себя, как участника полета, на задний план. Не скрыл он и того, как испугался, когда увидел на крыле самолета яркое пламя.
«И что это я перед ней так разоткровенничался?» — спохватился он.
Наташа поощрительно кивала головой, отчего высокая, похожая на заломленную на затылок папаху, прическа ее рассыпалась на множество золотистых колечек. Не отрывая глаз от блокнота, она быстро писала. То, что ее глубокий, как показалось Павлу — видящий до самого сердца, взгляд теперь не скользил по его лицу, придало летчику больше смелости, и он сам решился посмотреть на Наташу.
Девушка была хороша. Хороша незаметной на первый взгляд девичьей хрупкостью, детской нежностью рук и лица. Польше всего поразили Павла ее руки, тонкие и такие подвижные, что, казалось, заткни уши, не слушай Наташу, смотри только на руки — и они все без утайки расскажут.
Павел давно уже закончил рассказ о полете, но Наташа все засыпала его вопросами.
— А правда, что вы со скрипкой летаете? — спросила Наташа.
— Правда. Вы только полковнику не говорите.
Павел понимал, что вопросы Наташи теперь вовсе не относились к делу, к интересующей ее теме. Девушка спрашивала о его детстве, о товарищах, матери, скрипке.
«Хитрая,— подумал он, — всего меня по косточкам перебрали, а о себе ни единого слова…»
— Я хочу написать о вас очерк, — вставая со скамейки, сказала Наташа.
— Очерк? Ну что вы, зачем? — забормотал Павел. — Ребята смеяться станут… Кто я такой? У нас же настоящих летчиков много, бывалых, заслуженных. Лучше о них напишите…
— Мне молодой нужен, — улыбнулась Наташа.
— Так ведь среди них есть тоже нестарые.
— Ну, а если вы мне больше понравились?
Павел растерянно пожал плечами.
Веселые огоньки загорелись в больших карих глазах девушки, но смотреть в них летчик не мог, не хватало смелости. Машинально пожав протянутую девушкой руку, Павел продолжал растерянно стоять возле лавочки, пока тонкая, одетая в легкое платье фигурка Наташи не скрылась за поворотом аллеи,
«Ух и какой же я олух,— вздохнул он. — Даже по имени ее назвать не решился. Что она подумает?»
Глава VII
В открытые окна, пытаясь укрыться от жаркого солнца, лезут ветки сирени. Павел сбросил с плеча планшет, повесил фуражку на вешалку и сел на подоконник. Наташа… Вот пришла, взбудоражила мысли, смутила покой. Зачем?
— А-а-а, герой дня!—заставил оглянуться Павла задорный голос летчика Рошата Майко. Молодчина, Пашка, по-моему действуешь. Раз — и нет огонька на самолете, как от комара отмахнулся. Здорово! — Майко хитровато подмигнул вошедшему с ним механику Козлову.— А что, Паша, струсил небось. По совести?
— Немножко было,— усмехаясь, сознался Павел.
— В баню идти не придется? — Зачем?
— Бельишко менять.
Рошат важно уселся на стул, расстегнул тугой воротничок гимнастерки. Размашистые, связанные черным пухом волос у переносицы брови его изогнулись. Лицо приняло чуть-чуть свирепое выражение. Копируя командира полка, Майко строгим, не терпящим возражения голосом прикрикнул:
— Отставить разговоры, товарищ Чичков. Слушайте меня, батенька. В баньку зарулите попозднее, а сейчас прошу вас распорядиться: за храбрость и мужество, проявленные в последнем полете, с вас полагается… — Рошат опять подмигнул Козлову, — сколько, Серега?
— По чарке.
— Да, да, по чарке, которой лошадок мой батя поил , — поддержал Майко.
— Я же не пью, ребята.
— Не пьешь? Нюхаешь, да? Отговорки, товарищ Чичков… А я что, по-твоему, пьяница? В другое время мне алкоголь даром не нужен. А сейчас выпью. Как же это не выпить, скажи? Лучший друг героизм проявил, полковника восхитил, корреспондентов бегать за собой заставил, весь гарнизон о нем, словно улей, гудит… Нет уж, Пашка, ты хвостом не крути.
Рошат ястребом налетел на товарища и, схватив под мышки, легонько подталкивая коленом, потащил к двери. Толкнув Павла в коридор, кинул ему вслед фуражку,
— Забирай свои пожитки, зазнайка. Мы тебя знать не хотим. Ишь какой герой объявился. На друзей ноль внимания! К черту катись. Ищи себе новых.
Павел просунул в полуоткрытую дверь голову.
— Предупреждаю… Пить будете одни.
— Тащи, тащи, там разберемся! — сердито крикнул Рошат.
Павел решительно подтянул широкий ремень и прямо, по форме (а не как его друг Майко, с лихостью набекрень) надел фуражку. В застегнутой на все пуговицы гимнастерке с белоснежным подворотником и до глянца начищенных сапогах он мог бы произвести впечатление щеголя командира, у которого превыше всего — внешность, если бы не развалистая походка и не вмещающийся под фуражкой длинный и густой, отливающий бронзой чуб. Военная форма оттеняла широкие плечи и грудь Павла, придавая его добродушному мягкому лицу больше мужества. С гимнастеркой, портупеей и широким со звездою ремнем он освоился быстро и настолько хорошо, что со стороны казалось, будто проходил он в них всю свою двадцатичетырехлетнюю жизнь. Единственное, что смущало его, что не давало забыть доармейские годы, — это руки. Большие и непомерно широкие, прежде они мирно покоились в просторных карманах гражданских брюк, теперь же их девать было решительно некуда, и Павел то толкал их за широкий ремень, то назад, то, вопреки армейскому уставу, по старой привычке, в карманы.
— В самолете, Чичков, твои руки всегда нужное место находят, а вот на земле, хоть руби их, лишние, — не однажды замечал командир эскадрильи Кашуба.
— А куда же такие лопаты денешь! — шутя вступался за друга Рошат. — Тяжело за собой всю жизнь волочить!
Павел, словно диковинную находку, внимательно рассматривал свои руки, и крупные пухлые губы его расплывались в виноватой улыбке.
В магазине молодая продавщица вежливо спросила, что ему надо.
— Ведро русской горькой, — не то серьезно, не то шутя заявил Павел.
— Ведрами продаем керосин.
— Разве? Тогда давайте бутылками.
— Сколько?
Павлик замялся:
— Дюжину, полторы...
— Точнее, товарищ!
— Давайте хоть дюжины полторы.
Девушка стала выставлять перед летчиком батареи бутылок.
— Восемнадцать... Еще что?
— Что? Закуски, наверно, надо. Колбасы, шпрот, сыра, можно конфет.
— Каких?
— Все равно, какие лучше.
Продавщица кокетливо улыбнулась.
— Я же не знаю, какие ваша девушка любит.
— Какая там девушка…
Когда все покупки были выложены на прилавок, Павел долго возился, силясь захватить их своими «лопатами».
Дверь комнаты оказалась закрытой, и, так как руки были заняты, Павел вынужден был постучаться носком сапога.
— А, именинник! — распахнув перед ним половину двери, весело закричал Рошат. — Милости просим. Маэстро, марш!
Трое находящихся в комнате летчиков дружно запели:
Павел, стараясь придерживаться такта музыки, важно прошагал к столу и аккуратно опустил на него свертки.
— Командуй, Рошатик.
— Наконец-то ты в люди выходишь,— похвалил Майко, начиная хозяйничать за столом.
Павел прихватил в соседней комнате стаканы и чашки, помог Майко навести на столе нужный порядок. За столом собрались все соседи по комнате. Рошат щедро оделял всех вином.
— За Пашкин полет надо? Как считаешь?
Рошат первый поднял стакан. Вместо водки Павел налил себе из графина воды.
— Пашка, предательство! — заорал Рошат.
В это время в дверь громко постучались.
— Лейтенант Майко, к телефону!
— Тихо, товарищи! Вынужденная! — подмигнул Рошат и, опустив стакан на стол, выскочил в коридор. Через несколько минут он вернулся озабоченный.
— Пашкины крестины переносятся на… На воскресенье, нет, рановато, на вторник, пожалуй.
— Что случилось, Рошат? — спросил Павлик.
— Командир полка вызывает. Завтра в пять ноль-ноль вылетаю в Баку с Костюшко. За второго? За второго на новой матчасти. Приказано овладеть пассажирской коровкой. Командир полка заявил — на всякий пожарный случай.
Рошат Майко считался летчиком-универсалом. Он с одинаковым успехом летал как на истребителях, так и на бомбардировщиках. Полет на транспортной машине он принял как кровную для себя обиду.
— Не знают, какую дыру мною заткнуть,— ворчал он, направляясь в штаб,
Спустя полчаса он стоял перед Зыковым и пощипывал узенькие стрелки усов.
— По вашему приказанию прибыл!
— Задание знаешь? — спросил его Зыков.
— Да, ознакомился.
— Карту с собой захватил?
— Нет, не успел.
— Что? — закричал Зыков. — Без няньки не можете? (В минуты раздражения он всегда переходил с летчиками на «вы».) Может, мне за вас карту готовить?
— Это же обязанность штурмана корабля, товарищ полковник, — не робея, заметил Рошат.
— Цыпленок курицу учит! Война, скажем, завтра, штурмана в полете убьют, что же, садиться будете или лететь на аллаxa! Нет, батенька мой. Работу штурмана поручаю вам, по совместительству. Ясно?
— Ясно, товарищ полковник. Можно идти в штурманскую?
— Идите. Да чтобы через час карта с маршрутом у меня на столе лежала.
— Есть на столе, товарищ полковник.
Рошат легко, как балерина, крутнулся на месте и неслышно вышел из кабинета.
— Этого орла знаешь? — спросил Зыков у сидящего в кресле Дымова.
— Ну а как же? Майко. Летчики его любят, Цыганком все зовут?
— Хорош?
— Если голову до времени не сломает, пойдет далеко. Прихвастнуть любит, покрасоваться, скромности маловато, зато с огоньком, препятствия, как хорошая лошадь, берет с ходу.
— В моем характере, — улыбнулся Зыков.
— С ним нам возни хватит, — угрюмо заметил Дымов.
Карту за Майко подготовил Павел. Вечером, лежа в постели Рошат разговорился.
— А знаешь, Пашка, как я летчиком стал? Из-за юбки одной. Рассказать?
— Давай, расскажи.
В памяти Майко всплыла ободранная брезентовая кибитка, пара разномастных худых лошадей, украшенная бубенцами сбруя и длинный и гибкий, как змея, отцовский бич, от, которого изрядно доставалось не только измученным в постоянной лихой езде коням, но под горячую руку отца и ему, юркому мальчишке.
С небольшим, в пятнадцать-двадцать кибиток, табором отец Майко кочевал по пышным зеленым берегам Дуная, по широким заливным лугам Украины, Тамбовщины, Подмосковья. Он был строг и суров, справедлив и честен. В дни революции старый цыган вывез из белогвардейского окружения красногвардейского комиссара.
С полгода прослонявшись по свету бродягой, примкнул, наконец, к одному из красногвардейских отрядов, там оказался спасенный им комиссар. За заслугу перед революцией старого цыгана наградили орденом Красного Знамени. Он носил его на шелковой синей рубахе поверх яркого кумачового банта и при случае не прочь был прихвастнуть.
— Видел? — выпячивая худую грудь и кося глазом на орден, кричал он непочтительно отнесшемуся к нему человеку.
— Ну вижу. Орден.
— То-то. Не смотри, что я цыган безродный, я за Советскую власть кровь проливал.
Позднее, когда в Воронежской области цыгане осели, старого Майко, как самого заслуженного, цыгане-колхозники избрали своим председателем.
Колхоз «Лалы Черген», или в переводе на русский язык «Красная звезда», славился по области лучшей коневодческой фермой. Бойкий и смышленый сын председателя Рошат Майко хорошо учился в школе, науки давались ему с завидной легкостью.
— Так вот слушай, Паша. Лет, пожалуй, в шестнадцать влюбился я в таборную красотку Майку. Косы до колен, глаза, что костры горячие, ну про ноги, про стан, про плечи говорить не приходится: только в бубен ударь — над землей летают. Парень я был лихой, за пазухой ножик такой, что свиней колоть впору, ну, а как с Майкой сойдусь, куда только все пропадает — глаза к земле, да и только.
Как-то в клубе на танцах сижу, на Майку любуюсь, как она плечами да грудью трясет, смотрю, в зале летун один объявился. Здоровый такой, меня на голову выше, черный, чубастый, кожа, как шоколад, который в полет получаем, словом, видать, тоже в кибитке родился. Пришел, понимаешь, гостем, а повел себя хозяином. Вальсок заиграли, а у него, видно, губа-то не дура, к Майке подруливает: «Разрешите?»
Известно, девка из табора, чего видела? Синий мундир, петлицы с золотым галунком, галстук, птица на рукаве, пряжка на ремне, лучше чем у хорошей хозяйки самовар, мелом надраена. Заулыбалась Майка, гляжу—ног от счастья не чувствует, танцует, все на свете забыла.
Соображаю я: дело неладное; губы кусаю, дрожь пробирает от бешенства. Сам себя уговариваю: танцы — пустяк, мысли у всех одни, лишь бы топнуть или дрыгнуть ногою вовремя. И понимаешь, Пашка, просчет дал, словом, козла по-нашему. Пока я с дружком закуривал, глядь — Майки с летчиком нет, видно, отрулили на улицу. Я следом: в сад, к речке, по задам, на майдан — нет, понимаешь, как по тревоге на высотный взлетели.
Себя не помня от злости, к дому Майки подался. Нож в кулаке: «Убью паскуду, изменницу». Стою у крыльца, за стенкою дикого винограда, скрываюсь час, жду другой, третий. Смотрю, идет красотка моя, песенки напевает. Ножку едва на ступеньку, а я, как кошка на мышь, хап ее за косу и нож к сердцу. Молись, если в бога веруешь!
— Неужели зарезал?
— А как же…
— Зарезал? — приподнял от удивления голову Павел.
— Говорю ей: «Убью». Рожа у меня, должно быть, сплошная жуть. Другая бы на колени кинулась, пощады просить стала. А эта как рассмеется. «Что ты, Рошатик, — поет,— разве я тебя на кого променяю». Мурлычет, прижалась, целует. «Женись, — говорит, — завтра же твоею буду». Ну я, известно, малец, баб не видал и растаял. А про себя-то кумекаю: насчет женитьбы погожу, отец мигом штаны спустит. Утром встаю, на конный шагаю, дорогой меня дружочки, как сиротинку какую, встречают, жалеют, плачутся. «Вы что, — говорю, — или медовухи опились?» А они все свое: «Тебя бы, Рошатик, так же вот нарядить, танцевать обучить, ты бы ему пять очков форы дал». — Кому? — говорю. «А летчику,— отвечают. — Майку твою из Логи увез, или не знаешь?»
Рошат заворочался, натянул на себя одеяло.
— Что же потом? — заинтересовался Павел.
— Говорят, женился на ней летун, а я со зла десятка три девок подряд бросил. Так, не взаправду, конечно, наговорю про любовь одной, уверяю, а другую уже на примете держу… На Тэзе, верно, остановился, окрутила. А из-за Майки сам себе, между прочим, клятву дал: непременно летчиком стану. Батя мне говорил, что летчиком может быть только смелый, который высоты не боится. Я и давай себя подготавливать. На самую высокую березу залезу, на ветке повисну и вниз гляжу — голова не закружится? С самого крутого обрыва в речку начал кидаться, в район на парашютную вышку наповадился.
— Не убивался ни разу?
— Какой там! Падал. С синяками ходил, живот один раз от неудачного сальто в воду чернильную масть принял. Да и в армии не враз повезло. Комиссия в артиллерию путевку дала. Говорю: «Не пойду: либо в авиацию, либо никуда — к кочевым цыганам сбегу». А мне этакий тип один усатый со шпалами: «Нельзя тебе в авиацию, горяч больно, разобьешься». Так, понимаешь, и привезли в артиллерийскую школу. Я, конечно, не будь дураком — рапорт за рапортом к комбату, политруку, до самого командира полка добрался.
«Знаю, — говорит, — пешком ходить не приучен, поэтому в летчики лезешь. Подожди немного, рапорт твой по назначению отправил».
Через неделю опять я к нему.
«Будешь надоедать, — закричал, — в водовозы направлю». Впрочем, мужик неплохой оказался, все же определил в летное училище.
— Ну, а дальше? — зевнул Павел.
— Дальше дрыхать пора. Тебе-то можно подушку давить до самого завтрака, а мне чуть свет с этим бирюком вылетать…
* * *
Яркая голубизна неба плыла в бесконечность. Далеко впереди виднелись тонкие, почти прозрачные облака. Корабль шел на большой высоте спокойно, без толчков, словно легкая лодка по гладкой поверхности озера. Беспокойный по натуре, Рошат вертелся на сидении, с преувеличенной строгостью посматривал то на разложенную на коленях карту, то на землю.
Краснолицый хмурый пожилой человек — командир корабли Костюшко — весь обратный рейс сидел молча, лениво вглядываясь в горизонт, время от времени подкручивая ручку гирополукомпаса.
— Радиста! — после двухчасового молчания пробурчал он механику.
Радист Димочка Стерлиг, совсем юный, лет семнадцати, паренек, с готовностью наклонился к сидению командира.
— Погоду базы! — громко приказал Костюшко.
— Есть погоду, товарищ командир,— козырнул Димочка, стрельнул озорным взглядом в механика и скорчил гримасу.
Включив передатчик, Димочка стал отстукивать ключом позывные базы. Пальцы его с необычайной легкостью били по круглой головке ключа. Закончив вызов, он сосредоточенно посмотрел на приемник, медленным незаметным движением стал вращать его ручку. В засоренном сотнями звуков эфире послышались нужные для него сигналы.
— Погода базы, — передавая командиру аккуратный листок, с горделивой ноткой в голосе доложил Димочка. На листке ровным ученическим почерком написано:
«Облачность 10 баллов. Высота 100 метров. Видимость 1000. Ветер северо-западный 4 балла. Давление 751». Костюшко прочитал радиограмму и, отдернув окно кабины, швырнул ее за борт.
— Курс на аэродром Баклашинская! — скупо приказал Костюшко Рошату.
— Как вы сказали? Баклашинская? — впервые услышав название незнакомого аэродрома, переспросил Майко.
— Да, да… — с легким раздражением небрежно ответил Костюшко.
Рошат заерзал на сидении, отыскивая на карте неизвестный для него населенный пункт. Боясь уронить свое профессиональное достоинство в глазах старого, опытного летчика, он дважды сличил местонахождение, с большим трудом разыскав наконец маленькое, чуть заметное на карте название заброшенной где-то близ Дона станицы. Торопливо прибрасывая в уме нужный курс, Майко мысленно выругал себя: «Так тебе и надо, осел. Кто тебя заставлял просить Пашку готовить карту?»
Чувствуя, что для проверки уже более не остается времени (пока не заругался Костюшко), Майко приложил к карте линейку и, вцепившись в баранку штурвала, стал разворачивать машину. «Кажется, все в порядке»,— отирая мокрый лоб, решил он.
— Курс мал, — пробурчал Костюшко и отвел нолик гирокомпаса на семь градусов.— Ветер ты, что же, в расчет не берешь?
Виноватый взгляд Майко запрыгал по карте.
— Не учел, товарищ командир, точно.
Под самолетом — степь. Ветер, играя тенями, то гнал по ней легкую зыбь, то мутил зеленое море темными всплесками, и тогда оно казалось Рошату бездонно глубоким и, как в шторм, злым.
— Мы зачем в Баклашинскую? — осторожно спросил он командира.
Костюшко недружелюбно посмотрел на пилота.
— Погода по трассе дрянь. На ура не летаю…
Майко, недоумевая, взглянул на горизонт. Небо было по-прежнему чистым, прозрачным, и даже облака растаяли в веселой, праздничной синеве дня.
— Передай на базу, жестом подозвав к себе радиста, приказал Костюшко:
— Садимся аэродром Баклашинская. По трассе штормовая погода.
Димочка испуганно посмотрел в стекло кабины.
— Штормовая? Где?
Костюшко сердито дернул углом рта.
— Приказ командира слышал? Слышал. Выполняй.
Радист обменялся недоуменным взглядом с Майко и поспешил на свое сиденье.
Как это командир узнал вперед погоду помимо него, радиста,— забеспокоился Димочка. — В эфире спокойно… Странно... быть может, командир получил эти данные еще в Ростове? Так ведь прошло уже два с лишним часа. Погода на трассе могла пять раз измениться. Не понимая действий командира, радист механически выстукивал позывные радиостанции базы.
Аэродром Баклашинской оказался совсем маленьким и больше походил на временную посадочную площадку. На нем не было ни одного капитального строения, бетонированной площадки, а размеры посадочной полосы позволяли только-только, как говорят в этом случае летчики, впритык, посадить большой пассажирский корабль.
Обойдя аэродром по кругу, Костюшко повел самолет на посадку. Майко старался не пропустить малейшего его движения. Трудно и теоретически почти невозможно уловить плавные толчки и повороты штурвала. Как записать, как отложить их в памяти, как повторить затем в точности? Да и нужно ли — в точности?
Быстрым энергичным взглядом окидывает Цыганок показания приборов: следит за высотой, за скоростью, за бензочасами. Самолет перешел в планирование. Гулкий рокот моторов утих, сменился свистящим шипением ударяющего в борт ветра.
Земля. Самолет, мягко покачиваясь с крыла на крыло, покатился по примятой сухой траве летного поля. Едва он остановился, как к входной дверке кабинки подкатил фордик. Плотный, в желтом кожаном реглане летчик, козырнув вылезающему из самолета Костюшко, спокойно спросил:
— Откуда?
Командир корабля подал документы.
— Погода на трассе нелетная, — коротко пояснил он.
— Вы Костюшко? — удивленно поднял брови летчик в реглане. — Рад познакомиться, я вас немного знаю.— Затем представился: — Командир части Поромский. Значит, помогло несчастье, так ведь... как, простите, по имени-отчеству?
— Иван Глебович.
— Говорите, погодка неважная? Что ж, будьте гостями, заночуйте у нас. Прошу вас, Иван Глебович,— раскрывая дверку машины, вежливо пригласил гостя Поромский.
Костюшко уехал, не сказав ни слова товарищам. В полном неведении остались не только находящиеся на борту пассажиры, но и члены экипажа.
Летнее солнце безжалостно жгло землю. Кабины самолета через несколько минут превратились в духовки: к накаленному металлу невозможно стало притронуться.
Спасаясь от нестерпимого зноя, люди спрятались в тень под размашистые крылья машины. Пассажиры расстелили на земле газеты, разложили на них закуски, бутылки лимонада, пиво.
Летчиков, вылетевших на заре без завтрака, донимал голод. Они роптали на командира, избегали смотреть в сторону обедающих пассажиров. Как ни старались авиаторы скрыть мучивший их голод, это им не удалось.
— Давай-ка, хлопцы, к нашему шалашу,— подошел к летчикам полный военный в форме танкиста, — командир-то, видно, у вас не очень заботлив, уехал — и делу конец. Прошу подсаживаться, трапезу вместе разделим. Без заправки далеко не уедешь, по собственной практике знаю. Мало заправиться, надо еще и кое-какой запасец иметь, верно?
Толстяк легонько похлопал себя по круглому животу.
Окинув товарищей веселым взглядом, Майко отважился первый.
— Меня, например, можно не уговаривать,— поднялся он, — люблю, как говорят, повеселиться, особенно поесть.
Вслед за Рошатом в кружок пассажиров подсели механик Козлов и радист Димочка.
Длинные тени неуклюжими пятнами расстелились по аэродрому. Солнце пошло на закат.
— Долго командир дела там справляет, похоже, что и ночевать под плоскостями придется, — пробурчал Рошат, расстилая на земле куртку.
— Кажется, едет! — заметил Димочка, указывая на мчавшуюся к самолету полуторку.
До отказа заполненная людьми автомашина остановилась.
Из кабины степенно и важно вылез Костюшко. Кирпичнокрасное лицо, всегда такое скрытное, как будто не выражающее мыслей, на этот раз было добродушным и простецким. Глубокие морщинки на лбу командира расправились, а в небольших желтоватых глазах светилась озорная, как у мальчишки, радость. Старый летчик напоминал теперь обыкновенного деревенского парня: слегка неуклюжего, грубоватого, податливого на веселую шутку.
— Чего приуныл, черномазый. — покровительственно кивнул он Рошату, — кишки подвело? Потерпи еще малость. Минут через тридцать обед вам сготовят. Отменный обед, наш, казацкий.
— Да мы уже немного заправились! — отозвался Майко.
— Тогда по местам! Живо!
Рошат с присущей ему стремительностью забежал в кабину, сел за штурвал. Он слышал, как от поспешного топота ног задрожала машина. Пассажиры торопились занять места.
— От винта! — крикнул Костюшко.
— Товарищ командир, пассажиры не сели,— напомнил ему механик.
— Пассажиров ссадить на землю.
— Почему так?
— Запускай моторы! — сердито гаркнул Костюшко.
— Сейчас! Товарищи пассажиры, прошу временно выйти.
— В чем дело? Разве мы не полетим? Да чего же вы молчите, отвечайте, когда вас спрашивают.
Механик недоуменно пожал богатырскими плечами.
— Побыстрее, пожалуйста
Сильная струя ветра отбросила стремянку, отмела подальше от самолета людей с чемоданами, заглушая их возмущенные крики, понесла вместе с пылью по аэродрому обрывки бумаги, бутылки и пустые консервные банки.
— Выруливай! — повернул к Майко разгоряченное лицо Костюшко.
Рошат, удивленный оказанным ему доверием, попросил командира растормозить заднее колесо, осторожно передвигая сектора газа, подрулил к старту.
Костюшко открыл боковое окно, высунув в него руку, попросил разрешение на взлет. Только когда машина стремительно понеслась по взлетной дорожке, когда Костюшко, потянув на себя штурвал, привычно скомандовал механику: «Шасси!» — Рошат заметил, что пилотская кабина до отказа наполнена людьми. Бестолково толкаясь и тыкая пальцами в окно, они о чем-то спорили, кричали, испуганно взвизгивали и смеялись.
— Ванюша, Ваня! Правь к речке, к нашей избе! — громче тех вскрикивала полная румяная женщина, навалившись пышной тяжелой грудью на плечо Костюшко.
Рошат понял, что все эти столпившиеся в кабине женщины и мужчины, очевидно, очень близкие командиру люди, в изрядном хмелю, что в сутолоке, шуме и тесноте, сковывавших чересчур вольные движения командира, недалеко до беды…
Большая пассажирская машина то чайкой взмывала ввысь, от чего спина словно прирастала к спинке кресла, то камнем падала вниз, несясь над станицей низко-низко над крышами домиков. Рошат видел, как в страхе приседали идущие по улице казачки, как от яростного, несущегося за самолетом ветра заметалась в воздухе летящая с крыш солома. За спиной пилота громко смеялись шумные пассажиры, хлопали в ладоши, кричали.
Все эти возгласы и крики еще сильнее разжигали азарт Костюшко, подогревали и будоражили его казацкую кровь. В бесшабашных руках командира, забывшего, что пассажирский корабль далеко не учебная «пташка», самолет проделывал трюки опасные и неуклюжие. Рошат почувствовал все это на штурвале и сначала робко, а затем все настойчивей вмешивался в движения командирских рук, смягчая их резкость.
— Ты что, черномазый, учить меня вздумал? — снисходительно усмехаясь, спросил Костюшко. — Или думаешь, что я водки нажрался? Ошибаешься, парень. Этой отравы в рот не беру. Пьян от другого. Опять ты мешаешь, настырный. Ну и черт с тобой. Сажай тогда сам. А я посмотрю, на что ты способен, — Костюшко откинулся на спинку сиденья и убрал руки со штурвала.
— Товарищ командир, шутите…
— Сажай, тебе говорят, доверяю.
Цыганок уже давно считал себя первым полковым смельчаком, не любил чересчур осторожных летчиков, откровенно их высмеивал, язвительно называя пугаными воронами. И вот, словно выждав подходящий момент, жизнь вдруг решила проверить его самого — его смелость, его волевые, летные качества.
Не слишком ли строгое испытание дала она Цыганку? Как же он, молодой пилот, впервые взявший в руки штурвал незнакомого ему сложнейшего воздушного корабля, сможет выполнить то, что под силу лишь опытному, пролетавшему многие годы летчику? Сам он, конечно, дерзнет, для него голова дешевле, чем слова, но ведь с ним пассажиры, товарищи…
— Командир! А командир! — тихонько толкнул Рошат в плечо Костюшко.
Погруженный в свои мысли, командир даже не шевельнул бровью, устало закрыл глаза и оставался совершенно безразличен к судьбе самолета.
«Вот же бирюк, очумел, что ли? — подумал Майко.— Может, ходить по кругу, пока с него блажь не слетит?»
Обернувшись, Майко увидел вконец расстроенное лицо механика и немного испуганное — радиста.
— Горючего много? — спросил Цыганок.
— Откуда же? На последнем баке играемся. Давайте сажать, хватит.
— Командир, а командир, пора бы на землю.
— Я приказал тебе сажать самому! — неожиданно рассвирепел Костюшко.— Трусишь, так и скажи.
Впервые в жизни Цыганок почувствовал на себе тяжелое бремя ответственности.
«Да что там раздумывать? Посмотрим, кого из нас кондрашка вдарит». Он тряхнул черной в кольцах волос головой и бойко скомандовал:
— Идем на посадку!
Озабоченность летчиков, странное поведение упрямого командира отрезвляюще подействовали на гостей в кабине. Они притихли, испуганно заметались и, словно выпрашивая извинения, заискивающе смотрели то на коричневое с диковатым взглядом лицо летчика-цыгана, то на красное, широкоскулое, словно закаменелое — своего земляка командира.
— Хватит, Ваня. Хорошего понемногу. Спускайся на землю,— наклонившись к Костюшко, ласковым и певучим голосом заговорила полногрудая женщина.
— Не мешай, Дашенька.
Цыганок ни на кого, не обращал теперь внимания. Разворот, второй, третий, четвертый...
— Шасси! Щитки,— задорно командовал он.
Плавно, без малейшего толчка и точно у белых полотнищ стартового знака самолет скользнул о землю и легко покатился по чистому полю. Едва остановилась машина, из нее, как из трамвая, посыпались пассажиры.
Костюшко встряхнулся, с силой хлопнул по плечу Цыганка.
— Отлично, Майко! Еще одна такая посадка, и ты командир — я тебя выпускаю! На взлет! Механик, радист — по местам! Выруливай, Цыганок, на взлет!
Удача пьяным угаром ударила в голову Цыганка, глаза его заискрились радостью, улыбка не сходила с лица.
— Есть на взлет! — задорно выкрикнул Цыганок и обернулся к механику: — Пассажиры пусть подождут.
— Что? Пассажиры? — опомнился командир.— Пассажиры волнуются? Пустяки. Я тренирую второго пилота. Понял? Так и передай. Тре-ни-рую. Никаких возражений! Я отвечаю за рейс… Я им не подчинен! Я хозяин! На взлет!
Сглаживая горячность командира, Майко спокойно повторил:
— Серега, скажи, что у нас тренировка.
— С пьяной-то головы?
— С какой этой пьяной? — взъерошился Цыганок.— Ты меня поил?
— Не о тебе разговор, — недовольно буркнул механик.
— Как это не обо мне? Сажает-то кто? Я. Или, может, командира поил? Да? Эх ты, психолог! Побереги свои нервы. Все будет в порядке, для меня это семечки,— пустил в ход излюбленную поговорку Майко.
Пустой корабль, на борту которого осталось лишь три человека: опьяненный успехом пилот, хмурый, не понятый никем командир и рассерженный несвоевременно затеянной тренировкой механик, оторвавшись от земли, круто взял в гору.
Пройдя по коробочке, минут через восемь он снова пошел на посадку.
Цыганок разгорячен: для нега все легко, все пустяк, все семечки. Пренебрегая точностью расчетов, он сбавляет обороты моторов, планирует. Серой рябью бежит навстречу земля, ближе и ближе посадочное полотнище, миг — и оно уже позади. Резкий удар о землю колесами, самолет зависает в воздухе, опять удар, и опять скачок. Наконец, усилиями летчика притертая к земле, машина несется по аэродрому. Вот уже совсем близко граница поля, черная нитка канавки становится лентой, из тонких спичек вырастают в жерди столбы телеграфной линии.
— Промазал! — заорал Костюшко и, всею силою ног надавив на тормозные колодки, круто развернул самолет. Машина закачалась и, задрожав, осела на землю.
— Шасси сломали, шасси! — вскрикнул механик и с несвойственной ему поспешностью кинулся к выходу.
Для всех: и для опытного летчика, командира части Поромского, и для его квартирной хозяйки, родной сестры Костюшко, впервые покатавшейся на самолете, авария корабля была очевидна.
Мощный воздушный корабль беспомощно накренился, лег грудью на смятое колесо. Он выглядел теперь жалким, больным. Сразу же отрезвевший командир осунулся, помрачнел. Он стоял, опираясь на смятое колесо, и смотрел на окружающих затравленным взглядом.
— Доигрались! — возмущенно кричали в лицо ему пассажиры. — Вы за это поплатитесь!
Одному лишь Рошату стало жаль этого бесшабашного человека.
«Сам-то ты лучше? — ругал он себя. — Кто с промазом сажал, кто двух козлов закатил, кто машину, как баба, держал? Кто? Так сажают одни только пьяные».
И еще один человек разделял вину Костюшко. По старой летной традиции он искал способ выручить пострадавшего по глупости авиатора. Этим человеком был командир части Поромский.
— Финал получился неважный, — озабоченно рассматривая измятое колесо, сделал он вывод, — что же, в нашей практике бывает и хуже. Вы, Иван Глебович, здорово не расстраивайтесь, выручим. Радируйте на базу, чтобы выслали колесо, мои техники за пару часов поставят.
Поддержка Поромского словно восстановила в командирских правах Костюшко,
— Стерлиг! — позвал он. — Запиши текст радиограммы.
Димочка, как профессионал газетчик, извлек из кармана свое оружие: блокнот и «вечную» ручку.
— Записывай, — стал диктовать Костюшко. — При посадке Баклашинская подломал левое колесо. Прошу срочно доставить.
— Все? — вопросительно взглянул на командира Димочка.
— Подпись и все. Связаться-то сможешь?
— Не знаю, удастся ли. Далеко очень, с земли могут и не услышать.
— Без связи засядем — скандал… Постарайся…
— Я понимаю.
На Димочку смотрели теперь с уважением как на ведущего члена экипажа. Он сидел в своем вертящемся кресле, важно хмурил мягкие, как пух, брови и, покручивая ручку приемника, настороженно читал эфир. Наконец все увидели на его щеках ямочки — первый признак, что к Димочке вернулось его обычное веселое настроение. Он схватился за ключ и, лукаво поглядывая на окружающих, стал быстро отстукивать давно уже сложившийся в его уме из точек и тире текст радиограммы.
— Все в порядке, товарищ командир! — прослушав ответ, вскочил он с сиденья.— Завтра обещают новое колесо доставить.
— Молодец, выручил.
С аэродрома Костюшко уходил вместе с Майко. Они долго шли молча. Каждый думал о неудачном полете.
— Сядем, — опускаясь на жесткую сухую траву, предложил Костюшко.
Майко с готовностью опустился на землю, прилег на спину. Запрокинув кудрявую голову, взглянул в небо. Там, как в станице огни, загорались звезды.
— Имя-то твое как правильно? — с несвойственной ему дружеской интонацией в голосе спросил Костюшко.
— Рошат.
— Татарин, что ли?
—Нет, цыган.
— А имя как будто татарское.
— Не знаю. Может, и татарское. Это батя меня в память о своем фронтовом дружке окрестил.
Костюшко помолчал. Мысли о расплате за неудачный полет не давали ему покоя.
— Глупо-то как получилось, Рошат, просто по-детски...
— Обойдется, все перемелется,— успокаивал Цыганок.
— Нет, Рошат, такие дела даром не сходят. За них отвечать надо… Летчик, Рошат, ошибается один только раз... Зачем тормознул, сам но пойму. Надо было на второй круг уходить. Промазал я крепко, хочу, чтобы ты хоть учел на будущее. Тебе еще летать да летать.
Костюшко сорвал травинку, хрустя, изрубил ее на зубах, выплюнул.
— В этой станице я вырос, Рошат, сюда вот,— указал он на плескавшуюся внизу реку, — на рыбалку ходил. Семья у нас была преогромная — двенадцать душ мелкоты одной. И, веришь ли, у отца несчастье какое, кроме меня одного — все девки. К тому же я младший, баловень, стало быть. Бывало, что захочу, отец расшибется — достанет. Рос оболтусом, учился неважно, девахам проходу от меня нет, драчун, забияка. Ни одной драки в станице без Ваньки Костюшко не обходилось.
"Характером — близнецы», — подумал Майко и, чтобы как-нибудь отвлечь командира, спросил:
— Учились-то здесь?
— Как же, в станице. Кое-как с грехом пополам семилетку кончил. Надо бы дальше, да блажь обуяла. В город захотел, да и только. Отец, конечно, единственного сынка ни на шаг от себя. Я, говорит, много для тебя сделал и дальше не пожалею, а бродягой стать не позволю, из дома не отпущу.
Плюнул я на отцовский дом и убежал. Верно, парнишка из меня складный был: рослый, здоровый. Поступил я в Ростове на мельницу. Пятипудовые мешочки, как заправский грузчик, стояком на одном плече по лестнице на третий этаж носил. А в свободное время в аэроклуб пристрастился. Заприметили меня там. Был такой летчик-инструктор, Басов его фамилия, говорят, теперь где-то полком «чаек» командует, может, слышал случаем?
— Как же, слыхал,— соврал Майко.
— Славный такой старикан, а как летчик — жонглер, талантлив до жути. Он мне в те дни отца заменил. Что, говорит, паренек, летать здорово хочется? Я, конечно, чуть слезу не пустил, сознался. Басов меня в люди и вывел.
Костюшко достал из кармана портсигар, чиркнул спичкою, закурил. Спохватившись, протянул папиросы Майко.
— Так вот, Рошат, я и стал летчиком. Помню, курсантом в полной парадной форме к отцу заявился. Старик на печи полеживает, с дочками лается. Обрадовался, прослезился. Где же тебя, говорит, Ваня, ветер носил. Думал, так и не доведет бог встретиться. Матери, видно, счастье не выпало, не дождалась тебя, схоронили по осени, а мне вот еще повезло. Кто ты теперь, в каких начальниках ходишь? Мундир у тебя генеральский — знатный. Сказывают, под облаками порхаешь?
В эти-то дни и завелась у меня в станице зазноба. Статная, голосистая. Даша... Голос звучный, с дрожью маленько, я его по всему Дону тогда различал…
Расстались мы с ней, словно жизнь загубили, разревелись, как дети... Не видел, как годы прошли. Судьба-то у нас, у летчиков, сам знаешь, все равно, что у ваших цыган прежде была. Кочуем с аэродрома на аэродром перелетными птицами: нынче на Кубань, завтра на Сахалин забросили. Сначала писали мне. Отец больше. Деньги-то я ему аккуратно пересылал, ну а письмами, как и все мы, не баловал.
В одном письме, между прочим, отец и про Дашу поведал. Плохо я ее обнадеживал, боялась, видать, в засиделках остаться, замуж за соседа нашего вышла. Муж у нее, Рыбалко Степан, здоровенный такой казачина. Доходил слух, плохо она с ним дни коротала, убегала два раза. О летчике, говорят, вспоминала — обо мне, значит. Не знаю, любил ты, Рошат, либо нет, но в меня та любовь первая неизлечимой болезнью вошла: сосет да сосет душу... Женился я, сын уже школьник, с женою живу вроде как дружно, а Дашенька нет-нет да во сне и явится... Тянет взглянуть на нее хоть издали или хотя бы с воздуха, да как тянет, Рошат, рассказать не могу. Летим сегодня, станица-то рядом. Не выдержал, заглянул.
— Ее-то увидели?
— Сердце отвел, увидел, понятно. В самолете катал. Может, приметил, румяная такая, статная.
— Та, что у вас на плече все висла?
— Точно, она. Муж у ней тоже мужик что надо, лучший бригадир МТС. Понял — слюбились, живут, как положено, а меня еще ревность берет: много из нашей станицы людей разных вышло: врачей, инженеров всяких, а летчик один, я только... Вот и похвастался перед родимой станицей, показал себя в полной красе. Дашенька рядом. Пьянее пьяного стал.
В голосе Костюшко звучало уныние, и Рошату снова стало жаль командира.
— Ничего, выкрутимся,— вставая с земли, храбро проговорил он, — я думаю, до Зыкова не дойдет: не доложат ему.
— Молод ты, парень, среди нас, как щенок, жизни, похоже, не знаешь. Закон наш неписаный говорит: летчик летчика не судит. Что ж, до суда, может быть, не дойдет. А в общем, хорошего ждать не приходится.
Глава VIII
В кабинете полковника Зыкова — просто, нет ничего лишнего. Письменный стол застлан ярко-синим сукном, им же обтянуты диван, кресла, мягкие стулья. На стене задернута синей шелковой занавеской карта. Аэродром базы обведен красным кружком, от него в разные стороны темными лучами разбегаются линии — трассы, по которым летает полк на задания. Единственное украшение кабинета — бронзовая модель пассажирского самолета — подарок командира дивизии.
— Садитесь, Майко! — кивнул полковник на кресло. Он только что отвел душу потоком ругательств, чуть не слег в постель от болей в пояснице и, следуя совету комиссара, решил держать себя как можно спокойнее.
Садясь в кресло, Рошат покосился на стоящего у окна Дымова и уловил в его. глазах сердитые огоньки. Ничего доброго ее предвещало и расстроенное лицо командира полка.
— Знаете, зачем я вас вызвал?
Рошат широко раскрыл глаза, сделал удивленное лицо.
— Не имею понятия, товарищ полковник,
В это время зазвонил телефон и полковник надолго отвлекся разговором с дежурным по наблюдательной вышке. Дымов, не обращая внимания на Рошата, записывал что-то в маленький, величиною со спичечную коробку, блокнотик.
С преувеличенным вниманием рассматривал Цыганок красивую модель самолета и все старался обдумать ответы на вопросы, которые, по его мнению, должен был предложить Зыков. Он прекрасно знал, что речь пойдет о его последнем полете, о бесшабашной тренировке на аэродроме Баклашинской. О ней уже ходили всякие кривотолки в полку, намечался разговор на партийном собрании. Перед тем как Рошату зайти в кабинет командира полка, он нос к носу столкнулся с Костюшко. По печальному лицу его Цыганок сразу определил, что досталось Костюшко, как говорят в этих случаях летчики, по защёлку.
— Как дела, командир? — спросил его Цыганок.
— Плохо, Рошат,— безнадежно махнул рукой Костюшко.
О случае на аэродроме Баклашинская Цыганок поведал только своему другу Павлу. Рошат рассказал ему все, как было, не скрывая даже своей позорной второй посадки. Впрочем, о ней он говорил скуповато, зато о первой высказывался значительно красноречивее.
Так впритир к «Т» подвел, — зажигался азартом Цыганок, — что тебе и во сне не снилось.
— Сколько процентов? — улыбаясь, спросил Павел.
— Чего?
— Вранья.
— Убирайся ты к черту, Пашка! Спроси у Козлова, он тебе подтвердит. В общем, конечно, это вчерашний снег, чепуха. Ты скажи лучше, как мне перед командиром полка моргать, а? Кто-то из пассажиров, по-видимому, ему уже капнул. Иначе откуда же слушок по полку побежал?
—Командиру расскажи откровенно,— посоветовал Павел.
— Костюшко топить?
— Он и без твоего вранья все равно с борта вылетит.
— Нет, на Костюшко капать не буду. Дружков выдавать не в моем характере.
— Тоже дружка нашел. Он следующий раз из-за своей блажи и башку расшибет, да еще и тебя за компанию прихватит.
— Меня не угробишь. Я резиновый,— отшутился Рошат.
«Конечно, если бы Пашка знал Костюшко, как я, он не стал бы говорить такую чушь, не стал бы советовать выдавать его Зыкову»,— сидя в кабинете, думал Цыганок.
Командир полка положил телефонную трубку и, подперев рукой крупную с рыжим ежиком голову, внимательно взглянул на Рошата.
— Расскажите-ка мне, Майко, об аварии на аэродроме Баклашинской. Как это у вас получилось?
Майко кашлянул, оправил двумя пальцами колечки усов, бодро начал:
— Подвела нас погодка, товарищ полковник, облачность низкая, ветрина встречный, считайте, что километров на двадцать скорость съедает. Самолет, понятно, загружен, пассажиры. Для нас-то, конечно, пустяк, мы хоть в бурю прорвались бы, но людей подвергать опасности не положено. Верно, товарищ полковник?
— О, да вы, оказывается, осторожны,— сдержанно улыбнулся Зыков.— Похвально. Новое для вас качество.
Рошат, не поняв иронии, принял похвалу командира как должное.
— Решили, значит, садиться. А где сядешь? Ликва закрыта, Ивановка тоже. Остается одна Баклашинская. Вы там бывали, наверное, знаете. Разве же это аэродром — площадка для танцев, на нашей машине сесть не каждому летчику можно. А тут еще на грех заболел Костюшко,
— Неужели? — приподнял левую бровь полковник.
— Да, представьте, пожелтел, лихорадка трясет.
— Новость. А мы и не знали,— взглянув на Дымова, сделал встревоженное лицо полковник.
— Поручил, значит, мне сажать. Да вы не смотрите так удивленно, товарищ полковник, я уже сажал и, представьте, не хуже Костюшко, тютелька в тютельку — точно.
— Где? — в упор спросил Зыков.
Цыганок, спохватившись, закрыл рот, мысленно соображая, как бы ему не запутаться.
— В Астрахани.
— Вот как! — Полковник взглянул на Дымова.— Заметь, Аркадий Григорьевич, еще одно открытие. Что же дальше, Майко?
— Я уже говорил, аэродром — пятачок, махонький, а тут еще кто-то старт почти по самому ветру выложил. Ну я, конечно, все рассчитал до миллиметра. Не помогло. Катится машина прямо в канаву, никакие щитки не держат. Пришлось на тормоза жать.
Полковник встал, шумно отодвинул стул и, выйдя из-за стола, зашагал по комнате. Лицо его стало жестким, губы сжались.
— Довольно, Майко! —не повышая голоса, глухо сказал он. — Я попрошу вас рассказать все заново, рассказать о том, что было в действительности.
На коричневом лице Цыганка всплыли красные пятна румянца.
— Я же рассказал. По-моему, все, как было, товарищ полковник.
Зыков повысил голос.
— Слушайте тогда меня, лейтенант Майко…
Полковник, не торопясь, изложил все, что в действительности произошло на аэродроме Баклашинская.
Несколько раз в кабинет заходил штабной офицер, приносил какие-то бумаги, звонил телефон, но полковник, казалось, не замечал этого. Так, словно он сам был на месте Костюшко, сам пережил все случившееся, с удивительной точностью изложил Зыков причину аварии, не забыв при этом даже и похвалить первую посадку Майко. Закончив рассказ, он устало сел на диван и только теперь взглянул в лицо молодого летчика.
— Так было, Майко?
— Вам виднее, товарищ полковник,— растерянно рассматривая на своей руке золотое кольцо, пробормотал Цыганок.
Полковник встал, порывисто схватился за спину и сердито кивнул на дверь. Не выдержав игры в хладнокровие, оглушительно закричал:
— Нечестный вы человек, моторист Майко! Идите!
Рошат опешил.
— Я не моторист, товарищ полковник… Я летчик.
— Летчик? Грязные пятна в полку вы и Костюшко! Потерли штаны за штурвалом, покрасовались собой, хватит! Завтра гайки крутить на машинах. И запомните, да-да, запомните, саботировать будете — на скамью подсудимых. Ясно? Все. Вы свободны.
Печальные глаза Цыганка с мольбою взглянули на Дымова. Аркадий Григорьевич отвернулся. Тяжело вздохнув, Майко медленно вышел.
На крыльце Рошата ждал Павел. Он был в летной куртке и шлеме, с планшетом, торопился на вылет. Встретив мрачного, взлохмаченного Цыганка, он положил ему на плечо руку.
— Попало, да?
Рошат, потупившись, кивнул головой. Его мучила совесть. На душе было мерзко, словно он обворовал близкого человека.
— Песенка моя спета. Поздравь — моторист Майко.
— Да что ты, не может быть! — испуганно вскинул бровь Павел и, оставив приунывшего Майко, побежал к дверям кабинета командира полка.
Как только вышел Майко, Зыков, набивая трубку, сердито пожаловался Дымову:
— Черт его знает, каких разгильдяев с тобою воспитали. Ну этот-то цыган молокосос — воздуха не нюхал как следует, а тот, тот, Костюшко? Чуть ли не в одно время летать со мной начал! Да был бы хоть пьяница, забулдыга. А то ведь порядочным человеком считался, примерным семьянином и вот вам, пожалуйста, из-за какой-то чужой жены — юбки — чуть самолет с людьми не загробил. Под суд мерзавца, под суд!
— Вы же летчик, Геннадий Степанович!
— Да, летчик. Так что ж, мне жену на базар на самолете возить позволишь? Разрешается, да?
— Да нет же, конечно… Но вспомните сами: неужели за все годы жизни ни разу не сбивались с курса.
— Ты это к чему? Ошибался не ошибался, мне доверили, полком командовать — не в бабки играть.
Дымов открыл окно, задумчиво посмотрел на самолеты.
— Поступок, конечно, из ряда вон выводящий. А если подойти человечнее. Ведь дом, родная станица, друзья юности, соблазн какой, Геннадий Степанович! Как хотите, а я бы судить не стал.
Дымов попал в самое уязвимое место полковника. Тот засопел, закутался в облако табачного дыма, забурчал уже более миролюбиво.
— Судить, конечно, не буду, а на борт не пущу, не допущу ни за какие заслуги.
— Людей надо воспитывать не одними взысканиями,— заметил Дымов,
— Кого? Таких-то разгильдяев! — возмутился полковник. Это же, Аркадий Гиргорьевич, все равно, что телеграфному столбу оспу привить. Уверяю тебя, такие люди в полку — инородное тело, бородавка на носу…
— Не согласен, — спокойно возразил Дымов.
В кабинет вошел штабной офицер.
— Геннадий Степанович, летчик Чичков просит его принять.
Зыков взглянул на Дымова, как бы спрашивая, закончен ли между ними разговор.
Дымов попросил:
— Примите, примите, Геннадий Степанович, это тот, помните, что на горящей машине садился.
— Просите, — повернулся Зыков к офицеру.
Павел нерешительно переступил порог.
— Товарищ полковник, я пришел просить за Майко.
— Что?!—загрохотал Зыков.— Защитник первого разгильдяя? Вы, кажется, в штаб зашли, лейтенант, а не на судебное заседание.
— Товарищ полковник, Майко мой друг, выслушайте.
— Какой к черту друг! Что за идиотская демократия!’ Вы комсомолец, Чичков?
— Да, комсорг.
— Плохой, никудышный комсорг. Стыдитесь, один хулиган ходит в полку белой вороной, а вы его называете другом. А он честь полка на ветер пускает. Скрывает преступление Костюшко и считает это взаимной товарищеской выручкой.
— Виноват, товарищ полковник, но…
— Никаких «но»… Идите, горе-защитник.
— Товарищ командир, разрешите обратиться к батальонному комиссару Дымову.
— Иди, иди, Чичков, — строго заметил Дымов, — зайдешь после полета.
Зыков походил по кабинету, непонятно зачем раздвинул, потом снова задернул занавески на карте.
— Что все-таки будем делать с ними, Аркадий Григорьевич?
— Костюшко накажем, а Майко можно и пощадить, молод,— посоветовал Дымов.
— Понимаешь, черт его побери, мне самому этот Цыганок симпатичен. Если таких на землю, из кого летчиков делать будем? И нельзя подлеца на борт, подведет, невыдержан.
— А если все же попробовать?
— Убьется сам, людей покалечит.
— Нет, не согласен.
— Кто за него поручится?
— Поручусь я, Геннадий Степанович.
Глава IX
Зима пришла, как всегда в этих местах, многоснежная, суровая, вьюжная. Белый пух укрыл серую, как зола, землю, запутался в густых иглах сосняка, запорошил тонкий ледок закраин Суи. Снег побелил новостройки станции, засыпал штабеля не сброшенного в речку камня.
Мороз набирал силу. Заречное озеро скрылось под зеленоватой гладью льда, глубокие сугробы легли на лесные тропы, и только упрямая Суя долго еще чернела бурливой водою, не враз поддаваясь зимним оковам.
Холодный морозный ветер дико гудел по тайге, свирепо свистел на просторе, рано пригонял темную непроглядную ночь. Гулял ветер в непроходимых карельских дебрях, забавляясь, ломал вершины сухостойною леса, в глухих скандинавских ущельях пел жуткие волчьи песни.
Вверх по течению Суи — в двухчасовом переходе от станции — на участке Лососинка шли разработки леса.
Только что побывавший там директор станции вызвал к себе Сокола. Лицо директора, болезненно-желтое и угреватое, на этот раз сморщилось, как печеное яблоко, — первый признак того, что Дернович расстроен.
— Дела наши швах, Виктор Петрович. Вы же знаете, сколько нам строить, а леса готового, извините, на клозет навряд наберется. Был я у лесорубов, народ, прямо скажу, горы может ворочать, пилой, будто скрипкой, орудуют, а дело не движется, дисциплина слаба. Захотят — трудятся так, что щепки метелью летят, а то вдруг — шлея под хвост, хоть кол на голове им теши, сидят по баракам, спирт глушат и баланду на своем вороньем языке пожиже разводят. И знаете — тысяча одна причина: болезни, недомогание, национальные праздники. Я бы попросил вас, Виктор Петрович, поехать туда пожить месяц-другой, подтянуть, навести порядок,
— Я с удовольствием, только будет ли толк, Сидор Варламович, я ведь в лесозаготовках ни бум-бум, пешка, — откровенно сознался Виктор.
— А вы думаете, меня в Тимирязевке этому делу учили? Тоже ведь нет. Ничего не поделаешь, надо осваивать. На участке есть знающий человек, завхоз Стопов: коммунист, практик, он вам поможет.
— Что ж, хорошо. Тогда я сегодня же еду.
— Договорились… Да, вот еще, Виктор Петрович, попрошу круто палку не гнуть, людьми не швыряться. Вы же знаете, каждая пара рук у нас на вес золота.
— Я, кажется, никого еще не увольнял. Сидор Варламович,— с легкой обидой проговорил Виктор.
—Да-да, конечно. Это я так, вроде как для профилактики, что ли. Молодость, горячность, знаете…
Стопов, невысокий худощавый карел, принял Сокола приветливо, отвел ему в своей квартире отдельную комнатку.
— У нас вам понравится, Виктор Петрович, все равно что на даче, на лосей поохотиться сходим, рыбалка в этих местах отменная, скучать не дадим,
Расторопный, уравновешенный, Стопов быстро расположил к себе Сокола. В присутствии завхоза становилось как-то уютно, все трудности в работе казались пустячными, люди —понятнее. На новом месте Виктор спал очень мало. Вечером перечитывал единственную у хозяина книгу «Тихий Дон», за полночь тушил свет, долго, порою часами, ворочался с боку на бок.
Едва подавал голос единственный на участке петух, Сокол вскакивал с постели, увязая по пояс в сугробах, шел на лесосеку, подсчитывал сваленные на землю ели и потом бил тяжелым болтом в подвешенный на суку кусок рельса, извещая людей о начале работы.
Виктор помогал трелевщикам вытаскивать завязнувшие в снегу сани, вооружившись ломом, катал вместе с другими тяжелые бревна, поджигал захламлявшие лесосеку сучья, дотемна не уходил из леса. А ночью, лежа в постели, Сокол долго не мог сомкнуть глаз. Когда он оставался наедине с собой, к нему приходила тоска. Незваной, назойливой гостьей хозяйничала она в его мыслях, уносила их в прошлое.
Виктор видел перед собой Айну, Она гордо откидывала голову, смуглыми пальцами ударяла по клавишам рояля и, прикрывая ресницами глаза, пела «Везде и всегда за тобою». И странно. Голос ее звучал то совсем будто рядом, то откуда-то издали, тихо, порой замирая, словно из самой дальней барачной квартиры.
Айна выходила из пенного кружева Кугача, из серебристых, как отблески света на озере, насыпей снега, раздвигая лохматые остроиглые ветви, выглядывала из лесной чащи.
— Айна, — звал Виктор, и радостное видение заплывало туманом.
…Блекнут лунные тени, тихо тикают ходики, на смену ночи робко крадется утро. Наконец, приходит сон — лучшее лекарство от всех на свете болезней.
* * *
Бригада лесорубов состояла из финнов: рослых, плечистых парней и мужчин с жилистыми, длинными и крепкими, как корни дуба, руками. Одеты они легко, от старого и до самого малого напоминают профессионалов спортсменов. Коротенькие, до бедер, на меху куртки с вязаными шерстяными подрукавниками, стянутые резинкой внизу брюки из грубой байки, на головах вязаные гарусные шапочки, береты, у некоторых меховые шапки с козырьками. Непременное национальное украшение каждого — на поясе финка в узорной, из бронзы и серебра, оправе.
Рабочие чуждались молодого начальника, держались от него поодаль. Нередко Сокол любовался трудом лесорубов. С какой-то ленивой небрежностью они поднимали топоры, с завидною быстротою вырубали на крупных стволах засечки, так же легко, казалось, без напряжения, подрезали стволы лучковой пилой и молча, без русского уханья налегая на них плечом, валили на землю сосны и ели.
— Ловкачи ребята, — хвалил рабочих Стопов, — играют, а не работают,
Но Сокол недолюбливал бригаду лесорубов.
Все тренировкой дается, — стараясь умалить достоинство гордецов финнов, уверял он. — Тебя, Стопов, на недельку рядом вон с тем журавлем поставить, думаю, на восьмой денек ты бы его за пояс заткнул, а?
— Как знать,— улыбался польщенный Стопов, — мы ведь, карелы, тоже, как кони, выносливые.
Антипатия Сокола к лесорубам имела основание. Финны явно не любили местное начальство, а молодой, чересчур уж скромно одетый, застенчивый агроном тем более оказался им не по вкусу. Когда Сокол подходил к финнам, кто-либо из них, зная, что молокосос начальник не разбирается в их языке, бросал реплику. Рабочие встречали начальника сдержанным смехом.
— Весело? — многозначительно спрашивал Сокол рослого светловолосого бригадира Форея Сухтайнена.
— Очень весело, товарищ начальник. Работенка у нас такая смешливая, — сдерживал ехидную усмешку Сухтайнен и уже на своем гортанном языке кидал рабочим новую реплику. Лесорубы еще громче смеялись.
«Меня разыгрывают», — возмущался Сокол и доставал блокнот, стараясь доподлинно восстановить брошенную финнами фразу, записывал ее звучание по возможности точно по-русски.
Вечером просил Стопова перевести записи.
— Ты что-то здесь, товарищ, поднапутал, — с трудом читая блокнотные записи Сокола, усмехался завхоз, — из финских слов я вижу только одно, в переводе на русский оно означает лодырь, тупица, бездельник, понял?
— Понять нетрудно, — краснел от стыда и обиды Виктор.
— Смотрю я на тебя, Виктор Петрович, — потирая морщинистый лоб, замечал Стопов, — бессистемно ты язык изучаешь. У тебя хоть букварь-то есть финский?
— Откуда же, нет, конечно.
— Хорошо, я тебе принесу, сам с тобой заниматься буду.
— Ученик из меня бесталанный, — сознался Сокол. — Я немецкий с грехом пополам в институте на тройку вытянул.
— Обстановка потребует — сдашь на пятерку.
Скрытые насмешки лесорубов и в особенности их бригадира Сухтайнена раздражали Сокола, надолго портили ему настроение. Стараясь держаться от финнов на расстоянии, агроном вместе с тем очень хотел их узнать ближе.
Народец тяжелый, — отвечал на его многочисленные вопросы о лесорубах Стопов, — за ними глаз, да еще какой глаз, нужен. Ты возьми хоть в пример бригадира Форея Сухтайнена.
Форей Сухтайнен был известен всей Карелии. Это он в прошлом году на лыжных соревнованиях Мурманского округа далеко оставил позади лучших карельских лыжников. Это он прыгнул с трамплина на семьдесят два метра, удивив всех профессиональных прыгунов-лыжников.
Карелия знает Сухтайнена не только как своего чемпиона-лыжника, Его имя нередко встречается в республиканской газете, а портрет Форея, как лучшего лесоруба, уже третий год красуется на городской доске Почета.
В городском саду, на стадионах, в театрах — где бы ни появлялся элегантно одетый молодой лесоруб, — всюду он попадал в центр внимания. Сухтайнен совершенно свободно, без малейшего акцента изъяснялся на русском языке, а при случае не прочь был козырнуть знанием английского и немецкого.
Рассказывали, что еще в детстве он вместе с отцом завербовался на лесоразработки в Канаду, закончил там среднюю школу и, подкопив достаточно долларов, вместе с дружками финнами добился разрешения на жительство в Карелии. Здесь финно-американцы, как их стали называть местные жители, выстроили свой городок. Он стоял на окраине города, неподалеку от опытной станции, представляя собой две короткие улицы чистеньких двухэтажных коттеджей.
По неизвестным причинам Сухтайнен продал свою часть коттеджа и переселился на отдаленный участок Лососинку. Ходил еще слух, что у него также была квартира и в городе, но где и какая, никто толком не знал: гостей в городской квартире под предлогом нелюдимости хозяйки Сухтайнен не принимал.
На строительство станции Форей Сухтайнен попал не сразу. Стопов говорил, что прежде финн работал шофером директора крупнейшего машиностроительного завода Карелии. Случилось, что в пяти километрах от города, где пролегающая вдоль высокой горы дорога делает крутой изгиб, Форей на большом ходу врезался управляемым им фордиком в телеграфный столб. Директор завода оказался серьезно ранен, а шофер — на редкость счастливый — не получил ни единой царапины. Удар о столб пришелся против сидящего директора, причем с такой поразительной точностью, что можно было вполне заподозрить финна в злом умысле.
Только зачем же ему убивать своего хозяина? У него с ним никаких счетов. «Конечно же, это случайность», — говорили на суде свидетели, подтвердил то же самое и пострадавший директор завода.
Так или иначе, но шоферу Сухтайнену грозила тюрьма. Выручили друзья финно-американцы. Они уговорили директора прекратить судебное дело и на собственные средства купили заводу новую легковую машину.
После этого случая Сухтайнен сменил профессию шофера на профессию лесоруба.
Сокол иногда встречал Сухтайнена в городе.
Финн был постоянно в окружении красивых девушек, хорошо танцевал, посещал ресторан. Виктор нередко удивлялся тому, как финн, угощая друзей, с непринужденной улыбкой сорил деньгами.
— Откуда у лесорубов так много денег? — спросил как-то Виктор Стопова. — Зарабатывают они, правда, немало. Но ты же видишь, как они одеваются, какие графские кутежи устраивают.
— Есть у них, конечно, изрядные сбережения, — ответил Стопов, — золотишка, говорят, из Канады с собой прихватили.
В разгар работы лесосека неожиданно опустела. Обеспокоенный Сокол обежал все участки, зашел в общежитие, столовую, наведался даже в квартиры лесорубов.
Где же люди? Куда они делись?
Виктор обошел берег Суи, добрался до Кугача. Вокруг царило безлюдье и тишина, лишь один водопад по-прежнему бушевал пеной, надрывно гудел.
Может, сегодня какой-нибудь национальный праздник? — спросил Сокол у Стопова.
Стопов покачал головой,
— Какой, к лешему, праздник. В бригаде плотников тоже все финны, и все на местах, все работают.
— Странно, — терялся Сокол в догадках.
Он ходил расстроенный. Сегодня как раз должен подъехать директор станции, что же ему доложить? Почему на лесосеке остановились работы?
Лесорубы пришли только утром. Покрасневшие глаза и серые лица их казались усталыми, будто финны целую ночь занимались тяжелым трудом.
— Что случилось, товарищи, куда вы пропали? — осторожно начал разговор Сокол.
— Позволили себе отдохнуть, — отозвался высокий и худой, как сухостойное дерево, финн.
— Странно. В честь чего это?
— В честь именин своего бригадира.
Сокол опешил, но, тут же взяв себя в руки, строго взглянул на собеседника.
— Придет Сухтайнен, пусть зайдет ко мне с объяснением.
Рядом с высоким худым финном появилась стройная фигура Форея. Зеленоватые чуть сощуренные глаза его насмешливо улыбались.
— Какое желаете объяснение, товарищ начальник?
— Я хочу знать, почему вы сорвали работу?
— На этот вопрос вам уже ответили, — в тоне финна, как всегда, звучали нотки насмешки и превосходства.
— Вот как! — вспылил Сокол.— В таком случае лично вы на лесосеку можете не выходить. Я увольняю вас как прогульщика и дезорганизатора.
Финн измерил Сокола снисходительным взглядом.
— Когда слишком юных людей выдвигают в начальство, у них часто кружится голова, — иронически заметил он. — Но должен вас предупредить, уважаемый: намеченное вами мероприятие обречено на провал.
Сухтайнен спокойно повернулся спиной к Соколу и, подхватив с земли пилу, зашагал на лесосеку.
—Посмотрим! — побледнел Сокол.
На утро лесосека оказалась безлюдной. «Может, они проспали сигнал», — подумал Сокол и стал усердно молотить болтом о рельс. На крыльцо барака вышел Сухтайнен, лениво потянулся и не без иронии крикнул:
— Из вас бы звонарь монастырский не хуже начальника вышел.
Не дожидаясь ответа, он снова открыл дверь и преувеличенно громко, чтобы Виктор услыхал, бросил кому-то:
— Начальник наш звоном лесины решил валить.
Напрасно Сокол и Стопов пытались уговорить людей выйти на работу.
— Выйдем только с Сухтайненом. Не он один виноват, все, — упрямо твердили лесорубы.
Днем приехал директор. Он рысцой побежал в барак и вернулся оттуда лишь часа через три, бледный, с красными пятнами на сухоскулом лице.
— Просил же вас, Виктор Петрович, не перегибать палку. Так нет, не послушались. Теперь идите, извиняйтесь перед Сухтайненом.
— Ни за что,— решительно заявил Сокол.— Можете меня увольнять, но унижаться перед этим зазнайкой я не намерен.
— В таком случае извиняюсь за вас я.
Директор встал и ушел в общежитие. Через пять минут финны пришли на лесосеку.
После итого случая Соколу ничего не оставалось делать, как примириться со знатным мастером-лесорубом. Но в душе он уже возненавидел гордеца чемпиона. Против желания стал выискивать в нем все отрицательное.
Когда Форей улыбался, глаза его оставались надменно-холодными, отчего улыбка больше напоминала насмешку. Не нравилась Соколу и походка Сухтайнена. Легкая, не в меру развязная, она в то же время была излишне поспешной. На ходу финн часто оглядывался, будто постоянно боялся удара в спину.
Единственное окно временного жилища Сокола глядело в открытое поле, от которого, возвышаясь к лесу, тянулся белый, похожий на огромный курган косогор. Вершину его стерегла лишь одна сиротливо склонившаяся на ветру березка.
«Не повезло ей, бедняге,— думал он о березке,— зимой жгут её ветры, летом отовсюду печет солнце, да и влаги должно быть, мало — оттого такая и болезненная». Как-то на закате дня рядом с березкой Сокол увидел лыжника. Белая куртка, белые брюки, белая с голубым махром шапочка. Лыжник скользнул мимо березки и тут же скрылся, слившись с поверхностью крутого, уходящего к лесу склона. Вид лыжника напомнил Соколу детские годы.
…Ясный декабрьский день, крутая, спускающаяся к замерзшей реке гора, а в середине ее высокий обрыв. Выемка под снежным обрывом напоминала огромную нишу, внутри которой мог бы свободно вместиться солидный дом. По-мальчишески усевшись верхом на палку, Сокол осторожно подъехал к обрыву и пугливо покосился вниз. Там, внизу, против выемки, среди белого снежного покрывала, небрежно разбросав корявые сучья, зловеще чернел пень,
За Виктором, вминая ребрами лыж глубокий снег, спустился его товарищ — маленький карапуз по кличке Сынок,
— Как? — пугливо отодвигаясь от обрыва, посмотрел он на Сокола.
— А так, что придется объехать, рассудительно заметил Сокол.
— Объехать… — надул красные пухлые щеки Сынок, — а я думал, ты лыжню проложишь. Что, сдрейфил?
— Да, высоко, — признал свою слабость Сокол.
— Так уж и высоко, — подбодрил его Сынок, —помнишь, в Сергеевке высотища была, в два раза побольше, съезжал ведь. У меня, конечно, колени не выдержат, а для тебя пустяки.
— Съехать-то можно, — неуверенно решил Сокол,— только коряжник мешает, вмажешь в него, собирай тогда от лыж одни щепки.
— Набери побольше разбег — пень позади останется, — посоветовал Сынок.
Вывод товарища мог оказаться и верным, если бы у Сокола хватило до конца смелости. Как ни замирало сердечко от страха, как ни боялся Виктор за целость подаренных братом настоящих фабричных лыж, он все же не хотел в глазах друга показаться трусом.
Вот он взобрался на вершину горы и, через силу улыбаясь, посмотрел вниз. Сокол знал, что, не доезжая обрыва, надо собраться в комок, наклониться, крыльями распахнуть руки. У самого края необходимо с силой толкнуть тело вперед и дальше уже балансировать руками, удерживать равновесие. Носки лыж приподнимутся вверх, но это не страшно, задники раньше коснутся снега, они, как пружины, смягчат удар приземления.
Сердце Сокола застучало быстрее. Главное — набрать разгон, сразу сильнее работать палками. Сынок нетерпеливо помахал Соколу шапкой, он замер, стоя в ожидании. Страшно. Но мальчишеское самолюбие побороло страх, и Виктор, отталкиваясь палками, камнем полетел вниз. Чем ближе обрыв, тем сильнее страх. В голове обрывки мыслей: «Тормозить, свернуть, упасть». Но поздно. Сумасшедший разгон лыж уже швырнул с обрыва растерявшегося лыжника.
На мгновение Сокол ощутил свободный полет птицы, пытаясь удержать равновесие, бестолково замахал руками. Увы! Поздно. Удар. Треск. Ломаются сучья коряжника, ломаются лыжи, кажется, ломаются кости. Боль пронзает тело, снег забивает глаза.
С того неудачного прыжка прошло девять лет, но ощущение беспомощности падения у Сокола свежо и сейчас. Из-за него-то он и не любил крутизну гор, стороной объезжал обрывы.
Утром, как всегда, Сокол обошел лесосеку, подсчитал вчерашнюю добычу древесины. «Кажется, дело пошло лучше», — подумал он, доставая блокнот. Чуть в стороне от него валили лес трое рабочих: мерно взвизгивала пила, поодаль, в чаще, с легким звоном стучал топор. Но вот необычный свистящий шум порвался в привычные голоса лесосеки.
Сокол с удивлением оторвал взгляд от блокнота и вдруг в ужасе закрыл глаза. Темная махина огромной ели, со свистом рассекая мохнатыми ветвями воздух, стремительно неслась на него сверху. Сокол рванулся в сторону, увязнув в сугроб, упал. Втянул голову в плечи. Громадина глухо ухнула рядом, подняв облако снега. В снежной пыли мелькнуло криво усмехающееся лицо с прищуром зеленых глаз.
Сокол встал, отряхнулся от снежной пыли. Среди голой, освобожденной от леса поляны теперь уже безобидно улеглась в снегу ель с поломанными, измятыми сучьями. «Что это, умысел?»— подумал Сокол и ступил навстречу лесорубам.
— Не пришибла? — с деланной заботливостью спросил Сухтайнен.
— Случайно.
— Слона-то мы и не заметили, товарищ начальник, вильнула лесинка, сама себе постельку помягче выбрала.
«Сама ли?» — Сокол испытующе посмотрел на Сухтайнена. Финн с нагловатой насмешкой в глазах спокойно выдержал недобрый взгляд Сокола.
Раз, и другой, и третий на косогоре, где горюнилась одиноко березка, замечал Сокол лыжника. Он давно в нем узнал Сухтайнена и наблюдал за ним с преувеличенным интересом. Каждую субботу,вечером лесоруб становился на свои прославленные беговые лыжи и уходил в тайгу. С пунктуальной точностью к началу рабочего дня в понедельник финн возвращался на станцию.
Однажды, когда Сухтайнен, вернувшись из очередной своей лыжной прогулки, расстегивал крепления лыж, Сокол остановился подле него.
— Время не скажете, товарищ Сухтайнен?
То ли финн был расстроен и думал о чем-то, то ли забыл о надетых на руку часах, но он поспешно извлек из кармана другие, точно такие же, какие заметил на его руке Сокол, золотые в форме ромбика, тоже наручные, часы.
— Время пока еще детское,— с обычной усмешкой ответил Финн, — без десяти восемь.
— Как раз к звонку, — сказал агроном.
— Торопился не опоздать.
— Откуда?
— Из Сулаж-Горы.
— Это что же, для тренировки?
— Мама у меня там. Сыновний долг—навещать.
Весь день мысли о финне не выходили из головы Сокола. Кулаж-Гора. Мама. Это, конечно, возможно. А вот зачем ему двое часов? Сухтайнен — парень с изысканным вкусом, дамские часы — украшение лишнее. Очевидно, здесь что-то не так, что-то скрыто другое.
В следующую субботу, как обычно в предпраздничный вечер, захватив с собой железные тазики, мочалки и веники, рабочие гуськом потянулись в баню; разодетая молодежь группами направлялась в город. Один лишь Сокол сидел в комнате Стопова у раскрытой книги да время от времени задумчиво смотрел в окно.
Внимание его привлек выбежавший из соседнего дома парень, На нем белый пуховый свитер и такая же, с голубым махром на макушке, шапочка. В руках — узкие светлые лыжи. «Сухтайнен. К маме торопится».
Сухтайнен поспешно пристегнул лыжи, надел перчатки, оправил легкий рюкзак на спине. Светлый костюм и лыжи финна на этот раз показались Соколу подозрительными. «В таком возрасте сыновья не спешат так к своим матерям, — усомнился он ,— тем более, когда видят их часто».
Сухтайнен выпрямился, накинул на руки петли бамбуковых палок, заправил под шапочку гладкую светлую прядь волос. Оттолкнувшись, он легко взлетел на косогор и через секунду скрылся за ним.
«А что, если за ним проследить», — мелькнуло в голове Сокола. Не раздумывая, он машинально надел куртку, схватил рукавицы, шапку. С лихорадочной поспешностью пристегнул лыжи, выбежал к косогору. По свежей, только что пробитой Сухтайненом лыжне, пригнувшись, пулей понесся к лесу. Встречный ветер обжег лицо, выбил из глаз слезу, попытался отбросить назад, свалить.
Словно почувствовав преследование, финн оглянулся. Сокола укрыла от этого взгляда слепая случайность: поворот лыжни кинул его в ельник.
Никогда в жизни, ни на одном лыжном соревновании еще не бежали так быстро его ноги. В мутно-серой пелене вечера на темном фоне хвои он видит все дальше и дальше уходящего от него лыжника-чемпиона. Опасаясь отстать и вместе с тем обнаружить себя, Виктор, укрываясь за кустами, спешил за Сухтайненом. Тяжелое дыхание до боли распирало грудь.
— Догоню, догоню! — стараясь не поддаваться усталости, бодрился Сокол.
Но финна догнать невозможно. Легко и ритмично, как хорошо отрегулированный механизм, выбрасывал он палки, не оглядываясь, буквально играючи, все дальше и дальше уходил от Сокола.
«Здорово ходит, стервец, картинно. И какая легкость, какая выносливость! Разве за ним угнаться?»
Никто не любит сознавать свою слабость.
«Догоню! Догоню!» — с силой отталкиваясь палками, упорно внушал себе Сокол и с прежней настойчивостью рвался вперед. Редел лес. Хорошо наезженная, гладкая, как две отполированные, металлические ленты, лыжня повела в гору. На лес спускались ранние зимние сумерки. Морозный воздух становился суше, тишина — предательски чуткой, ее нарушало лишь легкое, словно поскрипывание пера о бумагу, скольжение лыж.
Сухтайнен ускользал от взора — таял в наступающей мгле. Она становилась гуще и гуще, и теперь уж не только лыжника, но даже кончики собственных лыж не видел Сокол. Сбиваясь с лыжни, по-прежнему упрямо, как страстный охотник за подстреленным зверем, Сокол бежал и бежал по следу.
Мутный просвет — и взору открылась освещенная редкими огоньками селенья гора.
«Наконец-то», — вздохнул Сокол.
На широком белом просторе, чуть-чуть освещенном отблесками поселковых огней, стал заметнее поднимающийся в гору комочек. Предполагая, что Сухтайнен теперь у цели, боясь потерять его среди переулков поселка, Сокол прибавил шаг.
Через две-три минуты Сухтайнен постучится в одно из окон, ему ответит радостный голос матери, потом финна укроют стены. Что же останется делать Соколу? Заглядывать в окна, накликать на себя собачье тявканье?
Но финн не заехал в поселок, не зашел на манящие огоньки ресторана, он даже не остановился, не передохнул после нелегки пятнадцатикилометровой гонки. Напротив, не сбавляя взятого с места темпа, он так же быстро прошел вдоль одной из окраинных улиц поселка, круто свернул к озеру и стремительном вихрем понесся по склону.
Сбитый с толку, Сокол остановился. Теперь ему стало ясно: Сулаж-Гора нужна финну так же, как и ему. Сухтайнен пошел к озеру. В этом месте Заречное достигает ширины не меньше восьми километров. Вокруг нет жилья. На озере лыжнику делать, конечно, нечего. Значит, он пойдет дальше в лес, туда, в сторону Скандинавских отрогов, в сторону Финляндии.
К кому и зачем летел этот неутомимый и искусный лыжник?
По тому, как быстро уменьшалась фигура, Виктор понял, что финн развил огромную скорость. Между тем сам он, ослабевший, мокрый от пота, с трудом стоял на ногах. Силы его совсем уж иссякли, бежать за финном он, конечно, не мог. Да есть ли в том смысл? Ночь на редкость темна, нетрудно наткнуться на финна вплотную. Кто знает, как воспримет Сухтайнен неожиданную с ним встречу. Во всяком случае, нож у нею всегда на поясе, а владеет он им не хуже, чем лыжами, — за двадцать метров пробивает насквозь дюймовую доску. Это Соколу приходилось видеть уже не однажды.
Остается одно — возвращаться домой. Повернув лыжи, Виктор оттолкнулся палками. Ноги по привычке торопливо, словно совсем рядом была ленточка финиша, понесли вперед. Ее надо достигнуть первому, как когда-то в студенчестве достигнуть, порвать грудью. И тогда… Тогда понесут на руках товарищи и подарит улыбку Айна.
«Какой же ты молодец, Витя», — скажет она и, может, даже обнимет, прижмется к лицу горячей щекой.
Бред! Все это бред, тихий бред измученного человека, шепот больного мозга. Лыжи сами несли по таежной тропинке ослабевшее тело, больно ломило в висках, а впереди лежала все та же темная, непроглядная, бездонная пропасть ночи.
Глава X
Усталый, разбитый, с тугими закаменелыми мышцами, утром следующего дня Виктор постучался к Стопову. Приветливый хозяин усадил его завтракать.
— Спасибо, не хочу, — отговаривался Сокол.
— На спасибо сыт не будешь, — пробурчал Стопов, помогая жене, маленькой хлопотливой женщине, расставлять на столе посуду. — Кто-кто, а я уже прелестей холостяцкой жизни испытал через край, на четвертом десятке женился.
— Я, собственно, по делу к тебе, Кузьма Илларионович. Кое о чем по секрету посплетничать надо.
— Дела от нас не уйдут… Давай-ка двинься ближе к столу, Машенька! А ну-ка горячих соседу, со сковородки!
Жена Стопова поставила перед Соколом наполненную пышными горячими блинами тарелку, пододвинула растопленное в чашке масло, сметану.
— Прошу вас, Виктор Петрович, кушайте, — с улыбкой проворковала женщина. Ей, как и каждой молодой хозяйке, было приятно видеть в своей квартире гостя.
— Спасибо, сыт я, — снова отговорился Сокол.
— Затвердил, как сорока, сыт да сыт, — повысил голос хозяин, — знаю, какой он сытый… Ешь, говорю, не то за пазуху блинов натолкаю. Постой, постой, что это вид у тебя такой мятый? Болеешь, что ли?
Виктор отрицательно покачал годовой.
— Ночь я сегодня не спал, — сознался Сокол.
— Не на свидании, ли был, дорогуша? Примечал я, на центральном участке звеньевая одна на тебя очень пристально смотрит — старика Булатова дочка. Не она ли, случаем, ночь у тебя своровала?
Сокол украдкой посмотрел на хозяйку и, встретившись с загоревшимся любопытством взглядом женщины, давясь, проглотил целый блин.
— Ты, Кузьма Илларионович, за пустяками подглядываешь, а серьезных вещей не видишь.
— Критику отложи до собрания, а то ведь мы тебя в списки молчунов записали, — засмеялся Стопов и ласково приказал жене: — Машенька, проведай соседку, а? Побалагурь с ней маленько, у нас с ним мужской разговор будет.
Едва она вышла за дверь, Стопов стал серьезным.
— Ешь и рассказывай, управляйся с двумя делами.
Виктор подробно рассказал о Сухтайнене, о паре золотых часов, о таинственных прогулках финна за Сулаж-Гору.
Стопов, не перебивая, выслушал рассказ агронома, встал молча прошелся по комнате.
— Прогнозы мои подтверждаются.
Он набросил пальто, взял шапку.
— Ты, Виктор Петрович, иди отдыхай пока, а я буду действовать… И смотри, никому ни слова.
* * *
Стопов ушел на лыжах к Сужегорску.
В городской квартире Сухтайнена долго не открывали. Только после того, как вышедший из себя начальник городского отделения НКГБ Бобров приказал взломать дверь, она неожиданно открылась, и на пороге появилась сморщенная старушонка в аккуратном белоснежном переднике. Бобров подал ей ордер на обыск. Старушка злыми, подслеповатыми глазками небрежно окинула взором бумажку и протянула ее Боброву.
— Не понэмайм! — с ярко выраженным финским акцентом произнесла она.
— Растолкуй ей, товарищ Стопов, — коротко приказал Бобров, — а мы займемся делом.
Осматривая сарай, Бобров заинтересовался старым поцарапанным креслом с изъеденной молью обшивкой.
— Тяжеловато, не по конструкции, — взвешивая его на руке, заметил он. В спинке кресла обнаружилась коротковолновая радиостанция.
О том, что Сухтайнен — сын крупного канадского лесоторговца, Боброву было известно еще до обыска. Зачем попал в Карелию, какие планы осуществлял здесь, установить не удалось.
Смутила Боброва найденная при обыске пачка новеньких американских долларов, дата выпуска которых оказалась значительно поздней, чем пребывание финна в Канаде.
— Старушка остается на ваше попечение, — приказал Бобров одному из своих помощников. — У Сухтайнена наверняка здесь солидные связи. Надо установить их и забрать всех без лишнего шума.
Опасаясь, что финна смогут предупредить об аресте, Бобров решил встретить его у Сулаж-Горы.
— Ты говоришь, товарищ Стопов, что в понедельник к восьми утра он должен явиться на станцию?
— Да, это уж как закон, — убежденно ответил Стопов.
— Наша задача взять его раньше, взять так, чтобы на станции ни одна душа не узнала.
В темноте уходящей ночи Бобров во главе небольшого отряда выехал к Сулаж-Горе. Отряд состоял преимущественно из хороших лыжников и нескольких конников городской милиции. Проводником пошел Сокол,
Он все еще чувствовал в теле усталость, его знобило, болела голова. Однако выполнить просьбу Стопова согласился охотно и, едва встал на лыжню, тут же забыл о всех болях. Холодный ветерок освежил его, ходьба разогрела.
Отряд передвигался неторопливо и осторожно. Надежно прикрепленные за спиной карабины придавали лыжникам воинственный вид. Сначала оружие за спиной немного смущало Сокола, как будто даже стесняло движения. Но, подходя к Сулаж-Горе, он уже вошел в роль военного, с карабином чувствовал себя даже увереннее.
Мысли Виктора по-прежнему занимал Сухтайнен. «Чемпион, лесоруб, ударник и вдруг — шпион? Даже в голове не укладывается! А я-то думал, здесь пахнет одной контрабандой».
Рассвет застал отряд у Сулаж-Горы. Бобров сам расставил в засаде людей. По сигнальному выстрелу замаскированные в лесу конники обязаны были пересечь дорогу Сухтайнену, а засевшие на горе лыжники выехать с горы прямо ему навстречу. Таким образом, шпиону бежать будет некуда: ни вперед, ни назад.
— Без моего разрешения ни единого выстрела, — приказал Бобров, — этого голубчика надо схватить без шума и крови.
Сокол, как и все остальные, не отстегивая лыж, лег в кусты, взял на изготовку оружие. Он неотрывно смотрел туда, на опушку леса, где застыла в поклоне раскидистая, убеленная снегом сосна. К ней воровато подкрадывалась выползавшая из леса свежая лыжня. Здесь и ожидали Сухтайнена. Он не мог идти иным путем, потому что переезд через Сую был лишь один, в других же местах стремительная река даже в самые лютые морозы не замерзала.
Стрелка часов клонилась к семи. Разгоряченных ходьбой лыжников беспокоил холод. Они нетерпеливо заерзали на снегу, зашептались друг с другом.
Из-за Сулаж-Горы выкатилось скупое январское солнце. Снежная даль склона заискрилась, налилась слезящим глаза светом. Сокол тоже продрог, ему захотелось закурить.
— Потерпи! — сурово бросил Бобров. Виктор послушно сунул папиросы в карман куртки. Мерзли ноги, пощипывало кончики пальцев.
В этот момент рядом с сосной появился наконец долгожданный лыжник. Заложив палки за спину и неторопливо отталкиваясь ногами, финн шел по лыжне, на ходу посасывая маленькую перламутровую трубочку. Светлая с голубым махром шапочка кокетливо сдвинулась на белесую бровь, из-под ворота серой куртки выглядывал белый пуховый свитер.
Сомнений нет — Сухтайнен шел в Лососинку. Трудно понять, сколько прошел этот искусный лыжник: движения его ровны, ритмичны, непринужденны. Но привычный глаз Сокола различил в лыжнике легкую вялость.
— Кажется, выдохся, — тихо сказал он.
— Спокойно, товарищи! — предупредительно поднял руку Бобров. — Пусть подойдет ближе.
«Как будто устал, а идет, словно только что оторвался от старта, — невольно оценил Сокол противника. — Даже когда в руках его нет палок, не каждый сможет с ним посоперничать».
Потом Соколу почему-то стало досадно и стыдно, что так много вооруженных здоровых людей стерегут одного почти беззащитного, усталого человека, и он мысленно сравнил финна с убегающим в гору зайцем.
Мысли Сокола оборвал резкий, протяжный свист. Финн сразу же остановился, изогнул в повороте тонкую талию. На дорожку выскочил высокий сутуловатый человек в коротенькой финской, с замочком, куртке. Он что-то крикнул Сухтайнену и снова скользнул в лес.
Не дожидаясь команды, Сокол вскочил на ноги, но жилистая, сильная рука Боброва опрокинула его в снег. Когда Виктор поднялся, больше дюжины лыжников, обгоняя друг друга, быстрой стайкой летели по склону. У опушки леса замелькали вооруженные всадники. Сокол тоже мчится вниз. Солнце и ветер слезят глаза. Но и сквозь слезы он видит стройного лыжника в белом и голубой махор, птицей мечущийся в зеленых ветвях леса. Птичку надо поймать — лыжник должен быть схвачен. Махор мелькает по лыжне, на глазах улетает все дальше и дальше.
«Нажми, Сокол, нажми!»
Слева от Сухтайнена бегут еще двое, оба рослые, сутуловатые, быстрые, словно гончие. Это его друзья, они предупредили Сухтайнена. Хочется сорвать с плеча карабин и выстрелить в того, заднего, голенастого… Но Бобров сказал — без шума, без выстрела. Оглянувшись назад, Сокол видит еще троих лыжников, бегущих прямо за ним, своих, с неуклюже болтающимися за спинами карабинами. Еще дальше за ними барахтались в сугробах лошади и растерянные, залепленные снегом люди. Утопая по колено в снегу, они собирали разбросанные палки и лыжи.
Форей Сухтайнен шел красиво и быстро, как и подобало чемпиону Карелии. Расстояние между ним и Соколом росло. Виктор горячился, сбивался с темпа, слишком далеко выбрасывал палки и, почти не помогая ими, безалаберно расходовал силы.
Голубой махор еще виден Соколу, смутная надежда догнать его еще теплилась в груди.
Разрыв продолжал упорно расти, финн уходил. Здесь, на узкой лесной тропинке, кто мог бы догнать его? Пуля, одна только пуля.
Стрелять не положено, Бобров сказал, что нельзя.
Сокол изо всех сил рвался вперед, спотыкался, падал, снова вставал, бежал и опять спотыкался. Сознание своей слабости бесило его, Сухтайнен скрылся за поворотом, бегущие сзади с карабинами далеко отстали. Соколу казалось, что он на соревнованиях. Впереди него, как несколько лет назад на эстафете студентов, шел сильнейший лыжник, впрочем, тогда Сокол все-таки обогнал его, а теперь соперником был чемпион Карелии, не человек, ветер — ветра ему не догнать.
На повороте Сокол увидел, что финн ушел далеко. В яростной злобе Виктор сорвал с плеча карабин, упал на колени. Он целился в белую шапочку. Увы! Голубого махра уже не видно. Финн соскочил с лыжни и скрылся в сосновой чаще.
— Ушел!
— Стой, погоди, не стреляй! — остановил Сокола поравнявшийся с ним лыжник с непокрытою огненно-рыжей головою. — Далеко не уйдет, догоним…
Рыжий обежал Сокола, вырвался вперед. На нем не было карабина, он совсем налегке — в розовой, прилипшей к потному телу майке. Конопатое лицо рыжею было так же красно, как голова, оно все лоснилось, блестело, словно парень только что вышел из бани.
Сокол бежал за рыжим нога в ногу, изредка наезжая на задники его лыж. Одежда Виктора была мокрая от пота, рваные мозоли на руках сочились кровью. От рыжего валил пар, розовая майка сбилась складками, красная мускулистая спина до лопаток открыта. Большими грубыми руками рыжий на ходу отирал вспотевший лоб, оставляя на нем грязные кровавые полосы, движения его становились вялыми, скованными,
— С дорожки! — как на соревнованиях, крикнул ему Сокол и легко обогнал, держась по всем правилам одной колеи. Хотелось пить. В гортани сухо, как в печке. На ходу хватая пригоршнями снег, Сокол совал его в рот, но это еще сильнее, еще мучительнее разжигало жажду.
Казалось, лыжному следу не будет конца. Он шел по густому кустарнику, пробирался под лохматыми лапами деревьев, взбирался на скалистые уступы, как пара змей, уползал в темень ущелий. Все гуще и гуще лес, все труднее дорога. «Куда же пропал Сухтайнен, где рыжий? И будет ли конец этой проклятой лыжне?» Тело клонилось вперед, почти гнулось к земле, усталость мутила сознание, и только одна назойливая, безотвязная мысль не меркла в мозгу: «Когда же конец проклятущей лыжне?»
Ни разу за все свои двадцать три года жизни не бегал так много и быстро Сокол. Он и сам не ожидал, что найдет в себе столько упорства и силы.
В полдень лыжная дорожка выбралась наконец из леса и поползла по крутым Скандинавским отрогам. Непосильной глыбой давила на тело усталость. Превозмогая ее с прежней настойчивостью, Сокол бежал и бежал по лыжне. Яркое солнце слепило глаза, потоком лучей заливало открывавшуюся взору крутую гору. «Взберусь ли? — посматривая на нее, рассчитывал Виктор.— Хватит ли сил?»
И опять сознание собственной слабости, безнадежность попытки соревноваться с прославленным лыжником-финном угнетали его. «Довольно, сдавайся, остановись, сядь, отдохни, все равно с чемпионом тебе не тягаться». А ноги шли и шли, привычно занося друг за друга задники лыж, отбрасывая в стороны чуть загнутые тупые носки, оставляя на снегу след-елочку.
Все выше и выше взбирался лыжник, все ближе и ближе с белой опушкой шапка горы. Это, пожалуй, последняя цель Сокола, дальше он не пойдет: каждая капля энергии строго рассчитана. Цель рядом. Ближе, ближе. Еще усилие и — наконец… Белый валун вершины лег у ног…
В чуткой тиши настороженный слух Сокола уловил скрип снега. «Кто это?» — отскочил он от валуна в сторону. Перед глазами, не далее как за пять шагов, встал человек. Холодная злая усмешка скользнула на тонких его губах, жилистая рука привычно потянулась к ножу. Опережая движение финна, Сокол выставил вперед дуло карабина.
— Ложись!
В глазах Сухтайнена метнулся испуг. С поразительной ловкостью он отпрыгнул в сторону и, будто тень самолета, замелькал по крутому головокружительному спуску. Последним усилием воли Сокол заставил себя оттолкнуться палками. В ушах засвистел ветер.
— Не уйдешь!
Лыжи с невероятной быстротой понесли ослабевшее тело. И вдруг, как тогда, в годы детства, перед глазами мелькнул обрыв. Миг — и рванулась, выскользнула из-под ног земля, брошенным в пропасть камнем полетел Сокол вниз…
...Через час Сокола подобрали товарищи и отвезли в помещение пограничной заставы. Военный фельдшер нашел, что ушибы Сокола сравнительно не опасны. Придя в себя, Виктор увидел расстроенное лицо Боброва.
— Не задержали Сухтайнена?
На высокий, с длинными залысинами лоб Боброва легли суровые складки.
— Да, не сумели. Дружков его сцапали, а его не пришлось. Хитер, дьявол. Даже пограничный отряд обвел.
С тех пор Карелия потеряла из виду прославленного лыжника Форея Сухтайнена, Возвращался ли он из Финляндии? Пробирался ли по глухим таежным тропинкам в темные зимние ночи? Или, может, разоблачив себя, переменил ремесло? Кто знает об этом? Время покажет.
Глава XI
В комнате до тошноты пахло лекарствами. Кругом все в коврах. Мягкие, с тонким рисунком ковры на стенах, ковер на полу во всю комнату, ковром завешено одно из окон.
Айна сидела в глубоком кресле отца в темном, словно у гимназистки, платье и неслышно листала книгу.
— Папа, читать дальше, или, может быть, отдохнешь, уснешь?
— Посиди, девочка, поговорим…
Отец лежал на широкой кровати, весь тонул в мягкой перине, и Айне была видна лишь его голова да в широком шелковом рукаве рука: тонкая, в густых, будто спутанных из синих шнурков, прожилках.
Как изменился отец! Был полный дородный, розовощекий, с круглым животиком. А теперь? Одни скулы да нос, да и нос-то не тот, был породистый, важный, на конце чуть раздвоенный. А сейчас он, как весь отец, вытянулся, по-птичьему заострился, покрылся морщинками.
Отец — не жилец. Его друг по университету, московский профессор, сказал матери Айны:
— Наши отношения с Василием вы знаете, Софья Михайловна. Поверьте мне, что, если б надо, я привез бы к вам светило из светил медицины. Но, увы, дорогая, мужайтесь… Рак поджелудочной железы. Удалить раковую опухоль — и последние дни у больного будут отняты.
Софья Михайловна сдавила виски руками и закрыла глаза.
— Ну не плачьте же, успокойтесь… Все мы под богом ходим… Прошу вас, возьмите, пожалуйста, себя в руки. И главное, постарайтесь не показывать своего состояния больному. Иначе вы убьете его до времени.
Отец верил, что встанет с постели. Он выпивал не более столовой ложки молока за день, и то, кажется, бесполезно — через десять минут выплевывал. Когда он говорил о том, что пойдет на поправку, встанет, окрепнет и поедет с Айною в Крым, у Айны невыносимо першило в горле, и она, чтобы не выдать выкатившиеся из глаз слезы, подходила к окну. Сколько мужества надо, чтобы обмануть умирающего. Но иначе нельзя. Не обмануть — значит, отнять надежду. А без нее, без надежды, словно без солнца, не продышит долго даже здоровый.
Сегодня отец, очевидно, почувствовал близость смерти. Его голос звучал тихо, едва-едва можно понять слова.
— Плохо мне, доченька… Операцию сделали, а силенки все тают.
— Надо спать больше, кушать.
— Институт-то твой как?
— Скоро экзамены.
— Консерватория, Москва… Заманчиво. А может — ближе к природе? Мать-то у нас больная…
Айна вздохнула.
— Изнежил тебя… К жизни не приспособил… Думал, пойдешь другою дорогой… Да нет, я еще поднимусь… Поднимусь… Поднимусь…
Слезы закапали на раскрытую книгу.
— Папа, прости! — и Айна выбежала из комнаты.
— Мать, а мать! — позвал отец, и голос его, всегда такой сильный, густой, с повелительной ноткой, зазвучал тихой жалобой.
Софья Михайловна на цыпочках подошла к постели.
— Вася, я здесь, ты что?
— Мать, успокой Айну… Слышишь?
— Да, да, сейчас. Молочка выпьешь, Вася?
Айна стала рассеянна. В этот день она пришла на занятия без конспектов, вместо портфеля взяла дамскую сумочку. С третьего часа ушла, сослалась на нездоровье. Шла, шла по улице и вышла за город. От самой окраины Реченска по обеим берегам Славной, куда ни кинешь взгляд, всюду сады — сплошной лес фруктовых деревьев. В Реченске любят сады — они здесь растут, словно заросли ивняка на низинах: ни изгородей, ни границ, зайдешь — и заблудишься.
Айна села на полуистлевший пень старого клена, задумалась. Долго разбиралась в хаосе мыслей и поневоле вспомнила прошлое…
….Однажды заболела мама, в комнатах стало неуютно, неряшливо. Запылились шторы, посерела скатерть, и даже китайская роза как-то уныло опустила кончики листьев. Айна решила навести в квартире порядок, надела старый мамин халат, принесла из ванной мокрую тряпку, Потом вытащила корзину с грязным бельем, несмело бросила его в корыто. Вечером отец встретил ее усталую, расстроенную.
— Вот посмотри, папочка, руки истерла,— показала Айна отцу порозовевшие после неумелой стирки пальцы. Отец взял ее руки сочувственно покачал головой.
— Твои руки созданы только для клавиш,— и, поочередно прикоснувшись к ним губами, добавил: — Не надо уродовать красоту, моя девочка, завтра приглашу прачку.
Айна любила читать. Усядется в кабинете отца, подогнет под себя ноги, локти на стол — и читает, вздыхает, кусает губы, смеется, плачет. Отец приходил, брал со стола книгу, смотрел.
— «Давид Копперфильд» — можно,— брал с кресла другую: — Мопассан — рановато.
Айна рисовала своего героя особенным, отличным от всех. Ее герой непременно должен быть знаменитостью, но, если бы у нее спросили, какой именно, она бы не ответила — не представляла сама.
Еще в школе мальчишки писали ей записки.
— Кто писал? — спрашивала она «почтальона». Ей называли имя. Она гордо подходила к вздыхателю и, не читая, рвала записку у него на глазах.
…Скрипнула ветка. Айне послышалось, будто кто-то прошел по саду, и она подняла голову. Нет, никого — как в дремучем лесу. И кругом все белым-бело: за цветами яблонь не видно листьев. Цветы уже осыпались. Лепестки, словно бабочки-капустницы, тихо порхали в воздухе, снежком усыпали траву, боязливо садились к Айне на платье. Айна сняла с косы лепесток и поднесла к губам: он нежно прильнул, будто кто-то ее поцеловал, «Сокол!» — сразу же вспомнила Айна.
И он встал в ее воображении: задумчивый, грустный, с укором в глазах. Вот он в розовом свитере распластался у футбольных ворот, вот в белом костюме упруго идет по аллее сада, вот в серой армейской шинели стоит у ее крыльца, неловкий и замкнутый, растерянный от обиды.
А вот он стоит с нею в фойе городского театра, теребит тонкими пальцами программу концерта. Темные руки его выделяются на белом фоне бумажки. Айна видит, что в тонкую кожу их въелась пыль антрацита.
— Шел в театр, а умыться забыл, — шутливо сделала она ему замечание.
Сокол спрятал руки за спину, виноватая улыбка потревожила его упругие губы.
«Как же я смела? Какое свинство!»
Через день вечером, провожая отца в Москву, она случайно увидела Сокола на вокзале. Без рубашки, пыльный и потный, он нес по шаткому трапу в вагон какую-то обшитую рваной рогожею кладь.
Его тонкие пальцы словно впились в тяжелую ношу; окликни его сейчас, и они разогнутся, не выдержат, Сокол качнется и упадет с трапа на рельсы.
Он прав, что не рассказывал ей о нелегкой своей жизни. То, что она увидела на станции, подкупило ее, заставило по-иному взглянуть на Сокола.
Айна прочла как-то его стихи. На обложке написано: «Своей первой и последней любви — посвящаю». Много искренности, тепла, темперамента. Нет. Сокол, конечно, не глуп, в этом она убеждалась все больше и больше. Почему же тогда она оттолкнула его? Не любила? Если бы так! Тогда стоило ли о нем вспоминать, терзаться, мучиться, ругать себя за ошибку. А впрочем? Он оказался все-таки легкомысленным. Сокол не попытался, не смог, а может, и не пожелал понять ее, заглянуть в ее сердце поглубже и при первой же серьезной проверке предпочел свернуть на более легкий путь — вероятно, влюбился в другую. А отец еще говорил — цельная и чистая натура! Где же его цельность? Где чистота?
…В комнате отца было светло, настежь раскрыты двери, окна. Перед кроватью, уткнувшись лицом в пуховое шелковое одеяло, на коленях стояла мать. Плечи ее тряслись мелкой прерывистой дрожью, Айна качнулась и, неловко цепляясь за дверной косяк, повалилась в кресло.
Глава XII
После выздоровления Виктор взял отпуск и уехал на родину, к брату.
С нескрываемой радостью осматривал. он знакомые с детства улицы города-, бродил по топким, заросшим густым камышом берегам реки Славной, подолгу засиживался в тени городского сада. Сад с неохотой ронял позолоченные листья, издавая мягкий, как шепот, шелест. Осень, осень! В родном городке Сокол не был два года. Теперь ему, повзрослевшему, все казалось здесь строгим и грустным.
Почему не пришла радость? Может, Сокол скучал по Карелии, по опытной станции, по своим хрупким питомцам — яблонькам? Может, грусть пришла потому, что за эти два года изменился, разросся когда-то тихий, как дачное место, город, наполнился шумом автомашин, лесами больших построек? Или, может быть, потому, что в городе не осталось товарищей, с которыми он проводил свою юность?
Сколько раз проходил Сокол около высокого старинного здания института, сколько раз неодолимое желание подмывало его открыть массивную дубовую дверь, вбежать по каменным широким ступенькам!
Вот он рядом с крыльцом, взялся за медную ручку двери и, будто коснувшись огня, отдернул руку назад.
А вдруг он увидит ее с другим? Разве может такая девушка остаться до сих пор не замеченной? Лучше уж не входить в институт, не расстраивать себя, оставить ее в своем сердце все той же: чистой, нетронутой, словно цветок в нехоженой чаще леса. Да, пусть будет так, пусть она останется жить только в мечтах.
Сокол поспешно отошел от здания института и задумчиво побрел вдоль улицы. Но вот наступила ночь, и Айна, как всегда, пришла в сны. Неуловимая, она молчаливо манила его за собой, звала улыбкой.
«Айна? — просыпаясь, звал Сокол. — Неужели ты так и не вспомнила никогда обо мне?»
Сокол подумал о письмах, которые написал ей за годы разлуки, но так и оставил неотосланными в ящике своего стола. Сколько этих писем? Пять, десять, пятнадцать? Да разве суть в том, сколько. Главное, какие в них слова.
«Уходят дни, скоро опять дорога, а я так и не увижу тебя», — терзал себя Сокол.
Измученный бессонницей и сомнениями, Сокол решился-таки и почти машинально открыл дверь института. На него пахнуло приятным холодком коридора, запахами лабораторий, книг. Осторожно, боясь нарушить тишину, он зашагал по длинным мягким дорожкам, огляделся по сторонам. Внимание его привлекла красочная доска с портретами студентов-отличников. Он остановился, посмотрел на фотографии.
Чужие, чужие. Хотя бы одно лицо знакомое! И вот этим молодым незнакомым людям почему-то разрешается ходить по заветным лестницам, коридорам, комнатам. Они, а не он, могут гулять здесь, смеяться, чувствовать себя как дома.
Легкий стук шагов заставил Сокола обернуться. Мимо прошел маленький кругленький человек с дымчатой от густой седины шевелюрой. Темные, заплывшие изрядным жирком глаза через стекла очков вопросительно посмотрели на Сокола. Сокол проводил его взглядом, с завистью посмотрел на закрывшуюся дверь кабинета. Не выдержав соблазна, он беззвучно подкрался к ней и потянул на себя ручку. Дверь неслышно подалась.
Не сон ли это? Соколу стало жарко, в серых глазах отразилось смятение. За передним столом он увидел девушку. Подперев полной, красивой рукой темную с блеском голову, она смотрела куда-то в окно, и взгляд ее казался отчужденным и грустным. Перед ней на раскрытых тетрадях черными живыми жгутами улеглись косы. Раздался звонок. Не успел он затихнуть, как захлопали в коридоре двери и громкоголосые студенты выбежали из аудиторий. Усилием воли оторвавшись от двери, Сокол удивленно посмотрел вокруг и стремглав бросился по лестнице к выходу.
Как же быть? Где встретить ее? Как сказать обо всем, что было в письмах, что с новой, еще большею силой горело в сердце теперь? Написать, прийти в институт, встретить на улице? Да-да, встретить, сказать. Пусть, по крайней мере, знает, что он рядом. Видел ее, дышал одним воздухом.
Он стоял у ворот ее дома и нетерпеливо считал минуты. Когда же?
Предвечерний город оживал по-утреннему. Тротуары заполнялись людьми. Горожане шли с работы домой, в театры, в кино, чаще слышались крики извозчиков, сигналы автомашин. Люди проходили мимо Сокола оживленные и веселые.
В сером полумраке вспыхнули городские огни. Напротив, на лавочке, сели парень и девушка. Он закрывал ее узкие плечи полою пиджака, голос его тих, сдавлен волнением. Девушка доверчиво прятала голову на груди парня, и Сокол видел, как парень гладил ее густые волнистые волосы. Счастливые.
И показалось Соколу, что он уже стар, а все, что доступно юности, схоронено им навсегда. «Ты свое отгулял,— подумал он и тут же засмеялся в душе: — Сгорел в двадцать три года, смешно». Женщина в белом прошла мимо. Черные косы разрезали белое.
— Айна!
Девушка остановилась, сделала два неуверенных шага и вдруг, словно подхваченная ветром пушинка, убежала домой. Сокол остался стоять, немой и подавленный. «Испугалась… Будто зверя увидела…»
Он подошел к двери ее дома, медленно поднялся по ступенькам и опустил в ящик для писем сложенную в треугольник записку.
Все.
* * *
Айна посмотрела на маленький треугольник бумажки. От кого? Кто бы мог ей писать сейчас? Последнее время она начинала дружить с Виктором Юдиным, потом, оттолкнув его, предпочла Виктора Садчикова. «Собственно, как тот, так и другой — одного поля ягодки: навязчивы и грубы. Только и есть в них хорошего — имя Виктор… Витя… Дурочка, дурочка, взбалмошная артистка, гордыня. Лучше моего прежнего Витьки, умнее, ласковее, красивее — нет в мире других Витек»
Почему так застучало ее сердце? Скорее, скорее к себе в комнату, на кровать. Пусть никто не узнает о горьком ее разочаровании А может быть?.. Витька! Так и есть… Его почерк, его строчки!
Радость просилась на волю, хотелось крикнуть: «Мама, мама! Ты слышишь, мама, Витя приехал, мой Витя! Он, оказывается, уже был у нас в институте… Он видел меня… Как хорошо! Какая я снова счастливая!» Но эти мысли, наталкиваясь на привычный холодок самолюбия, оставались невысказанными.
Прижимая к груди записку, Айна села за письменный стол, закрыла глаза. «Какой он теперь стал, Витька? Все такой же мечтатель? Скорее написать ему обо всем, скорее, сейчас!» Айна берет карандаш:
«Витя! Я виновата во всем, дорогой мой, единственный. Я хотела казаться не как все другие — хотела отличаться от них, быть оригинальной, загадочной Мне казалось, родной, что истинно сильная страсть бессловесна. Теперь вижу — ошибалась. Все эти годы я жила только прошлым, воспоминаниями о наших с тобой встречах. Ты был прав. После тебя на пути встречались другие. Они искали взаимности, а я просто не знала, куда себя деть. Но они не ты. Таких, как ты, нет. Прости же, мой дорогой, еще раз прости. Я жду тебя.
Твоя Айна».
Написала, прочла и, скомкав, швырнула в корзину.
«Зачем такое послание? Не слишком ли много?» Она взяла второй лист бумаги и уже более ровным, более спокойным почерком написала: «Жду тебя дома в девять вечера. Айна».
И он пришел к ней минута в минуту.
Айна взяла его за руку и провела через зал в кабинет отца.
— Я не люблю электрический свет. Лучше так, в полумраке,— сажая Сокола рядом с собой на обшитый плюшем диван, сказала она.
Знакомый запах гвоздики чуть-чуть кружил Виктору голову Ему казалось, что они никогда и не разлучались, все было по-прежнему до боли в груди знакомо: книжные шкафы, пушистый ковер под ногами, настольная, в виде башенки, лампа. Сокол коснулся оголенных до плеч рук Айны и стал осыпать их поцелуями, Айна наклонила к нему голову, и ее щека легла на его жесткие волнистые волосы. Эта маленькая, скупая ласка окрылила Сокола.
— Сколько я мечтал об этой минуте, — задыхаясь, шептал он. — Как мне много хотелось сказать тебе…
— Погоди, Витя, так ты меня задушишь.
Он целовал ее шею, волосы, руки, лицо, а она, легонько упираясь руками в грудь Сокола, смотрела на него то ли с усмешкой, то ли с радостью, Ее сердце билось сильней и сильней, и впервые Айна подумала, что тесно ему в груди, что просится сердце наружу.
— Ты любил кого-нибудь, Витя?
— Никого, Айна, кроме тебя,
— Нет, меня любить не за что, я дурная, не искренняя.
— Не знаю, Айна. Ты мое солнце — греешь и освещаешь дорогу.
— Романтик ты, Витя. Ты и говоришь, как поэт.
Горящей щекой она прижалась к его щеке, обвила руками шею.
— Посиди так минуточку… Мне хорошо.
Теперь они неразлучны. Теперь Айна не та бестолковая девчонка — не сделает необдуманного, глупого шага, не повторит прошлой ошибки. Витька будет ее. Ни одной женщине в мире не уступит она его жестких густых кудрей, ласковых, нежных рук, никому не позволит смотреть в бездонную пропасть серых, вечно немного чужих Витькиных глаз. Никто никогда в жизни не должен услышать его слов о любви, пусть они принадлежат только ей.
Да, ей. Но об этом ему ни слова. Тот, кто раскрывает себя до конца, перестает быть интересным. Ведь не любит же Айна перечитывать дважды книгу, смотреть одну и ту же кинокартину. Все, что изведано, то не заманчиво.
— Помнишь, Витя, когда ты поцеловал меня в первый раз, я ведь и в самом деле страшно обиделась. Думала, что твой поцелуй унес мою чистоту. А вот сейчас в душе что-то другое. Как бы не ошибиться… Теперь мне кажется, что роднее тебя у меня никогда и никого не было. Давно-давно на лестнице нашего дома ты много говорил мне о любви, но я не верила. Думала: раз говорит, раз клянется — значит, не любит, обманывает самого себя. Когда ты смотрел на меня издали, я читала в глазах: любит, а когда начинал говорить, уверяла себя в другом. Как хорошо, что судьба снова свела нас вместе. Если бы я увидела тебя первая, я подошла бы сама.
— Неправда, Айна, я тебя звал, ждал у твоих ворот.
— Я не узнала. Ты так изменился.
— Ты еще не сломила себя, Айна. Гордость стоит у тебя на пути, преграждает дорогу. Мне до сих пор страшно. Кажется, слетит с языка обидное слово — и ты, как тогда, вырвешься и уйдешь…
— Не надо об этом, — умоляюще проговорила Айна. — Я и сама боюсь… представь, до сих пор еще не знаю себя…
За стенкой с суровой медлительностью пробили часы.
— …Десять… одиннадцать… двенадцать. Неужели двенадцать ночи? — удивилась Айна.
Сокол вздохнул.
— Придется тебя прогонять, скоро вернется мама…
Сокол заставил себя поднять голову с колен Айны и медленно пошел к выходу. Он остановился у полуоткрытой двери.
— Значит, завтра ты уезжаешь?
— Да, Витя.
— Поедем со мной на север, В Карелию.
— Даль-то какая, Дикая глухомань, трущоба. А впрочем, это даже не главное. Ты опоздал, я уже дала согласие ехать в Марьянино. Есть такое село колхозное… В нем я и пожелала испытать свои силы, исправиться. У меня ведь много пороков. Ты замечаешь?
— Это неправда.
— Значит, еще плохо меня знаешь.
— Не то. Очень люблю.
— Отец говорил, что самостоятельная жизнь излечит все мои недостатки. Как думаешь, прав он?
— Нет, нет и нет! Я не могу больше с тобой расставаться. Давай поженимся, Айна?
Айна задумчиво поправила косу.
— Не рано ли? Подождем, проверим себя еще… Может, раздумаешь.
* * *
Айна уехала в Марьянинский район — одно из глухих в Черноземье местечек. Виктор проводил ее в полной уверенности, что через год они снова встретятся и больше уж никогда не расстанутся. Так они решили.
Призыв в армию для Сокола был неожиданностью. В прежние годы он с завистью смотрел на военных, ему нравились их форма, подтянутость, четкость. Брат Сокола всю жизнь внушал ему уважение к армии, к военным людям.
И все же, получив повестку, Виктор растерялся. «Как же мой опытный сад? На кого я брошу свою работу, кому доверю?»
Врачебная комиссия дала ему назначение в летную часть.
До отъезда остались считанные дни, Как увидеть Айну? Ехать в Марьянино поездом? Увы, теперь уже поздно. Поезд будет через два дня.
— Близок локоть, да не укусишь, — раскладывая перед товарищем карту, делился он своим несчастьем. — До Марьянино каких-то полтораста верст, а пойди до него доберись, хоть пешком беги…
Бывший однокурсник Сокола, районный агроном предложил свою помощь.
— Верхом ездить умеешь? — спросил он.
— Приходилось.
— Поезжай к своей милой на лошади, я тебе своего Удалого дам.
Рослый жеребец шел крупной рысью. Иссушенная осенними ветрами, земля звенела под копытами. Легкая пыль поземкой стелилась вслед.
«Вот будет сюрприз,— размышлял Виктор,— не обещал, не писал и вдруг как с луны свалился: поздравь, Айна,— будущий штурман».
Сокол нетерпеливо дернул уздечку.
— Но, Удалой, торопись!
По обочине дороги желтел высокий, понурый, как перезревшая рожь, ковыль. За ним лежали черные, вспаханные под пары, поля, по-весеннему зеленели озимые, еще дальше — обвешенный золотыми червонцами листьев — притаился дубняк. Знакомый с детства пейзаж родных мест, разукрашенный осенью, радовал Сокола.
Темнело. Удалой давно перешел на шаг, усталость одолевала и всадника.
— Устал, золотой, — похлопывал Сокол по крутой шее коня, — крепись, скоро приедем. — Он достал смятую карту.
— Пустяки, до Марьянино километров десять осталось. Пошел, Удалой, пошел!
Марьянино почти скрылось в садах, и, если бы не рассыпанные по селу огоньки, Сокол, наверное, принял бы его за лес или рощу.
— Место уютное. Как-то моя Айна?
С трудом разыскав земельный отдел, он спрыгнул с седла и скованной долгой ездою походкой подвел коня к привязи. С крыльца сошел сухопарый старик и с любопытством оглядел приезжего.
— Кого надо, сынок?
Сокол приветливо протянул старику руку.
— Мне бы, дедушка, вашего агронома Айну Васильевну Черную. Знаешь такую? Она у вас недавно, с полмесяца.
— Как же, как же не знать. Понятно, знаком, вместе по колхозам поезживали. Припозднился ты малость, мил-человек, по домам разбрелись агрономы, должно, уж теперь второй сон видят. У нас ведь в Марьянине так: как стемнело — в кровать. Сонное место.
— Как же мне, дедушка, найти бы ее, Айну Васильевну? — остановил словоохотливого старика Сокол.
— Как найти, говоришь? — дед почесал затылок, на мгновенье задумался. Потом вдруг с досадою плюнул: — Тьфу ты, мать твою переехал, бес старый! Не найдем мы ее, мил-человек. Запамятовал я по старости… Уехала… утром сам ее на станцию отвозил.
Сокол сразу почувствовал страшную усталость. Без Айны все здесь стало чужим, безразличным. Опустившись на ступеньки крыльца, он уронил голову на пыльные руки.
…Без труда отыскав маленький, обнесенный плетеной завалинкой домик Айны и привязав к столбу Удалого, Сокол ступил на порог. Его встретила высокая девушка с черненькой родинкой на правой щеке.
— Я к агроному Айне Васильевне. Мне сказали, что она живет здесь.
— Правильно, здесь. Только сейчас ее нет — выехала в командировку.
— Я знаю, — замялся Сокол, — ехал, спешил и — напрасно.
Девушка окинула гостя внимательным изучающим взглядом.
— Прошу прощения, вы кто, откуда?
— Я?.. Впрочем, зачем вам…
— Постойте, постойте, — захлопала в ладоши девушка, — так я же вас знаю. Минутку…
Она сбегала в соседнюю комнату и протянула Соколу фотографию: высокий худенький парень в белом костюме — студент Сокол три года тому назад.
— Да, это я, В юности.
— Так вот вы какой, Сокол! — бесцеремонно разглядывая парня, залилась смехом девушка. — Представьте, я очень и очень прекрасно вас знаю, Айна мне спать не дает, все о вас рассказывает. Да что же вы стали у порога? Заходьте сюда, сидайте, зараз вечерять будемо, чайку выпьем. Вы к нам надолго?
— К сожалению, нет. В моем распоряжении только два дня.
— Итак, разрешите представиться, — шутливо отвесила Соколу поклон девушка, — меня зовут Катей. Подруга Айны, агроном-свекловод. Вы прямо из Реченска? Поездом?
— Нет, на лошади.
— На лошади? В такую-то даль?
— Не говорите, — подойдя к окну, расстроенно усмехнулся Виктор. — Вон мой конек пригорюнился. Едва на ногах стоит, того и гляди, от усталости свалится.
— Ну, уж упасть мы ему не дадим. Вот вам картошка, вот нож. Чистить умеете?
— Приходилось.
— Похвально. Хозяйничайте, а я вашу лошадь на колхозную конюшню сведу. Там ей дадут повечерить, напоят и, коли треба, в постельку уложат…
Выполнив поручение Кати, Сокол зашел в соседнюю комнату. На стене перед застланной белым пикейным одеялом кроватью знакомый бархатный коврик, на нем та самая фотография Сокола, которую несколько минут назад показывала ему Катя. В комнате такая чистота и опрятность, что Сокол даже усомнился, неужели они созданы человеческими руками?
Так и не узнав толком, когда должна вернуться Айна, Сокол решил завтра же уехать домой.
Уснул он на ее кровати, под ее одеялом.
Сквозь сон он почувствовал на лице чьи-то горячие руки,
— Айна, ты?
— Я, конечно же, я, Витя, — ответила Айна, и на смуглой щеке ее появилась так хорошо знакомая маленькая, вот-вот готовая скрыться ямочка.
— Я будто чувствовала, что увижу тебя, — поет ее голос, — так подмывало меня скорее, скорее в Марьянино.
Любимая. Схватить бы ее на руки, выбежать на улицу и нести, нести. Нести по всем закоулкам Марьянино, пусть смотрят на него, какой он счастливый. Нести по широкому полю, по пожухлой траве луга, по осеннему лесу. Унести ее на север, в Карелию, в аллеи заложенного его руками сада…
Прощай сад, прощай, Айна! Теперь Сокол станет летчиком, другая, неизвестная жизнь ожидает его. А как же его любовь? Она подождет. Айна сама говорила, что торопиться пока еще ни к чему, Айна обязана ждать. Она же его невеста!
Вечером Сокол и Айна гуляли по парку. Старый запущенный парк, каких много встречается в Черноземье, застыл в тишине. Высокие пирамидальные тополя остроконечными вершинами взметнулись в небо, клены, липы и ясени, тесня друг друга, сплели широкие ветви. А внизу, в ногах у этих столетних великанов, разметали побеги неприхотливые бузина, сирень, акация. Тихо шуршала сухая листва, пахло прелью.
— Как здесь красиво, Айна!
— Да, здесь другой мир, Витя. Посмотри вот сюда, на пруд.
И парк и пруд притаились, как любопытные люди, желая посмотреть и подслушать влюбленных. А они, словно боясь, что их простые слова разрушат весь мир красоты, мир мечты и желаний, который нельзя, невозможно передать словами, долго стояли молча. Потом Айна тихо подошла к Соколу. Сокол обнял девушку, трепетную и податливую, повернул лицом к луне, стал целовать крепко, с немой потаенной жадностью.
Теплая ночь окутывала влюбленных, но они оба дрожали в ознобе. Под горячими ласками слабела, доверчиво опускалась в мягкое ложе листьев девушка.
— Витенька, Витя, зачем? Зачем заходить далеко?
Сокол не слышал ее — ее губы вконец опьянили. Они все шептали:
— Родной мой, зачем?
Никогда еще не был Сокол в такой близости с девушкой. Руки не подчинялись разуму, голова в хмелю.
Чего же ты ждешь, Сокол? Ты, кажется, испугался? Тебе страшно? А разве она не боится? Ее колени дрожат, губы тоже…
— Ты права, Айна. Не надо, — голос его, тихий, печальный, прозвучал трезво. — Не надо заходить далеко. Я хочу, чтобы ты осталась как и сейчас…
Айна встала, стряхнула прилипшие к пуховой шали листья и молча обняла Сокола. Она ни о чем больше не говорила, а в глазах ее, блестящих и темных, ничего не мог рассмотреть Сокол. Он сжал ладонями лицо девушки, повернул к себе, желая прочесть по нему ее мысли.
— Айна, три года разлуки! Это ведь много, ужасно много, не правда ли? Пустяки, не печалься, они промелькнут одним днем. Я буду с тобой, буду верен.
Айна молчала, и это угнетало Сокола.
— Ну скажи мне чего-нибудь, Айна,
Девушка поправила платок, посмотрела на посветлевшую гладь пруда.
— Идем спать, дорогой, ночь на исходе…
…В пустынном утреннем небе купалось солнце, Айна провожала Сокола. В душе ее творилось что-то непонятное, горел тот огонек, которого боялась она сама.
Разве она ждала Сокола для того, чтобы провести с ним один только вечер? Что впереди? Жизнь велика — дороги в ней перепутаны…
Они шли, держа друг друга за руки. Сзади на поводу бодро ступал отдохнувший за ночь Удалой. Вот уже остались позади домишки Марьянино, длинные плетни огородов. В последний раз посмотрел Сокол на золотистую кущу старинного парка, вспомнив вчерашний вечер, подавил вздох.
Впереди расстилалась степь: желтая и скучная, скупая на краски. Легкий горьковатый запах полыни щекотал ноздри. Безлюдно, спокойно в степи — просторно, как в море.
— Спой, Айна,— попросил Сокол, — спой что-нибудь на прощание.
Несколько минут девушка шла молча, будто не слышала слов Сокола.
— Спой ту песню, которую ты пела мне прежде, — еще раз попросил Сокол.
Айна кивнула головой и запела:
В карих глазах девушки блестели слезы. Она пела, а он думал о том, что хорошо бы вот так вместе, нога в ногу, пройти всю жизнь.
Выше в небе заблестело холодное осеннее солнце, скрылось Марьянино, а они все шли и шли, забыв обо всем. Замолкла, оборвалась на последней протяжной ноте песня, и степь словно осиротела, стала немой и грустной. Девушка остановилась.
— Довольно, Витя. Дальше я не пойду.
Сокол поднял на нее глаза.
— Прости, Айна. И в самом деле, мы ушли чересчур далеко. Я провожу тебя обратно.
— Не надо, езжай…
Она взяла в руки уздечку, придержала Удалого. Сокол легко вскочил в седло. Конь сразу заволновался, затанцевал, звонко ударил подковой о твердую, как гранит, землю.
— Последний раз,— наклонился Сокол и поцеловал Айну. — Ты будешь ждать меня, правда?
— Ждать… А разве я обещала?
— Не будешь? — удивился Сокол.
— Устала я, Витя, езжай, — по привычке неопределенно сказала Айна и опустила ресницы.
Горячая кровь ударила в голову Сокола. Он заговорил запальчиво, почти закричал:
— Ах, так, значит, так! Не нужен тебе, не любишь. Ну и не надо. Прощай!
Свистнула плеть, взвился на дыбы испуганный конь — и покатился по степи бешеный топот,
— Витя! Витенька! —закричала Айна. Но голоса девушки никто не услышал. Одинокий и слабый, он потонул в широкой безлюдной дали.
Глава XIII
— Уедем отсюда, папаня, — ласкаясь к отцу, упрашивала Феня.— Ну что здесь хорошего: снег да леса кругом, и выйти-то некуда.
Глаза Фени заволакивает грусть.
— То ли дело у нас, в Раздолье. Девчата, парни с Волчьей горы на салазках катаются, весело: гармонь, песни.
Игнат сопел, отмалчивался.
— Поедем, папаня,— не унималась Феня.— Смотрю я на тебя и думаю; сон к тебе не идет, вижу ведь, вижу — как и я, по Раздолью печалишься. А что тебя держит — неужто деньги смущают? Не слышал, что про тебя Федор Сергеевич сказывал?
— И слушать не имею охоты. Что он, больно умен?
— Его, папаня, всем сходом в селе выбирали… По-твоему, что же, в Раздолье все недотепы?.. А деньги, которые здесь получаем, их и в колхозе заработать сумеем. Подружки мне пишут: по шесть килограммов пшеницы да по пять рублей на каждый трудодень получают.
— Пустозвоны,— буркнул Игнат,— на копейку делов сотворят— на червонец трепу распустят.
Прежде Игнат был с дочерью всегда откровенен, как с проверенным в трудностях другом. Теперь же он стал молчалив и замкнут, будто кем-то обижен. Ни одному из близких, в том числе и дочери, не раскрывал Булатов причины своей подавленности. Говорят, когда старики чувствуют близость кончины, их тянет в родные места, ближе к праху своих предков. Игната тоже влекло домой, в Раздолье, но причиной тому была вовсе не старость, приближения ее он пока не чувствовал. Тянуло другое. Хотелось заново начать свою жизнь, хотел стать в один ряд с земляками. Прошлые ошибки давили тяжелым грузом, и думал Игнат, что освободиться от них теперь невозможно. Оттого и пришла тоска. Навязалась она в подружки, днем и ночью тенью ходила рядом. Игнат, как мог, боролся с нею.
Он уходил на Сую, садился в небольшую, похожую на долбленый челнок рыбачью лодчонку и, оттолкнувшись веслом, правил на середину реки, где, пенясь, яростно бились о подводный гранит свирепые волны. Одиноким, сорванным с ветки листком крутилась в водовороте лодчонка, холодные брызги воды осыпали бородатое лицо грабаря. Он не отирал его, не сопротивлялся течению.
С берега неподвижными часовыми наблюдали за ним лохматые ели. Толкаясь утиными головками почек в воду, как бы приветствовали его гнутые ветви лозы. А Игнат все плыл вниз по реке, молчаливый, недвижимый, ко всему безразличный.
Темнело в лесу, длинные тени деревьев проторенными дорожками ложились на чистую гладь реки, пересекая друг друга, подбирались к противоположному берегу. Над лесом, в посеревшем небе, точь-в-точь как за речкой в Раздолье, вставала звезда.
Игнат подплыл к берегу, рывком выдернул из воды свое суденышко, взвалил его на плечо и зашагал обратно. Мысли его остановились на дочери. «Уехал ее присушник, сохнет, что ветка надрубленная, а жалко сердечную. Сама-то простая, не броская, а душа-то у ней — красавица писаная…»
Лютые морозы подобрались к реке, сковали закраины, засыпая их горами снега, сравняли с обрывистым берегом. Суя стала неприветливой и больше уже не манила Булатова.
Теперь он уходил в город и рабочие станции все чаще видели его в чайных, погребках, забегаловках. Навалившись грудью на стол и разложив на нем натруженные, узловатые, словно корни, руки, Булатов пил водку. Он глотал ее не закусывая, и лицо его почти не менялось, оставалось чужим для всех.
Оживлялись одни глаза, Поблескивая из-под кустистых бровей, они смотрели на окружающее с наивным, почти что ребяческим любопытством. В такие минуты угрюмого и сердитого с виду старика никто уже не опасался. Мальчишки выпрашивали у него пятаки на «орлянку», заштатные выпивохи — стопку горькой.
— С тоски пьешь, миляга? — подавая красноносому грязному старикашке стопку водки, участливо спросил Игнат.
— Болен я, братец, — заискивающе улыбнулся тот, протягивая к рюмке дрожащую руку, — сосет у меня червячок, тут вот, под ложечкой. Не напоишь его винцом, Ночи спать не дозволит.
— Ну, а поутру как же, тоже сосет? Али ничего, отпускает?
— В том-то и горе, братец, — поморщился старикашка —ненасытный мой червячок, алчный.
— Сколько же тебе годочков, миляга болящий? — осматривая грязную седую щетину и густые морщины на лице собеседника, снова поинтересовался Игнат.
— Годков-то? — недовольно насупился старикашка.— Как бы тебе не соврать, братец. Годков много. Под шестьдесят уж. Вот сколько.
Старикашка покосился на недопитую бутылку, глотнув слюну, смелее, как старого собутыльника, попросил Игната:
— Еще за твое здоровье рюмашку!
Булатов молча наблюдал, как незнакомец, расплескивая по столу водку, с краями налил рюмку, облизал мокрые пальцы.
— Как же ты, миляга, со своим червяком в делах управляешься? — нахмурился Игнат.
— Какие уж, братец, дела. Отработал я, хватит. Стар. Пускай за меня другие теперь поработают.
— Что? Другие? Кто же эти другие, я, что ли?
— Может, и ты.
— Дармоед, гнус, — взревел вдруг Игнат и с силой ударил по дрожащей в стариковской руке рюмке. Жалобно звеня, она покатилась под стойку.
— Ух ты, мокрица трактирная, — поднося к носу испуганного старикашки клешни своих рук, со свистом прошипел грабарь, — гляди вот сюда, гляди, говорю. Видишь? Не моложе твоих, понял? А я ими не токмо работать, тебя на погост снесу, понял?..
Старикашка бочком попятился к двери.
— Тю, гляди-ка, братцы, никак в помрачнении мужик.
— Пошел, мозгля, не погань душу, — порываясь из-за, стола, закричал Булатов.
После этого случая Игнат вдруг охладел к городу и на предложения товарищей по работе «утолить жажду после трудов праведных» безоговорочно заявлял:
— Баловство это, лишнее.
В зимнее время заработки на станции резко сократились и Булатов стал частенько браниться с директором.
— Моя бригада без настоящего дела. мается, непривычно нам, грабарям, по-пустому дурака-то валять, подавай нам работу, директор… Не то уйдем, всей бригадой уйдем, другую такую не сыщешь, жалковать будешь, да поздно, булатовская родова свой норов имеет…
— Не расстраивайся, Игнат Тимофеевич, настоящее дело у нас впереди, работы через край будет, — уговаривал Булатова директор.
Тем не менее обещания директора далеко не оправдывались: дела на станции покачнулись, фронт работ сокращался. И виною этому не была зима, как по-крестьянски мерил на свой аршин Булатов. В газетах все чаще встречалось слово «война», и по отношению центра к строительству чувствовалось, что теперь не до станции, что появились другие, более крупные и ответственные, заботы.
Булатов знал об этом, но значения надвигающейся грозе придавал мало. Газет он не читал (хотя читать немного и мог), и если уж думал о чем в эти дни, то все о том же родном Раздолье.
Чаще, чем прежде, вспоминал Булатов, как в селе впервые сколачивали колхоз. Бывший учитель, теперешний председатель колхоза, один из наиболее образованных людей на селе, Федор Сергеевич Корж чуть не каждый день заходил в просторный дом Булатовых.
— Игнат дома? — озабоченно спрашивал он.
— В амбаре он, — нехотя отвечал старший сын Булатова Фока.
В отсеках побеленного, светлого амбара высились золотистые горки зерна. Возле веялки в добротных, отороченных серой мерлушкой полушубках крутились голубоглазая Феня и жена Фоки Марьянка. Сам Игнат огромным ковшом черпал зерно и легкими рывками швырял его в жерло веялки. Лицо его, потное и усталое, сохраняло достоинство человека, который знал себе цену, может, даже и больше той, что заслуживал.
— К весне готовимся? — кивал на крупное, будто специально отобранное зерно Федор Сергеевич.
— А как же? Не по-вашему, по-пустому пороги не обхаживаем.
— Почему по-пустому, Игнат? Сорок дворов записалось.
— А кто? Ленька Кизяй, Любка Безногая, Яким Непутевый? Нечего сказать, собралась семейка: нищих плодить. Нет, Федор, зазря меня бередить не к чему. Без колхоза силенки хватает. Прощай.
— Подумай, Игнат, не пришлось бы тебе худым пнем среди пашни остаться.
— Прощай, говорю, — хмурился хозяин.
Вышло так, как предсказывал Корж. Булатов и впрямь оказался ненужным, мешающим пахарю пнем.
Больно было смотреть Игнату, как щупленький, похожий на весеннего линялого зайца, сосед Яким Непутевый в один из летних дней сам привез на тракторе гору свежих, пахнущих смольем бревен, вместе с лучшими колхозными плотниками срубил крепкий пятистенный дом с большим, по-барски просторным крыльцом. Дом соседа сразу затмил лучшую когда-то в Раздолье Игнатову избу.
Вечером Яким Непутевый, одетый в желтого хрома «комиссаровекую» куртку, выходил со своей Горпинкой на улицу, усаживался на скамеечке и, лузгая семечки, бренчал балалайкой. Звук балалайки почему-то страшно раздражал Игната.
— Фу ты, игрун какой выискался, скрипит, что стропило старое. Фенютка! Дочка! Пойди ты, скажи этому петуху бесхвостому, пусть-ка умолкнет с оркестром своим. Не то Буяна с цепи спущу, он его вмиг на полати загонит.
— А что он тебе, папаня. Пусть бренчит, коли нравится.
— Не могу, нервы не терпят.
— Я окно затворю,— порывалась встать Феня.
— Это я и без тебя в силах, — вскакивал Булатов и, опережая дочь, с таким сердцем дергал за ручку оконной рамы, что во всем доме тревожно звенели стекла.
Еще больше расстраивался Игнат в поле. Понукая исхудавших коней и всей силою налегая на ручки плужка, нет-нет да и взглядывал на соседнюю пашню. Там сидел за трактором Яким Непутевый. Вслед за ним черными волнами из-под плуга ползла земля. Пот крупными грязными каплями сыпался с лица на подол рубахи Игната. Пахарь останавливал послушных коней, расправлял усталую спину.
А сосед, все так же удобно и, как казалось Игнату, важно развалясь на сиденье, пел песенки, машина пыхала сизыми дымными кольцами, и колхозная пашня, как гигантская капля мазута, расплывалась все шире и шире. «Вот сволочь, — ругал Игнат соседа, — забрался на трактор и думает, будто в нем силы прибавилось. Да я бы его соплей перебил, петуха бесхвостого»,
Игнат снова налегал на плужок и, не замечая насмешливого взгляда Якима, в сердцах покрикивал на коней:
— Но, пристали, лодыри! Ишь ты, совсем останавливаешься. Но, паскуда, иди!
В душе Булатова становилось неспокойно. Все больше и больше он понимал, что зря не пошел на зов председателя, зря, как тогда говорили соседи, полез в трубу.
Кончилось тем, что послал он старшего сына Фоку в сельский Совет с наказом:
— Отдаю свой клин на общее пользование. Пускай Яким Непутевый со своим колхозом хлеб с него собирает. Земля, она нас, мужиков, спокон века кормит, а я и без нее, кормилицы, не помру, проживу.
Как же теперь он вернется в Раздолье? Чем кормиться будет? Огородом? Садом? С этакими-то силачами сынами побирушкой в селе объявиться? Или, может, пойдет на поклон к председателю: записывай, мол, в колхоз, одумался. Так ведь Корж уговаривал, уговаривал да и вышел из себя. Тогда еще сказал: «Попомни, Игнат, все одно к нам придешь. Потом не возьму. Сам не возьму и другим закажу, чтобы не брали». И убежденно добавлял: «А придешь, поверь моему слову, придешь, Булатов».
«Дудки! Плохо вы знаете Игната Булатова! Чего хотели? Скорее с голоду подохну, а с поклоном меня не ждите».
— Поедем, папаня,— ласковой кошечкой мурлыкала Феня, — Федор Сергеевич душевный, зла не попомнит. Он теперь десять раз позабыл, о чем спорил с тобою. Поедем.
— Пристала как банный лист к мягкому месту, — отмахивался Игнат, — сказано, не береди душу.
— Не хочу я твоей Карелии, надоело мне здесь, папаня, — вот-вот готова расплакаться Феня. — Я, папаня, комбайнером мечтаю стать. Хорошо ему — комбайнеру. Смотрит, как в поле хлеба колыхаются, плывет в золотых волнах, все равно что по морю. Красиво. Комбайнер — командир корабля степного, механизатор — звучит-то как! Федор Сергеевич обещал меня на счетовода учить. Счетовод — это бумажная крыса, не нравится. То ли дело за штурвалом стоять. Поедем, папаня,
— Отцепись, говорю. Езжай. Кто тебя держит, катись на все четыре сторонушки. Все разлетайтесь. Оперились. Теперь можно и без отца жить. Что вам отец? Каждый теперь о своем думает,
— Зачем, папаня, меня обижаешь. Куда же я без тебя?
— Будто не знаешь, из-за кого я из колхоза ушла. Фоке да Ваське, может, и без отца хорошо, а я без тебя, что травинка без солнца… Нет уж, папаня, дорожка у нас одна — блуждать, так уж вместе.
Игнат тяжелыми шагами мерил комнату, сморкался в большой вышитый дочерью платок, расчесывал и без того хорошо расчесанную русую бороду. Ласка дочери смягчила его: «Хороша у девки душа. Не душа, а весеннее солнышко, кого хошь обогреет. Хороша. А вот в жизни ей тоже угла нет, мается сиротинка».
Бригаде Булатова поручили копать котлован под фундамент будущей электростанции. Земля глубоко промерзла, и брать ее приходилось только ломом да киркой. Работа двигалась медленно, и это страшно раздражало Булатовых.
— Не земля, а кремень. На что ее сейчас роют? — жаловался отцу младший Булатов, Васютка.
— У худого хозяина корова всегда в непогоду телится, — поддержал сына Игнат,
— Для нас что, — вступил в разговор Дмитрий, — мы ему и скалу взроем, знай только деньги плати, Интересно, папаня, Сколько он с кубометра начислит?
— А вот мы его разом и спросим. Сюда идет, — выглядывая из котлована, сказал Игнат.
Директор, невысокий, с желтым лицом малярика, приветливо кивнул Булатовым.
— Добрый день, богатыри!
— Спасибо за ласку, здравствуйте, — радушно ответил Игнат. Вслед за ним поздоровались все остальные. В семье Булатовых издавна заведен порядок: пока отец не заговорит, все остальные молчат.
— Как, Игнат Тимофеевич, поддается? — заглядывая в котлован, осведомился директор.
— У нас поддастся, — скупо улыбнулся Игнат. — Крепка, дьявол: кирка и та что от железа, отскакивает.
— Да, земля твердая, — согласился директор.
— Как платить будете? По каким расценкам? — перешел на деловой разговор Игнат.
— Как всегда… По старым.
— Как по старым? Не по тем же, что летом платили?
— К сожалению, по тем, Игнат Тимофеевич, — замялся директор. — Вижу, что трудно вам, а помочь ничем не могу. Мерзлота в расценках не предусмотрена.
— Вы что же, нас дураками считаете? — отставил в сторону лом Игнат.
— Да что ты, Игнат Тимофеевич, человек вроде бывалый, пора бы и знать, расценки ведь государство дает. Не я их придумываю.
— Ну уж это дудки! Кончай, ребята! — крикнул бригаде Булатов.
Из котлована к ногам директора полетели кирки, ломы, лопаты. Булатовы загудели злыми шмелями.
— По летним расценкам пускай само начальство работает!
— Пуп надорвет, копейку за труд получит!
— За такую расценку я и на печи сидеть не согласен.
На желтом, как воск, лице директора пятнами всплыл румянец.
— Товарищи! Игнат Тимофеевич, что же вы делаете? — заикаясь, спросил он. — Поймите, товарищи, у нас ведь не частная лавочка, а государственное предприятие. Расценки не мною придуманы, а государством. Понимаете, го-судар-ством.
— Да что чушь толковать! — наседал Игнат. — Государство рабочего человека в обиде не оставляет. Это местных властей дело, их недосмотр. Знаем мы, кто за нашим горбом рублики себе в карман собирает.
— Полно, Игнат Тимофеевич, стыдно.
— Стыдно, у кого задницу видно, а мы, слава богу, себе на штаны в любом месте заработать сумеем. Пошли, ребята, манатки складывать. Васька, Фенютка, Марьяна, Митрий, вылазьте, хватит вам даром мозоли набивать… Пусть других дураков ищут… Игнат отряхнул припорошенный землей полушубок и первый зашагал к бараку.
Феня торжествовала. Не было бы счастья, да помогло несчастье. «Домой, домой, домой!» Кроме Игната, предстоящему отъезду радовались все Булатовы. Украдкой от отца весело подмигивая друг другу, они быстро собирали и укладывали нехитрый скарб: одеяла, подушки, котел, ложки, одежду.
В мыслях Игната смятение. Он отлично видел, как рады отъезду дети, знал, что теперь их не остановить никакими расценками. Они, конечно, сразу найдут свое место в Раздолье. Феня пойдет в МТС на комбайнерские курсы, Фока — на трактор, Васютка — по осени в армию.
— Но что будет делать в Раздолье он — Булатов Игнат? На него ведь и смотрят все не как на рабочего человека, а как на отщепенца, гуляку, хвата. Неужто придется идти на поклон к Федору? Да нет, он один не решает — идти-то придется ко всем землякам, ко всему сельскому сходу.
Всю жизнь Игнат считал себя храбрецом, а тут вдруг оробел. «Хуже, чем на суд идти. Что, скажут, Игнат, ослабла гаечка? Ты же обещал прожить один, без колхоза… В колхоз не пойду,—успокаивал себя Игнат. — Месяц-другой по двору поработаю, а потом снова махну на заработки».
Единственно, что омрачало радость отъезда для Фени, — это воспоминание о Соколе, тайная надежда на то, что, отслужив положенный срок, он снова вернется на станцию. Вернется? К кому? К своим яблоням? Не к ней же, не к Фене… Его, конечно, полюбит та чернокосая. Такого не полюбить нельзя. Какое Соколу дело до Фени, мало ли женщин да девок на станции. О Фене Булатовой он даже не вспомнит. Конечно, не вспомнит. Время прошло. Ежели вспомнил бы, так хоть весточку с почтой послал. Вон директору письмо на пяти листах написал, а ей, Фене, даже привет передать не собрался. Забыть о нем надо, забыть! Раздолье поможет.
Провожать Булатовых вышла вся станция. Несмотря на внешнюю суровость Игната, на его, как казалось многим, отсталые взгляды и излишнее самолюбие, рабочие уважали грабаря. Уважали за силу, за отзывчивое к чужой беде сердце, за крепкий, самобытный характер.
На проводы пришел и директор. Даже когда все Булатовы уже сидели на узлах в кузове автомашины, директор не терял надежды уговорить Игната остаться на станции.
— Насчет расценок, Игнат Тимофеевич, дело уладится. Я уже написал в Наркомзем, уверен, что ответ получу положительный.
— Пустой разговор,— отмахнулся Булатов. — Коли сел на коня, стало быть, надо ехать… Вертаться с крыльца — примета паршивая.
— Ты тогда хотя бы весной приезжай. Весной заработать прекрасно можно. Приедешь?
— До весны воды утечет много, — уклонился от прямого ответа Булатов и, не слушая дальше директора, обратился к своим: — Что, уселись, кулемы? Негоже сидишь, Фенютка, негоже. Тряхнет на ухабе — вместе с узлом со своим вылетишь. Давай-ка садись к передку. Так, хорошо, теперь вроде надежнее, ноги поставь сюда, ветер с юбкой шалить не будет. Так, за борта держись, правильно, теперь дело другое…
Загудел мотор. Прощаясь со знакомыми, замахали руками Булатовы. Машина, плавно качнувшись, заскрипела о снег резиновым ходом. Но едва она отошла несколько метров, Игнат застучал кулаком о кабину.
— Стой, затмение нашло, забыл одну вещь передать, — проворно спрыгнув с борта, Булатов побежал к директору.
Директор встретил его удивленным взглядом, — Забыл что, Булатов?
— Вроде как да, Сидор Варламович, — замялся Игнат,—Как бы вам объяснить попонятнее?.. Свиньей уезжаю, не честно. Покривил я душой перед вами, Сидор Варламович, — и себя, и вас обмануть захотел.
Чистые, открытые глаза Булатова смотрели в лицо директора со смелой решимостью.
— Вы про себя, должно, порешили: горлохват, мол, Булатов, за деньгою кидается. Оно, конечно, дарма работать и впрямь не охотник, всякий себя человеком считает, ежели в кармане рублишки хрустят. Только суть не в деньгах. Изменил я вам, Сидор Варламович, по причине другой.
— Интересно, Булатов, что ж за причина? — оживилось лицо директора.
— Дети меня одолели, в колхоз запросились, на родину. Я им поперек, как плотина, стоял. Долго стоял, сдерживал. Да только, видать, одряхлела плотина, не нынче, так завтра в куски разлетится, не послушают они меня, сами уйдут. А без семьи и я не работник — засохну в кручине, что сучок опаленный… — Игнат кашлянул в кулак, расстегнул верхнюю пуговицу синей рубахи. — Извиняй Булатова, Сидор Варламович, самого-то меня еще хлеще детей на родимую пашню влечет, ух как влечет, слов нет, сказать не могу. Что же, мужик я, известно, все потомство, вся кровь от сохи идет. Ну, прости еще раз… Поразмыслишь, поймешь, почему Булатов пылинкой по ветру мечется…
Игнат осторожно, как только что увидевший солнце росток, подержал в своей пятерне вялую руку директора и, не оглядываясь, побежал к машине. На душе его стало спокойно.
Глава XIV
И вот, наконец, родное Раздолье!. Каждый дом, жаждая лавочка, каждое дерево, каждый встречный человек — все, все здесь лучше, чем там, на чужой стороне, в Карелии Феня как выпрыгнула из вагона с улыбкой, так и не могла погасить ее до самого дома.
— Посмотри, папаня, клуб-то какой выстроили! А правление видишь? А школу?.. Ну-у, не узнать нашего Раздолья!
Игнат, будто он уже тысячу раз видал все эти новшества, внешне не выражал ни восхищения, ни удивления. Он даже не смотрел на новостройки, а при встрече со знакомыми как бы случайно отворачивался и покрикивал на сыновей и невесток.
— Ну, что вы, как дохлые, волочитесь, галок ртами ловите? Можно же и побыстрее!
— Неужто и на родное село посмотреть нельзя? — обижался Фока.
— Успеешь, не на день заявился.
Но в душе Игнат сам глубоко переживал возвращение в Раздолье. Последние дни на станции он сильно скучал. Его большие сильные руки не насыщала работа на стройке и после звонка он брался за лопату, остервенело отшвыривал от барака снег, и в потемневших глазах его таилась такая злоба, будто был этот снег виновником гложущей сердце тоски.
Хотелось на родину. Хотелось пройтись по умытой первым снегом улице Раздолья — вдохнуть знакомый с детства, пахнущий горелым кизяком сельский воздух, выйти за околицу. Хотелось зайти в дом, большой и светлый, с вымытыми до желтизны стенами, сесть на сделанную собственными руками большую, как стол, крепкую табуретку, вытереть чистым рушником бороду и весело крикнуть:
— Зазывай, Фенютка, гостей! Несподручно Игнату Булатову с тоскою венчаться!
Пригласить бы Наума Степанова, Никитку Буйвала, Мишуньку Злобчика, Анютку Колесникову, пригласить бы в дом весь колхоз со всем его избранным руководством, усадить за стол, водки подать, гусаков жареных… Пейте, дружки любые, не чуждайтесь. Булатов не волк блудный, не скотина безмозглая, не враг, не лентяй, от работы лытающий! Булатов ходит в потемках, дружки мои. Гордости у него много — она и сознание мутит. Походил Булатов по свету, помаялся, хватит. Не могу я больше, дружки мои, без пашни родимой, без простора степного, без Раздолья. Придушил я гордыню свою, шапку перед вами сломал, давайте по, душам разговаривать. О чем… Ну хотя бы о колхозе вашем, как его? «Партизане красном»…
Однако в жизни всё шло не так, как хотелось Игнату. Булатовская гордыня была упряма и настолько крепко сидела в нем, что придушить ее не хватало силы.
…На пороге встретила старшая сестра Игната тетка Марфа. Старенькая, с гнутой дугой спиною, она, как и все Булатовы, была широка в кости и, несмотря на свои семьдесят лет, сохранила подвижность, по-молодому поблескивала умными синими глазами.
— Ка-са-ти-ки вы мои, родимые. Заждалась я вас, замаялась, — прослезилась старушка. Она поцеловала каждого трехкратно: в лоб и щеки («бог любит троицу»). Торопливо сняла с мужчин заплечные мешки, проворно налила в умывальник чистую студеную воду, разожгла самовар.
— Совсем приехали, Игнатушка ?
Игнат промолчал.
— То-то, родимые, я и говорю. Век на чужой стороне майся, а дома все одно лучше. Давно пора, Игнатушка, к дому-то прибиваться. Ты посмотри, в колхозе-то житье какое стало… Нешто при царе-батюшке мужики так жили? Лаптей-то ни на одном не увидишь.
— Помолчи, Марфа. Устал я с дороги…
— Знаю, Игнатушка. Знаю. Вот я картошки сейчас наварю, огурчиков принесу, капустки. Фенюшка, дочка, слазай-ка, моя касаточка, в погреб.
Ужинали, как всегда, вместе, чинно, не спеша. Игнат любил есть основательно, плотно, придерживаясь правила: чем больше человек съест, тем больше наживет силы. После ужина он баловался чайком: выпивал по пять-шесть кружек, три без сахара, остальные вприкуску. Как и на работе, мало отставали за столом от Игната и его сыновья.
— Марфа, а Марфа! — позвал Булатов сестру.
— Я, Игнатушка.
— Постель постелила?
— Как же, как же, разостлала, кормилец.
— Пойду отдохну часик.
Как только Игнат покинул горницу, Булатовы наперебой заговорили о Раздолье, о колхозе, о своем будущем.
Как и ожидал Игнат, по приезде на родину многочисленное семейство Булатовых стало разваливаться, рассыпаться, как ветхое здание. Первой за советом к отцу пришла его любимица Феня.
— Папаня, я пойду проситься в колхоз.
Широкие, колючие, как ячменные колосья, брови Игната нахмурились. Высокий и могучий, он стоял у окна, и по тому, как часто затягивался цигаркой-самокруткой, дочь понимала — он сердится.
— Я вчера Федора Сергеевича встретила, он сам приглашал. Заходи, говорит, потолкуем… Может, вместе пойдем, папаня?
— У меня с ним дел нет.
— А что, если спросит он про тебя. Что сказать-то, папаня?
— Я ему без надобности, не спросит.
— Ну, а насчет меня-то ты как думаешь?
— Не маленькая, своя голова есть.
— Так я пойду, а? Как, папаня?
Игнат не ответил.
На следующий же день рано утром Феня постучалась в кабинет Федора Сергеевича.
— Можно?
— А, Феня! — удивленно и радостно проговорил председатель. — Ну заходи, заходи.
Он пододвинул ей стул.
— Присаживайся. Заявление принесла?
— Написала. Не знаю, так ли?
— А Фока с Митрием опередили тебя.
— Да что вы? Когда?
— Вчера заходили. Теперь ваши заявления всем скопом разбирать на правлении будем.
В глазах Фени мелькнуло беспокойство.
— Как-то еще колхозники взглянут. Скажут, мечутся, что овцы приблудные…
— Ничего, — возразил Федор Сергеевич. — Что же ты думаешь, они не понимают, кто среди Булатовых воду-то мутит.
Феня покраснела. Больше, чем кто-либо другой, зная натуру отца, она не имела на него ни малейшего зла и, более того, мысленно даже не осуждала его поступка. За все время разговора председатель как бы намеренно ни разу не обмолвился об Игнате. Молчала и Феня, хотя говорить ей о нем очень хотелось.
— Так-так, Фенечка, — по-отечески ласково заглядывал ей в глаза Федор Сергеевич, — значит, помаялась на чужбине, дочь схоронила… Не повезло тебе, милая. Ну, да ничего. Кто от девки сейчас отличит? Молодая, румяная. Я тебе еще такого хлопца присватаю, глаз не оторвешь.
— Что вы, дядя Федя. Замуж теперь не пойду. Хватит.
— Что так?
— Одной поспокойнее.
— Глупости. Без семьи у человека интерес к жизни теряется. Ну, да об этом еще разговор не окончен. Значит, комбайнером хочешь стать?
— Очень хочу.
— Для тебя постараюсь. Ты ведь лучшей ударницей в колхозе была.
— Не смейтесь, не смейтесь, пожалуйста.
— Нет, не шутя. Комбайнер из тебя добрый получится. А Фоку на тракториста пошлем. В пару работать и будете… Поздновато вы, Булатовы, к колхозу примкнули. Ну да ничего. Я полагаю, что колхозники из вас выйдут надежные… Подготовку имели солидную.
— Будем стараться.
Домой Феня пришла радостная. Погрозив пальцем Фоке и Дмитрию и лукаво сощурив глаза, она спросила их шепотом:
— Думаете, не знаю ваших секретов?
— Ты о чем? — недоумевая взглянул на сестру Фока.
— Бессовестные. Почему же папане ничего не сказали? Разно так можно?
Фока понял сестру и сам перешел на шепот:
— Скажи ему… Вмиг из дома выгонит. Будто отца не знаешь.
— А может, и не выгонит. Меня не выгнал.
Вошел Игнат. За последние дни он как-то осунулся, замкнулся, перестал следить за собой. Волнистые волосы его отросли, как у священника, роскошная борода свалялась. Не привыкнув сидеть без дела, он городил вокруг сада тын, починял крыльцо, наводил порядок в амбаре. Но с каждым днем все яснее и яснее он понимал, что это не настоящий труд, хватит его не надолго.
«Что же ты будешь делать, Игнат? Куда подашься, пес непутевый? Может, в город махнешь? Что, али не нравится? То-то. Из Раздолья уезжать нет охоты. Оно, конечно, деда здесь похоронил, отца, женушку. Место родное, любое».
Набросив полушубок и низко надвинув на брови треух, Булатов уходил из дома и долго бродил по селу, обходя и сторонясь знакомых.
«Будто человека убил, —думал он, — людям в лицо взглянуть боязно».
Ходил он возле колхозных скотных дворов, амбаров, конюшни, мельницы. Иногда добирался до околицы и здесь, распахнув полушубок, подставляя студеному ветру грудь, с удовольствием вдыхал запахи поля. Непобедимая, впитанная с молоком матери, властная сила тянула его к земле.
Как-то заметив в поле подводу, пошел к ней навстречу. Мальчик-подросток, удобно усевшись в сани, понукал маленькую щуплую лошаденку. На санях грудился свежий навоз.
— А ну, останови, сынок!
Подросток натянул вожжи, лошадь послушно стала.
— Кобыленка-то у тебя совсем выпряглась. Ты посмотри, дуга-то где? На шее висит. Сам запрягал?
— Нет, дядя Лука.
— Лука? Конюх?
— Ага.
— Что же он, али лошадей никогда не имел?!,
Булатов с привычной уверенностью отпустил чересседельник, поставил на место дугу и, затягивая супонь, так приналег ногой на хомут, что вся сбруя жалобно заскрипела. Мальчику показалось: еще немного — и этот бородатый дядька свалит коня.
— Ну вот, теперь ладно будет, — затянув чересседельник, заметил Игнат. — Навоз-то далеко везешь?
— Нет, вон туда, к перелеску, — махнул рукавицей возчик,
— Поехали вместе. Подсоблю.
Мальчик так и не узнал, кто был этот бородач, который вмиг сбросил с саней навоз, по-хозяйски оправил кучу и похлопал сверху вилами.
— Будешь возить еще — клади поплотнее, — поучал он, — не то перемерзнет, пользы тогда с него все одно, что с ледяшки, мало.
Другой раз, проходя мимо кузницы, Игнат заглянул в нее. Навстречу вышел кузнец в пятнистом от частых прожогов брезентовом фартуке. Окинув кузнеца внимательным взглядом, Игнат сразу признал, что он здесь из новых.
— Что это у тебя, мил-человек, плуги-то в снегу утопли? Видишь, как их ржа-то ест, нешто под навесом места им нет?
— А вы кто такой будете? — оглядывая Игната, перешел в наступление кузнец,
— Кто, кто. Инспехтор.
— С области, что ли?
— Ты разговор о деле веди. Что у тебя, рук нет?
— Руки-то есть, — ухмыльнулся кузнец, — да разве одному все осилить? Я уже год с председателем воюю, подручного требую. А он только знает свое — людей нет, и баста. Вот, говорит, сына вырастишь и приучай в помощники. А сын-то только на тот год в школу идет…
— Да, одному сиротливо, — берясь за ручки плужка, посочувствовал Игнат. — А ну, давай вместе.
Полдня провозился Булатов у колхозной кузницы и навел завидный порядок. Горделиво оглядывая поставленные в ряд смазанные и чистенькие плужки, он довольно крякнул:
— Вот так-то оно покрасивее будет, по-хозяйски.
Когда Игнат собрался уходить, кузнец снова спросил:
— Нет, верно, вы кто все-таки будете?
— Говорю, инспехтор, — подмигнул Игнат и впервые за все эти дни громко от души рассмеялся.
— Шутник вы, видать…
— Бери в подручные.
— О, с таким подручным мы бы на всю область делов наделали!
Игнат вздохнул. В глазах его неожиданно появилась грусть. Уже другим, подавленным голосом произнес:
— Ну, бывай здоров, парень!
— До свиданья. Спасибо вам.
— Не на чем. Мне это в удовольствие.
Незаметно для себя Игнат втягивался в жизнь колхоза. Однако считал, то делает не для колхоза, а для себя, в свое удовольствие, и глубоко ошибался, полагая, что никто не знает о его трудовых прогулках.
«Понимаю тебя, Игнат, — думал председатель, — томишься, мучаешься. Все твои дороги к колхозу ведут. Но куда тебе! Гордость. Разве ты в своей ошибке сознаешься? А, впрочем, как знать. Тебя теперь со дня на день в правлении дожидать надо. Работник из тебя ладный, хозяин что надо… Может, пойти пригласить? Нет уж, хватит. Походил за тобой, помучился. Сколько ты мне крови испортил!»
Игнат пришел без приглашения. Пришел неожиданно для самого себя, даже не подумав о цели своего посещения. Шел вечером мимо правления, увидел огонек в кабинете председателя — ну и завернул, как заблудившийся путник. Без стука открыл дверь и остановился на пороге: большой и могучий, как столетний дуб. Сбросив треух и расчесывая пятерней чуть тронутые сединою кудри, он с заметным волнением произнес:
— Ну, здравствуй, Федор Сергеевич.
— А, Булатов.
Игнат сразу насторожился. Ему показалось, что в голосе председателя прозвучала нотка насмешки.
«Зачем я пришел, что мне здесь нужно?»
— Проходи, Игаат, присаживайся. Я тебя ждал.
— Что за нужда была?
— Я полагал, что с нуждою явишься ты.
Клочкастые брови Игната прыгнули вверх и тучами спустились к глазам.
Федор Сергеевич слегка улыбнулся.
— Разве не угадал?
— Гадать поучись у цыганок.
Федор Сергеевич снял очки и, встав из-за стола, прошелся по кабинету.
— Колючий ты, как и раньше был. А я полагал, что жизнь тебя научила, обломала немного. Ты разве не в колхоз проситься пришел?
— А что, не примешь?
— Я-то не властен. Решают колхозники.
— Беднячком притворяешься. Ну, а если тебя спросят?
— Как тебе сказать. Ты наш последний разговор помнишь?
— Это насчет худого дня, что ли?
— Да.
Игнат встал, низко надвинул треух и дернул за ручку двери,
— Плохо ты людей знаешь... Пред-се-да-тель.
Федор Сергеевич не стал удерживать Игната. «Скажи ты, пожалуйста, спеси как много. Да и я хорош. По душам поговорить не мог…»
Он подошел к окну и взглянул в лиловую темь ночи. Там, в океане мглы, весело перемигивались далекие звезды.
Глава XV
Долго смотрела Айна в степь, где с каждой минутой все меньше, все туманнее становилась одинокая фигура всадника. Улеглась в степи пыль, утих топот, а она втайне надеялась — одумается Сокол, поймет, что погорячился, вернется.
Что же это такое? Был вот рядом любимый, обнимал, обжигал ее огнем своей ласки — и нет его, ускакал, скрылся. Попробуй теперь догони его, найди! Неужели эта разлука навечно? Как мало счастливых, радостных дней подарила ей ее первая любовь и как много беспокойных, томительных. И все из-за ее странного, неуравновешенного характера, из-за ее глупости.
«Почему он не понимает меня? — горько вздохнула Айна. — Почему не догадается, что говорю я порою не то, что чувствует сердце? Как же теперь без него, без его писем, без надежды?»
Она пришла в земельное управление, печально кивнула сослуживцам, села за письменный стол. Достала одну из рабочих папок. Старательно, хмуря брови, перечитала бумажки: разнарядку на химикаты, инструкцию по борьбе с саранчой, планы земельных угодий, заявку на семена многолетних трав. Как это все скучно! Читаешь, перечитываешь, словно глотаешь пилюли: знаешь, что горько, но нужно. Неужели следовало кончать институт для того, чтобы составить сводку или переписать и заклеить в конверт инструкцию? Ведь это может сделать и секретарь. Секретарь это сделает даже быстрее и лучше. И где простор для мыслей, творчества, где плоды труда, о которых с таким увлечением говорил Сокол?
— Вы, я вижу, скучаете, Айна Васильевна? — прервал занятия Айны заведующий. — Попросил бы в «Рассвет» заглянуть, проверить, как там у них с семенами. Сможете?
— Я готова, — поправляя платок, встала из-за стола Айна.
— Отлично. Вы — как солдат по тревоге. Дядя Гриша вас отвезет.
Дядя Гриша (тот самый старик, с которым первым в Марьянино познакомился Сокол), как только сел на облучок тарантаса, расправил спину, важно расставил в сторону локти. С какой-то особенной лихостью он щелкнул языком и шлепнул по крупу коня вожжами.
— Но, Мальчик, пошел!
Круто изогнув шею, конь рванулся вперед.
— Вы даже помолодели, дядя Гриша, — улыбнулась Айна, — любите лошадей?
— Не говорите, Айна Васильевна, страсть уважаю быстро поездить. Я ведь когда-то у местных бар кучерил: от сопливого носа до седины на облучке просидел. Но, Мальчик! — снова тряхнул он вожжами.
Председатель колхоза, высокий, лет сорока пяти, чернявый мужчина, провел Айну в свой кабинет. Хитроватые глаза его изучающе осматривали новую «агрономшу»: посмотрим, посмотрим, что ты за птица,
— Значит, по проверке семян, барышня? Что ж, и то дело. Только боюсь, что зря потревожились, кладовщик наш на этом деле, как говорят, собаку съел, за семенами хлеще, чем за своею жинкою, смотрит,
Оттого что председатель назвал Айну барышней, ей стало как-то не по себе, и она уже мысленно выругала себя за отделанное мехом «под котик» пальто, шерстяное с вышивкой платье, за белые туфельки. «Вырядилась, словно в гости приехала!»
— Давайте пройдем по складам, проверим, — сдержанно предложила Айна.
— Не запылились бы! — принял озабоченный вид председатель. —От веялки хлеще, чем из-под брички, пылища несет.
— Ничего. Это не так уж важно. Идемте.
Из раскрытых ворот нового, сколоченного из толстых досок амбара летела сухая полова.
— Посторонитесь, девки, дайте пройти, — шутливо крикнул председатель.
Чуть прикрывая глаза от пыли, Айна прошла мимо веялки. В амбаре, как и предупреждал председатель, чувствовалась рука хозяина: на полу чистота, стены сияют белизной свежей побелки, в отсеках на воткнутых в зерно столбиках — светленькие дощечки-этикетки. На этикетках аккуратным круглым почерком записано название сорта зерна, кондиция, дата последней лабораторной проверки.
— Как находите? — не без гордости спросил председатель. Айна приняла строгий вид,
— Такими ворохами семена не хранят, — показала она на высокую, в полтора человеческих роста, горку пшеницы.
По инструкции не положено.
— По инструкции пусть агрономы живут, а мы уж по-своему, по-крестьянски.
По доске с набитыми планками, напоминающей трап, Айна взошла на ворох, разгребла его вершинку и, будто пробуя теплую воду, опустила в зерно руку.
— Так и знала, греется,
Председатель ухмыльнулся.
— Как же не греться, чай, ведь живые, дышат.
— Семена надо разбросать более тонким слоем, — посоветовала Айна ,— не толще, ну, от силы полутора метров. Места в складе достаточно, работа несложная. От самосогревания зерно может потерять всхожесть.
— Ну что же, это можно, — вяло согласился председатель. Пока Айна рассказывала кладовщику, как правильно отбирать образцы семян для проверки, председатель куда-то скрылся.
Он встретился Айне уже на улице, когда она собралась уезжать из колхоза.
… — Совет ваш нужен, товарищ агроном, — хитровато косясь на дядю Гришу, сказал он и вынул из кармана руку. — Вот по-смотрите овес. — Он высыпал на ладонь Айны десятка два семян — сереньких и узеньких, с игольчатыми концами-усиками.— Не семена, а дрянь.
Айна внимательно посмотрела на семена,
— Какой сорт, что-то я такого не видела?
Председатель сердито сунул руку в карман, в тоне его послышались грубые нотки,
— Сорт этот называется овсюгом, барышня. Это не овес, а злостный сорняк — бич наших полей,
Айну словно кто ударил по щекам. Опустив в землю глаза, она невнятно промолвила:
— Не знала...
К председателю подошел дядя Гриша. Левая бровь его судорожно дергалась.
— Язва! Как можно? Человек молодой, опытность веками дается…
— Не надо, дядя Гриша, — мягко остановила его Айна, — председатель прав. — И, как будто ничего не случилось, протянула ему руку. — Спасибо за науку… До свидания.
— Может, чайку с медком, прошу простить…
— В другой раз. Будьте здоровы.
Застоявшийся конь рванулся так стремительно, что Айна едва не вывалилась из тарантасика.
— Сызмальства, чертяка, хитрючий, — ругал по дороге председателя дядя Гриша,—страсть как любит людей осмеять, но хозяин крепкий, ни одна соломинка в колхозе не пропадет — на пользу пойдет.
Айна молчала, думала о своем.
Стоило ли гонять лошадей, тревожить дядю Грйшу? Какую пользу принесла она колхозу? Увы. Никакой. Да и вообще способна ли она принести здесь пользу? Она привыкла брать со стола готовый хлеб. Конечно, учила в институте, как сеют, жнут, молотят, размалывают. Но никогда раньше не представляла она с такой ясностью, что, прежде чем ходить по цветущему саду, есть булку с маслом, надо засучить рукава, испачкать руки в земле, в навозе. Да, она росла белоручкой и о сельском хозяйстве, о своих же товарищах-агрономах отзывалась не иначе, как с легкой иронией, оскорбительно называя их «навозниками», а сама-то, сама…
— Характерный председатель, —продолжал дядя Гриша, — прощупает человека, увидит, что есть у него чему поучиться, примет, прислушается, чайком угостит, а коли верхогляд какой в колхоз заявился, словами, что плетыо, отхлещет и зад свой покажет.
— Не совсем верно, дядя Гриша. Я-то верхоглядом себя показала, а на чай пригласил.
— А кто его знает, с годами, конечно, народ меняется. Я вот, к примеру, поначалу, когда женился, старуху иной раз и полупливал, а потом сильно жалеть стал, даже полы за нее мыл, рубахи стирал, когда хворая была. Тоскую без нее, иной раз хоть в петлю залазь.
— Умерла она? — думая о своем, безучастно спросила Айна.
— По весне схоронил горемычную… — тяжело вздохнул дядя Гриша.
Вечером в районном Доме культуры силами местной самодеятельности давали концерт. Айну трижды вызывали на бис.
Она вышла на улицу. Из открытой двери валил щекочущий ноздри табачный дым, доносились бойкие звуки гармони, дробь чечетки. За спиной Айны послышались чьи-то шаги. Она обернулась и узнала сегодняшнего своего знакомца — председателя колхоза «Рассвет» Самсонова.
— Не серчайте на меня,— тихо заговорил председатель. — Не понял я вас, на старых весах взвесил. Сейчас вот послушал, как пели. Хорошо! Песню я, как родимое место, люблю. Вот перед вами девушка пела…
— Катя, моя подруга?
— Должно быть, она. Голос, верно, силен, а не то. Послушал ее и подумал: есть же такие певуньи, слушаешь ее много лет, поет вроде как здорово, тон задает в компании, а покрепче вслушаешься — нет, не поет — кричит: нет родства с тем, что в песне заложено… А вот вы, извините, не красуетесь голосом, поете, видать, что не в полную силу, а слушать много приятнее. А почему? Да потому, что песня —душа. Душа-то у вас, оказывается, чистейший клад, родная, наша, русская.
— Не знаю, как голос, а вот агроном…
— Пустяки… — перебил председатель, — я на этих фокусах и не таких практиков подлавливал. Получится из вас агроном не хуже певицы. Ей-ей, получится. Приезжайте почаще в колхоз, в наше крестьянское дело поглубже заглядывайте. Чему смогу, научу, а вы меня заодно, самоучка я, практик…
— Спасибо, приеду.
— А еще просьба, если, конечно, вас не обидит, в клубе у нас с песней выступить.
— Что же, я с удовольствием.
— Задержал вас, иду. Так я, Айна Васильевна, в воскресный денек лошадку пришлю, ладно?
— Хорошо, присылайте. Мы вместе с Катей приедем.
Разговор с председателем вернул Айне надежду, что она еще сможет стать полезной в деревне. И все же прежняя беззаботность покинула девушку, улыбка реже открывала ямочку на левой щеке.
— Не идет тебе дутой ходить, сразу на пять лет старишься, — говорила Катя. — Вчера тебя на собрании хвалят, а ты сидишь, того и гляди разревешься.
Айна легла на кровать, посмотрела на маленькую фотографию Сокола.
— Да плюнь ты на него, плюнь! — не унималась Катя. — Он твоего ногтя не стоит. Уехал и даже открытку не шлет, расфасонился — летчик… Небось в каждом городе дивчину завел, его по всему видно — ветер.
У Айны выступили слезы. Как ему не стыдно. Ей так трудно, пешком ходит по деревням, ночует на лавках в правлениях, где и сутки не евши. Другие хоть слушают, выполняют советы, а иные ее же и наругают, кольнут злой насмешкой… Как будто она для себя старается. Поддержал бы хоть словом, порадовал весточкой… Плохо без родного плеча, без поддержки… Неужели он не может понять этого?
— Не надо, Айна, кручиниться, — сменила подруга тон, — вернется твой Сокол, прилетит. Треба только набраться терпения.
— Нет уж, теперь не вернется. И опять виновата я, сказала не то, что думала, обидела…
О многом переговорили в этот вечер подружки, не спали до поздней ночи. Утром Айна написала Соколу:
«Родной мой, прости. Я готова ждать хоть тысячу лет».
Но посланное в Реченек письмо вернулось назад с пометкой «адресат выбыл».
«Я обыщу весь свет, но я найду тебя, все равно найду», — твердила Айна.
Прошел месяц, второй, третий. Она писала на родину Виктора, писала на опытную станцию в Карелию, в военкомат. И все напрасно, напрасно. Отовсюду шли ответы, но ответы неутешительные — никто не знал о судьбе Сокола. Айна тосковала, плакала, втайне надеялась: неправда, Витька хороший, одумается, напишет ей сам.
Надежды разбивало время, Катя вышла замуж и уехала с мужем на север. Еще тоскливее стало Айне в тихом сонном Марьянино.
Утром она уходила из своей полуопустевшей комнатки, и ее уже не тянуло туда, оставаться наедине с собой было невыносимо. Чаще всего Айна выезжала в колхоз «Рассвет» и вместе с председателем Самсоновым целые дни проводила в поле. Самсонов помогал ей познавать тонкости крестьянского дела. Он вместе с ней устанавливал на высев сеялки, первый приходил послушать агронома в агрокружок и был от души рад, когда замечал, как Айна начинала увлекаться работой, которой он посвятил всю свою жизнь.
Время брало свое. Разрасталось, хорошело Марьянино. Новые двухэтажные дома появились на месте стареньких крестьянских хибарок: в прибранном, с посыпанными желтым песком дорожками, старом парке, на берегу пруда, встало красивое и стройное здание клуба, комсомольцы выстроили на окраине просторный, с трибунами стадион. За селом, где был маленький покосившийся от времени полустанок, появились новые станционные постройки, сквер, водокачка, Айна получила квартиру — небольшой новенький домик. К ней переехали мать и младшая сестренка Галочка. Как-то в гости приехал двоюродный брат Анатолий с товарищем по военно-медицинской академии.
— Жениха Айне привез, — тоном заговорщика шептал Анатолий Софье Михайловне. — Ленечка — парень положительный, в возрасте, полюбит, так уже насмерть, по-настоящему.
— Наша Айна ни о ком и слышать не хочет, все о летчике своем — товарище по институту — скучает. Да, видно, напрасно все: не пишет он ей. Сколько уж и времени прошло, не помню, —мать горестно посмотрела на дочку. — А ведь пора ей, не девочка.
— Да ну его к лешему, летчика! Летчики — народ легкомысленный, ветреный. Небось уж женился давно.
— Кто ж его знает, Толя, может, и на самом деле другую нашел. Знать бы ей, Айне. А то ведь бережет себя, что невеста помолвленная.
Однажды Айна, Анатолий и Леонид пошли в кино. Уже на второй части Анатолий вдруг вспомнил, что «Парня из тайги» он, оказывается, видел.
— Во второй раз не смотрю. Правило у меня такое. Пойду лучше книгу читать. Ты, Ленечка, без меня не заблудишься?
— Разумеется, нет,— не то повеселел, не то растерялся Леонид. После окончания картины он предложил Айне погулять по парку: — Воздух-то какой! Хорошо!
У пруда они остановились. Здесь, на этом месте, стояла когда-то Айна с Соколом. Айна смотрела на пруд и видела далекий осенний вечер, освещенного луною парня, слышала взволнованный шепот. Как давно это было! Где он теперь, ее дорогой, любимый, Витька!?
Горячая рука коснулась ее плеча, и она вздрогнула. Теперь рядом с ней стоял такой же высокий, чуть худощавый парень, и речь его так же взволнованна, так же, как у того, ушедшего в прошлое, пылают руки.
— Айна… Какое странное хорошее имя.
— Вы находите?
— Не сердитесь, Айна. Но скоро я уезжаю. Я не могу уехать, не высказав вам всего… Я люблю вас, Айна. Поверьте, люблю еще с тех пор, как познакомился с Толей, как увидел в его альбоме ваши фотографии. Не поймите меня как человека, ищущего легкого флирта. Нет. Я хочу быть с вами всегда. На всю жизнь, слышите?
— Я жду другого, Леонид.
Чувствуя, что, может быть, этого и не следует делать, Айна рассказала молодому врачу о Соколе, она говорила взволнованно, переживая все прошлое заново.
— Но ведь ваш друг, может быть, никогда уже не вернется. Вы же сами говорите, что забыл, не пишет.
— Я верю. Витя вернется.
Домой они шли молча. Только у самой калитки Леонид нарушил молчание.
— Айна, я прошу вас никогда никому не говорить о том, что было сегодня. Обещаете?
— Охотно.
После этого свидания Леонид заторопил друга в полк. Анатолий с трудом уговорил его пробыть в Марьянино еще двое суток. От его взгляда не ускользнула натянутость в отношениях его сестры и товарища. Прощаясь с Айной, он вполне серьезно сказал:
— Зря оттолкнула Ленечку. Лучше-то мужа не встретишь.
— Сердцу не прикажешь, Толя… —грустно ответила Айна.
Анатолий улыбнулся.
— О, да ты у меня умница. Выходит, не зря я трудился, в дневнике твои ошибочки поправлял.
Айна шутя потрепала брата за чуб.
— Тоже сват выискался. Сам-то жениться не можешь.
Глава XVI
Из окна горницы открывался вид на широкую сельскую улицу, на ровный ряд нахохлившихся в снежных гребнях домов, на одетые в грубое кружево куржака сады, на сплетенные из ивняка заборы. Большую часть дня улица Раздолья оставалась наедине с собой, безлюдна и тиха, и тогда казалось, что село находится во власти сна. Но стоило взглянуть вверх, на трубы домов, на высокие столбы дыма, как становилось ясно: село не спит, живет своей неторопливой, трудовой жизнью.
Изредка с коромыслом на плечах по улице проходили женщины. Они быстро переставляли обутые в мягкие валенки ноги и привычно, не расплескивая студеную с льдинками воду, несли ведра. Походка у них, даже у пожилых, становилась в эти минуты легкой и пружинистой, как в хороводе на плясках.
Еще реже вдоль гладкой, прилизанной полозьями саней дороги проходили обозы. Сытые колхозные кони усердно, как бы пытаясь пробить леденистую толщу дороги, ударяли по ней копытами и без труда тащили за собой крупные розвальни, груженные навозом, тесом, хворостом. Возчики, сидя, полулежа, а иные, широко расставив ноги, стоя, лениво покрикивали:
— Но, веселее, Чалый!
— Опять засыпаешь, старый, шагай!
Передний возчик сердито дергал вожжи. Над седым заиндевелым крупом коня взлетала серебристая пыль, и конь, слегка раскачиваясь, переходил на рысь.
Игнат острым ревнивым взглядом провожал колхозный обоз, старался придраться к мелочам.
«Ишь, воз-то навалил, что гору, да еще сам барином расселся. Чего зря кобылу-то лупит. Работнички… только коней изводят».
Подолгу просиживал у окна Булатов. Не успев докурить одну самокрутку, неторопливыми желтыми от табака пальцами скручивал другую, прижигал ее от догорающего «чинарика» и так дымил без перерыва, словно колхозная дымокурня. В горнице густым облаком стлался едкий дым крепкого самосада. Старик, как выражались сыновья, играл в молчанку, бывали дни, с утра и до вечера — ни единого слова. Тетка Марфа не раз старалась развеять пасмурные думы брата.
— Ты бы, Игаатушка, по улице прогулялся, воздухом подышал, а ли с ружьишком на зайцев сходил, что бирюком-то сидеть.
Игнат не обращал внимания на сестру, продолжал усердно смотреть в окно.
— А то баньку бы натопил, косточки размял, — не унималась Марфа. — Я бы тебе яблочек моченых достала, за штофчиком сбегала, глядишь, оно и душа бы размякла, горесть прошла.
Игнат кидал суровый из-под бровей взгляд на сестру и слегка проводил рукой по задымленному воздуху, словно отмахиваясь от назойливого комара.
— А то в правление сходил бы, слыхал, о чем гутарят-то? Мока рассказывал, дамбу хотят через Острожку строить. Авось и твои руки сгодились бы — ведь грабарь отменный…
Наконец Игнат не выдержал: — Помолчи, Марфа. Ну и язык у тебя. Помрешь — еще неделю болтаться будет.
Марфа обиженно поджимала губы и уходила из горницы. Вечером, когда вся семья возвращалась домой и садилась за ужин, Игнат уходил в спальню, За столом теперь не хватало двух сыновей. Васютку призвали в армию, Дмитрий по заданию колхоза уехал на разработки торфа. Ужинать садились Фока, Феня и две невестки: Марьяна и Антонина. Сколько ни звали старика, он упрямо отказывался:
— Сыт я. Не через силу же мне брюхо-то набивать.
На жизнерадостном веселом лице Фени тускнел румянец, тревожно взглянув на дощатую загородку отцовской спальни, она вставала из-за стола и торопливо брала с лавки шубу. — На занятия опаздываю, — отговаривалась она от нахмурившейся Марфы, — механик Кузьмич обещал с новым мотором меня познакомить.
— Дня ему мало, — ворчал Фока. — Небось я по вечерам за учителями не бегаю, днем управляюсь,
— Не все же такие умники, Фока, сам знаешь: бабий волос длинен, а ум коротышка…
— Прикидывайся... Ума нет, а одни пятерки хватаешь, в прятки играешь, знаю, небось опять в клуб побежала?
— А хотя бы и в клуб, я не ты, к жениному подолу не привязана.
Фока покосился на беременную шустроглазую Марьянку,
— Гляди, Фенютка, проследим мы с Марьянкой, с кем шашни заводишь, житья не дадим.
Феня набрасывала теплый белого пуха платок и бежала к двери:
— Смотрите, не растряситесь доро́гой!
Как-то, когда молодые Булатовы ушли поиграть в карты к соседям, Феня прокралась в комнату отца и осторожно села на край широкой деревянной кровати.
— Папаня, а папаня? Не спишь, папаня? — пошевелила она густую жесткую бороду отца. —Давай, папаня, песню споем, твою любимую, хочешь?
Игнат лениво повернулся к дочери и миролюбиво пробурчал: .
— Не мешай, дочка. Сон приятный спугнула.
— Выспишься, папаня, чего в старики-то записываться.
Феня сняла со стены старенькую, много раз переклеенную руками отца гитару и тихо ударила по струнам пальцами.
— Пой, доченька. Послушаю.
Феня вполголоса начинала:
Голос ее звенел, бередил думы Булатова. Знакомые слова песни тихим ручейком лились в сердце:
Игнат закинул руки за шею и, устремив взгляд в потолок, поддержал густым баритоном слабый голос дочери. Казалось, что в тонкий пчелиный звук ворвался мощный и уверенный гул шмеля.
Некоторое время оба молчали, загрустивший Игнат и размечтавшаяся Феня. Долгую паузу первой нарушила дочь.
— О чем думаешь, папаня?
Хорошо зная, что творится в душе отца, она жалела его, хотела видеть радостным, энергичным и деятельным, каким знала его прежде, в те дни, когда Игнат зажигался любимым делом. «Ему бы только сломить свое упрямство, признаться в ошибке, — думала Феня, — отец еще развернется, покажет себя. Натура у него крепкая, с настоящим булатом сходна. Иные вот думают — бирюк он, одичал на чужбине, и себя и людей ненавидит. Неправда это. Распахни-ка у него душу, взгляни! В ней и красоты много, и силы, Такие, как отец, не изменят, их только увлечь надо, разбудить…»
— Что же молчишь ты, папаня?
— Молчу, говоришь? А чего говорить-то? Все одно не поймешь, дочка, меня теперь никто не поймет, чужой я для всех, чужой и ненужный, как репей в огороде.
— И для меня, папаня?
— У тебя, Феня, своя жизнь. А я для вас всех в позор стал, будто деготь, на воротах размазанный.
— Полно, папаня, и не совестно тебе такое в голове-то держать?
Игнат скрутил цигарку, задымил едким самосадом. Думы переполняли душу, как закованная в плотину река, рвались к простору.
— Эх, дочка, дочка… Нешто мне охота с такими-то руками от своих мужиков отставать? Молодеет Раздолье, расцветает, как луг перед покосом, смотреть любо. И оттого, что людям радостно, мне полынным настоем горечь вливается. Обидно, дочка, обидно и завистно. Без меня все делается и кем? Вот только Федор Сергеевич разве, а остальным за мной никогда б не угнаться. Ошибся, Фенютка, каюсь. Не по той дорожке пошел. Все наши мужики на широкий тракт вышли, а я по сей день по тропинкам плутаю. Вот и умом вроде не слаб, силенкою дед наделил… Крепким себя считал. А на поверке-то, сама видишь, слаб оказался. Завял, будто травинка, морозом прихваченная. Завял вот, а корни живут, к солнцу просятся.
— Шел бы, папаня, в колхоз, не упрямился!
— Не поймут они меня, скажут, нужда приспичила. На что уж Федор в детстве первым дружком моим был, да и тот не понял… Нет, дочка, на посмешище я не выйду.
Заслышав стук калитки, Феня поспешно встала с кровати, заботливо натянула на отца сбившийся в ногах полушубок.
— Пустое говоришь, папаня, выкинь из головы. Смеяться никто не станет… А Федора Сергеевича ты не понял… Он тебя давно уж своим считает.
Шумно вошли в горницу молодые Булатовы, прервав откровенную беседу отца и дочери. Игнат не спал до зари: ворочался, кряхтел, дымил самосадом.
Вставал утром Булатов с помятым, как с тяжелого похмелья, лицом, снимал с себя рубаху и так шел за огород к колодцу. Он черпал ведро ледяной воды, плескал ее на себя, его могучее, мускулистое тело дымило паром, горело каленым железом. Неторопливо отирая на ходу полотенцем грудь, Булатов шел на кухню, где суетилась с горшками Марфа, молча брал крынку теплого парного молока, ломал большую краюху хлеба. Однако ел он теперь неохотно, былая любовь к обильной еде покинула его.
«Да и к чему,— говорил он себе, — все одно без дела маяться, сила твоя, Игнат, никому не нужна». Потом он снова садился к окну и смотрел на улицу, как медленно и беспокойно, словно его мысли, в воздухе кружились снежинки. Все, что делали перед его глазами люди, казалось, делали медленно и неловко, не так, как мог бы сделать он, Игнат Булатов.
В один из вечеров, когда семья была в сборе, в горницу вошел подросток. Он широко улыбнулся Игнату и приветливо поздоровался.
— Доброго здоровья, Игнат Тимофеевич.
— Здравствуй, здравствуй, сынок.
Заметив удивление на лице хозяина, гость пояснил:
— Вы-то меня не знаете, забыли, наверное. А я вас сразу признал. Помните, в поле навоз разгружали вместе, Вы еще поучали меня: —«Клади,— говорите, — плотнее, не то перемерзнет, пользы с него не будет».
— А-а-а! Ну, теперь вспомнил…
— Я, дядя Игнат, пришел вашим сказать, чтоб на собрание шли, не опаздывали.
— Колхозное?
— Да, общее. Насчет подготовки к севу разговаривать будем.
— Хорошо, передам, Сейчас оденутся и придут.
Мальчик распрощался. Уже на пороге, словно забыв самое важное, обернулся и серьезно сказал:
— Вы бы тоже приходили. Глядишь, посоветовали бы что толковое. Со стороны ведь всегда виднее.
Игнат усмехнулся,
— Подумаю, может, и загляну на часок. Где собираетесь?
— В клубе, дядя Игнат. Приходите…
— Ты, брат, меня вроде как хозяин зовешь.
— А как же… Я ведь тоже колхозник.
Подросток с минуту постоял у порога, потом накинул на затылок старую потертого рыжего меха шапчонку, еще раз повторил приглашение и скрылся за дверью. Через некоторое время ушли и молодые Булатовы. На кухне осталась Марфа, у окна горницы наедине со своими думами — Игнат.
Вот он встал, как после сна, расправил широкие плечи, потянулся, сжимая тяжелые крепкие кулаки. Потом расслабил мышцы и направился было снова к насиженному месту, но вдруг передумал, резко повернулся к вешалке и снял с нее полушубок. Тугие морщинки сбежались к переносице, глаза блеснули решимостью.
Таким его помнили, когда он выходил на кулачки́ на пару, а то и тройку бойцов, таким видели его в Карелии, когда непомерно тяжелый камень не поддавался усилиям группы людей, а он, Игнат, подходил и чуть насмешливо, с горделивым превосходством бросал:
— А ну разойдись, дохлые, дай я один попробую…Таким решительным и строгим привыкла видеть отца Феня, когда он вступил в спор с неприглянувшимся ему человеком. Выйдя на крыльцо, Игнат остановился, жадно, как очнувшийся после удушья человек, глотнул сухой морозный воздух, взглянул вдаль. Между темными космами облаков проглядывало звездное небо. Звезды сияли лесными светляками, то ярко, то тускло, то вовсе скрываясь. Холодный, негреющий свет их не достигал земли и таял в вечернем небе. На дорогу из окон домов, пересекая друг друга, падали желтовато-бледные полосы света. Где-то в переулке нудно и жалобно, как по покойнику, выла собака.
В родном селе, куда так долго рвался Игнат Булатов, он вдруг почувствовал себя чужим, никому не нужным пришельцем. Было ему уже за шестьдесят, но он не ощущал в себе тяжести возраста, все думал, что жизнь его впереди, что он, а сущности, только готовится вступить на ее порог. Нищая молодость, работа на чужого человека, робкая болезненная жена, за тем, наконец, свой клочок земли, дом, хозяйство. Он получил его заслуженно: что делали двое — он делал один. За двоих он и должен был брать от жизни.
И что ж удивительного, если его дом был просторней и краше, чем у других мужиков, что его Карий обгонял рысаков купца Самойлова, а дети ни разу не надевали лаптей?
Когда по селу ходила группа активистов и потрошила кулацкие гнезда, кое-кто показывал на его дом. Сколько раз он видел в те годы на себе злобные взгляды, слышал несправедливые речи:
— Этот тоже от кулака не ушел, тряхнуть его надо.
Только Федор Сергеевич горячо защищал Булатова,
— Игната трогать не смеем, — повелительно внушал он, — хозяйство своим горбом наживал.
И его, бывшего учителя приходской школы, первейшего вожака раздоленской бедноты, беспрекословно слушались самые буйные головы.
Но потом Федор Степанович разочаровался в своем товарище. Булатов не пошел с ним в ногу, не поддержал в тяжелые дни, мало того, мешал тому большому полезному делу, которому посвятил себя бывший учитель.
Игнат и сам понял это позднее. И не потому бросил родное село, дом и хозяйство, отдал в колхоз землю, что боялся погибнуть, а потому, что стыдно стало других, стыдно своего товарища, стыдно самого себя. Годы не выветрили укора совести, он жил с ним неразлучно.
Но разве он не понес заслуженной кары? Разве мало повидал он насмешливых взглядов, маялся на чужбине, томился без любимого дела? Разве не в наказание ему оттолкнулись от него сыновья и он стал чужим в собственном доме?
…Большой колхозный клуб манит огнями. Игнат никогда еще не был внутри этого каменного сельского дворца, хотя его, словно любознательного мальчишку, не раз тянуло туда. «Зайти или не зайти? Зачем? Что ты забыл там, Игнат?» Но рука уже тянулась к скобе. Игнат медленно открыл тяжелую дверь. Яркий свет ударил в глаза, многолюдье выбило из колеи мысли, Но возвращаться было поздно,
При входе Булатова большинство сидящих в клубе оглянулись и удивленно зашептались. На сцене за покрытым кумачовым полотнищем столом стоял Федор Сергеевич. Он тоже заметил Игната, но не выразил удивления. Только глаза, глубоко запавшие и холодные, зеленоватые, как июльская вода на пруду, чуть потеплели, да в речи проскользнула невольная запинка.
Игнат остановился у двери. Статная фигура его не горбилась, взгляд голубых глаз был по-прежнему остр, лицо оставалось спокойным. Он видел все: нескрываемое любопытство одних, холодную отчужденность других, открытую неприязнь третьих. Еще и еще окинул он взглядом лица односельчан и только в одних глазах заметил радостный блеск и поддержку. То были глаза его Фени.
С крайней скамейки вскочил мальчик-подросток и быстро подбежал к Игнату.
— Дядя Игнат, — приветливо проговорил он, — проходите сюда, садитесь.
— А ты что же, стоять как наказанный будешь? — оглядывая переполненный зал, спросил он.
— Мне подрасти надо, вас догнать…
— Спасибо, сынок. Старших уважать научен.
Игнат степенно сел на край скамейки, снял треух. Подросток стал с ним рядом.
— Работы на плотине придется отставить, — говорил между тем председатель. — Весна на носу, а у нас еще не подготовлены семена, не подвезен лошадям корм, не отремонтирован инвентарь, сбруя, телеги…
Выступали колхозники. Потом Федор Сергеевич спросил:
— Кто еще хочет выступить?
— Выступи, дядя Игнат, скажи им, — шептал подросток Игнату.
— Я здесь, сынок, вроде как мусор. Меня того и гляди метлой выметут.
— Не бойся. Я тогда всем расскажу, как ты колхозу нашему помогал. Скажи им насчет плотины…
— Сказать-то, верно, и есть о чем. Другой раз научу — сам им глаза откроешь.
Подросток вдруг весь подался вперед и поднял руку. Федор Сергеевич чуть заметно улыбнулся.
— Хочешь чего спросить, Фима?
— Федор Сергеевич, — краснея и заикаясь, промолвил Фима, — дяде Игнату слово сказать позволите?
— Игнату Булатову? — председатель вопросительно окинул взглядом сидящих за столом членов правления. Один из них, седоволосый, с бородкой клинышком старичок, утвердительно кивнул головой.
Федор Сергеевич громко сказал:
— Слово имеет крестьянин Игнат Булатов.
«Вот и женили меня без спроса», — ухмыльнулся Игнат и поднялся с места.
Разглаживая бороду, он вышел вперед и, не поднимаясь на сцену, повернулся к народу. Небывалое прежде волнение охватило его. Игнат хотел сказать о плотине, о том, что люди работают там плохо, с ленцой, больше болтают да курят. Но начал совсем о другом, о давно наболевшем…
— Я, как говорят, земляки, пришел к вам с повинной. Судите как знаете — по совести. Помню те давние дни, когда Федор в коммуну нас сватал. Те, что легки на подъем, котомку за плечи — и следом за ним, не раздумывая; кто потяжельше, куражились. Тяжелее меня не нашлось — не верил я в вашу затею. Видел, как маялись поначалу, пупы надрывали. Нет, чтоб помочь, я над вами смеялся. Смех в неудаче — все одно, что палка в колесах. Такой палкой и был я в те годы — тормозил я колхозный строй, подрывал его на самом корню. Глядючи на меня, не шли к вам и другие крепкие на селе мужики. Иные так же, как я, с ехидством смотрели на ваши шаги, иные открыто вредили колхозу, пускали по селу красного петуха, травили скот, трепали про вас всякие небылицы. То было давно. Больше десятка лет минуло с той поры. Надо ли вспоминать о старом?
Игнат взглянул на застывшие внимательные лица колхозников, отодвинул со лба тяжелый завиток волос.
— Давай дальше! — крикнул чей-то тонкий с хрипотцой голос. — Не перед попом исповедуешься. От нас не укроешь!
Булатов узнал голос соседа Якимки Непутевого. На миг вспыхнула и сразу же погасла неприязнь к этому всегда нелюбимому человеку,
— Верно говоришь, Яким, не перед попом, не перед тобой, перед народом каюсь. К народу и на поклон пришел. Не таюсь, стосковался. Пробовал уйти, скрыться подале, искал по свету уголочка приветного. Не приглянулось мне на других местах, хотя и нужды не видел и ценили меня, как работного. Не любо мне на чужой стороне, не по сердцу. Прогоните — уйду, куда глаз глянет, оставите у себя — жалковать не станете.
Игнат хотел еще что-то сказать, но смутился, стиснул треух и направился было к месту.
— Погоди, Булатов! — остановил его поднявшийся с места невысокий с рябоватым лицом колхозник Никита Буйвал. — Что же ты не рассказал, как с кулаками за председателем охотился? Али запамятовал, как у богача Ладыгина обрезы готовили, на советскую власть покушались?
Глаза Игната потемнели, губы сжались, и весь он как-то поблек и осунулся.
— Врешь, Буйвал. С обрезом я не ходил, на Федора зла не имею.
— Хитер ты, Булатов. С кулаками заодно шел, а потом, когда хватать их начали, в кусты улизнул. Исусом прикинулся.
— С Ладыгиным, верно, в ладах жил, — понурился Игнат, — он мне помехою не был. А про кусты ты напрасно. На виду жил, перед селом не скрывался.
Никогда ни перед кем в жизни не склонялся Игнат. Но теперь он стоял перед народом, опустив голову, не зная, уйти ли ему из клуба, сесть ли на скамейку, или ждать еще от людей несправедливых пощечин-слов.
Из середины зала метнулась чья-то фигура, и Булатов увидел дочь, торопливо идущую к сцене.
«Дочка, зачем же? Какая утеха? Капля дождя в засуху»,
— Федор Сергеевич, дайте мне слово!
— Говори, Феня.
— Папаня, ты сядь, — улыбнулась Феня отцу, — послушай.
Игнат приподнял голову и, глядя куда-то в угол, поверх лиц колхозников, зашагал в конец зала, Проворный Фима ухватил его за руку,
— Садитесь, дядя Игнат.
Феня откинула на плечи пуховую шаль, бросила в зал решительный взгляд, но тут же, словно увидев надвигающийся шквал, прикрыла глаза. Высокая сильная грудь ее забилась под сиреневой кофточкой в частом дыхании.
Феня поняла, что сейчас, вот в этот холодный морозный вечер, решается участь ее отца и вся его трудная, большая, непонятная, запутанная, как звериная тропа в лесу, жизнь поставлена на суд сельчан, Люди, перед которыми Игнат считал себя богатырем, приобрели сейчас огромную власть над его судьбой: в их воле принять непочтительного сына в свою семью либо оттолкнуть от себя, указать на дверь.
— Простите. Я за папаню, — сдавленно промолвила Феня, — обидно мне. Суд не на совесть идет. Не такой мой папаня, как дядя Никит его вам выставляет. Да-да, не такой, зря ухмыляетесь, Никит Савватеевич!
— Холостой ход, товарищ защитник, факты выкладывай! — грубо оборвал Феню Никита Буйвал.
Федор Сергеевич дробно застучал карандашом по столу.
— Помолчи, Никит, слушай!
Феня растерянно склонила голову, пряча дрожащий подбородок в белый пух шали. Мысли путались в ее голове, на язык рвались бессвязные фразы.
— Я не защитник… Как бы складнее, понятнее. Не виноват мой папаня, понятно…
— Погоди, Фенечка, погоди! — послышался в зале крик, и к сцене поспешно прошел человек в измятой засаленной шляпе — колхозный ветеринар Пахом Середкин.
— Негоже тебе за отца заступаться — кровь-то одна, не поверят, — строго проговорил он, усаживая Феню между потеснившимися на первой скамейке колхозницами.
— Мне, земляки, вера есть? — вызывающе глянул Пахом в зал.
— С тобою брехня вроде бы не дружилась, — оборвал напряженную тишину голос Буйвала, — говори!
— Я про Булатова…
Игнат оторвал от рук склоненную голову.
— Не смей! Я не звал, ходатаев не надо мне!
— Для пользы, Игнат, для дела…
— Негоже, Пахом, как паскудной бабенке подолом грязным, трепать. Где обещанное?
— Не ершись, Игнат, говорю, надо, стало быть, время пришло.
Пахом примял сухой ладонью белые, как куржак, пушистые волосы.
— Помните, мужики, слух по Раздолью ходил: Булатова на охоте подранили. Слух тот, конечно, наносный, Игната вместо волка не случайно, а с умыслом кулаки скараулили.
— А дело-то было так. Фенютка должна еще помнить. Метель в тот вечер была, темь такая, хоть глаз коли. Сидит Игнат у себя в избе, лошадок с дочкой на осьмушке бумаги выводит. Та всем коням хвосты зеленым карандашом пораскрасила, я все смеялся, потому нешто такое бывает? А она мне на полном серьезе, как взрослая: «Зелень весной появляется, а весной хорошо, нравится». Сыновья у Игната с обозом ушли, тетка на печи спит, пушками не разбудишь.
Сидят, стало быть, рисуют. Звяк щеколда в сенях еще разок звяк, человек в горницу завалился Шапка из лисьих хвостов, шуба добротным сукном крыта. Узнаете, кто? Кроме младенцев, все на селе Ладыгина знали. Он и был, мужики. Стал Ладыгин Игната «на дело» звать, местную власть подбивать, уговаривать. Игнат головою мотает. «Зря,— говорит,— ты, Сысой, на своих злобишься да еще меня натравливаешь».
Ладыгин вскипел, хвать из-под поддевки обрез — да в грудь Игнату. Не мне говорить, Булатова знаете, стреляный, испугаешь не в раз, Дочку по голове гладит, а Ладыгину, будто мальчонку: «Убери пушку свою, мне на нее начхать, а дите напугал, видишь?» Потом проводил гостя до двери, посоветовал мотать из Раздолья. «Свору свою прихватывай, — заявил, — не то худо для них обернется». А коли кто на Федора руку подымет (на тебя, председатель), обещал удавить самолично.
Ладьиин ушел, а Игнат Фенютку в постель, полушубок на плечи — и следом. Фенютка не спит, известно, дите, испугалась, тетку зовет. Марфа с лежанки спустилась, ей сказку про Иванушку-дурачка завела, знаю я Марфу, кроме этой сказки, другой не знавала. Расскажет разок, спрашивает: «Спишь, Фенютка?» А та глазками хлоп, хлоп и опять: «Расскажи еще, тетя». Так ей Марфа одно и то же, как «на колу мочало», твердила раз пять, пока не явился Игнат. Пришел он злой, взлохмаченный, без шапки.
Марфа, понятно, косится. «Ишь, — ворчит, — родимый наш до соплей нагулялся, как голову вместе с шапкой в снегу не оставил».
Игнат изругался: «Сволочи! С кем тягаться задумали, я их голыми руками всех взял». Всех, конечно, не всех, а запевалов, верно, тряхнул как положено.
Пахом кашлянул в кулак, покосился на Буйвала.
— Никита, ты будто бы был, когда Острожку прудили под мельницу, два обреза из тины вытащили.
— Ну был, видел, что из того?
— Игната работа, он те обрезы в тот день у ладыгинской своры отнял и в прорубь закинул. А знаешь, как обхитрил? Этого, кроме меня, здесь, пожалуй, никто и не знает.
— Да ты-то что, али за пазухой у Булатова был? — подмигнул соседу Буйвал.
— Погоди, дойдет черед. Он их по углам возле Федоровой усадьбы расставил да по одному и расправился. Федора-то Сергеевича и дома-то не было, в город с утра укатил, ну, а Игнат на обман пошел. Здесь, говорит, своими глазами видал… Хари им всем испоганил да еще припугнул: в Совет, говорит, иду, людей вызывать. Зайцами разбежались. Тетка Марфа, известно, баба пугливая, завопила: «С кем связался, Игнатушка, подкараулят, изверги, покалечат».
Думаете, ему и сошло все гладко? Как бы не так. Из-под угла они храбрецы нападать. Неделю спустя, когда на селе уже ни одного кулака не осталось, в Игната стреляли в Троицком. Приехал он с ярмарки бледный весь, но на ногах еще держится крепко. Марфа с Фенюткой аккурат за столом вечерят. Он рубаху-то снял, а она как есть вся кровью пропитана. На плечо показывает: «Найди, — говорит, Марфа, тряпицу, обмой».
Дура баба к ране золы приложила, нарыв пошел, в жар, в беспамятство бросило. Худо стало Игнату, Фенюшка за мной прискакала. Маленько напомню, молодые не знают, я в те годы по совместительству два поста занимал: где коновал, а где фельдшер. В бреду Игнат многое выболтнул. Потом я ему на-прямки: не таись, знаю, рассказывай.
Ну, рассказал, как перед гробом, во всех малых подробностях. Не хотел, вишь ты, чтобы думали о нем, будто грехи перед колхозом замаливает. Просил не трепать… Я и отмалчивался. Привычка такая, врать не могу, лучше язык на прикол. Ну, а сейчас не стерпел, против воли язык повернулся. А ты брось-ка, Игнат, дутышем пыжиться, Я ведь для пользы.
Пахом кинул на Булатова чуть виноватый взгляд.
— Игнат, может, кто не поверит мне, скинь полушубок, покажи им плечо, здесь ведь свои все, скидай.
— Лишнее, — смутился Игнат.
— Ну, ежели так, за Марфой пошлите. Та старуха набожная, знаю, в жизни ни перед кем не лукавила. Пусть она скажет.
Из-за стола поднялся Федор Сергеевич.
— Верно говорит Игнат, все это лишнее. Булатов не чужой — наш он, до мозга костей наш. Вы как хотите, товарищи, а я в него верю.
Глава XVII
На полковом стадионе загорелые футболисты-летчики по-мальчишески азартно гоняли мяч. Зрителей было мало: несколько чумазых подростков и один молодой авиатор в чистеньком, гладко отутюженном новеньком кителе.
Тренировка «в одни ворота» порядком уже измотала спортсменов. Потный, в теплом не по-летнему свитере, вратарь первый закричал товарищам:
— Довольно! Поехали мыться, ребята.
В это время единственный взрослый зритель, молодой летчик, подошел к футболисту с повязкой на майке, капитану команды.
— Постоять можно? — показал он на ворота.
Тот покосился на худощавого незнакомца и усмехнулся:
— А не боишься?
— Чего?
— Убить могут. Мячи, парень, разные бывают. Кочубей, скажем, треснет, хорошо, если мимо пролетит, а вдруг в живот… Хана. Два часа откачивать надо.
— Ну, это не страшно, — расстегивая пуговицы кителя, спокойно произнес летчик,
— Ладно, становись, мы за тебя не в ответе.
Виктор Сокол, только что прибывший из школы в полк, подошел к воротам, сбросил китель, подпрыгнул и трижды подтянулся на штанге. Это упражнение он привык делать всегда перед началом игры для разминки. Футболисты с любопытством проследили за тем, как он поправил сбившуюся на брови пилотку и, пригнувшись, чуть расширив руки, будто борец перед схваткой, замер в ожидании. Тело его напружинилось, сузившиеся глаза прицелились в мяч.
Парень в полосатых гетрах выкатил его на штрафную площадку, поставил на очерченный мелом кружок, откуда обычно бьют штрафной одиннадцатиметровый удар. Потом посмотрел на нового вратаря и отвел мяч ногою немного подальше в поле. Кто-то крикнул:
— Санек, пожалей!
Футболист усмехнулся и откатил мяч еще дальше.
— А ну, попробуем! — громко произнес он и, разбежавшись, с силой ударил левой ногой.
Почти одновременно дрогнул вратарь и, распластавшись в воздухе, мягко упал на землю у штанги. Бросок оказался своевременным, мяч надежно схвачен в цепкие пальцы. Просчитался Сокол в другом, футболисты этого не заметили. Он не тренировался долгое время, поэтому вложил в толчок немало лишней энергии и чуть не на целый метр пробороздил телом землю. Тем не менее бросок был эффективен. Восхищенные лихой хваткою вратаря, футболисты дружно зааплодировали.
— Ого, смотри, вратарь что надо!
— Молодец! А ну-ка еще!
Сокол вскочил на ноги и швырнул в поле мяч. Но тут же о чем-то вспомнив, он отдернул рукав нижней рубашки. Тонкие ноздри его дрогнули, довольное лицо вытянулось. «Часы» От них осталась смятая металлическая пластинка.
— Эй, вратарь, одиннадцатиметровый держи!
О часах горевать не осталось времени, «пушечные» мячи, один сильнее другого, полетели в ворота.
Кошкой кидается Сокол от одной штанги к другой, падает, извивается, прыгает, молниеносно выскакивает из ворот, отбивается ногой, головой, кулаками. Ни один мяч еще не вынут из сетки.
Футболисты кричат, свистят, аплодируют.
— А ну-ка пенальти!
— Эй, вратарь, одиннадцатиметровый держи.
Сокол весь в движении, весь словно наэлектризован. Мышцы его напружинены, смятая одежда в пыли, на щеке свежая ссадина.
— Подводи ближе! Бей! — кричит он.
Футболист в полосатых гетрах ставит мяч на очерченную мелом точку — почти рядом с воротами. Он отходит чуть в сторону, бежит, замахивается ногою. Но Сокол уже изучил этот замах, знает, куда повернет носок бутса, знает, куда будет направлен удар. Бросок! — и тело его у штанги. Мяч отбит кулаком. Снова удар, снова бросок. И так еще и еще, пока измученный, потный, в измятой запыленной одежде вратарь поднял руку.
— Довольно. Прошу пощады!
Футболисты окружили Сокола, забросали вопросами.
— Откуда? Кто? В какую эскадрилью зачислен?
Выяснив всю подноготную Сокола, парень в полосатых гетрах протянул ему руку:
— Капитан команды Краснов. Поднимаю за тебя обе руки: одну за то, чтобы в команду к нам, вторую — в мое звено штурманом. Идет?
— Согласен.
Соколу понравилось в полку с первых же дней. Внимание товарищей, футбол, который сразу сделал его предметом разговора всех болельщиков, первые полеты. Самолет отрывался от душного, накаленного солнцем аэродрома. Свежая струя воздуха ударяла в раскрытое окно кабины, и Соколу казалось, будто после утомительных занятий он опускается в прохладное чистое озеро. Он чувствовал небывалую легкость в теле, настроение поднималось.
Как и многие молодые люди, Виктор представлял себе прежде, что летчики «сделаны из какого-то особого теста», что у них и сердце не как у всех прочих, а «железное», и нервы «стальные». И теперь после нескольких тренировочных полетов в зоне расположения аэродрома, выполненных на отлично, он внутренне гордился собой и решил: быть летчиком, пожалуй, легче, чем агрономом, головоломки меньше, а почета значительно больше. Самолюбию льстили и похвалы командира Краснова:
— Голосовал за тебя без ошибки.
Но вот в одном из более продолжительных полетов командир корабля не узнал своего штурмана.
— Веди на цель, сбрасывай! — кричал он через ларингофоны Соколу. Но тот словно усрул.
— Ты что там природой любуешься? Бомбить за тебя кто будет?
И вдруг Краснов почувствовал, как вздрогнул штурвал и самолет, словно подброшенный ветром, облегченно подпрыгнул вверх, «Куда же он бомбы бросает, сдурел?»
Из кабины Сокол вылез бледный.
— Командир полка требует вас к себе, — доложил ему подбежавший дежурный по полетам.
— Сейчас, — безразлично ответил Сокол и пошел, но не за своим командиром к старту, а обратно к машине.
— Быстрее, Сокол, — обернувшись, крикнул Краснов — Зыков ведь ждать не любит.
— Сейчас, — с той же медлительностью отозвался Сокол и полез в кабину.
К Зыкову он подошел лишь минут десять спустя. Полковник встал со своего раскладного стульчика, который специально для него привозил на аэродром дежурный по старту. Лицо Зыкова красное, рука за спиной, ноздри раздуваются. Поодаль Краснов; фуражка до самых глаз нахлобучена, носок сапога долбит ямку.
Сокол нетвердо подошел к Зыкову, устало вздернул к козырьку руку.
— Как стоите? — грохотнул полковник. — Вы что, в торговом ряду на базаре или… или на стадионе?
Сокол выпрямился, уставил в полковника совсем даже не испуганный, а скорее безразличный, мутный, как у пьяного, взгляд.
— Мяч пинать научились, а остальное — пустяк, ненужное? — кричал Зыков. —На войне по своим бомбы швырять будете, так что ли?
— Не рассчитал, товарищ полковник.
— Вы знаете, куда бомбы швырнули? Не знаете? Я вам скажу. Не на цель на полигоне, а в пеленгатор — поняли? Радисты с перепугу и сейчас из убежища не выходят. Что это, умысел, хулиганство? Видали орла,— обратился Зыков к Дымову. — Захотел пеленгатор бомбить — разбомбил, завтра стоянку попробует. Не штурман, а ворона, где подопрет, там и желудок свой опорожнит… Хоть на нос самого комдива.
Сокол, не слушая Зыкова, смотрел поверх его головы.
— Пять суток строгой. Ясно?
— Вполне.
— Как отвечаете?
— Я говорю, ясно, товарищ полковник, — с прежним безразличием заученно ответил Сокол.
— Идите да не забудьте устав прочитать. Завтра зачеты приму.
— На гауптвахте? — спокойно спросил Дымов.
— Хотя бы.
Когда Сокол отошел от старта, полковник, кряхтя, уселся на стульчик.
— Как, Аркадий Григорьевич, не пересолил я, а?
— Нет. На этот раз, пожалуй, даже недосолил. Действительно, предел разгильдяйства.
Маленькая комнатка-камера совершенно пуста. Только на ночь караульный боец заносит в нее топчан и подает Соколу его шинель, синюю с голубыми петлицами. Остальные восемнадцать часов на ногах — хочешь стой, хочешь ходи — четыре шага вперед, два в сторону, маленькое окошечко высоко, едва достать руками. На гауптвахте полумрак, словно в густом лесу, и тишина, как в склепе на кладбище.
Невеселые мысли у Виктора Сокола. Злость на себя, на полковника, на караульного, который не разрешает даже присесть на холодный цементный пол. Вспоминается снежная Карелия, седой от пены Кугач, хрупкие, с нежной, как щеки ребенка, корою яблони… Там тишина, душистый, с тонкою горечью запах сосны, простор не стесненных спешкой мыслей. Здесь, в полку, все по минутам, задуматься некогда, на аэродроме противный запах бензина и горелой касторки. Кому, конечно, что нравится: сколько людей, столько и вкусов. Иным бензин, как духи, дым от касторки — ладан. А ему они — сероводород, аммиак, слезоточивые газы. Словом, дрянь такая, что нос закрывай, не дыши, ходи, как по свалке. Дрянь не дрянь, а привыкнуть надо, не барышня кисейная — летчик.
Прямо с гауптвахты Сокол попал на полеты. История повторилась. Краснов, докладывая полковнику о вылете, не выдержал:
— Не нужен мне такой штурман. Понимаете, товарищ полковник, сначала ведет себя как положено, обязанности выполняет с точностью, а потом не мычит, не телится. Молчит да и все.
— Гнать симулянта, под суд! — закричал вышедший из себя Зыков.
Зная слабость Зыкова к футболу, Дымов осторожно спросил:
— Может, ему, Геннадий Степанович, занятия спортом мешают?
— А черт его знает, возможно. Зазнался, видите ли, вратарь, гордость команды.
— Так ты тогда, товарищ Краснов, от футбола его освободи, замени, понял? — посоветовал Дымов.
Зыков заморгал глазами.
— Ну-ну-ну, освободи… Палку перегибать не надо. Они без такого голкипера даже аэродромной роте продуют. — Полковник окинул взглядом находящихся на старте летчиков.
— Чичков? Где Чичков? Ко мне его.
Павел, выпятив широкую грудь, встал перед командиром.
— По вашему приказанию прибыл!
— Вот что, комсорг, попрошу этого зазнайку Сокола продраить с песочком на комсомольском собрании.
Комсомольское собрание проходило на открытом поле аэродрома. Летчики, разместившись на траве кто сидя, кто полулежа, косо посматривали на Сокола.
— Должно быть, сыночек маменькин, избалован.
— Воображает много, я, мол, с высшим образованием.
— Его бы к пехотному старшине, он бы его образовал по-иному.
— А физиономия-то какая, заметь, так и хочет сказать: «Чхал я на все и на всех», как будто песочат не его, а нас с тобою.
Сокол молчал, терпеливо выслушивая пылкие речи осуждающих его товарищей. Мысли его занимал на этот раз странный, не относящийся к повестке собрания, вопрос. Он смотрел на плечистого, веснушчатого комсорга и все вспоминал: «Где я его видел?..» В памяти вставала Карелия. «Это не тот ли, что у Кугача реку перемахнул? Похож, страшно похож». Наблюдая дальше, комментировал: «Немногословен, говорит коряво, а улыбка такая, будто перед кем извиняется».
Председатель собрания попросил Сокола объяснить свое поведение. Виктор встал.
— Я постараюсь исправиться.
— Это твой долг, ты же готовишься в партию! — послышался чей-то наставительный голос.
— Я исправлюсь,— повторил Сокол и, будто охваченный сомнением, неуверенно добавил: — Постараюсь.
Заметив в речи Сокола какую-то недоговоренность, рассеянность, Павел почувствовал, что причина недисциплинированности штурмана не в футболе, не в зазнайстве, как решили его товарищи. Часто ловя и себя на рассеянности, Павел решил: «Пожалуй, влюблен, как и я».
После собрания, увидев Сокола одного на подоконнике учебного кабинета, Павел подсел рядом.
— Потолкуем, а?
— О чем?
Павел, неловко улыбаясь, посмотрел в окно. По зеленому полю аэродрома на равном расстоянии треугольником стремительно неслись на взлет самолеты. Трава за ними ложилась до самой земли, отливала зеленым глянцем.
— Что такой постный в последние дни ходишь?
— Старая песня. Надоела до одури,— отвернулся Сокол.
— Ну, закипел. Самовар, — добродушно улыбнулся Павлик.
И эта его спокойная улыбка, дружеский, совсем не похожий на крикливые выступления товарищей на собрании, тон как-то сразу же охладили вспыхнувшую досаду Сокола, невольно расположили в пользу Павла,
— У тебя, может, нелады дома?
Сокол отрицательно качнул головой.
— Понимаю. А девушка у тебя есть?
В памяти Сокола встали сухая осенняя степь, сизые островки полынника, странная, непонятная гримаса на лице Айны. Вопрос застал врасплох. В до отказа заполненных учебой днях у него, кажется, не оставалось времени для воспоминаний.
И все-таки его неотступно преследовал образ Айны — ее ямочка на левой щеке, темные, скрытные глаза и вся она, яркая и красивая, то ласковая, то дерзкая, то замкнутая и загадочная. Сокол продолжал любить Айну, наверное зная теперь, что любовь его не взаимна.
Есть ли у него девушка? И да, и нет, а вернее, конечно, нет. Была, а теперь уже нет.
— Была, но она меня не любила.
Павел искоса посмотрел на Сокола: на его с маленькой горбинкой нос, чистый высокий лоб, правильно очерченные губы, серые глаза мечтателя,
— Что-то не верится,— в раздумье проговорил он. — А ты ее?
— Я?
Соколу стало стыдно обманывать товарища, но еще стыднее высказать горькую правду.
— Не будем об этом.
Павлу вдруг стало не по себе: что за вопросы он задает? А ну-ка спроси у него самого о Наташе. Что он ответит? Ну, видел два раза. Последний раз уговорила зачем-то сыграть на скрипке. Сказала: «Талантливо». А он — эка дубина — раскис, размечтался, похвалу за любовь принял. А потом, что за талант: большой, малый? Бог его знает, талант на весах не взвесишь… И Павел сменил тему разговора:
— Ты откуда, Сокол?
— Родился в Реченске, работал в Карелии.
— В Карелии? Где?
— Сужегорск знаешь?
— Фу, дьявол, так ведь мы же с тобой земляки!
— Ты из Карелии? — совсем сдался Сокол и, сразу оживившись, с жаром заговорил об опытной станции, Суе, Кугаче… Спохватившись, спросил:
— Это не ты ли, случаем, возле Кугача Сую переплывал?
— Было такое.
Они проговорили о Карелии половину положенного по расписанию «личного времени».
— С кем летаешь? — спросил Павлик.
— С Красновым.
— Переходи ко мне. Мы комсомольский экипаж сколачиваем.
Оживление Сокола пропало, короткая складка легла вдоль переносицы.
— Разговор в пользу бедных.
— Почему?
— Ты от меня через день отречешься.
— Плохо летаешь?
— Нет.
— Что же?
Сокол отвернулся.
— Не стоит об этом.
— Брось, говори.
— Не выдашь?
— Детский вопрос. Понятно.
И Сокол передал Павлу всю историю неудачных полетов…
В те дни, когда Сокол кончал училище, на Карельском перешейке загремели орудия. Война с финнами требовала свежие кадры летчиков, срок учебы в штурманском училище был до предела сжат, программа тренировки срезана.
«В полках доспеют», — провожая курсантов-выпускников, утешал себя начальник училища. Полк действительно превратился в последующую, высшую школу. Пульс войны доходил до него, требования к летному составу повысились.
Летчиков тренировали работать не только днем, но и ночью, в непогоду, вне видимости земли. Первые упражнения — короткие полеты в зоне расположения аэродрома — Сокол, как и в училище, выполнял на «отлично». Авторитету Сокола немало способствовала слава известного в дивизии футболиста. Отличника боевой и политической подготовки, его вскоре повысили — назначили штурманом эскадрильи.
Однако последующие упражнения в воздухе занимали все более и более продолжительное время, и в одном из них Сокол почувствовал себя вдруг плохо. Его роковое время — время, которое он бодро вел себя в небе, равнялось сорока трем минутам! Проходили они, и в глазах начинали плавать круги, во рту становилось кисло, ломота в висках не давала покоя. Минута за минутой — самочувствие ухудшалось, и, наконец, наступала рвота. Казалось, желудок выворачивался наизнанку. Виктор проклинал самолет, небо, летчиков, изобретателей воздухоплавания. Хотелось собраться с силой: и исступленно крикнуть пилоту: «Да треснись ты о землю, мучитель!» Потом наступал момент, когда ничто в жизни уже не интересовало Сокола.
После такого полета Сокол едва находил в себе силы вылезть из кабины. Позеленевший, с мутными глазами, он, качаясь, еле доходил до кровати. Стиснув виски пальцами, лежал, уткнувшись в подушку, не хотел ни с кем разговаривать, не мог спать, ничего не брал в рот, не курил.
«Рожденный ползать — летать не может», — горько усмехался он. С досадой и завистью смотрел Сокол на своих товарищей. Они выскакивали из самолета с веселыми лицами, торопились в столовую, в кино, на полковой стадион.
Как несправедливо! Почему какой-то тщедушненький Гомелец переносит болтанку, как старейший закаленный летчик, а он, Сокол, оказался, в сущности, инвалидом? Мучил стыд перед товарищами, гордость не позволяла признаться в своей слабости, и Сокол тщательно скрывал затаившуюся в его организме червоточину.
— Извелся я весь, — продолжал свою исповедь Сокол, — надо на землю идти, и, веришь ли, не могу от своих оторваться. Сросся я с ними. Хоть бы выгнали, что ли… Сорок три… роковая цифра.
— Что сорок три? — не понял Павел.
— Ровно за сорок три минуты десятикилометровку на лыжах бегал, в полете столько же работать могу.
— Болезнь излечима, я приучу, — чуть-чуть покровительственно заметил Павел.
— Попробуй. Наплачешься.
— Приучу, — повторил Павел.
Можно приучить человека не бояться высоты, спать днем, а не ночью, принимать снежные ванны или ходить зимой без перчаток. Но можно ли, скажем, приучить человека думать только, положим, о самолете или безнадежно больного туберкулезом ежедневно бегать по десять километров? Вот эти-то мысли и мучили Сокола, когда в полете с Павлом он снова почувствовал ненавистные схватки.
Кроме Павла, о секрете нового штурмана узнал обслуживающий машину техник. Как и большинство «наземных авиаторов», он относился к летчикам почти с суеверным почтением, открыто завидовал им, и слабость одного из летунов вызывала в нем злорадное удовольствие. Едва Сокол вылезал из кабины, техник бежал к нему с беззаботной улыбкой. Утомленное, позеленевшее лицо Сокола выдавало его состояние.
— Что, Витя, никак до Риги слетал? — весело спрашивал техник. Сокол силился ответить на шутку товарища ответной улыбкой, как вдруг лицо его искажалось гримасой, и, зажимая ладонью рот, он опрометью бежал за крыло самолета.
— Забыл кабину почистить? — кричал техник.— Давай, давай! Чисти на совесть, уборщиц по штату у нас не положено.
Сокол старательно прятал следы болезни: добросовестно чистил и мыл за собой рабочее место.
— Из тебя бы отличный ассенизатор вышел, — наблюдая за ним, подшучивал техник.
— Ничего, привыкну, — пытался убедить себя Сокол, затем дружески просил: — Ты, Коля, помалкивай, не выдавай, ладно? Должен же я, наконец, привыкнуть.
— Приучал цыган кобылу. Семь дней не кормил, на восьмой сдохла. Ты посмотри на себя, каким доходягой стал, будто от голода умираешь.
— Хватит тебе, надоело! — вскипал Сокол. — Будешь трепаться…
— Я не из тех. Рыгай себе на здоровье…
Голубое небо ласкало взор. Чистое и необъятное, уходило оно в бесконечность. Ровно, без фальшивой нотки, без перебоя звучали моторы. Сокол, оправляя шлем, смотрел на карту. На ней небрежные зеленые мазки леса, маленькие квадратики построек, синие извилистые ниточки — реки. Сокол определил путевую скорость, снос, установил точный курс. Ему надо еще проложить новый маршрут, вовремя указать командиру цель, развернуться и лечь на обратный курс. Работа движется как нельзя лучше, командир Павел Чичков не может предъявить штурману ни единой претензии.
Но стрелка часов медленно ползет на сорок третью роковую минуту. Сейчас позеленеет в глазах, качнется огромный небесный купол, обильная слюна заполнит рот, а вслед за тем… Не хочется даже думать — противно и стыдно.
— Алло, — слышится в наушниках ровный, чуть медлительный голос командира, — как самочувствие?
— Кажется, пока нормальное.
— Тогда иду на вираж. Крепись.
Сила инерции с тупой неприятной настойчивостью ведет тело в сторону, давит к борту. Ощущение у Сокола такое, будто кто-то оглушил его ударом по темени. Во рту кисло, вокруг все летит кувырком. Еще один вираж. Снова падает небо, проваливается в бездну тело. К горлу пилюлей хины подступает горький комок.
— Алло, — врывается в потрескивающий звуковой фон наушников голос Чичкова, — держишься?
— Плохо! — через силу выдавливает из себя Сокол.
— Пой песню. Сейчас идем на посадку! -
Как всегда, Сокол вылез из кабины бледный и осунувшийся, с болью в висках. Павел подошел к нему, улыбнувшись, показал на часы:
— Видишь, пятьдесят минут. Для начала неплохо. Не вырвало?
Сокол устало качнул головой.
— Нет.
— Вот видишь, теперь дело пойдет… А ты раньше времени с борта себя списывать…
От взгляда Павла, конечно, не укрылся болезненный вид Сокола, тем не менее, не желая расстраивать товарища, он промолчал. Но на душе далеко не весело. Впервые он, всегда дисциплинированный, примерный летчик, не выполнил своих полетных упражнений, пробыв в воздухе на восемнадцать минут меньше положенного времени.
И все же Павел радовался за товарища, за его первый удачный шаг, за победу над роковой сорок третьей минутой.
На разборе полетов командир полка скупо выразил свое недовольство Чичковым.
— Чересчур тороплив. Раньше времени на посадку ушел.
После двух-трех подобных случаев Зыков вышел из терпения.
— Это твой хваленый летун, Аркадий Григорьевич, — не без иронии заметил он Дымову, — ты все с ним нянчишься, сам и разговаривай. А от меня передай: еще одно замечание — посажу на гауптвахту. Хватит… Не в бабки играем.
— Хорошо, я приглашу его не откладывая, пусть объяснится, — нахмурился комиссар и вызвал Чичкова.
Дымов озабоченно смотрел на молодого пилота. На этот раз Павел стоял перед ним не как перед товарищем, а как перед начальником: по команде смирно, с застывшими в напряжении глазами,
— Скажи мне, Чичков, — поморщился от неприятного чувства необходимости называть Павла по фамилии комиссар,— скажи мне по совести, чем вызвано твое никудышное поведение в полетах за последние дни. Не дурным ли влиянием Сокола?
Павел подавленно посмотрел на строгое со сведенными в шнур бровями лицо Дымова. Далекий, чужой начальник сидел в этот миг перед ним под зеленовато-голубым абажуром настольной лампы. Жесткий взгляд, тонкие сжатые губы сердитые, собранные в пучок поперечные морщинки на лбу.
Что сказать Дымову, какое оправдание найти, чтобы снять обвинение? Соврать? Но Чичков — комсомолец, секретарь комсомольской организации, мало того, недавно подал заявление в партию. Павел не привык говорить против сердца. Сказать же правду, значит списать с борта товарища, погубить его. Вне авиации Павел не мыслил себе жизни.
— Я считал тебя самым примерным летчиком, — продолжал комиссар, — по тебе равнял остальных. А ты подводишь. Скажи, как красиво — комсорг полка на гауптвахте. Да, да, можешь не удивляться. Командир полка обещал наказать. Вижу, тебя, как и Цыганка, гауптвахтой не запугаешь, но ведь полковник сказал: «Еще один фокус — и с самолета долой, хватит».
Оставаться бессловесным Павел дальше не мог.
— До пота пробрали, — вздохнул он, отирая лицо рукавом. — Была не была, расскажу все, как было. Семь бед — один ответ. Прошу только судить одного, без свидетелей. — Павел путано рассказал о бюро, о разговоре с Соколом, о первой его победе над воздухом.
— Вот какая история. Не прав я? А помните, на Кугаче говорили: человек человека в беде оставлять не должен. Вы ведь не бросили утопающего. Собой рисковали… Рискнул и я…
Лицо Дымова снова стало отечески близким. Он встал, обнял Павла, привлек его к себе.
— Павлушка, Павлушка… Я ведь за тебя вдвойне отвечаю: и перед полком, и перед твоей матерью. Задал ты задачу, мой друг, своему наставнику, как и ответить, не знаю. Никакой учебник не поможет, не найти в нем ответа. Но сердцем чувствую — прав ты. Что же тебе посоветовать? Вот что — валяй, дорогой, — будь до конца доктором. Уверенность есть? Вылечишь?
— Вылечу, Аркадий Григорьевич, — с благодарностью взглянул в глаза Дымова Павел.
Немало замечаний и выговоров получил Павел от своих командиров, приучая Сокола «нюхать» воздух. Правда, все эти взыскания вешним снегом таяли в кабинетах Дымова и командира полка Зыкова, посвященных в «тайну» прославленного вратаря гарнизона. Оба знали безвинные мучения Чичкова, старались не замечать их, для вида ворчали в присутствии других. А Павла каждая минута, отвоеванная Соколом у воздуха, радовала, как общая их победа.
— И чего это вы в няньку себя превратили, — пожалел Павла техник. — Рыгальщик ваш — штурман безнадежный. Себе только из-за него репутацию портите.
Обычно сдержанный, командир корабля на этот раз удивил техника вспышкой возмущения.
— Тумак ты, тумак! Не товарищ, а так, тьфу, — не найдя подходящего слова, плюнул себе под ноги Павел.
…Как студенты готовятся к выпускному экзамену, так и летчики готовились к комплексному боевому полету, проверять который приехал сам командир дивизии Гордый. До позднего вечера лазали они по машинам, копошились в толстых томах учебников, расстилали возле самолетов длинные холсты карт. Контрольный полет включал в себя комплекс всех боевых упражнений, требовал натренированности, четкой слетанности экипажей.
Самое страшное для Сокола было в том, что полет должен продлиться три часа. Вынесет ли? Последние дни он перешагнул через свои роковые минуты, но полеты все равно продолжались не более полутора часов. А теперь от него требовалась сразу двойная выносливость. Что бы ни делал Сокол, его неотвязно преследовала одна и та же беспокойная мысль: «Подведу я Чичкова, всех ребят подведу, всю эскадрилью опозорю»,
Последние предполетные минуты. Остервенело ревели моторы, вихри пыли носились по летному полю, бегали по аэродрому озабоченные летчики. Со свистом рассекали воздух винты, дрожали от напряжения машины. Сокол сидел в кабине, одетый в мягкие унты, теплый меховой комбинезон. В серых глазах его — нескрываемое беспокойство. «Все будет хорошо, — мысленно повторял он слова Павла, — не думай об этом».
Моторы прогреты, проверены. Аэродромная лихорадка стихла, Через минуту-другую командир махнет рукой технику и машина подрулит к старту. Сокол внимательно смотрит на старт, думы его далеко, они уже там, в небе, в полете.
Неожиданно открылся люк, в него просунулась голова техника. Техник протянул руку и что-то сунул в карман Соколу.
— Возьми-ка в полет, на случай…
Виктор недоверчиво посмотрел на техника и извлек из кармана его подарок — старую трехпалую солдатскую варежку.
— Не понимаю. Зачем?
Техник заговорщически объяснил:
— Болтанка скрутит, ты в варежку… Ну, а потом за борт, и концы в воду.
— Спасибо, — пожимая измазанную маслом руку техника, растрогался Сокол.
Большеухая голова техника скрылась за кабиной. Словно дожидаясь этого, взвыли моторы. Самолет плавно побежал по гладким бетонным плитам дорожки, неслышно поднял хвост.
Сокол прильнул к стеклу кабины. В голове звон, в ушах дребезг, в мыслях жалость к себе. «Твой последний полет, Сокол. Запомни».
— Алло.
— Слушаю, командир.
— Как настроение?
— На троечку с минусом.
— Это ты брось… тяни на пятерку.
Размеренно пели свою песню моторы. «Сколько осталось минут? Сорок? Пятьдесят? Какая разница. Лучше не смотреть на часы, на время забыть».
— Алло, Витя?
— Слушаю.
— Самочувствие?
— В порядке.
Едва самолет подрулил на стоянку, техник услужливо подставил к кабине Сокола лесенку и, открывая люк, заговорщически справился:
— Ну, как, Витя, все в порядке?
— Кажется, выполнили неплохо.
— Да нет… Как здоровье? Варежка моя помогла?
— Ах, варежка — спохватился Сокол. — Помогла, Коля. Еще как помогла.
С этими словами он вынул из кармана комбинезона трехпалую солдатскую варежку, осторожно стряхнул с нее прилипшие соринки и будто очень дорогую, редкую вещь протянул технику.
— Благодарю, Коля. Если бы не ты да не он, — кивнул Сокол на вылезавшего из кабины Чичкова, — все, отлетался бы я, пришлось бы мне распрощаться с небом.
Сокол поднял голову: в голубом океане хлопьями грязной пены плыли и плыли вдаль облака. Они темнели, окаймлялись недоброй синью. В небе блеснула короткая молния, перекатистым эхом громыхнул гром.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава XVIII
Четыре бойца аэродромной охраны, ухвативши друг друга за руки, живой цепью сдерживали наступающую на них толпу женщин. Всегда опрятные, в нарядных платьях, жены, сестры и матери летчиков сейчас чем-то напоминали толпу торговок: растрепанные прически, смятый шелк платьев, запыленные туфли.
— Пропустите! Да пропустите же, пропустите! — кричала молодая с перекошенным внутренней болью лицом женщина,
— Покажите мне Мишу! Дайте взглянуть! Родной, покажись, отзовись! — стонала другая.
— Вы не люди, столбы, у вас не сердца, а ледяшки. Пустите! — пыталась разомкнуть крепкие руки охранников третья, а гневными сухими глазами.
— Скажите, а мой прилетел, вернулся?
— Сорок девятый сел? Не видали?
— О, будь они прокляты, бандиты фашистские!
— Коленька, Коля, где ты?
— Война! Как же так?
Гимнастерки у бойцов уже покрылись мокрыми пятнами, влажные пальцы скользят, живая цепочка вот-вот лопнет, не выдержит,
— Бабоньки, отхлыньте, прошу вас, нас пожалейте! — пытается перекричать женщин длинноусый загорелый боец. — Недозволено на аэродром, строгий приказ полковника!
— Пустите! Пустите! Пустите!
Весь город видел, как на восходе солнца в прохладное июньское небо одна за другой взлетали эскадрильи. Они строились «клином» и девятками, одна за другой, уходили на запад. Тихое предутреннее небо ревело моторами, серебристые птицы заслоняли собой облака, и было их так много, что старожилы Пригорска сбились со счета. Но тот, кто провожал в этот раз своих близких в небо, сосчитал их в точности. По тревоге взлетели даже резервные экипажи. Весь полк покинул базу, двинулся в бой…
Кто вернется назад? Кто останется там, скрытый недоступной для глаза синею далью? Видно, силен оказался враг, если два часа спустя самолеты возвращались уже не твердо сколоченными в строю девятками, а парами, одиночками. И вид у самолетов был уже не бравый, как прежде. Один садился с разбитым крылом, расщепленным, словно доска, на планки. Сел ли?
Сколько еще не вернулось? Пять? Нет, четыре. Надо подождать, может, блеснут еще, загудят, обрадуют. Нет, в небе тихо, спокойно, точно на кладбище…
Наташа просидела на командном пункте, пока полк не вернулся с задания. Она порвала на мелкие части блокнот, искусала ногти, наблюдая, как трижды заходил на посадку самолет с красной полосой на киле. У самолета вывалилось только одно колесо, и какие ни проделывал он виртуозные трюки, пытаясь вытолкнуть второе, — бесполезно. Так и пошел на посадку с одним колесом. Летчик оказался мастером своего дела. Машина прокатилась на одном колесе и только в конце поля, тихонько царапнув о землю краем крыла, остановилась и неловко осела на бок.
Наташа побежала к машине. Из кабины вылез бородатый широкоплечий летчик и, придерживаясь одной рукой за спину, чуть-чуть улыбаясь, пошел ей навстречу,
— Геннадий Степанович, вы?
— Как видишь, Наташенька. Тряхнул стариной!
— Страшно там, а?
— Нет, весело… Тебе, так и быть, сознаюсь. Не для печати пока что. На первый раз нам так досталось, что ума сразу вдвое прибавилось. Куда же к чертям — «мессершмиттов» целая туча! — Полковник устало снял шлем. Четыре самолета, почти половину эскадрильи, потеряли. Хорошо хоть попрыгали многие…
Заметив вытянувшегося в струну дежурного по полетам, полковник построжал:
— Командиров ко мне. Да не забудьте про бомбы. Через час снова взлетаем… А это что за толпа у ворот? Жены? Пусть комиссар объяснит… Из женатых погиб только Кудряшин…
* * *
Майко лежал в густой траве и мечтательно глядел в небо, все слушал и слушал, как состязались друг с другом в лесу соловьи. Заливистые трели уводили мысли летчика в тихие придунайские дубравы, на цветастые пышные луга, в пахучие степи, туда, где когда-то в детстве возила его кибитка отца.
Майко услышал шум чьих-то шагов. Он поднялся на локти и посмотрел на тропинку. По ней к самолетной стоянке шла невысокая, тоненькая, совсем как подросток, девушка. На ней был светло-серый строгого покроя костюм и красная с выпущенным на жакет воротничком кофточка. Наряд девушки — яркий контраст с синей и зеленой одеждой военных летчиков.
«Из какого зоопарка к нам пташка такая?» — заинтересовался Майко.
Между тем девушка подошла к лежавшим в небрежных позах летчикам и нахмурила тонкие брови.
— Мне нужен командир корабля товарищ Майко.
— К вашим услугам, милая девушка! — вскочил Цыганок и встал перед ней, будто перед командиром полка, выпятив грудь и опустив по швам руки. Всегда смелый в обращении с женщинами, Цыганок откровенным, пожалуй, даже нескромным взглядом окинул незнакомку.
«Хороша», — мысленно ценил он.
— Вам записка от Зыкова.
Цыганок стал быстро читать, а Наташа внимательно наблюдала за его лицом. Сначала веселое, оно вдруг приняло отпечаток недовольства и недоумения. Майко криво улыбнулся.
Девушка понравилась ему с первого взгляда. С такой вот свеженькой, как зорька, хорошо бы сейчас попугать соловьев, такую вот легонькую и нежную приятно носить на руках, какое удовольствие сидеть с такою в тени кустов и, положив голову на ее колени, смотреть в большие, лукавые глаза. С такой лестно перед друзьями появиться в клубе, можно, пожалуй, и полюбить…
Но лететь с этой хрупкой, как стебелек, девушкой на боевое задание, где каждую минуту подстерегает смерть, просто нелепо. Она же потеряет рассудок, сойдет с ума при виде первого немецкого истребителя. Ему, мужчине, воевать, конечно, положено, да нет, не только положено — это его долг, он может, он умеет драться, но она? Просто смешно. Ради чего, ради какого каприза рискует? Уж не ради ли того, чтобы написать заметку в газете, она ведь газетный работник.
— Взять вас с собой на задание, милая девушка, я не могу.
— Почему? — удивленно спросила Наташа.
— Примета плохая. На борту женщина — значит, быть в самолете беде.
— Вот как? Скажите, а вы в загробную жизнь не верите?
Цыганок с удовольствием наблюдал за девушкой. Строго сжатые маленькие губы, беспокойные брови, сузившиеся насмешкой глаза.
— О загробной пока что не думал, надо еще здесь свою отлетать.
— А я так решила, что вы и богу молитесь.
Майко засмеялся. Ровные, белые, с синим отливом зубы его блеснули на солнце.
— Как вас зовут, девушка?
Верхняя губка Наташи подпрыгнула вверх.
— Думаю, что знакомиться нам не к чему, — сухо отрезала она и строгим официальным тоном спросила: — Итак, товарищ Майко, значит, вы отказываетесь выполнить приказание вашего командира?
— Да что вы? Напротив,— опять засмеялся Рошат,— с такой премилой девушкой я готов лететь хоть на рога к дьяволу.
На лице Наташи застыло удивление. Резкая перемена в решении летчика невольно насторожила ее: «Шутит, что ли?» О, если бы он знал, каких огромных трудов стоило ей уговорить своего редактора и командира полка. Не будь Зыков товарищем ее умершего отца, разве смогла бы она добиться его разрешения на вылет!
— Вы что же, потом в газете разборчик полета устроите?
— Может быть.
— И про меня хоть парочка слов будет?
— Возможно. Фельетон о летунах и иконах.
— Я в этих делах — как баран в библии. И все же газетки нет-нет да иногда и почитываю. По душам вам сознаюсь, чепуху пишут про нас ваши ребята.
— Очевидно, заслуживаете.
— Куда там. Если бы. А то один вам наврет за всю эскадрилью, нахвалится, вы его мигом в герои, а другой, скажем, скромный, трепаться не любит, зато в бою тигр. О нем в газете ни слова,
— Не вы ли в разряде скромников?
— А что? На чистую, так и я тоже.
Наташа припомнила последние газетные материалы о летчиках. Они и в самом деле показались ей трафаретными, скучными. А все потому, что писались со слов других. «Сами-то мы настоящих дел авиаторов и не видели», — упрекнула она себя и невольно вспомнила о Павле Чичкове, о его смелом полете на горящей машине. Не будь тогда Наташи на аэродроме, разве смогла бы она написать об этом храбром летчике правдивый и волнующий очерк?
Наташа просила, чтобы ее направили в экипаж Чичкова. Она чувствовала, что Павел не смог бы ей отказать. И вообще… С той последней встречи, когда он играл ей на скрипке, Наташе почему-то постоянно хотелось увидеть этого сильного, добродушного парня. Недаром же она зачастила в подразделение Зыкова. В экипаж к Павлу Наташе попасть не удалось. Он улетел ночью в разведку. Зыков посоветовал ей лететь с Майко.
— Этот Цыганок, — говорил полковник, — чертовски талантливый летчик. Правда, порою он мне напоминает необъезженного скакуна. Нет-нет да и взбрыкнет, выбросит какой-нибудь номерок. А в общем, ему везет, с ним вам будет не страшно, с изюминкой парень.
Теперь, глядя на невысокого, но ладно скроенного веселого цыгана, Наташа и в самом деле быстро освоилась с обстановкой, почувствовала себя, как в кругу товарищей по работе.
— Значит, мне можно идти переодеваться? — спросила Наташа.
— Погодите. Одно условие, — остановил ее Цыганок. — Мои приказы выполнять безоговорочно.
— Попробую.
— Приказываю познакомиться… Экипаж… Прошу.
Боевой экипаж дальнего бомбардировщика состоял из трех человек: пилота Майко, штурмана Власова, строгого на вид голубоглазого мужчины, и стрелка-радиста Грабовского, рано облысевшего плотного парня в плохо пробритым и потому будто бы грязным лицом. В одной кабине с Грабовским и предстояло лететь Наташе, больше в боевом самолете свободного места не оказалось.
— Когда мы перебазируемся, со мною в кабине летает техник, — пояснил Грабовский. — Теперь же, поскольку вы заняли его место, будете выполнять и его обязанности.
— И очень сложные?
— Нет, почему же? Хотите, познакомлю?
— Конечно.
Польщенный вниманием девушки, Грабовский подробно рассказал о том, как надо аварийно выпускать шасси, как открывать и закрывать люк, пользоваться сигнализацией. Стрелок-радист так увлекся ролью педагога, что незаметно для себя стал объяснять девушке не только обязанности механика, но и свои собственные. Он показал, как включается рация, познакомил с пулеметом.
— А выстрелить из него позволите? — загорелась Наташа.
Грабовский важно нахмурил куцые рыжеватые брови.
— Что же, это, пожалуй, можно. Вот когда станем взлетать, можете опробовать пулемет.
До призыва в армию Грабовский работал учителем, и это было заметно по его внушительному тону, привычке говорить растянуто, повторяя главное. И хотя он употребил в своей лекции все прошлое профессиональное искусство, из курса воздушной стрельбы Наташа почти ничего не усвоила, разве так, очень и очень немногое, раздел о стрельбе прямою наводкою. Он мало чем отличался от обычной стрельбы в тире.
Летчики томились около своих машин, ожидая приказа о вылете. Каждый из них ждал, что вот-вот послышится сухой треск выстрела и над аэродромом яркой дугою прочертит небо ракета. Но вместо нее от стоянки к стоянке полетела команда.
— Отбой! Вылет отставлен!
Рошат сбросил с себя комбинезон и криво улыбнулся Наташе.
— Итак, милая девушка, на сегодня навоевались. Можете идти разоблачаться. — И тихо, чтобы не услышала Наташа, сказал штурману: — У нашего начальства пока чирей на мягком месте не сядет, не зачухаются.
Вылет состоялся на второй день — самый памятный день в жизни Наташи Светлановой.
…Необыкновенно чистым и высоким казалось в это утро небо. Прозрачная синева сквозила на землю, на гладкое, как стекло, поле аэродрома, на выстроенные в боевом порядке самолеты, на свежие загорелые лица летчиков.
Наташа совсем как летчик. Одетая в легкий синий комбинезон, в мягком кожаном шлеме и крагах, она стояла в кабине и сквозь прозрачный плексиглас башни смотрела, как торопливо бежали от винта по траве шелковистые волны.
Бывает так, что пассажирский самолет застает штормовая погода. К стеклу пилотской кабины сплошной белой массой лепится снег, впереди ни на метр видимости. Кромки крыльев покрываются тонкой пленкой льда, он нарастает, крошится. Отяжелевшая машина дрожит, проваливается, рывками оседает к земле. Моторы ревут во весь голос, штурвал до отказа «взят на себя», а машину тянет и тянет к земле. Внизу горы. Их не видно. Но летчики знают — еще шесть, семь минут такого полета, и можно прощаться с жизнью.
А за тонкой стенкой в соседней кабине пассажиры спокойно играют в карты, смеются, шутят, поют веселые песни. Что же они, смельчаки? Да скажи им сейчас о том, что грозит самолету, они, пожалуй, попадают в обморок.
Не понимала предстоящей опасности и Наташа.
«Боюсь или не боюсь?» — спрашивала она себя и с опаскою смотрела вверх. Но небо, такое манящее, тихое и уютное, никак не навевало недобрых мыслей.
Резкий гул моторов нарастал с каждой минутой, машина дрожала под сильными толчками винта и казалась теперь легкой и беспомощной. В наушниках послышался хриплый дребезжащий звук и вслед за ним ворвался голос Майко:
— Как у тебя, Грабовский?
Голос Цыганка, всегда такой задорный и веселый, через ларингофоны прозвучал как-то необычно грубо.
— У меня все в порядке, товарищ командир.
— Как самочувствие девушки?
— Наташа вмешалась в разговор.
— Лучше, чем у самого командира.
— С такой соседкой я как в раю.
— Судя по вашему голосу, этого не заметно.
В наушниках послышался дружный смех. Очевидно, вместе с Майко смеялся и штурман.
— Ах, голос! Голос искажает радио. Виноват радист — плохо настроил…
— Да, да, это, конечно, возможно, — спохватился Грабовский и с необыкновенной поспешностью стал крутить ручки управления внутреннего переговорного устройства.
— Приготовьтесь, идем на взлет! — крикнул Майко.
Самолет качнулся и плавно покатился по аэродрому.
Наташа видела, как он дорулил до старта, где буквой «Т» были выложены большие белые полотна, затем резко повернулся и остановился весь в нервном ознобе. Стоящий впереди человек взмахнул флажком, рукой показал вперед. Наташе вспомнился университетский стадион, напряженно застывшие на старте бегуны и точь-в-точь такой же взмах руки стартера.
Самолет стремительно рванулся с места и с бешеной быстротой понесся по бетонированным плитам площадки. Зеленое поле аэродрома, длинная цепочка самолетов, темный силуэт порта, люди — все замелькало в глазах, сливаясь в сплошную серо-зеленую массу. Рука пилота бросила машину ввысь, и все, что только сейчас было перед глазами, легким облаком уплыло и растворилось в пространстве.
Еще через минуту взлетел последний самолет и замкнул выстроившуюся в клин эскадрилью. Эскадрилья, набирая высоту, легла на курс. Она шла тесным замкнутым треугольником: чем слитнее строй, тем безопасней в бою.
Наташа смотрела вокруг. Совсем рядом, в башне соседнего самолета, стоял высокий, с добродушным лицом парень. Он щурился на солнце и часто глядел на Наташу. Кто знает, откуда и как попал в самолет этот летчик, что он думал сейчас о ней, о Наташе, но для нее он уже близок и дорог, как и другие такие же парни в турелях, ее боевые друзья.
Что у них творится в душе, Наташа не знала, но с виду они, казалось, вовсе не унывали, эти славные ребята в синих комбинезонах. Лица их спокойны, если даже не веселы, И чего это Геннадий Степанович советовал ей прихватить валерьянку? Шутник.
Но вот добродушный сосед вдруг беспокойно закрутился в турели и ожесточенно задергал вверх и вниз стволом пулемета. Это сигнал тревоги. По лицу Грабовского разлилась бледность, он испуганно огляделся вокруг. На соседних самолетах засуетились стрелки. Наташе показалось, что в их лицах мелькнула растерянность. «Б-р-р. Страшно. Что-то случилось?»
— Грабовский! — крикнул штурман Власов. — Истребителей видишь?
— Да, вижу.
— Не вздумай стрелять. Свои…
— Нет, это не свои, это немцы!
— Разве? — Голос штурмана оборвался.
Наташа вопросительно взглянула в лицо Грабовского,
— Немцы?
Грабовский показал вверх.
Там, в легкой прозрачной дымке, хищно кружилась стая истребителей. Крестообразные, с вытянутыми вперед носами, окрашенные, словно горные ящерицы, черными и желтыми полосами, они как-то загрязняли, пятнили чистоту голубой дали.
Девушка сосчитала фашистскую стаю.
— Восемнадцать. А нас только девять.
Грабовский вздрогнул и ухватился за пулемет. На немецких самолетах один за другим вспыхнули и погасли зловещие красные огоньки.
— Из пушек бьют, сволочи, — пояснил Грабовский.
По всему было видно, что стрелок растерялся: он то хватался за рукоятку пулемета, то расстегивал кобуру пистолета, то непонятно зачем сбрасывал и снова надевал краги. Необыкновенно бледное лицо Грабовского исказилось, стало неприятным.
Над головою Наташи лопнувшим стручком треснул плексиглас, светлые брызги упали в кабину.
— Ой! — вскрикнула Наташа.
В башне чуть правее плеча Грабовского появилась небольшая, с грецкий орех, дырочка. В нее ворвался и засвистел ветер. Увидев пробитую снарядом брешь, Грабовский съежился, руки у него затряслись. «Чуть не в меня», — промелькнуло в голове Наташи, и она выкрикнула с упреком:
— Что же вы… трясетесь… Стреляйте же, да скорее, скорее!..
— Бесполезно, — хрипло выдавил из себя Грабовский. — Слишком большая дистанция,
— Говорят вам… Они же стреляют. Видите, опять…
Наташа пригнулась, зажмурилась. Опережая ее движение, рядом пролетел со свистом снаряд: пробив борта фюзеляжа, он осыпал пол мелкими, словно капли свинца, осколками.
— И зачем вас понесла нелегкая, — с сердцем укорил Наташу Грабовский. — Видите, какая начинается бойня, убьют невзначай…
— Вы обо мне забудьте! — сердито крикнула Наташа.— Меня нет, слышите? Стреляйте же!
В наушниках прохрипел чуть взволнованный голос Майко.
— Расстраиваемся пеленгом, идем бомбить танки. Держись, Грабовский, это тебе не в шашки играть.
Голос командира ободрил растерявшегося стрелка. Подобие улыбки скользнуло по его лицу.
— Понятно, товарищ командир.
Едва поломался замкнутый строй советских бомбардировщиков, как немецкие истребители, словно по заранее условленному сигналу, бросились в атаку. У Наташи стучали зубы, и все-таки она не пряталась, не жалась к борту. Прятаться за стенкой кабины, где нет ни кусочка брони, прижаться и ждать, когда так же, как плексиглас, продырявит тело горячий металл, нет сил, уж лучше смотреть, видеть, откуда несется смерть.
Самолет снизился. Майко, отделившись от строя, пошел бомбить головные танки.
Бомбы короткой цепочкой оторвались от самолета и, неуклюже перевернувшись в воздухе, упали вниз, в голову колонны. Там, на земле, в дымном смраде огня и гари, стальные гиганты, словно матерые медведи, поднимались на дыбы, волчком кружились на месте, опрокидывались навзничь. Танковая колонна, будто змея с раздробленной головой, уже не ползла дальше. Она судорожно извивалась, обжигалась пламенем бушевавшего вокруг пожарища. Земля пылала, как подожженное озеро нефти, высоко вздымая языки пламени.
Один за другим со спокойной размеренностью через четкие интервалы сбрасывали свой смертоносный груз советские самолеты. Казалось, завязавшийся в воздухе жестокий бой с истребителями их не касался. А между тем он все разгорался, и в небе становилось еще страшнее, чем на земле. Там, на земле, люди могли укрыться от смерти в кюветах, в сточных трубах, в вырытых бомбами глубоких воронках.
В воздухе укрыться негде, бежать некуда. Будь небо в облаках, можно было бы нырнуть в их спасительную белую тьму, а там поминай как звали — по радиокомпасу выйти к своим. Но день был чист, и только на большой высоте газовой кисеею висела синеватая дымка. В ней не укрыться: освещенная полдневным солнцем, она прозрачна, как зыбь испарений.
Отбомбившись, эскадрилья снова сомкнулась строем. Боясь помешать Грабовскому, Наташа сидела в стороне от турели, сжавшись в дрожащий комок, смотрела в окошечко. Ей хорошо было видно, как немецкие асы напали на соседний самолет. Шесть стервятников непрерывно зажимали его в клещи, атаковали попарно. Они обрушивали на него всю мощь своего огня, стреляя одновременно из пулеметов и пушек. Высокий стрелок с добродушным лицом, прежде улыбавшийся Наташе, стал неузнаваем. Темные брови его высоко вздернулись, ровные зубы оскалились. Без шлема, взлохмаченный, с налитыми кровью глазами и перекошенным ртом, он был страшен. Теперь ему не до Наташи. В этом неуклюжем на вид человеке вдруг появились поразительная ловкость и быстрота. Он легко, как игрушку, крутил башню турели, крепко прижимал к груди пулемет и стрелял короткими меткими очередями. Трассирующие пули, хорошо заметные в синеватой дымке, огненными брызгами засыпали самолеты врага.
«Мессершмитты», словно ошпаренные, шарахались в стороны, но не горели, не падали вниз, как этого с нетерпением ждала Наташа.
«У них бронирован нос, — вспомнила девушка рассказы летчиков, — стрелять их в лоб все равно, что бить сырыми яйцами в стену».
Наташа почему-то очень боялась за соседа, кажется, больше, чем за себя. Чтобы не видеть его искаженное досадой лицо, она уже собиралась отползти от окошечка, но вдруг, вскочив в турель, дернула за рукав Грабовского.
— Смотрите, смотрите, горит!
Объятый пламенем и дымом, фашистский самолет под острым углом падал к земле.
Наташе хотелось крикнуть соседу что-то одобряющее, ласковое, но неожиданно он качнулся и, хватаясь за стенки, сполз в фюзеляж. Израненная, осиротевшая башня осталась без хозяина. Самолет лишился защиты. Казалось, момент-другой — и враги расстреляют его в упор. Когда два фашиста, нацелившись на беззащитный самолет, пошли в атаку, Наташа, сморщившись, закрыла лицо руками.
Наверное, те, что сидели за штурвалом истребителей, улыбались победе. Но едва один из них подошел на пушечный выстрел, как в турели снова появился ее хозяин.
Качаясь, он взялся за рукоятку пулемета. Стрелок решил умереть стоя. На голове его болталась пропитанная кровью тряпка, мутные глаза закрывались, большое ослабевшее тело вяло опиралось на пулемет…
Бой не утихал ни на минуту. Даже сквозь рокот моторов слышались резкая дробь пулеметов, отрывистые глуховатые выстрелы пушек.
Грабовский стрелял длинными очередями, забывая о запасе патронов. Лицо его взмокло от пота, руки в ознобе. Два «мессершмитта» непрерывно атаковали его. Он целился в одного. Веко прищуренного левого глаза трепетало обожженным крылом бабочки. Выпуская в первого атакующего очередь, Грабовский быстро разворачивал турель, стараясь выстрелить во второго. Но тот, второй, опережал его. После его выстрелов все новые и новые дырочки решетили фюзеляж самолета. Грабовский уже стрелял наугад. Пули летели то выше, то ниже зловещей мишени.
Упал стрелок на соседнем самолете, и машину сразу охватило яркое многоцветное пламя. Далеко-далеко внизу от огненного комочка горящей машины отделились две темные точки — выпрыгнули два парашютиста. Два белых вымпела струйкою метнулись в воздухе.
Полосатый с черными крестами немецкий самолет ворвался в строй советских бомбардировщиков, дружный огонь стрелков опрокинул его вниз, сразу же превратил в черную с дымящимся хвостом комету.
Тактика врага стала понятна даже Наташе. Немецкие летчики не шли в открытый и равный бой. Они действовали исподтишка. Стараясь отколоть от строя крайний самолет, набрасывались на него всей сворой. Только несколько наиболее вертких истребителей, симулируя атаки на эскадрилью, отвлекали на себя огонь.
Теперь, когда сбили соседа, крайним самолетом — первой и главной целью добычи — стал тот, в котором летела Наташа. На него бросалось не два, а шесть воздушных пиратов. Грабовский терялся все больше и больше. Наташа смотрела на стрелка снизу, Она видела его вздрагивающие губы, капли пота на щетинистом рыжем подбородке. Грабовский крутил турель, прижимал пулемет, целился, не стреляя, снова крутил и снова целился.
Но что это с ним? Лицо исказилось смешливой гримасой, короткие волосатые пальцы, судорожно дрожа, попытались и не смогли схватиться за башню, вялое тело кулем осело к ногам Наташи.
— Что с вами? — испуганно закричала Наташа.
— Голова… — со стоном выдавил стрелок, закрывая глаза. Из-под шлема тяжелыми каплями стекала кровь. Наташа подползла к бортовой аптечке. Волнуясь, неумело сняла с Грабовского шлем, морщась, как будто больно было ей, а не Грабовскому, поспешно забинтовала рассеченную осколком лысую голову. Испачканная в крови, с выбившейся из-под шлема золотою прядкой волос, она теперь совсем не походила на ту аккуратную, всегда красиво и изящно одетую журналистку, какой привыкли видеть ее в редакции.
Что-то громко треснуло в кабине, и исковерканная рация беспомощно повисла на вытянутой пружинке. Грабовский, с трудом приподняв голову, указал на пулемет. Стрелок попытался что-то сказать, но силы изменили ему. По движению ослабевших дрожащих губ Наташа поняла только:
— Убьют, убьют, убьют.
Дальше все произошло, как во сне. Едва поднявшись на ноги, она увидела, как, заслоняя горизонт, прямо на нее шел самолет врага. Он был так близко, что Наташе показалось, будто она увидела силуэт сидящего за штурвалом немца. Отдавала ли она себе отчет, сознавала ли, что делает?.. «Пулемет!» И она схватилась за его рукоятки, изо всей силы прижала к груди. Высоко вскинув ствол, в упор навела его на растерявшегося от неожиданности немца и нажала на спусковой крючок. Длинная, захлебывающаяся, почти слитая в единый звук пулеметная очередь на мгновение оглушила Наташу,
Но что это?
Самолет с мрачными черными крестами на крыльях судорожными толчками вяло вскарабкался вверх, потом сразу оборвался, свалился вниз, обдавая гарью кабину Наташи. В глазах девушки — страх, затем изумление, кажется, радость…
Кто там сидел за штурвалом? Молодого или старого сразила пуля, похоронила вдали от родного дома? Бесславную смерть получил ты, пришелец чужого неба, от слабой девичьей руки.
Наташа увидела, как слева и справа неслись навстречу два черные быстро растущие точки. У нее похолодели руки, кажется, шевельнулись под шлемом волосы. «Опять, опять! — зашептали сухие губы, — когда же это кончится?»
Одну из стремительных точек Наташа поймала в кольцо прицела. «Ну, ближе, ближе, подходи… Еще, еще!» Палец нажал на крючок спуска, но Наташа не услышала звука выстрелов. Что-то горячее, колкое прожгло ей бедро, и она свалилась на пол.
«Кажется, я ранена… Почему же нет боли?» Схватившись за ногу, Наташа почувствовала липкую кровь. Вспомнив о пулемете, она попыталась встать. Тело словно налилось свинцом, стало непомерно тяжелым и непослушным. Трижды пыталась Наташа подняться и трижды опускалась, не в силах дотянуться до пулемета.
— Убьют, убьют… — не осмысливая слов, твердила Наташа и вдруг почувствовала, как бесконечно дорога жизнь. Она отбросила сиденье и, хватаясь за скобы пулеметных ящиков, с усилием подтянувшись на руках, опустила на него ослабевшее тело.
Кружилась голова. Черные фашистские кресты плыли в глазах, опрокидывался и мутнел лазоревый купол.
Близко зарябили черные кресты «мессершмитта». Наташа припала горячим лицом к пулемету, с трудом нажала гашетку. Резкий звук выстрелов рубанул по ушам. Она медленно отвела ствол пулемета в сторону и снова нажала на крючок. Так, не видя, куда и зачем, выпускала она патроны — последний запас пулеметной ленты. Звук стрельбы успокаивал ее.
Но вот опять кресты, глухой треск — и снова колкий металл прожег ногу. Качнулся голубой купол, качнулась и опрокинулась вместе с ним и Наташа. Сознание покинуло ее.
Сколько прошло времени? Быть может, час, быть может, секунда?
Когда Наташа открыла глаза, она отчетливо увидела перед собою неловко подогнутую окровавленную голову Грабовского, раскрытую аптечку, болтающуюся на одной пружинке с оголенными внутренностями рацию.
— Жить, жить, жить! — отбивал пульс. Наташа снова попыталась вскарабкаться на сиденье, но оно высоко, словно вершина дерева, на него не взобраться. Нет сил. Что же теперь? Лежать и ждать, когда немец в упор расстреляет самолет и машина взорвется вместе с людьми?
Наташа подползла к люку, окровавленными, чужими, слабыми пальцами ухватилась за крышку. Будь что будет. Она вывалится в люк и дернет за кольцо парашют. Ноги? Ну что же, пусть они не удержат, пусть она больно ударится о землю, но жить, жить все-таки будет.
Нет-нет. Покинуть самолет, бросить товарищей — это измена. Наташа никогда не простит себе такой мысли. Верность дороже жизни. Напрягая последние силы, она подвинулась к пулемету, заставила себя подняться, но все напрасно..,
…Голубая воронка омута плавно кружит тело и тянет его все глубже, на дно. Прохладная вода освежает, сквозь ее толщу видны зеленые змейки водорослей, белый, как сахар, песок, ракушки. Наташе хочется что-то вспомнить, о чем-то успеть сказать, но в голове нет мыслей. Сладкая приятная дремота усыпляет ее…
Сильные толчки возвратили сознание. Наташа ощутила их всем своим телом: грубые, колкие, они причиняли невыносимую боль. Только сейчас, когда самолет уже рулил по земле, она почувствовала их так сильно, что готова была закричать, заплакать.
Наконец-то утих этот все еще пугающий рокот в ушах, притих, бессильно качнулся и замер воздушный корабль. Чьи-то легкие торопливые шаги, как сквозь сон, прошуршали рядом, звякнул замок, и в отверстие турельной башни просунулась курчавая голова Цыганка.
— Наташа? Грабовский? — с тревогой окликнул Майко. — Живы?
— У-ми-ра-ю...— еле пролепетала Наташа,
Цыганок проворно скользнул вниз, рукояткою пистолета отбил замок люка, бережно вытащил из кабины Наташу. Легко, как ребенка, он понес ее по аэродрому, ступая мягко и осторожно, боясь споткнуться и причинить девушке боль.
Он шел прямо, высоко запрокинув чубатую голову, и что-то злое и властное было в его блестящих глазах, тонком изломе суровых бровей, в стиснутых твердых губах. Навстречу ему, взметая пыль, уже мчалась машина с красным крестом, летела командирская эмка, со всех сторон к израненному, изрешеченному пулями самолету бежали люди. А Цыганок все шел и шел, не замечая никого, взлохмаченный и свирепый, и лицо у него было такое, будто он шел навстречу врагу, объятый страстным желанием рассчитаться за жизнь боевого товарища.
Глава XIX
Наташа открыла глаза. Первое, что увидела, было небо: голубое, высокое, милое сердцу небо. Голубое… Ей нравилось все голубое: она любила голубое платье, голубые васильки, голубые петлицы, голубые глаза.
Неописуемая радость охватила девушку: она снова видит небо, она еще живет, дышит, чувствует. Слабая, чуть заметная улыбка скользнула по ее бледному, обескровленному лицу,
— Очнулась… Тише, товарищи, тише. Она улыбается. Наташа, вам больно?
Наташа с трудом оторвала от носилок голову и посмотрела по сторонам. Вокруг тесным кольцом толпились люди с озабоченными, полными тревоги лицами. Беспомощным, жалким ребенком почувствовала себя девушка среди мужественных и сильных людей — летчиков.
— Вам больно? — спросил чей-то голос, знакомые нотки послышались в нем.
«Кто это? — силилась вспомнить девушка. — Ах, да! Веснушки… Славные коричневые веснушки! Так ведь это же Павел! Как же она его не узнала?»
Наташа попробовала улыбнуться и, сдерживая подступающие к горлу слезы, чуть заметно зашевелила губами.
— Нет, мне вовсе не больно… Только… Ой! — порываясь схватить что-то руками, вскрикнула она и, опрокинувшись на носилки, закрыла глаза.
Теперь она видела перед собой пулемет… Чистый и гладкий, сизый, как голубь-дикарь. От тонкого с похожей на флюгер мушкой ствола струилось тепло. Зыбкими, прозрачными, с отцветами радуги волнами оно тянулось вверх, растекалось, слипалось с синею дымкой. Пулемет дышал. Странно. А она и не знала, что металл может жить.
Какой тяжелый спуск в пулемете! Она жмет на него двумя пальцами, а на пальцы — левой рукой. Жмет, выбиваясь из сил, а он не стреляет. Почему это? «Да стреляй же, стреляй!» Там, впереди прямо на мушку-флюгер движется черная точка. Как она быстро растет, уже закрывает солнце!
Какая же точка — ястреб. Конечно же, ястреб: клюв, крылья, глаза. Глаза удивительные, то вспыхнут огнем, то погаснут. Страшная птица, она несет с собой смерть. Истребитель! Не бойся, стреляй. Сейчас он задымит гарью, жми на курок сильнее, сильнее! Стреляй.
Проклятый металл. Он уже умер, холодный, не дышит. А чем же дышать, откуда набраться тепла? Ведь ленты-то нет, рассыпалась, патроны-то вышли…
Летчики молча смотрели, как полковой врач бинтовал Наташе ногу. Цыганок сердито пощипывал усики. Ему казалось, что врач накладывает повязку очень уж грубо. Он едва сдерживал желание оттолкнуть врача, обругать его мясником. Санитары осторожно занесли носилки в машину. Цыганок подбежал к врачу и, косясь на товарищей, таинственно спросил:
— Товарищ полковой врач, вечером больную навестить можно?
— Больной нужен абсолютный покой. Прошу вас с визитами пока воздержаться.
— Да вы зря беспокоитесь, я спокойный, муху не спугну. Посижу минутку у койки, а не выдержу, слово болтну, за шиворот меня — и на улицу.
— После поговорим, лейтенант, извините, — врач захлопнул дверку кабины.
Цыганок недружелюбно отступил от машины, провожая ее глазами, сердито буркнул:
— Делец. Строит из себя привратника райского… А сам бинт наложить аккуратно не может. Коновал, а не врач.
После трех бесплодных попыток пробраться в палату Майко чуть-чуть повезло: удалось вызвать на крыльцо госпиталя дежурную сестру.
— Я командир корабля, — представился он. — У вас мой стрелок-радист на лечении.
— Кто? Фамилия?
— Наташа Светланова.
— Вот как. Я думала, вы о Грабовском.
— Ну и Грабовский тоже. Как они?
— Грабовский чувствует себя превосходно. Рана-то пустяковая, кожу на голове сорвало.
— А Наташа?
— Пока еще плохо. Бредит. Маму зовет…
— Маму? — удивился Рошат.
— Представьте, что да, Не вас же, конечно.
— Спокойно, спокойно, сестрица, насмешки вам не к лицу.
Цыганок подкупающе улыбнулся, покрутил тонкие усики.
— У меня к вам секретное боевое задание.
— Записку вручить?
— Отродясь без бумажной чепухи обходился.
— А что же?
— Как Наташа очнется, разведайте у нее про цветы, какие она больше всех уважает.
— Хорошо, постараюсь.
Цыганок подмигнул.
— За мной три поцелуя.
— Ну-ну, расскажу вот ей…. Поцелуйщики, больше вы ни на что не способны.
— Воздушных, сестрица, воздушных… С самолета…
Прилетев с задания, Цыганок передал планшет штурману и в столовую идти отказался.
— Мои сто граммов пусть Пашка сглотнет, уж больно бомбил здорово. Пяти «юнкерсов» на стоянке как не было…
— Чичков ведь не пьет. Вы забыли? — напомнил штурман.
— Отдай тогда Соколу, он бомбил, его и заслуга.
— Это дело другое, — насупился штурман.
Цыганок вышел в поле. Высокая, местами до плеч рожь печально склонила длинные, наполненные литым зерном колосья, звала хозяев к жатве. Но за время войны поля овдовели, на них выходили теперь только женщины.
На этот раз в поле было совершенно безлюдно, и только одинокий жаворонок напоминал о том, что жизнь здесь еще не потухла. Нежные голубые цветочки прятались в иссушенных хлебах, украшали скучную ниву. Долго Цыганок ходил по полю, собирая васильки.
«Будет довольна», — придирчиво осмотрев букетик цветов, решил он и быстро зашагал по дороге.
В васильках Цыганок не находил ничего хорошего. «Разве это цветы? Трава, сорняк полевой, и запаха-то никакого, будто бумажные». Однако вслух своих мыслей не высказывал и, когда техник либо радист, исполняя просьбу командира, вручали ему букет васильков, он высоко поднимал его над головой и звонко щелкал пальцами.
— Хороши, а? — и, получив утвердительный ответ товарища, по секрету сообщал: —Это ее любимые.
Наташа, как всегда, встретила своего командира радостной улыбкой. Он шумен, весел, подвижен, находчив. Сквозившее в каждом движении Цыганка буйство составляло резкий контраст с окружающими Наташу людьми: осторожными, сдержанными, какими-то полусонными. Увидев Рошата, Наташа шутливо доложила соседям по койке:
— Следующий номер — цыганский табор! — и, протягивая Майко бледную руку, ласково добавила: — Проходите, проходите, Рошат. О, да вы опять по полю гуляли, наверное, в соседних колхозах всю рожь вытоптали. Спасибо, спасибо! — принимая букет васильков, поблагодарила она.
— Насчет табора конферансье перепутал, — извинился перед больными Рошат,— табор заходит с песнями, с пляской, а я, как трусливый любовник, на цыпочках. А впрочем, если позволите, за весь табор концерт вам задам, — и Цыганок принял позу плясуна,
— Отставить, товарищ Майко, — заглядывая в дверь, с шутливой строгостью предупредил его врач, — условие помните?
— Молчу, молчу! Язык на приколе, — поспешно уселся Майко на край стула и, сложив руки, смиренно поднял глаза в потолок.
— Что нового в мире летчиков? — спросила Наташа.
— Полное перерождение. Летуны наши стали ершистые. То больше хвостик врагу показывали, а теперь обозлились, при каждой возможности в драку лезут,
— Похвально. Давно бы следовало.
— Согласен. Только пока еще превосходство фрицев: самолетов у них, как саранчи.
Наташа полусидела, за спиною у нее подушки.
— Вы так и не рассказали, Рошат, о результатах прошлого боя…
— Точно, Наташа, увольнительная меня подвела.
— Сейчас не торопитесь?
— Нет. Приземлился, пока не прогоните.
— Так рассказывайте.
Цыганок стряхнул с фуражки соринку, бодро начал:
— Итак, значит, слышу я, пулемет ваш притих, наши все одиночками шпарят, думаю, как бы от огонька не поджариться. Клюнул в пике — и по елочкам, по вершинкам, верное дело. Фрицы бреющим не идут, боятся… Так и доплелся до базы.
— Наших кого-то сбили?
— Двух: Беркутова и Чернова. А ихних четыре вместе с твоим крестничком… Да, чуть не забыл, главная новость: Дымов о награждении ходатайствует.
— Кого?
— Журналистки Натальи Светлановой.
— Как громко! — опустила длинные ресницы Наташа. — Награждать меня, разумеется, не за что.
Наташа постаралась сменить тему разговора. Любознательная по натуре и своей профессии, она настойчиво расспрашивала Цыганка о действиях полка, о положении на фронте, о нем самом. Рошат, как всегда, бахвалился.
— Я-то заговоренный. Меня еще пацаном бабка от всех бед ворожбой отвела. Ни одна пуля не тронет. Не веришь?
Наташа шутливо погрозила пальцем.
— Вы же знаете, в колдовство ни-ни-ни!
Беззаботные, синего отлива глаза Цыганка загорелись обидой.
— Не веришь? К примеру, вчера… Стрелка ранило, штурмана тоже, в машине тридцать пробоин, а у Майко, как видишь, ни единой царапинки. Говори что угодно, а это уж точно. Заговор действует.
— Вам просто везет, Рошат. Не забывайте: у везенья так же, как у веревки, концы бывают.
— Чепуха! Мы с Пашкой договорились всю войну отлетать.
— С каким это Пашкой? — едва выговорила от волнения Наташа.
— С Пашкой Чичковым, другом моим. Ты его, наверно, не знаешь: конопатый такой, руки лопатой.
— Как же, мы с ним знакомы. — как можно спокойнее постаралась произнести Наташа, — где он сейчас, в полете?
— Да, он все один, в разведке. Одному грустновато, знай драпай от немцев, а чтобы схлестнуться — думать нечего. Немец в одиночку не ходит, на разведку и то в паре.
— Страшно, — поежилась Наташа, и непонятная тревога охватила ее. — А вы в разведке бывали?
— Просился. Не посылает Зыков, говорит: «Пошли тебя, дров наломаешь». Ничего. Мы теперь на другие машины садимся, к партизанам летать будем. Война только началась. Я еще кое-кому нос утру, увидишь.
— Знаю, хвалиться любите, — думая в это время совсем о другом, сказала она с грустью и посмотрела в глубь палаты. Узенькие кровати стояли почти под линейку, спинка в спинку. Пять кроватей, трое больных. Одной женщине оторвало бомбой руку, второй — пулей пробило плечо, третьей вырезали аппендицит. Сегодня никто не стонет, жизнерадостный вид молодого летчика-цыгана развлек их,
Даже в одежде Цыганка чувствовалось что-то таборное. Брюки у него несоразмерно фигуре широкие и скорее похожи не на галифе, а на шаровары, сапоги с напускною гармошкой, на пальцах перстни, у пояса финский в цветной оправе нож,
— Удивляюсь, как это вам взысканий за форму не дают, ведь вы же из летной ее в цыганский костюм превратили, — заметила Наташа.
— Разве? — оглядывая себя, недовольно переспросил Майко. — Я думал, ко мне только начальство придирается, а оказывается, и ты тоже. Ведь это же мелочи.
— Какие же мелочи? Нож, например, грабительский, мелочь?
— На нож у меня свое законное право имеется.
— Сами себе законы придумываете?
— Нет, почему, — тряхнул длинными волосами Рошат. — Хочешь, тебе расскажу, где я его подобрал, а потом скажешь, по закону ношу или так… для красы.
— Что ж, расскажите. Только, чур, без бахвальства.
— Без прикрас даже писатели не обходятся, — возразил Майко и, выдернув из ножен, подал нож девушке.
— Читай, —показал он ей на блестящее лезвие.
Наташа покрутила в руках нож, внимательно осмотрела насеченные на сталь буквы.
— Не по-русски и не по-немецки, — чуть смутилась она, — я этого языка не знаю.
Цыганок взял из рук девушки нож и внятно прочел:
— Тимоняйнен, — затем пояснил: —Тимоняйнен — это финский летчик, хозяин сего украшения. Попал этот нож ко мне в январе прошлого года. Тогда я еще на «ястребке» куролесил. Я ведь не как другие — летчик универсальный: на любую мат-часть сажай.
— Опять вы? — улыбнулась Наташа.
— Виноват. Забываюсь. Патрулирую, значит, у Карельского перешейка, вижу — чужой истребитель стороной пробирается. Нет, думаю, не укроешься, и сразу за ним. Немцы, они ведь трусы, я уже говорил, один на один драться боятся. А финн не таким оказался, мне по вкусу пришелся. Разворачивается и пошел на моего «ишачка» — истребителя И-16 мы так окрестили. Шпарим, шпарим, один по другому, акробатами кувыркаемся, сорим боеприпасы.
Упрямый попался дьявол. Когда зарядов осталось пустяк, разве только для самоубийства хватило бы, ринулись в лобовую. Ну, думаю, тут у тебя, дружок, гаечка заслабит, сдрейфишь. А он, понимаешь, жмет и глазом не моргает. Помню, летит на меня ладья, а в ней злая такая рожа. До столкновения секунда, две, аж глаза закрыл, думаю, баста, считайте кусочки. А когда открыл, вижу одно только небо. Сдрейфил, думаю, финн, улизнул… Не скучно рассказываю?
— Ничего, продолжайте.
У Рошата заблестели глаза.
— Как, думаю, это я его проворонил? Надо искать, вираж заложил круче нормы положенной, того и гляди барабанные перепонки полопаются, обернулся, смотрю — опоздал; финн уже в выгодном положении, в хвост мне вцепился. Я в пике, петельку вывел, кое-как увернулся и снова пошел в атаку. Последняя очередь положила конец нашим птахам. Трудно поверить, конечно, в жизни такого почти не бывает, когда два бойца, ударив один другого, валятся сбитыми. А тут, представь себе, так и вышло — в одночас подбили друг дружку. Его самолет загорелся, мой тоже дымом заволокло. Я прыгаю — и он прыгает, я за кольцо — и он за кольцо,
Вижу — болтаемся на стропах в каких-нибудь ста, ста пятидесяти метрах один от другого. Известно, конечно, в бою озверели, каждый себе «ястребок» на текущий счет записать хочет. Ни он, конечно, а я и подавно, не чувствуем себя побежденными. Помню, выхватил пистолет и целюсь в него, словом, стал упражняться, как в тире, — по движущейся. Финн тоже не растерялся, осатанел, пульки в меня пускает. Дуэль да и только. Все обоймы опустошили со зла, даже пистолеты друг в дружку швырнули. Видать, летному-то делу нас обучили как следует, а личному оружию — только галок пугать.
Идем на снижение, под куполами мешками болтаемся, а все же норовим друг к дружке поближе, скольжение применяем. Грохнулись разом о землю и, даже не сбросив лямки, навстречу один к другому рванулись. Тут-то я и ознакомился с этим вот украшением, — показал Рошат на финку. — Блеснул он, как молнией ослепил, да и застрял у меня под лопаткой. В ярости, верно, я и боли не почувствовал, руками финну в горло, будто волк зубами, вцепился. Куда ему, грешному, с нашей цыганской хваткой соперничать. Чувствую, обмякли руки, откинулась белобрысая голова, и притих мой противник. Я, конечно, не верю, думаю, смерть имитирует, минуты три все на горло давлю, а потом и у самого силенка уплыла. Кое-как до своих окопов дополз, ну а ножичек этот для памяти прихватил. Думаю, в другой раз при таком вот моменте — глядишь, и услугу окажет. Пригодится ведь, Ната? Я тебя, видно, расстроил?
— Что вы, Рошат.
* * *
Как-то у самых дверей госпиталя Рошат увидел Чичкова. В коверкотовой гимнастерке, отутюженных брюках, до глянца начищенных сапогах, с букетом красных роз и аккуратненьким сверточком, Павел выглядел празднично.
«Скажи, пожалуйста, точно на свадьбу собрался, — обозлился Рошат, — жених хоть куда, только морда, как сорочье яйцо, в крапинку».
Рошат спрятал за спину букет васильков и отошел к лестнице. Не замечая приятеля, Павел прошел мимо. Рошат в раздумье замялся.
«Пойду, видно, погуляю по саду, подожду, когда Пашка уйдет, — но тут же сменил решение: — Будет там распинаться, улыбкой своей очаровывать. К дьяволу его, выгоню…» Швырнув в кусты отцветающие васильки, Рошат поднялся по лестнице.
— Не помешал? — усмехнулся он,
— А, цыганский табор. Милости просим, пожалуйста.
Протягивая Чичксву руку (сегодня уже вторично), Цыганок сухо спросил:
— Пришел, говоришь, навестить?
— Да, зашел по пути, — краснея, ответил Павел, — давно собирался, да все не было времени.
— Я на него даже обиделась, — пожаловалась Наташа. — Весь полк побывал, а он, видите, только надумал.
— Он по пути, четыре километра крюку для летчика, считайте, не в счет, он же сотнями привык мерять,— съязвил Рошат.
Разговор втроем не клеился. Приятели стеснялись друг друга. Цыганок как-то сразу потерял дар красноречия, а всегда находчивая и смелая Наташа тоже превратилась в застенчивую и скучную, На тумбочке, покрытой ослепительно белой скатеркой, лежали свежие розы. Среди белых стен, простыней, занавесок, халатов цветы выделялись особенно ярко.
— О, да у Наташи, кажется, изменился вкус. Вместо васильков — розы! — притворно изумился Рошат. — Красные! Кто же принес?
— Чичков, — призналась Наташа.
— Со значением? — вызывал на откровенность друга Майко. Павел с опаскою посмотрел в глубь палаты.
— Как, Ната, со значением? — не отступал Майко.
Наташа лукаво скосила глаза на Павла.
— Вопрос не по адресу. Спросите у Павла.
— У него по дороге сюда корова язык отжевала. Верно ведь, Паша?
Тот недоумевающе заморгал.
— О чем ты?
— Все о том же, о розах. Красные цветы — это любовь, понимаешь, огонь, — пояснил Цыганок.
— Разве? — удивленно поднял брови Павел и опять покраснел.
— Я, правда, не знал.
Наташа сказала:
— Без значения цветы не носите. И притом я люблю вовсе не розы, мне нравятся васильки.
Домой друзья возвращались вместе. Рошат шагал впереди, размахивая фуражкой, Легкий ветерок играл его волосами, то разбрасывая, то приглаживая непослушные кольца, Насвистывая веселый напев, Цыганок тщательно скрывал свое далеко но веселое настроение. От его ревнивого взгляда не укрылось смущение Наташи, ее задушевность в обращении с Павлом.
Они шагали вдоль тихой, почти сплошь заросшей кугою реки. Корявые с полуистлевшими стволами вековые вербы шевелили на ветру узкими листьями, В речных заводях дружно орали лягушки, зеленела подернутая июльским цветом вода. На ней, словно на лугу, пышно цвели крупные водяные лилии,
— Нравится тебе Наташа? — в упор посмотрел Цыганок на друга.
— Славная, — сознался Павлик.
— Смотри-ка! Ты не влюбился ли в нее случаем?
— В такую и влюбиться не грех. Девушка умная.
— Но-но, умная, — насупился Рошат. —Видал его! Раскусил. Пусти козла в огород. Это, Пашка, не по-товарищески, друзья так не делают.
— Как?
— Так вот, как ты! — окончательно разгневался Цыганок. — Прикинулся дурачком, ни черта понять не желаешь. Зато я тебе напрямки скажу — ты у меня под ногами не путайся. Наташа — моя находка, я отыскал, моей и будет, понятно тебе? Я, можно сказать, с нею кровью связан.
Павел удивленно посмотрел в разгоряченное лицо Цыганка, Нет. Цыганок не шутил, того и гляди, кулаком замахнется. Павел передернул плечами, поймав себя на желании схватить Майко за ремень, поднять и швырнуть в прибрежные заросли. Однако он тут же пристыдил себя. А может быть, Рошат прав? Может, он и Наташа любят друг друга? Как-никак они вместе побывали в лапах у смерти и (что ж удивительного — ведь это всегда так бывает) близко узнали друг друга. Зачем же тогда Наташа звала его, говорила о том, что скучает, просила почаще бывать. «Просто мне показалось!»
Но как ни убеждал себя Павел, всячески стараясь оправдать поведение друга, неприязнь к нему не отступала. Рошат, конечно, красив, одни глаза чего стоят, плясун, песенник, парень сорвиголова — тысяча достоинств, но может ли он полюбить так, как Павел, без шуток, серьезно. Может? Впрочем, кто же его знает. В дружбе он постоянен. А любовь и дружба — подружки.
Перед полетом Рошат, как всегда, пришел в госпиталь. По аллеям сада закутанную в простыню, легкую, будто снежинку, Наташу вез на коляске Грабовский. Этот мрачный лысый парень так предан теперь Наташе. Он старается выполнить каждый ее каприз. Счастливец! Рошат подождал, пока Грабовский остановил коляску и, видимо, по просьбе девушки побежал зачем-то в госпиталь. Наташа щурилась на солнце, и от этого лицо ее казалось немного смешным и немного хитрым. В глазах девушки — удивление, радость, как будто она никогда прежде не видела пышные купы лип, буйную зелень густой травы, прозрачный хрусталь летнего неба.
— Здравствуй, Наташа! Значит, на свежий воздух выруливаем, — неожиданно появился перед девушкой Цыганок.
— Вы меня напугали, Рошат. Так неожиданно… — плутовато улыбнулась девушка. — Что так запыхались, от собак убегали?
— Спешил, Наташа, скоро в полет.
— Ночью?
— Да, наконец-то доверили.
— Рада за вас и… — Наташа умолкла.
— Что «и»? Говори! — вскрикнул Рошат, тряхнув волосами.
— И страшно за вас, Ночью в чужое небо, б-р-р! — поежилась девушка. Я вам скажу откровенно, только, чур, по секрету, не выдадите?
— Клянусь! — как из пушки выпалил Цыганок,
— Меня здесь чуть ли не героем считают,— в голосе Наташи прозвучала ирония. — А на самом-то деле я ведь трусиха, да еще какая.
«Как начать, как сказать… — размышлял между тем Цыганок. — А вдруг обидится, отхлещет словами. Она это умеет. Скажет, будто нокаутирует, все мысли враз растеряешь. — Рошат вдруг потерял свою былую уверенность, — А, будь что будет, скажу».
— Наташа, ответь мне на один мой вопрос. Только по-нашему, напрямую, без виражей, ладно?
— Смотря какой вопрос, — насторожилась девушка. — У человека, Рошат, бывают такие глубокие тайны, что даже наедине с собой он не желает, их открывать.
— Ты любишь кого-нибудь, Ната? — осмелел Цыганок.
— Ах вот вы о чем?..— осветил слабый румянец щеки девушки.
В аллейке появился Грабовский. Как благодарна ему была в этот миг Наташа, и как разозлил он своим появлением Рошата.
Смущение Наташи, не ускользнувшее от зоркого взгляда Маико, она понял по-своему. Привыкнув к легким победам, он считал, что фортуна и на этот раз улыбнулась ему, «И откуда принесло этого лысого умника, — свирепо взглянул он на Грабовского, — сидел бы в палате да в шашки дураков обставлял, а то ведь сейчас разведет свою антимонию».
На веранде госпиталя появилась одетая в белый халат пожилая женщина, и Наташа радостно замахала ей рукой.
— Мой лечащий врач, — пояснила она. —Надежда Леонидовна Дубовицкая.
Увидев, что женщина направляется в их сторону, Цыганок окончательно вышел из себя.
«Еще одна больничная муха на свет вылетела», — подумал он и сразу заторопился идти. Взглянув на Наташу, сказал:
— Плутовка!
— Почему, Рошат?
— На мой вопрос не ответила.
— Не могу же я при свидетелях. Нагнитесь сюда, ниже.
Рошат опустился на колени и подставил ухо к губам девушки. Лукаво поглядывая на Грабовского и шутливо грозя ему пальцем, Наташа прошептала Цыганку:
— Я не святая, Рошат. К сожалению, влюблена, как и большинство в моем возрасте,
— Почему к сожалению?
— Вы чересчур любопытны, второй вопрос поберегите на следующее свидание. Вы ведь придете. Не правда ли?
В дерзких глазах Цыганка метнулись недобрые искры.
— Выходит, пичкаешь меня, как лекарством, через каждый часок по ложечке.
— Чужая душа, Рошат, — это огромная книга. За несколько минут не прочтешь.
Он ушел, что с ним редко бывает, недовольный собою. Впервые в жизни он встретил девушку, которая была для него непонятна.
«Загадки загадывает, — возмущался Цыганок. — Может, так, притворяется? Да нет. Наташа не из таких. Наташа не простячка, натура сложная. Но почему же она сказала, что влюблена, к сожалению. Фу, черт. Этакие виражи не по моей психологии. А впрочем? Впрочем, она, наверно, имела в виду меня, мою специальность, Что говорить, не секрет, многие считают нас смертниками».
Рошат уже получил задание, уже сидел в самолете, уже слушал звонкую, с лихим подсвистом песню мотора, но мысли о Наташе не покидали его. «Плут хитрый, плутишка, что же ты от меня таишься».
Острый взгляд Цыганка заметил на аэродроме плечистого летчика. По спокойной походке и крупным рукам он издали легко узнал в нем своего друга.
«А что, если она полюбила Пашку? Неужели же он, самый лучший и близкий друг, украл у меня любовь? Если так, Пашка, сразимся. С бывшим другом сражаться легче, знаешь его слабые стороны… — Цыганок сердито рванул стекло кабины. Мы все штаны просиживаем, а немец-то прет… Какого рожна вылет задерживают?»
Когда прочертила небо ракета, Майко закричал:
— Серега, опять носом комаров кормишь? Крути палки живее!
С быстротой легковой машины самолет Цыганка побежал по зеленому полю, обогнал рулившую по аэродрому машину Павла Чичкова и первый вышел на старт.
В полете, покручивая усики, Цыганок долго сердито плевался.
Под крылом самолета проплыло село, зеленые горки садов, кладбище, церковь.
— Сколько до линии фронта? — спросил он штурмана.
— Пролетаем Раздолье.
По Зеленой равнине луга понуро плелось стадо коров, поодаль —обоз: повозки, верховые, пешие. Беженцы шли целыми селами, хуторами, парами, в одиночку…
«Сколько народу спугнули, — думал Майко. — Не пустыню врагу оставляют — родные гнезда…»
Глава XX
Несмотря на жаркий полдень, в столовой было прохладно, как в тенистой беседке. Веяло свежестью мытых полов, пахло полевыми цветами. Тонкий медовый аромат раздавленных сережек березы перемешивался с аппетитным запахом щей, свежеиспечённого хлеба, жаренного на подсолнечном масле картофеля. Букеты дикого мака, колокольчиков и ромашек украшали застланные чистыми скатертями столики, стояли на подоконниках и тумбочках. Желтый, отмытый песком пол, как в селах, на троицу, густо застелен ветками березы, осины, и акации, Официантки, девушки из соседней деревни, стараясь создать в столовой своеобразный уют, сменяли эту зеленую подстилку почти ежедневно.
Сокол сидел у окна. Тонкий с горбинкой нос, высокий выпуклый лоб, упрямые губы и подбородок четко вырисовывались на белой, из парашютного шелка, занавеске. За последние дни Виктор потерял аппетит, осунулся, в жесткие темные волосы его вплелись блестящие нити ранних сединок. Как и старшие товарищи, он сначала со вздохом следил за их появлением, старательно выдергивал. Предательница седина наступала настойчивее, и в конце концов он примирился, перестал с ней бороться.
Иные, более жесткие и горестные мысли мучили его теперь.
На глазах таял полк. С каждым вылетом на аэродроме Пригорска самолетов становилось все меньше и меньше. Сегодня в часть возвратился сбитый в воздушном бою лётчик. Грязный, заросший, в опаленном рваном комбинезоне, он в первую очередь зашел в столовую и, не дожидаясь, когда официантка подаст ему обед, набросился на ломти хлеба. Авиаторы окружили его, засыпали вопросами. Сокол слушал, тонкие ноздри его раздувались, кулаки инстинктивно Сжимались.
— Самолетов у них тучи, —торопливо жуя хлеб, говорил «счастливчик». — О боевых качествах говорить не приходится, видели сами: потолок, скорость, вооружение…
— Пуганая ворона! — разозлился Майко.
Цыганок пересел за другой стол. Сокол последовал его примеру. Мрачные мысли помимо желания лезли в голову,
— Ты чего, Витя, нос в тарелку уткнул? — обратился к Соколу Цыганок.
Виктор отодвинул тарелку с котлетами.
— Думаю о завтрашнем дне. На чем воевать будем?
— Об этом давно уж позаботился Зыков.
— У нас с тобой самолеты есть, а как же другие?
— Новые скоро получим, петляковские, видел?
Сокол покачал головой.
— Нет. От ребят только слышал.
— Сила! — поблескивая глазами, оживился Цыганок. — Посади меня на такой, любого немецкого аса лазаря петь заставлю…
К столу присел коренастый с черненькими пушистыми баками летчик.
— Как дела, безлошадник? — обратился к нему Цыганок.
— Отстаешь от жизни, Майко, — ухмыльнулся летчик. — Зыков нам одну лошадку на двоих поделил. Будем на две смены пилять. В первую вот они, — кивнул летчик на Сокола, — во вторую мы.
— Видал таких ухарей, — подмигнул Цыганок Соколу, — свою ласточку гробанули, теперь, к вашей подсватались.
Коренастый летчик сердито хрустнул крепкими пальцами,
— Порхайте на своих ласточках сами. Скорей немец на тот свет отправит.
— Что? — ощетинился Цыганок, — упадническое настроение, лейтенант Накорнеев. — Цыганок покрутил колечки усов, сморщился: — Хлюпик, ты Андрюшка, нытик.
— Заноешь небось, — принимая из рук официантки тарелку со щами, буркнул Накорнеев и посмотрел на Сокола,
— Как думаешь, Сокол, мы переживем машину или она нас? Кому на новых самолетах летать посчастливится?
— Не знаю.
Накорнеев поднял с пола зеленую ветку березы, очистил ее от листьев.
— Ты, Сокол, в старину, говорят, голкипером был. Брехня или правда?
— Играл. А что?
— А ну-ка лови, — и Накорнеев швырнул Соколу березовый прутик.
Виктор на лету подхватил его за тоненький с отставшей корою комелек.
— Молодец, хватка вратарская, — похвалил Накорнеев и, пододвинувшись, обхватил прутик выше руки Сокола.
— Давай переставляй руку выше, Сокол, конайся.
— Зачем?
— Чей верх, тот и новую машину получит.
Майко блеснул зубами.
— Тебе бы, Андрюшка, не штурманом быть, а деревенским старухам гадать… — и, кивнув Соколу, Цыганок усмехнулся: — Крой, Витька, конайся, потешь дурачка!
Грустно улыбаясь. Сокол торопливо перехватил прутик выше. Он и в самом деле верил тому, что этот тоненький, пахнущий родными лесами прутик предскажет ему судьбу. Обросшая темными волосками, почти вдвое шире, чем у Сокола, рука Накорнеева подвигалась медленно. Она ухватила прутик раз, другой и третий и, наконец, скрыла его вершинку в крепко стиснутом кулаке.
Накорнеев обвел товарищей победным взглядом, положил березовый прутик на стол.
— Так-то, цыганский барон, верх, как видишь, за мной. — Он залпом выпил стакан компота, грузно встал со стула и пошел к выходу.
— Стой, гадалка! — крикнул Майко.— Вырулим вместе.
— Некогда. Мне сейчас вылетать!
Сокол сидел растерянный, чуть побледневший. Взглянув на него, Майко рассмеялся:
— Ты что? В самом деле поверил?
— Я, Рошат, вообще невезучий.
— Все это чепуха, семечки, — строго проговорил Цыганок, — с такими, как Пашка Чичков, пролетаешь до старости, пока песок не посыплется.
Сокол изломал на кусочки прутик, швырнул обломки в угол.
— Пойдем, Рошат. Через два часа мне сменять Накорнеева.
Аэродром дышал зноем. Бросив на пожелтевшую траву планшет, Сокол прилег на него головою. От земли пахло прелью, залежалым сеном и перегноем. Знакомый с детства запах расслаблял, успокаивал. Сокол на время забыл, что он воздушный боец, что через какой-то час ему надо летать в самолете, сбрасывать бомбы, стрелять.
Медленно нарастающий гул заставил Виктора подняться с земли, взглянуть в небо. На голубом горизонте обозначились темные палочки.
«Отбомбились, идут». Внимательно всматриваясь в быстро растущие палочки, Сокол считал: «Семь, восемь... А где же девятый? Может, просчитался?»
Он пересчитал самолеты еще раз и стиснул рукою горячий лоб, «Так и есть. Один не вернулся. Не наш ли?»
Теперь самолеты проплывали над самой головой Сокола. Они были так похожи один на другой, что различить их, казалось, совсем невозможно. Но Сокол уже увидел свою машину, распознал ее по трем небольшим латочкам на левом крыле.
«Наш, кажется, не царапнуло»,— тепло, как о близком друге, подумал о своем самолете.
Едва ведущая машина коснулась земли, Сокол, как и все на аэродроме, побежал на стоянку. Он видел, как из его самолета поспешно выскочил стрелок-радист, за ним, снимая на ходу парашют, спрыгнул с крыла летчик. Оба они подбежали к почти сплошь сделанной из плексигласа кабине штурмана. Подставив стремянку, летчик быстро открыл люк и отпрянул: в прорезь люка вывалилась и безжизненно закачалась обутая в рыжий унт нога.
— Андрей! — вскрикнул летчик, и полный испуга голос его отозвался где-то в задремавших за аэродромом березах.
Тело штурмана Накорнеева положили на пожухлую траву. На тонких губах его застыла злая усмешка, залитые кровью глаза замутившимся взглядом уставились в небо. «Словно предчувствовал», — вспомнил разговор в столовой Виктор.
Только одна крупнокалиберная пуля попала на этот раз в самолет, но она свершила свое дело. Ударив в затылок лежащего за спаренным пулеметом штурмана, она расколола его череп.
В сознании Сокола никак не укладывалось, что этот вот с разбитою головой человек два часа назад сидел с ним за столом, разговаривал, спорил, горячей рукой касался его руки.
Моторист вымыл штурманскую кабину, заклеил перкалью пробитую пулей брешь. Сокол невольно покосился на свежую латку, морщась, отодвинул сидение в глубь кабины. Он сам перезарядил пулеметы, проверил исправность бомбосбрасывателя, включил внутреннее переговорное устройство. Ручки приборов казались ему холодными и скользкими, как мертвое тело. Стараясь не думать о погибшем товарище, Сокол развернул карту, но как-то помимо желания снова посмотрел на перкалевую заплатку, обвел взглядом кабину. «Доступна любой пуле», — ползла в голову неотвязная мысль.
— Летим в район Белой Церкви за флагмана! — послышался голос Павла. — Готов, Витя?
— Да, я готов, — растерянно ответил Сокол.
Загруженный бомбами самолет подрулил к старту. С минуты на минуту Сокол ждал команды на взлет, но вместо нее в наушники ворвался знакомый всем летчикам бас Зыкова.
— Тревога! Тревога! Всем самолетам немедленно рассредоточиться! Личному составу — в укрытие! К аэродрому приближается эшелон «юнкерсов».
Павел резко развернул машину и с бешеной быстротой направил ее на границу летного поля. Подминая кусты, самолет зарулил в чащу березок.
— В укрытие, Витя, бежим, — закричал Павел, выпрыгивая из кабины.
Сокол неопределенно махнул рукой. Не страх перед вражескими бомбами, а досаду за отставленный вылет почувствовал он.
Прислонившись спиною к березе, Сокол посмотрел на запад, откуда все явственнее слышался глухой нескончаемый гул. Эшелон вражеских бомбардировщиков приближался подобно грозовой туче. Все громче и громче ревело моторами небо. Темный сомкнутый строй «юнкерсов» прямым курсом шел на Пригорск.
Неожиданный, громкий, раздавшийся над головой рокот заставил Сокола вздрогнуть. Откуда-то из-за его спины, казалось, прямо из гущи березняка, вылетел самолет, Он был коротенький, плосконосый, будто обрубок. На коротеньких крыльях его четко вырисовывались красные звезды.
«Наш «ястребок», — узнал Сокол и замер от удивления. Краснозвездный, маленький, почти игрушечный в сравнении с «юнкерсами», истребитель ринулся навстречу вражескому эшелону.
— Самоубийца, —вскрикнул Сокол. — Куда же он — один против целой своры?
Лобовая атака. Блеснули искры первого залпа. Флагманский «юнкерс» клюнул носом, и, окутываясь клубами черного дыма, стал круто снижаться. Оглушительный взрыв потряс землю. За спиною Сокола качнулась березка, к ногам посыпались сухие ветки.
Расколов строй «юнкерсов», «ястребок» взвился свечой, лихо крутнулся через крыло и снова ринулся в атаку на черную стаю. С аэродрома из-за реки и где-то совсем поблизости в березняке, за спиной Сокола, загрохотали частые залпы зениток. Небо покрывалось сизовато-черными лохматыми шапками мелких дымков. «Юнкерсы» заметались. Один из них, не рассчитав разворот, зацепил крылом за хвост своего соседа, и оба упали в районе реки.
Русский «ястребок» преследовали два «мессершмитта». Один уже вцепился ему в хвост, сердце у Сокола дрогнуло: «Готов! Сейчас запылает».
Виктор кинулся в самолет, забрался в кабину стрелка и, высоко задрав пулемет, стал стрелять по преследующему русский самолет истребителю.
«Мессершмитт» уже подошел к «ястребку» на дистанцию выстрела, торжествующий немец, очевидно, коснулся рукою гашетки автоматической пушки.
Как бы не так! Юркий как вьюн «ястребок» вывел перед носом врага «мертвую петлю» и, очутившись под брюхом немецкого истребителя, в упор разрядил в него пулемет. Из кабины врага вырвалось яркое пламя, и в тот же момент от самолета отделился закачавшийся под куполом парашюта летчик.
— Ура! Вот так дерется! — закричал Сокол.
Чувствуя себя хозяином неба, «ястребок» кувыркался, падая, прижимался к земле, как цирковой акробат, крутился под носом неуклюжих «юнкерсов». На помощь ему подоспела девятка «чаек», и теперь немцы беспорядочно отступали, сбрасывая бомбы на открытое поле.
Краснозвездный «ястребок» кинулся было преследовать их, но у него вдруг зачихал мотор, и он, круто развернувшись, пошел на посадку. Коснувшись колесами аэродромного поля, он пробежал от силы с полсотни метров и неожиданно замер.
«Горючее вышло», — догадался Сокол и не чувствуя под собою ног побежал к «ястребку». Сотни летчиков, обгоняя один другого, бежали по аэродрому, торопясь пожать руку советскому асу. Сокол очутился около ястребка, когда его уже плотно замкнула в кольцо стена синих комбинезонов.
— Сержант, подойди-ка, — крикнул полковник Зыков.
К Зыкову подошел маленький, худенький, с темным пушком на верхней губе летчик. Он смущенно улыбался, поблескивая золотою коронкой верхнего зуба. Грозному советскому асу с двумя треугольничками в петлицах, по-видимому, не было и девятнадцати лет. Комбинезон на нем сидел мешковато: плечевые швы спускались почти до локтей, широкие рукава были засучены.
Зыков ласково похлопал по плечу молодого летчика.
— Спасибо, спасибо, Муромец. За науку спасибо. Показал ты нам, как надо лупить всю эту сволочь.
Глава XXI
Федор Сергеевич Корж приказал Фиме срочно собрать раздоленских коммунистов.
— Садись на моего Буяна и обскачи всех, дело такое, что медлить нельзя ни минуты.
Проворный Фима вскочил в седло.
Сумрачный осенний день обеднил обстановку, выкрал у нее краски. В комнате председателя казалось неуютно и мрачно, пахло плесенью. Нечеткие тени стелились по темно-зеленым дорожкам, полумрак скрывал поставленные по углам этажерку, тумбочку, переносную вешалку.
Федор Сергеевич сбросил с себя желтую кожаную куртку с меховым воротником, повесил ее на вешалку. На нее же швырнул высокую армейского покроя фуражку. Он несколько раз прошелся по кабинету, сел за стол и вытащил из бокового ящика груду бумаг.
Полуоблысевшая русая голова его понуро склонилась, рваный шрам на лбу обозначился резче.
Минуту — другую он перебирал разномастные по цвету и размерам бумажки, потом вдруг порывисто сгреб их, швырнул в открытую дверку голландки. Языки пламени с жадностью охватили добычу.
Из печки скользнула маленькая, с папиросную коробку, картонка. Обгоревшие краешки ее лениво тлели. Федор Сергеевич поднял картонку, хотел было швырнуть ее снова в пламя, но вдруг отдернул руку и стал торопливо обламывать тлеющие края. Зеленоватые, холодные глаза его потеплели, шрам на лбу сгладился.
«Когда это мы фотографировались? В двадцатом или двадцать первом?»
Мысли невольно унесли его в прошлое. Удивительно быстро проходят годы, и в памяти, кажется, ничего не осталось. Не любит Федор Сергеевич да и не привык оглядываться. Ему бы только смотреть все вперед, заглядывать в будущее. Вот почему, когда приходилось держать перед кем-то отчет за прошлое, он просил «выручать его из беды» ветеринара Пахома Середкина: «У того голова — ходячий справочник». Но сейчас, пожалуй, единственный раз за полсотни лет пройденный путь воскрес в памяти с необычной ясностью.
Фотография. На ней плечистый худощавый парень, угрюмый, как будто даже злой, в полосатой рубашке и узком галстуке с маленьким тугим узелком. Таков он в прошлом — сельский учитель Корж.
От отца, острожского священника, Федя ушел двенадцатилетним подростком, и соседи качали тогда головами: «Не потрафил отцу характером — поповской просфорой подавился». Да, отца он, кажется, ненавидел с младенческих лет, любил только мать. Странная женщина! В ней уживалась привязанность к мужу — скупердяю, льстецу и бабнику, и к сыну — полнейшей противоположности отцу. Федя жил у дальнего родственника. Мать тайком от отца носила ему деньги, стирала белье. Благодаря матери удалось кончить гимназию.
Старожилы Раздолья рассказывали молодым, как в село пришел новый, учитель: сутулый, в куценькой, выше колен, шинеленке острожского гимназиста, с тощим заплечным мешочком. Был он неразговорчив, угрюм, в зеленоватых глазах его никто не видел улыбки.
Новосел оказался по вкусу раздоленцам: на детей не кричал, не выгонял из класса, никогда не жаловался родителям. Дети — народ чуткий: лучше, чем взрослые, чувствуют сильный характер и охотно ему подчиняются, Иная мать кричит, избивает ребенка до синяков, потом, забившись в угол, плачет сама: и совестно ей и жалко. А ребенок снова проказничает. А другая не повысит голоса, не ударит, а скажет так, что отрубит, — нерушимым законом звучит для ребенка ее слово. Был Федор упрям и невозмутим. Слезу из такого не выбьешь, пугать не пытайся — напрасно.
Привязалась к нему бывшая его ученица Маша Силинская: первая в хороводе плясунья и затейница. Вот она рядом с ним на обгоревшей карточке: круглолицая, со смеющимися глазами; на высокой груди в семь рядов бусы. Вспоминал Федор Сергеевич: сидел с ней на лавочке, возле церковной оградки, она смеялась, водила по его носу душистой веткой сирени.
— Засватаешь, Федя, пойду. С места мне не сойти…. Не веришь?
Федор Сергеевич недоверчиво качал головой.
— Куда же ты за такого… Без малого дочка ведь…
Вдруг заскрипела ограда — рядом мужик, плечи саженные…
— А, это ты, Игнат?
— Уходи, Федор, слышь, с ходу скрывайся: Симка Самойлов парней подпоил, тебя колошматить идут.
— За что?
— За нее, за Машутку… Сгинь, говорю, я хоть и разминулся с тобою, а все же не хочу, чтоб с рисованной мордой ходил. Уходи поздорову…
Федор Сергеевич ухмыльнулся:
— Передай, кто руку подымет, я не в ответе…
— Не храбрись. Их ведь-чертова дюжина, с ножами.
— Иди, не мешай.
Едва Булатов ушел, вокруг лавочки замкнулся круг парней. Их было с десяток, с подростками — вдвое больше. Купеческий сын Симка, чубатый, в лаковых сапогах, в рубахе из китайского шелка, сел рядом на лавочку.
— Двинься, душонка книжная, — грубо толкнул он плечом учителя.
Федор Сергеевич, не дрогнув, спросил:
— Кулаки зачесались, да? Один на один, честно, согласен?
Симка развернулся и наотмашь ударил в лицо соперника. Удар оказался настолько сильным, что Федор Сергеевич кувырком полетел с лавочки. Маша завизжала, с криком пустилась бежать по проулку.
— Помогите! Учителя убивают!
Корж встал, стряхнул свалившийся с плеч пиджачишко, неторопливо надел на руки. Кольцо вооруженных ножами парней сомкнулось теснее. Лица у парней свирепые, дыхание сдавленное. Симка развязной походкой подошел ближе, швырнул перед собой и ловко подхватил на лету за ручку финку,
«Банда!» — подумал Федор Сергеевич и, отирая рукавом под носом кровь, спокойно взглянул на обидчика. Тот ближе: шаг, полушаг, еще… Ноги Коржа дрогнули. Он прыгнул вперед, ударил. Нож взвился над головой и мягко шлепнулся в ладонь Коржа. Взмах, блеск лезвия — и Симка, крутнувшись на одной ноге, покатился под ноги парней. Кольцо охнуло, колыхнулось, прорвалось. Федор Сергеевич, не торопясь, достал носовой платок, отер потемневшее лезвие.
— На-ка, верни хозяину, — подал он нож стоявшему рядом парню, — какой брал, такой возвращаю.
Парень несмело взял нож, посторонился. Удивительно ровной, пожалуй, далее ленивой походкой Федор Сергеевич вышел из живого кольца и пошел вдоль церковной ограды. Сейчас затопают сапоги, кто-нибудь ткнет в спину ножом. «Лишь бы не оглянуться, не побежать!»
Спокойствие учителя парализовало парней. Только когда Федор Сергеевич миновал ограду и вышел на улицу, он услышал угрозы и свист летящих в спину булыжников. И хотя один из камней больно шлепнул его по лопатке, учитель не оглянулся и не прибавил шагу.
За ним, кажется, долго охотились. Но откуда бы он ни шел, к нему непременно подстраивались семейные мужики и, будто от нечего делать «точа лясы», охраняли от досужих «охотников».
Бедная Маша! Все же уговорила отца, вышла замуж за «нищего книжника». А жила с ним недолго. Три года два месяца. В то время, когда Федор Сергеевич вместе с другими красными конниками гнал генерала Деникина, Симка Самойлов ворвался с бандой в село и рассчитался с соперником. Беременную Машу он расстрелял, не позволил ей даже подняться с постели.
С тех пор Федор Сергеевич не женился. «Все недосуг, — оправдывался он перед матерью, — успею».
Федор Сергеевич завернул фотографию в клок чистой газеты, сунул в карман френчика: заложив руки за спину, подошел к окну. Отсюда даже в пасмурный, неласковый день было хорошо видно Раздолье.
Каждый дом напоминал председателю о прошлом, был тесно связан с историей его жизни. Теперь это не те дома, какие знал он прежде в годы учительства.
Вот хотя бы тот домик с резными вишневого цвета ставнями, с увитыми диким виноградником стенами. На месте его еще в дни коллективизации стояла покосившаяся, вросшая в землю мазанка. Вокруг ветхой, казалось, готовой рухнуть от первого же напора ветра избенки тогда теснились заросли сливы, а в разгороженном грязном дворишке был только один сарайчик с оголенными, напоминающими ребра скелета стропилами.
В избушке жила задавленная бедностью вдова тетка Люба и ее приемыш подросток Кузьма. Хозяин мазанки, муж Любы, когда-то первый на селе забияка, учился в ликбезе у Коржа, а когда наконец остепенился и женился, вместе с другой раздоленской голытьбой ушел в Красную гвардию.
Рассказывали потом, как в уездном городке Острожке он, забравшись на колокольню церкви, до последнего патрона в пулеметной ленте сдерживал казаков, прикрывал отступление своих товарищей. Когда же, обессиленного от ран, его хотели захватить в плен, он бросился с колокольни на мощенную булыжником площадь.
Вдова Люба чахла от нужды и горя. Водянка свинцом налила ее когда-то проворные сильные ноги, безжалостная старость вытеребила волнистые, цвета спелого колоса косы, смяла и изрезала сеткой морщин лицо.
Плоха была тетка Люба со своими больными ногами, с обессиленным от постоянного голода телом. Кулаки отказывались от ее слабых рук — кому нужна сломленная нуждою больная работница? Да и что сможет сделать она своими руками? Разве только качать зыбку да пеленки менять.
Нет, и от этой услуги сторонились сельские богатеи. Кто знал, что таилось в сердце этой молчаливой, преждевременно состарившейся женщины? Может, она безнадежно ранена дурными мечтами своего мужа о новой жизни, может, под маской смирения тешит надежду рассчитаться с его убийцами.
Не миновать бы тетке Любе сумы и ее сыну батрачества, если бы не перемены в Раздолье.
Новому на селе хозяйству нужны были крепкие рабочие руки. А у тетки Любы их не было, значит, и пользы от такой колхозницы — кот наплакал. В колхозе и так царила скудность, и так надо было все создавать заново, а тут еще нянчись с больными. Правда, сын Любы уже учится, но как-то он еще отнесется к неродной матери? Поддержит ли ее в старости?
Хотелось Федору Сергеевичу подавить жалость к жене своего товарища, хотелось пройти мимо ее мазанки. «Всех несчастных не пережалеть».
И хотя сельский учитель хорошо понимал, что для того и создавалась Советская власть, чтобы поднимать на ноги всех обездоленных, все же решил пока звать на новое дело наиболее надежных в работе. Но взяла жалость. Как-никак муж Любы шел с ним в ногу и так же, как он, Федор Сергеевич, добивался счастья своим землякам.
«Мы ей поможем, вот поднимем немного колхоз и поможем»,— решил Федор Сергеевич, открывая дверь старенькой мазанки. А пока надо поддержать вдову теплым словом, сказать, что сельские коммунисты ее не забыли.
Но в тетке Любе вдруг заговорила гордость.
— Я буду работать, как все. Зачем мне подачки.
И вот она, болезненная, с желтым, морщинистым, как сухой лимон, лицом, одна из первых записалась в колхоз.
Как мог так ошибиться в человеке Федор Сергеевич? Ведь он же вожак раздоленских коммунистов! Ему ошибаться в людях нельзя. Из тетки Любы вышел отличный бригадир овощеводческой бригады. Не в виде помощи, а по законному праву выстроили ей сельчане новый нарядный домик. Теперь, когда тетка Люба уже нянчит от приемного сына внука, ее не называют ни теткой, ни бабушкой, а как бессменного члена правления и активного коммуниста с уважением величают Любовью Митрофановной… Сколько таких домов, как у нее, построил колхоз вместо развалившихся старых халуп! Десятки — улицы. Федор Сергеевич тяжело вздохнул. Как родное болезненное детище выхаживал он колхоз, поставил его на твердые ноги. Сколько скота, построек, машин имеет теперь колхоз! Председатель сам даже иногда путался в их подсчете.
Молодость и зрелое мужество отдал Федор Сергеевич колхозу и, не восхищаясь мощью большого хозяйства, все тянул и тянул его вверх, не боясь надорваться.
А теперь надо все сжечь, предать огню. Какая богатырская воля была у жителей старой Москвы, когда во времена Наполеона они сжигали построенные их руками дворцы. Должно быть, в те годы были другие люди — крепче, сильнее. Федор Сергеевич, наверно, никогда не воспитает в себе такой воли, не сможет поднести зажженную спичку к стрехе родного жилища.
Не сжечь — значит, отдать другому — тому, кто никогда не тратил здесь сил, не проливал свою кровь, не терял в борьбе близких.
Враг уже недалеко. Обозы с ранеными солдатами проходили по улицам, а ранним утром, когда в селе замирали все звуки, до раздоленцев долетал гул артиллерийской дуэли. Днем вражеские самолеты вороньем кружились над перестоявшими, теряющими зерно колхозными нивами, выискивая себе жертвы.
Да где ж коммунисты? Где члены правления? Что так лениво шевелятся они? Неужели не видят грозы, не болеют душой за колхоз?
Аккуратнее всех, как всегда, оказалась Любовь Митрофановна. Она пришла в чистом, отутюженном шерстяном платье, с орденом Ленина на впалой груди. Белые реденькие волосы женщины аккуратно причесаны, усталые, скрытые в морщинистых впадинах подслеповатые глаза спокойны.
— Здравствуй, Сергеич! — мягко произнесла она.
— Здравствуй, Любовь Митрофановна. Проходи, сейчас подойдут остальные.
Вошел запыхавшийся озабоченный Никита Буйвал — правая рука председателя.
— Не опоздал, товарищи? — отирая помятым платком изрытое оспой лицо, покосился он на Любовь Митрофановну,
— На этот раз, кажется, нет, — усмехнулась она.
За Буйвалом один за другим вошли в кабинет ветеринар Пахом Середкин, комбайнер Григорий Добрынин и колхозный пастух Тихон Вахров. Последним захлопнул дверь моторист Кузьма, приемный сын Любови Митрофановны.
— Извинения прошу, машину с движком отправлял, не управился.
Федор Сергеевич устало поднялся с места. Большие худощавые руки его, выдавая волнение, комкали лежащую на столе газету.
— На повестке нашего собрания один вопрос — об эвакуации колхозного имущества. Райком предлагает нам угнать из села стадо, погрузить, сколько можно, зерна — все остальное предать огню. Сжигать надо фермы, мельницу, мастерские, пасеку, скирды хлеба, солому, сено. Все недвижимое имущество надо обратить в пепел, пустить дымом… Так нам подсказывают — наше дело решать. Прошу коммунистов держать слово.
В кабинете наступила тишина. Слышно было, как по комнате пролетела заблудившаяся маленькая несмышленая пчелка. Жалобно звенела ее песенка, билась пчела в умытые осенним дождем стекла,
Федор Сергеевич распахнул окно и дождался, пока пчела вылетела наружу.
— Пасеку, пожалуй, можно вывезти в Колтинский лес, на болото… Может, удастся сберечь, — грустно добавил он.
На несколько минут в комнате снова повисла тишина. Федор Сергеевич остановил взгляд на взлохмаченной голове Никиты Буйвала.
— Что же время терять… Давай, Никита, говори…
Буйвал расстегнул тугой воротник сатиновой косоворотки и, словно сбрасывая с себя душившую его петлю, встряхнул головой.
— Что ж говорить, Федор: ты сказал все, теперь надо действовать. Я считаю так: чем вору добро отдавать, лучше уже потерять его — меньше обида давить будет.
Голос Никиты дрогнул.
— Жечь надо, братцы, все к лешему жечь, ничего не оставлять варварам! Я первый избу свою подпалю, она на краю под ветром, от нее все село займется. Пусть горит, братцы, пусть полыхает до тлена — лишь бы в груди жар уцелел! В лес подадимся, Федор, в болота. Там не то что охотник, ищейка выхода порой не находит. А мы найдем, не сплутаемся. Коммунисты выход к врагу найдут. Как полагаешь, Пахом?
— Горячишься, Никита, — угрюмо буркнул ветеринар.
Буйвал, смутясь, опустился на стул.
— Я от души, братцы, что думал, то и сказал.
— А я так полагаю, товарищи, жечь нам всего подряд и не следует, — приподнялся Пахом Середкин, — На крайний случай как следует можно этим же дымком и новых хозяев выкуривать.
— Что же ты предлагаешь? — строго спросил Федор Сергеевич.
— Я предлагаю, товарищи коммунисты, спалить только то, чем враг действительно может воспользоваться, что может обратить против нас оружием. Ну, корм, например, хлеб, который вывезти не сумеем. А постройки спалить всегда можно. На мой взгляд, их сейчас трогать не стоит.
Слово попросила Любовь Митрофановна.
— Все мы росли в Раздолье, каждый из нас готов положить за него свою жизнь. Я полагаю, друзья, бросать нам село на произвол и сжигать все подряд, как предлагал здесь Буйвал, это все равно, что на самоубийство идти. Незачем. В селе надо оставить надежного человека — пусть следит за колхозным имуществом, а коммунистам и активу колхозному надо подаваться в леса и быть начеку, готовиться к бою. Улучим минуту удобную да такую подножку врагу подставим, что он не только нос, но и голову себе разобьет.
Эвакуацию всего движимого имущества собрание поручило вести Пахому Середкину, пастуху Вахрову и зоотехнику Латышевой. Остальным уходить в лес, на болото. Разговор с колхозниками доверили вести секретарю партийной организации председателю артели Федору Коржу.
— Ты, Сергеич, глубже всех людям в душу глядишь, — говорил пастух Тихон Вахров. — Ты их в колхоз собирал, тебе и сейчас силы расставлять поручаем. Смотри, чтобы одна паршивая овца не испортила бы нам всего стада.
Всю ночь на колхозном дворе, как на ярмарке, толпился народ, колхозники грузили в телеги мешки с зерном, бочонки с маслом, солониной, медом. Скрипели колеса, визжали поросята, блеяли овцы, призывно ржал жеребец Буян — гордость коневодческой фермы колхоза.
Всем, кто не пожелал оставаться в тылу у врага, правление предоставляло транспорт — телегу на двор.
Горбоносый колхозник с пучком веревок через плечо привязывал на цепь к телеге в рыжих лохмах дворняжку. Собака косилась на болтающийся рядом коровий хвост, скалила зубы, глухо рычала.
— Цыц, Полкан, — гладил дворнягу хозяин, — Пока еще цветики. Впереди горюшка хватим!
Суетливая женщина усаживала в пустую полубочку мальчонку. На нем до пят новенькая шерстяная женская кофта, серая, пахнущая нафталином папаха. В телеге, привязанной к сундуку, бьется и визжит поросенок. Рядом обернутые в чистый рушник иконы. Село бурлило — отправлялось в далекий поход. Федор Сергеевич спокойно руководил погрузкой. За советом к нему подбегали то один, то другой колхозник.
— Товарищ председатель, клубное имущество грузить будем?
— Не надо. — И мысленно добавлял: «Сжечь».
— Конторские бумаги куда девать, Федор Сергеевич?
— Пусть Добрынин укроет в надежное место.
— Товарищ председатель, как же магазин? Неужели оставлять немцам товары?
— Я же сказал — дадим три подводы.
— Вы-то сказали, а конюха заявляют, что лошади все в разгоне…
— Найдем. Складывайте пока имущество.
Председатель стоял на крыльце хомутарки и, как капитан застигнутого штормом судна, коротко бросал приказания:
— Отъезжай, Буйвал…
— Сидор! Стадо гони, да не трактом, а прямо через покос на Троицкое.
— Леша! Леша! Куда же вы бабку Семеновну в кузов толкаете? В кабину ее сажайте.
В разгар сборов к Федору Сергеевичу подошел Булатов.
Правление поручило ему руководить работами на постройке плотины. За одно лето Острожка была перехвачена надежным валом, на узком забетонированном стоке ее руками самого Игната и его сына Дмитрия поставлен высокий сруб — помещение для будущей колхозной гидроэлектростанции. На смену старенькому движку должна была встать турбина. Булатов ждал пуска станции, как большого праздника…
— Как у тебя с турбиной, Игнат? — спросил Корж,
— Водяному сдал, пусть пока караулит.
— Потопил, что ли?
— В омут спустил… Брезентом зашил, просмолил как следует. Надежно.
Оглядывая спокойную фигуру Булатова, его далеко не дорожный костюм, Федор Сергеевич удивленно спросил:
— Чего медлишь, Игнат? Собираться надо быстрее.
— Куда, наутек? Нет уж. Я, Федор, останусь. В одном логове с медведем решил пожить. Прощупать…
Председатель насторожился: «Неужели Игнат опять заблуждается?» Он раскурил трубку, угрюмо посмотрел на пустеющий двор.
— Значит, решил остаться, Игнат, — на других поработать? Что ж, вольному воля. Совет давать, агитировать тебя теперь уже поздно. Поживешь с немцами, сам поймешь… Сейчас, Булатов, идет проверка: все нутро человека проглядывается. Что ж, я тебя знаю, мужик ты прямой, хорошо, что не прячешься.
Подперев широким плечом стойку крыльца, Игнат спокойно слушал товарища.
— Говори, говори, Федор, все карты выкладывай. Мне тоже тайник твой раскрыть хочется, знать, какие обо мне мысли имеешь.
— Немцы тебя не тронут, Булатов, узнают, как ты от колхоза скрывался, своим посчитают.
— Правильно говоришь, Федор, на это я и расчет держу. Скажут, Булатова по течению вода утащила, выплыть не мог, А мне как раз такая болтовня на руку.
Федор Сергеевич зло постучал трубкой о перила крыльца. Шрам на лбу его налился угрожающей синевой. Подмывало желание развернуться и со всего плеча, наотмашь, ударить кулаком по бородатому лицу Игната,
— Уходи-ка, Игнат. Разговор мне твой не по сердцу, да и времени нет. Иди.
Булатов вынул из кармана кисет. Оторвал уголок от свернутой в трубку газеты, покрутил на большом заскорузлом пальце.
— Нет, Федор, замахнулся, так бей. Выдержу.
Скомкав и сунув в карман газету, Игнат пододвинулся к председателю.
— Помнишь, на собрании сам говорил, что в Булатова веришь? Забыл или помнить не хочешь... Плохо, когда у умного человека память худым решетом оборачивается. А я в сердце держу те слова. Они мне запомнились. Ты свое высказал, теперь мой черед. Слушай теперь меня. Занавес раскрыть не сумел — я тебе сам его распахну. Слушай. Не знаю, что вы там меж собою, коммунисты, решили, но одно я вижу, как днем, — ты ведь колхоз не кидаешь? Нет?
— Я тоже уйду из Раздолья.
— Брось, Федор, тебя-то я вижу. Ты далеко не уйдешь… Да и незачем. Понимаю я ваши планы, дружки. Душою разгадываю. Что же Булатова вы обошли? Не подходит? Доверия нет? Я, Федор, помогать вам остался. Поручай мне хозяйство колхозное, верным псом караулить буду… Растащить его немцам не дам — скорее костьми лягу. Сподручней других мне остаться в Раздолье. Сам говоришь — немцы в меня поверят, толковать с ними тоже могу, в ту войну языку научился. Позабыл, верно, за давностью, да коли надо, припомню.
— Вон оно как! — Федор Сергеевич испытующе посмотрел на Булатова.
Колхозный двор утихал, последние повозки выезжали на улицу. Медленно таяла темнота ночи, на востоке светлело небо.
* * *
На исходе ночи над Раздольем послышался прерывистый гул «юнкерсов». Гул нарастал, приближался. Вот он совсем рядом, над головой. У Фени захватило дыхание. «Неужто бомбы швырять начнет, страсть-то какая!»
— Фенюшка, в погреб, живо! — закричал на нее Игнат. Но сам в подполицу не полез. Выйдя на середину улицы, он забрал голову, стал наблюдать за небом. «Бомба беспутная ду-ра — размышлял Игнат — может и в погреб попасть, а то и на поле стой, за спиной грохнет, а тебя не затронет».
Где-то в вышине, над головою Булатова, проплыли нечеткие тени, и вдруг Раздолье словно залило ярким электрическим светом. Болтаясь под куполами парашютиков, с неба медленно спускались осветительные бомбы. За колхозным огородом у берега громыхнул взрыв, неподалеку от усадьбы Никиты Буйвала ударил второй.
«Ну, началось», — подумал Игнат и торопливо затушил каблуком цигарку.
Гул отдалился, уплыл, одна за другой догорели «небесные зажигалки». Игнат постоял еще минут пять. Все стихло.
«Должно, обознались, бандюги, либо так, для острастки…»— решил он про себя и пошел вызывать из погреба своих домочадцев.
Булатов ошибся. Маневр немецких летчиков был рассчитан совсем на другое. Пока группа «юнкерсов» нагоняла на раздоленцев панику, один из самолетов, не зажигая огней, кружился над гладкой равниной Девичьего луга.
В самолете на откидной узкой скамейке сидели два парашютиста с туго затянутыми на груди лямками. Один из них, высокий, плечистый, со светлой густой бородой, наклонясь к соседу, сухощекому, с глубоким шрамом на подбородке , спросил:
— Как настроение, Герендорф?
— Не завидное. Вам сейчас прыгать, а мне еще лететь да лететь.
Парашютист сплюнул и, повернувшись к окну, неожиданно вздрогнул.
— Смотрите, смотрите! — воскликнул он. — Какой-то самолет нас преследует!
Белобородый протер рукавом стекло, нагнулся,
— Где? Да вы что? Это же звезда из-за тучи выползла.
Человек со шрамом на подбородке устало откинул голову,
— Нервы начинают пошаливать.
Нагнувшись, он чиркнул спичку, прикурил сигарету и несколько раз, почти не выдыхая дыма,глубоко затянулся.
Разговор прервал вышедший из кабины штурман. Он подошел к окну, взглянул на землю. Машина снизилась настолько, что на лугу уже стали заметны похожие на сторожевые башенки стога сена. На дороге черными зеркалами блеснули лужи. Самолет еще раз прошелся над лугом, погасил скорость.
— Координаты точны, господин капитан, можете отрываться, — вежливо обратился штурман к Сухтайнену.
Форей встал, рванул на себя ручку дверцы. Гофрированная дверка машины подалась внутрь.
— Да, кажется, не ошиблись. Девичий луг. Итак, прошу передать: в три сорок капитан Сухтайнен ступил на русскую землю. Завтра в это же время даю сигнал для бомбежки… Пока.
Парашютист Форей Сухтайнен прижал к груди правую руку и, с силой оттолкнувшись от самолета, мгновенно потонул в темноте ночи,
Желаю удачи! — крикнул ему вслед штурман.
Этих слов Форей не расслышал.
Глава XXII
Комиссар Дымов оглядел выстроившиеся на линейке тяжелые транспортные самолеты. Выкрашенные в зеленый цвет машины, распластав длинные крылья, словно срослись с землей. Глядя на них, не верилось, что эти многотонные громадины могут подняться в воздух.
Аркадий Григорьевич вошел в пассажирскую кабину, недовольно поморщился. Транспортный самолет невыгодно отличался от боевого. Боевой — блестящий, поджарый, юркий, каждый сантиметр в кабинах на строгом учете, все к месту, ничего лишнего. Транспортный — в три, а то и в четыре раза крупнее, будничный, толстый, неуклюжий, в кабинах просторно — хоть води хороводы.
«Да, кажется, меняем кукушку на ястреба, — подумал Дымов, — а что сделаешь? Приказ есть приказ, наше дело подчиниться». Спиной к Дымову в пилотской кабине стояли летчики. Пожилой большелобый человек, летчик-инструктор гражданского воздушного флота, знакомил их с новой материальной частью. Аркадий Григорьевич услышал его слова:
— Это, товарищи, не машина, а ласточка, безотказная, умная. Но оборудование на ней, сами видите, сложное, с одного-двух вылетов не освоишь. Прошу обратить внимание на приборную доску. Начнем с автопилота…
Летчики слушали инструктора невнимательно, со снисходительной усмешкой. Они курили, переговаривались, открыто ворчали.
— Корова, летающий грузовик! — послышался наполненный злостью голос, и комиссар узнал Рошата Майко.
— Первый же немец, как утку, подстрелит! — поддержал Цыганка кто-то из летчиков.
— Из боевых летунов в биндюжников превращаемся, чем только думают… задом? — бурчал чей-то густой баритон.
— К дьяволу все начальство, — распылился Майко, — не полечу я на этой корове. В другой полк убегу!
— Тише, ребята! Мешаете, — старался угомонить товарищей Павел Чичков.
Дымов постоял, послушал и незаметно вышел на улицу. Ему самому стало нестерпимо жаль боевые самолеты, которые по приказу командования пришлось передать другому полку. Он тоже привык к ним, сроднился. Боевую авиацию, как и все другие летчики, Дымов считал своей постоянной стихией…
«Мутят воду такие вот Цыганки, а за ними и остальные, как раки, от новой техники пятятся, — думал он, — и что с ними делать, поснимать с борта, выгнать? Геннадий Степанович, тот бы, конечно, палку сломал не задумываясь. А ведь я комиссар, мое оружие — слово».
Аркадий Григорьевич зашел в кабинет, не снимая фуражки сел за стол. «Позвонить Зыкову? Посоветоваться?» Он уже взял было трубку, но, представив себе больного, обложенного грелками полковника, опустил руку.
День шел к закату, густые тени устилали дорожку. Дымов открыл дверь в расположение летчиков. Дневальный вскочил, вытянулся.
— Отставить! Вольно, — козырнул Дымов и без стука вошел в первую от входа комнату.
В комнате был один Цыганок. Он лежал на кровати в сапогах и фуражке и усердно дымил папиросой. На тумбочке, рядом с кроватью, валялись надломленная плитка шоколада, самопишущая ручка, старые петлицы, грязный подворотничок, мыльница. При входе Дымова Цыганок встал и испуганно осмотрелся. «Ну и видок в наших хоромах! Сейчас Дымов задаст жару».
Но комиссар, будто ничего не заметив, небрежно швырнул на подоконник фуражку и сел на стул рядом с тумбочкой,
— Где остальные? — кивнул он на три смятые пустые кровати.
— В домино режутся. Прикажите позвать, товарищ батальонный комиссар?
— Не надо. Садись. Итак, Майко, — не поднимая головы, начал Дымов. — Я решил удовлетворить твою просьбу, подписать рапорт о переводе тебя в другой полк.
— Рапорт? — брови Майко полезли вверх.
— Не нравится — уходи. Не мути воду, без тебя грязи достаточно.
«Предательство,— подумал Майко,— кто нафискалил?» — и растерянно забормотал:
— Я ничего, никаких рапортов не писал…
— Он у тебя в мыслях записан. Не хочешь летать? Недоволен новой машиной?
— А кто доволен, товарищ комиссар? Сарай есть сарай, к нему хоть десять моторов приделай. В мирное время, конечно, внимания стоит, апельсины, скажем, возить, почту…
— Ну, а если, к примеру, раненых с линии фронта?
— На это санитарная авиация есть.
— Хорошо. А если она не справляется? Представь себе, Майко, что вот сейчас там, где-то на линии фронта, истекают кровью наши советские люди и только ты один можешь их спасти.
Рошат молчал. Разумеется, у него есть душа, он в любую минуту готов помочь товарищам.
— Ты слышал о партизанах, Майко?
— Кто же о них не слышал!
— Так вот, вчера нам сообщили, что в отряде Коржа — есть такой отряд в Колтинских лесах — страшный голод. Люди получают по двадцать пять граммов сухарей в сутки… Тебе приходилось так голодать, Майко?
Рошат отрицательно кивнул головой.
— Ты бы согласился помочь этим людям?
— Об этом не стоит и спрашивать.
— Правильно. Но пойми: чем быстрее ты освоишь новую технику, тем скорее окажешь им помощь.
— А чего мне ее осваивать! Меня еще до войны Костюшко на ней вывозил.
— Тем лучше, — оживился Дымов. — Проверим, дадим провозной и — на задание. А пока надо готовиться, понимаешь, неделя срока! День промедления — жизнь многих людей.
— Есть готовиться!
— Или, может, в другую часть?
— Что вы! Это кто-то под меня мину подкладывает.
— Этот «кто-то» не кто иной, как командир экипажа Майко, — усмехнулся Дымов и затянулся папиросой. — Поведаю тебе еще одну тайну. После случая в Баклашинской мне пришлось за тебя поручиться перед командиром полка.
Рошат вспомнил свой бесшабашный полет с Костюшко, сломанный самолет, угрозу командира полка перевести в мотористы. «Выходит, комиссар меня выручил…»
— По обычаю нашего табора за доброе дело надо платить вдвойне. Я, товарищ комиссар, этот обычай помню.
— Вот и отлично. Буду с тобой откровенен. Я оказался в очень тяжелом положении, на моих глазах рушатся прекрасные боевые традиции эскадрилий. И мне нужна помощь.
— На меня можете положиться,
— Спасибо. Постарайся вылететь побыстрее. Я уверен, что стронешь лед… За тобой пойдут и другие.
Как только комиссар вышел из комнаты, Цыганок побежал на аэродром к самолетам. Но каково же было его удивление, когда в учебной машине он застал на пилотском сиденье уткнувшегося в книгу Павла,
«В передовики лезет», — сердито подумал Цыганок.
* * *
На аэродроме готовились к вылету в партизанский отряд Федора Коржа. Командиры кораблей расселись под крылом машины, кто на стремянку, кто на подставки колес, кто на кислородный баллон,
— Как, товарищи, настроение? — спросил Дымов.
Кое-кто из летчиков покосился на ясное вечернее небо, и этим было все сказано, — комиссар понял: лететь светлой ночью — все равно, что днем. Летчики рискуют каждую минуту быть сбитыми. Отозвался Майко:
— Настроение боевое, лучше желать нечего!
— Это хорошо. А у вас, Чичков?
— Ночь не нравится, — откровенно сознался Павел.
Дымов посмотрел на небо.
— Да, сейчас еще наша предательница выползет, осветит лучше любого прожектора. Ночь против нас, условия неподходящие. Предупреждаю, товарищи, рисковать зря не следует.
Каждая машина стоит государству недешево, жизнь экипажа ни за какие деньги не купишь. Договоримся так. Полетите цепочкой, с интервалом в десять минут один от другого. Следите за связью. Если за линией фронта небо такое же ясное, немедленно возвращайтесь. Возвращайтесь и радируйте идущим сзади товарищам. Понятно?
— Понятно, товарищ батальонный комиссар,— за всех ответил Майко. — РПТ не потребуется.
— Но должен вам сказать по-товарищески, — продолжал Дымов, — в отряде Коржа бедствие. Люди пухнут от голода, отряд на грани гибели. Каждый сброшенный нами тюк — жизнь десятков людей. Я полагаюсь на вас, на вашу совесть. Знаю, что среди вас нет ни трусов, ни симулянтов. Ты, Чичков, взлетаешь первым.
Майко сердито закусил губу. «Везде он все первый и первый. Подумаешь, пуп земли выискался».
Взвилась в холодное звездное небо сигнальная ракета, и самолет Чичкова стремительно рванулся на взлет. Рошат видел из своей кабины, как он, погасив огни, мгновенно, будто растаяв, скрылся в серых неприветливых сумерках.
«Да, Пашке везет, кругом везет. Он, кажется, опять носил ей цветы, иначе для кого же он ездил за ними в город. Конечно же, для нее, для Наташи. Телок телком, а тоже расхорохорился. Губа не дура Только напрасно старается, зря под ногами путается. Узнаю, что пристает, — шею сверну. Я на все пойду. Женюсь, а Наташу не уступлю. Сказал, будет моя — кончено».
Мысль Цыганка прервала ворвавшаяся в наушники команда:
— Командир корабля Майко, выруливайте,
— Есть выруливать! — с готовностью выкрикнул Рошат и положил руки на штурвал,
С легким подсвистом, рассекая винтами воздух, машина плавно, без толчков покатилась по аэродрому.
Напряженная минута перед взлетом. Напряжены мышцы, мысли. Командир, пилот, радист, бортмеханик — все смотрят вперед сосредоточенно и зорко, словно там, в сером мраке, вдруг каждый из них увидит опасную грозовую тучу.
— Ну, братцы, с богом — громко сказал Майко, —так у меня раньше батя сказывал, когда к новому месту табором трогался.
Машина в воздухе. Рошат лукаво подмигнул второму пилоту.
— Оторвались без зацепки. По всем правилам. Не придерешься.
Звезды и серая ночь плыли и плыли навстречу, и не было им ни конца ни края. Далеко внизу светлела извилистая полоска реки. Убегая от нее, поблескивали рельсы, на них одинокой цепочкой темнел поезд. Зоркие натренированные глаза штурмана Власова различали мельчайшие детали, без труда читали живую, уходящую в бесконечность карту земли.
Чем ближе подлетал самолет к линии фронта, тем молчаливее становились люди, тем напряженнее впивались в даль их взгляды. Даже радист Димочка (Грабовских перешел в другой экипаж), этот никогда не унывающий, веселый, румяный юноша, которому всюду, где бы он ни появлялся, ласково улыбалась жизнь, весь как-то сжался и притих.
— Линия фронта! — нарушил молчание Власов.
Перед глазами залитая лунным светом даль, безоблачное, усеянное густой россыпью звезд небо. Димочка зябко передернул плечами, будто под чужим небом ему стало вдруг холодно. Рошат поманил его пальцем.
— Что сообщает Чичков?
— Я не имею с ним связи.
— Зашился?
— Кто?
— Не Чичков же, конечно, а ты.
— Да что вы! Ничего подобного. Я держу связь со всеми, кроме Чичкова. Его никто не слышит. Он уже полчаса идет без связи.
— Может, с ним что случилось? — заволновался Рошат.
— Может быть, — глубокомысленно заметил радист, — здесь ведь не дома.
— Позови штурмана.
Власов поспешно подошел к командиру. Опасности многих совместных полетов сроднили его с Цыганком, и штурман с командиром давно уже отказались от официальных отношений служебной обстановки.
— Ты меня звал? — наклонился к командиру Власов.
— Послушай, Саша, как же нам быть? Ночь-то какая, хоть иголки собирай.
— Надо выполнять приказание Дымова.
Рошат вздохнул.
— Неохота до смерти. А если Чичков не вернулся?
В самом деле, если Пашка обставил его, наплевал на луну и прорвался к партизанам?
Уже привыкший к роли укротителя необузданного характера Цыганка, Власов настаивал:
— Давай-ка, Рошат, меняй курс на сто восемьдесят, авось завтра, на наше счастье, тучки нагонит.
Колебания Майко окончательно разбил радист Димочка. Он сумел уже связаться с землей и сообщить состояние погоды. Дымов приказал возвращаться. Одна за другой поступили на борт радиограммы о возвращении всех самолетов, кроме самолета Чичкова.
— Плохо быть подчиненным, — закладывая крутой вираж, сокрушался Майко, — будь это не Дымов, а кто другой, даже сам Зыков, я бы этот приказ не расслышал… Но Дымова подводить нельзя, он за меня поручился.
…Между тем Павел Чичков подходил к цели. За линией фронта его неожиданно обстреляли, и радист доложил, что рация вышла из строя, вероятно, ее повредил противник.
— Что сообщают задние? — спросил Павлик.
— Пока только известно, что Майко перешел линию фронта.
— Вот как! Хорошо! Мы тоже идем к цели. Постарайся наладить рацию.
Павел повел машину бреющим полетом. Послушная птица тенью скользила над землей, и даже когда вблизи от нее появлялись случайные люди, они не успевали поймать ее взглядом. Невидимая и шумная, она ураганом проносилась где-то над головами, оставляя позади изумленных неожиданностью людей.
На пути машины встречалось немало врагов. Услышав рокот советского самолета, они поспешно заряжали орудия, готовили автоматы, напрягали слух, старались определить направление летящего корабля. Но вдруг совсем неожиданно над головой, затемняя небо, мелькала тень и резкий ветер колыхал вершины деревьев. Стрелять уже было поздно.
«Итак, Рошат — мой соперник, — думал Павлик. — Странно как получилось!» Павлик никогда не любил, мало того, даже не встречался ни с одной из девушек. Наташа вошла в его сердце без спроса.
Наташа! Была она так далека, холодна, неизвестна, как та мигающая впереди звездочка. Почему вдруг вчера так тепло и так искренне распахнула она свою душу и рассказала ему все о себе, о своей жизни, о том, как росла, училась, работает. И еще о том, что тоже никогда не любила.
Кто же знает чужую душу? Чужая душа — потемки. Быть может, Наташа ласкова и откровенна с ним потому, что он друг любимого ею человека? Что ж, Цыганок — парень с широкой, смелой натурой, он стоит ее любви.
Думы его прервал взволнованный голос Сокола:
— Павел, нас обнаружили. Сзади истребители противника…
Павел рывком швырнул машину вниз и вплотную прижал к лесу. Наблюдая в астролюк за врагом, Сокол и радист заметили, как бестолково засуетились по небу ночные хищники. Очевидно, кто-то командовал ими с земли, наводил на цель. Но прижатая к лесу, машина растворилась на его фоне. Даже днем, окрашенная в защитный зеленый цвет, пролетая над лесом, она словно сливалась с ним, становилась совсем незаметной.
Идти же бреющим полетом в ночь, да еще при скорости истребителя, вряд ли рискнет кто из фашистских асов.
Потеряв цель, истребители заметались с включёнными фарами. Широкие полосы света заплясали в темно-лиловой выси. Отчаявшись найти добычу, «мессершмитты» стали наугад стрелять из пулеметов.
Неожиданно в кабине самолета стало светло, как под солнцем. Луч прожектора нащупал цель.
— Кажется, теперь крышка, — сказал Сокол, почувствовав, как сразу ослабли его ноги,
Казалось, секунда-другая, и смертоносный металлический град ударит по безоружному самолету. Радист с отчаяньем смотрел в яркую и невидимую, как густая мгла, полосу света и взводил затвор пистолета. Он не отдавал себе отчета в том, что делал. Очевидно, молодому деревенскому парню не хотелось умирать от вражеской пули.
Из всего экипажа не растерялся только один командир. В эти минуты Павлу почему-то вспомнился буйный Кугач и то бесшабашное настроение, когда он, как бык, напролом бросился переплывать бешеную, бурливую Сую. Тот чуть было не ставший для него роковым случай научил многому. И прежде всего научил правильно взвешивать свои силы в минуту опасности. «Немедленно сменить курс!» — мысленно скомандовал себе Павел и, слегка вскинув вверх машину, развернул ее в сторону леса.
— Записывай показания компаса, — крикнул он Соколу.
В кабине снова стало темно. В первые секунды уже привыкшие к яркому свету глаза словно ослепли, Инстинктивно, чтобы не врезаться в землю, командир потянул на себя штурвал. Теперь воздушный корабль быстро уходил от освещенного вражескими самолетами куска неба. Сокол вытер рукавом обильно выступивший на висках пот.
— Выскользнули, — выдохнул он и внимательно всмотрелся в землю. — Держи курс 272 — через восемь минут будем у цели.
В темных зарослях леса одинокой искрой блеснул огонек. Минута — и впереди ярко запылали огни партизанских костров. Павел набрал высоту, осмотрелся. Все верно. Пароль правильный. На огромной лесной поляне цепочкой с равными промежутками друг от друга горели пять ярких костров. Черные клубы дыма тянулись ввысь.
— Приготовиться к сбросу? — спросил Сокол.
— Не надо, — остановил его Павлик. — Идите все в хвост. Будем садиться.
Посадка на незнакомой площадке, в тылу противника, ночью, без специально выложенного ночного старта требует наивысшего мастерства. Здесь, как никогда, нужны точность, расчет, натренированность, смелость и риск.
Павлик рисковал потому, что хорошо знал: окруженный вражеским кольцом, отряд партизан находился на грани гибели. Люди умирали с голоду, умирали от ран, от болезней. Конечно, если думать только о приказе командования, он обязан сбросить с парашютами груз, развернуться и улететь домой. Это сейчас, когда самолет у цели, самое простое и обычное для партизанского летчика дело. Ну, а если он сядет, значит, сможет взять на борт два-три десятка раненых и через несколько часов высадить на Большой земле. Там их поставят на ноги…
— А ты чего в хвост не идешь? — заметил Павел Соколу.
— Ладно тебе! Какая разница?..
Среди бугристой поверхности черного леса пролегла серая полоса посадочной площадки. Павел набрал высоту. Опасные минуты! Они стоят всего полета. Оторванный от леса, самолет теперь доступен вражескому прожектору, зенитчикам, истребителям. Посадочная площадка казалась совсем маленькой, почти слилась с лесом. Костры ушли куда-то вглубь и были похожи теперь на тоненькие красные язычки,
— Площадки должно хватить, — не отрывая взгляд от костров, как бы сам себе сказал Павел.
Но может случиться, что незнакомые с авиацией партизаны плохо ее выровняли. Малейшая впадина, пень, камень, — и самолет мгновенно перевернется, похоронит всех летчиков. Хорошо, что нет ветра! Не снесет, не ударит об лес. Но раздумывать некогда.
— Садимся!
Только на короткий миг осветив поле огнями фар, Павел запомнил обстановку и уже дальше садился вслепую.
Он посадил машину почти у самых костров, и так мягко, что даже члены экипажа не услышали первого толчка о землю.
Когда самолет остановился, его окружили тени; да, это были не люди, а тени, длинные, качающиеся, тонкие, темные тени. При свете костров эти оборванные, худые, с изможденными лицами люди были похожи на мертвецов. Вид обитателей Малой земли испугал Павла.
— Товарищи! Дорогие друзья! — сдерживая подступивший к горлу комок, закричал Павел. — Мы привезли вам все, что могли… Берите!
Темная волна теней плеснула к открытой кабине, но чей-то властный, спокойный голос остановил ее.
— Стой! К порядку!
Павел увидел, как, расталкивая партизан, к нему подходил их вожак. Он оказался высоким, сутуловатым, с короткой светлой бородкою. Лицо его, как и у остальных, было серым, суровым, с глубоко запавшими щеками, но взгляд сохранял спокойствие. Он молча подошел к Павлу, обнял его за шею и поцеловал в губы.
— Спасибо, орел! Будь я твоим командиром, я дал бы тебе самую высокую награду.
— Вы товарищ Корж? — растерянно спросил Павел.
— Я самый.
Сокол выскочил из кабины.
— О вас уже сложили легенды, товарищ Корж.
— Воюем, как можем…
На Малой земле экипаж Павла пробыл всего полчаса. Задерживаться было нельзя, рассвет мог застать в чужом небе —*риск неоправданный.
В самолет спешно грузили раненых.
— Сколько можете взять? — спросил Корж.
— Самое большое двадцать четыре. Размер площадки ограничен, взлетать тяжело.
— Жаль! Маловато…
Павел виновато пожал плечами.
— Понимаю. Но рисковать могу только собою, людьми — не имею права.
— Согласен. Что ж, и двадцать четыре спасенные жизни для нас много.
Павел стоял у двери и сам руководил погрузкой. Правильно распределить в самолете груз, значит, легче взлететь, легче вести машину.
— Двадцать третий! — всматриваясь в забинтованное от ног до самых глаз тело партизана, считал он людей и невольно подумал: «Где это его так?»
— Двадцать четвертый! Хватит.
Двадцать четвертой была девушка, маленькая, и легкая. Встретившись с глазами Павла, она улыбнулась ему открытой, какой-то волнующей улыбкой и не без кокетства проговорила:
— Какие вы хорошие… летчики.
А в дверь самолета, соскользнув с носилок, полз раненый. Что-то униженное было в его сухопарой, перевитой кровавыми бинтами фигуре, в просящих впалых глазах, в тонких грязных пальцах, судорожно цеплявшихся за ступеньки лестницы.
— Милок! Родненький! — просил измученный, слабый, дрожащий голос. — Дай жизнь! Пожалей!
По лицу Павла бежали и бежали слезы. Он не вытирал их, не прятал. Сердце — не ледяшка.
— Товарищ! Поймите, больше нельзя! Мы разобьемся, я не могу рисковать вашей жизнью!
Но раненый уже вполз в самолет, и вытолкнуть его не хватало мужества ни у Павла, ни у стоявшего рядом Сокола.
— Братки, прихватите еще двух!—решительно проговорил партизан с перевязанной головой. Он поддерживал своего товарища, тот стоял на забинтованных ногах. Оба тяжело опирались на сучковатые палки. За спинами партизан автоматы.,
— Не просил бы, — попытался улыбнуться партизан, — да нельзя нам долго в лесу вылеживаться. Охота быстрее подняться — гадов добить.
— Не взлететь, разобьемся, — несмело предупредил Сокол.
— Не верю! Такие-то хлопцы… Пошли, Синеглаз!
Сокол посторонился, пропуская в самолет раненых партизан, и, когда один из них качнулся, чуть не свалившись со стремянки, помог ему взобраться в кабину. Корж подоспел вовремя. Он подошел, когда на борту самолета уже был тридцать один раненый.
— Назад! — властно сказал он и мягко, но настойчиво отстранил людей от самолета.—Летчики подлетят завтра. Верно, товарищ… как тебя? Прости. В спешке и познакомиться не пришлось,
Павел растерянно улыбнулся.
— Чичков. Павел Чичков.
— Возьми от меня на память, Павел Чичков, — протянул Корж тяжелые золотые часы.
— Что вы?.. Не надо… — Отдернул руку Павел,
— Бери, не ворованные… Это мне мои же колхозники подарили… Бери. — Корж втолкнул часы в карман летчика.
— Теперь к делу: сколько надо людей снять?
Павел оглядел освещенную кабину, На миг встретился с чьим-то взглядом, сразу же скользнувшим в сторону. На носилках приподнялась девушка.
— Ладно уж, ссадите меня… Тут потяжелее есть, а меня Носориха и в лесу выходит. — Голос девушки казался решительным, но в глазах таилась та же горесть и боль, что и у других раненых.
— Снимать никого не надо, — распорядился Павел. — Народ-то у вас легковесный, я не учел, но носилки придется выбрасывать, они за двух человек тянут. Уж как-нибудь на полу… Потерпите.
Надрывно, с дребезгом гудели моторы на взлете. Казалось, вот-вот они оторвутся и машина рассыплется в воздухе — так дрожал самолет, Но у машины есть немалый запас мощности. Быть может, на этом запасе и взлетел на этот раз Павел. Попутный ветер помог быстрее доскочить до линии фронта. А дальше уже был свой дом — свое ласковое, тихое небо. Летчики включили огни, разговорились с повеселевшими ранеными.
— Далеко нас везете? — спросил бородатый с приплюснутым носом старик партизан.
— Снимем на пригорском аэродроме, — объяснил бортрадист, — а там через час и в Москве будете…
— В Москве! — приподнялся старик.—Ух ты, аж дух захватило! Неужто в Москве? Вот это награда!
Об экипаже Чичкова беспокоился весь полк. Павел понял это сразу, едва только приземлил машину,
Первые минуты было не до расспросов. Летчики превратились в санитаров, бережно выносили раненых, угощали их папиросами, шоколадом, галетами.
Глава XXIII
Накануне полета в глубокий тыл Соколу снова снилась Айна. Снился густой душистый луг за околицей Марьянино, в пояс пахучая свежая трава, желтые ромашки, беспокойные стайки чибисов. Чибисы вились над его головой, камешками падали вниз, взвивались ввысь, пролетали низко-низко, того и гляди, зацепят крылом. Обеспокоенные птицы жалобными криками наполняли тишину дня, что-то просили, на что-то жаловались, и не понять, о чем плакали, как грудные младенцы. «Глупые. У них, наверное, поблизости гнезда. Не просите, не плачьте, никто не тронет. Не до них…» Голова Айны лежит на его коленях, и глаза ее, чуть влажные, как всегда неразгаданные, смотрят в далекое небо.
Густые волнистые волосы девушки прикрывают нагую грудь, мягкие и нежные руки обвивают шею Сокола, губы что-то тихо шепчут, доверчиво тянутся к его лицу. Сокол порывисто привлекает к себе горячее тело девушки, стыдясь взглянуть в ее глаза, сбивчиво шепчет:
— Айна… Айна… Моя Айна…
Он уже ощущает лицом ее грудь, слышит, как звонко и часто колотится ее сердце.
Но вдруг где-то над головой громыхнул гром и все поплыло, поплыло, словно мираж…
Возле Сокола с красной повязкой на рукаве стоял дежурный по эскадрилье Рошат Майко и кричал в самое ухо:
— Витька, вставай! Пора на вылет!
Высокий лоб Сокола разрезала злая бороздка, беспокойные руки шарили под кроватью: не могли найти сапоги. «Дьявол их всех побери, — сердился он, — даже и во сне не дают с ней увидеться».
В столовой он отодвинул тарелку с борщом, не притронулся ни к маслу, ни к яйцам, выпил только полстакана компота. Молча зашел в кабину, разложил на столе карту, достал из планшета штурманскую линейку. Лететь далеко, под самый Берлин, в полете сотни опасностей. И странно — они не волновали Сокола.
Перед глазами не карта, а она — Айна. Он хотел сломить ее гордость, ждал, что напишет ему первая. Увы! Легче, оказывается, разбомбить десять аэродромов противника, чем сломить Айнину гордость. Он написал ей письмо после окончания училища. Написал много, взволнованно, но, как и тогда в Карелии, не отправил, разница лишь в том, что раньше письма к ней хранились в столе, теперь терлись в кармане. Он доставал их даже в полете, по нескольку раз перечитывал и все думал: «Прилечу и отправлю».
Свое решение выполнил только после первого боевого задания. Неделю, другую, третью надоедал почтальону Костеньке с одним и тем же вопросом: «Соколу есть?» и получал односложный ответ: «Пишут».
Мало ли нелепых случайностей в эти дни навсегда разорвали даже очень крепкие, сотканные годами связи.
Сокол вошел в пассажирскую кабину, сел на край откидной скамейки, посмотрел на пассажиров-десантников. Они в новеньких белых как снег полушубках, лохматых ушанках, на ногах высокие сапоги, перехваченные выше колен ремешками. К широким поясам пристегнуты пистолеты, ножи, за спинами автоматы. Все подогнано, привязано намертво: во время прыжка с парашютом не выпадет.
Почти у всех молодые круглые лица, крепкие плечи, веселые, озорные глаза. Среди разведчиков одна девушка, на спине у нее маленькая полевая рация, на поясе крохотный, как детский пугач, пистолетик. Лицо у девушки тоже круглое, нос вздернут, вместо бровей наведенные карандашом ниточки.
— Ребята, а где же гармошка, вы же плясать обещали? — задорно закричала она.
— Один момент, золотце! Будет исполнено!
В самолет зашел инструктор-парашютист. Он в шинели с голубыми, окантованными золотым галунком петлицами без знаков. В руках у него старенькая гармошка-трехрядка.
Разведчик с узкими, как щелки, глазами лихо присвистнул и застрочил ногами чечетку. Дробный стук каблуков, песни и смех изменили настроение Сокола, разгладили морщинку на его лбу.
«Смелый народ, — подумал Сокол, — будто в отпуск собрались, хотя бы слово о вражьей земле, об опасностях. Впрочем, нет, тот верзила у двери очень уж мрачный».
— Все в сборе? — спросил у инструктора Павел.
— Все, как штык…
Самолет оторвался от земли, веселая болтовня в пассажирской кабине сразу стихла. Разведчики помогли друг другу надеть парашюты, поплотнее уселись на лавки. Стали смотреть в окна. Ночь выдалась на редкость темная, мелкая изморозь мошкою билась в стекла.
За окнами из черных черная чернь. Напрасно разведчики всматриваются в нее, пытаются что-то увидеть…
— Линия фронта! — нарушил тишину голос инструктора.
Лица разведчиков плотней приросли к окнам, тревожные взгляды опустились вниз. Самолет набрал высоту. Павел с удовольствием забрался бы и выше, лететь через линию фронта было бы еще безопасней, но сделать этого он не может. Даже привычные к высотным полетам летчики почувствовали, что дышать тяжело — не хватало кислорода.
Внизу, влево и вправо, огненной рекой потекла линия фронта. Там гремели бои. Через ночную хмарь хорошо было видно, как с обоих берегов этой реки били орудия. Яркие вспышки то мелькали одиночками, то, словно включенные на секунду электрические фонари, загорались и гасли рядами.
— Зенитчики не проспали, бьют, — предупредил Сокол.
— Придется подняться повыше, — спокойно ответил Павел и потянул на себя штурвал.
Метров на двести ниже самолета вспыхнули огоньки, и на месте их остались шапки светлых клубящихся облачков. До слуха донеслись глухие хлопки взрывов,
— Стреляют с обеих сторон, и наши и ихние. Может, дадим ракету «я свой»? — спросил Сокол.
— Не к чему. От своих ушли, а фрицы лупят лишь бы себя успокоить, по звездам.
Едва огненная полоса фронта осталась позади, Павел повел самолет на снижение.
Сокол низко склонился к стеклу кабины, глаза его широко открыты, взгляд напряжен. Он видел блестящую жилку ручья, пятна перелеска, различал даже дорожку телеграфных столбов.
— На цель вышли точно. Пригласи-ка старшего, — обратился он к бортмеханику. Через полминуты инструктор стоял рядом со штурманом.
— Что-нибудь различаете? — спросил его Сокол.
— Убей — ничего не вижу.
— Ну как же, смотрите: правее речушка Риг, вон роща, за ней будет ферма…
— Да, да.
— Готовьте людей, заходим на цель.
Павел набрал высоту, развернул машину.
— Так, хорошо… Снижай обороты! Планируй!.. — командовал Сокол и нажал на кнопку сирены.
Дребезжащий пугающий звук ворвался в рокот моторов. Это сигнал: «Приготовиться!» Разведчики выстроились вдоль борта самолету, прижались один к другому. Впереди поставили девушку: «Дорогу, ребята, женщине! Золотце, покажи класс, на тебя вся Европа смотрит!»
Два коротких сигнала сирены. Подталкивая друг друга, парашютисты кинулись в черную пропасть.
Разведчики знают: чем кучнее прыгнут, тем ближе друг к другу окажутся на земле, тем быстрее найдут друг друга, а когда рядом товарищи, и на вражеской земле не так страшно. При каждом прыжке парашютистов облегченный самолет вздрагивал.
«Кажется, выпрыгнули», — решил Сокол.
На земле, где проходит фронт, ярко пылал лес, накаленные огнем, краснели облака дыма. Пожар бушевал безнаказанно, сыпал мириады крупных и мелких искр, кидал в небо черные головешки. Казалось, люди на земле вымерли, потому что даже вспышек орудий не было видно. Может, они отступили, испугавшись пожарища? Может, отдыхают после трудного боя? О нет…
Едва самолет поравнялся с линией фронта, как небо сразу же усеяли дымные шапки разрывов зенитных снарядов, под крылом брызнула трасса пуль. Наклонившись к компасу, Сокол едва успевал отмечать показания прибора. Неожиданно карандаш выскользнул из его рук, Сокол вскрикнул. Ему показалось, кто-то с силой ударил железным прутом по ноге.
— Витя, ты что? — обернулся Павлик.
— Кажется, ранили, — медленно опускаясь на пол, скорее простонал, чем проговорил Сокол.
— Механик, радист, живо!
Еще две-три секунды предельного напряжения нервов, и все вокруг стихло, укрылось во мраке ночи,
Павлик с механиком сняли с Виктора унт, забинтовали простреленную ниже колена ногу. Бинт, как опущенная в чернильницу промокательная бумага, быстро впитывал кровь,
— Холодно, ребята, знобит, — очнулся Сокол.
— Надо его в багажник. Семен, постели куртки, быстрее, — приказал Павел. Летчики сняли с себя меховые куртки, укутали Сокола.
— Ничего, хорошо.
— Командир хочет тебя ссадить на ближайшем аэродроме, боится, как бы чего не случилось с ногой.
— Не надо. Я дотерплю до базы.
Глухо гудели моторы, машину плавно качало, лежать было хорошо, приятно, как в гамаке. Нога немела, будто наливаясь свинцом, тяжелела, шевельнуть ею не хватало силы, привстать, прощупать руками — тоже. Голова у Сокола кружилась, началась тошнота. «Странно…» Слабело тело, слабело дыхание, кажется, переставало биться сердце.
«…Хорошо, что наконец-то выглянуло солнце… Теплынь… Весна! А что это так гудит? Так ведь это же водопад, глупый, ты разве его не видишь?»
…Кугач пенится, брызжет, кровянистые волны яростно бьют о гранит. На скале над пенною бездной, склонившись, сидит женщина. Обхватив руками колени, она недвижима, как и скала, и серебристое платье отливает на ней, точь-в-точь как рыбья чешуя.
Айна! Ее маскарадное платье!
Сокол, не чувствуя под ногами земли, бежит к водопаду. Вокруг цветы, а над головой ветви яблонь. «Мои яблони — я посадил. Да какие громадные! А плодов-то, плодов! Не ветки, а красные грозди!»
— Айна, приехала?
Женщина поднимает лицо: сморщенное, сухое, хрящеватый горбатый нос, запавший рот, дикие блуждающие глаза. Как же он принял ее за Айну? На старухе не платье, а рваное рубище, сквозь дыры проглядывает тощее синеватое, как у мертвеца, тело.
— Садись! — коснулась гранита дряблая, с длинными черными ногтями рука. Сокол послушно опустился с ней рядом.
— Слушай! — полусогнутая сухая ладонь женщины прижимается к уху, взгляд застыл на одной точке, где-то внизу, там — в пенном кружеве. Над пропастью водопада клонятся ветви яблони, плоды на них крупные, краснобокие, словно разрумяненные морозом юные лица. Яблоко обрывается, падает вниз, скрывается в густой, как кисель, пене.
— Тише! — таинственно шепчет женщина. Ветерок раздувает ее черные волнистые волосы, мягкие, длинные, до самой земли.
«Старая, а волосы, как у Айны».
— Слышишь, поет?
Сокол напрягает слух: нет, только бурлящий рокот.
— Это сын мой Кугач в подземном дворце, — голос старухи наполняется гордостью. — Знаешь, сколько у него слуг? Столько же, сколько плавает рыб в Суе. А золота? Больше, чем за год уносит река воды… Богат, а песни поет печальные, жалобные.
Она вдруг подается вперед, того и гляди свалится в водопад, голова ее трясется. Сокол сидит молча, не шевелится. Старуха смотрит ему в лицо: в заплаканных глазах ее — смысл. Нет, они не безумные!
— Ты смелый, Сокол?
— Не знаю, а что?
— Помоги ему, вытащи к солнцу!
Сокола обдает холодом, он пробует встать, но тело не его — чугунное.
— Ты жалкий, ничтожный, — исступленно кричит старуха.— Боишься? Не хочешь помочь Кугачу! Помоги! Он построит тебе дворец. Не такой, как эта вот рухлядь! Из чистого золота! Помоги ему, помоги! Нет, ты не можешь. Боишься.
Худая плоская фигура ее дрожит от негодования.
— Трус! — черные волосы развевает ветер, еще немного — и они коснутся щеки Сокола.— Кугач, мальчик мой, иду я, иду!
Она ступает раз, второй и вдруг, беспомощно всплеснув руками, подстреленной птицей падает вниз…
Глава XXIV.
— Огромная потеря крови...
— Жить будет? — с тревогой спросил Павлик.
— Вряд ли…
— Что? — испуганно переспросил Павлик.
— Раненому нужна кровь…
— Возьмите ее у меня.
— Ваша кровь не подходит.
— Может, подойдет моя, доктор? — робко спросил радист.
— Не знаю. Будет нужно — я вызову. А теперь прошу не мешать.
Сокол несколько часов не приходил в сознание. Он не слышал, как его везли в госпиталь, как раздевали, долго не чувствовал боли. Очнулся он на операционном столе. Открыв глаза, увидел врача с пинцетом в руках.
— Что с ногой, доктор?
— Тише, тише, не шевелитесь.
— Только одно слово, доктор: я буду летать? Да или нет?
— Да, будете.
Сильная боль пронзила ногу.
— О-о! Дьявол!
— Спокойно. Я не дьявол. Я хирург.
— Я не вас… Я ногу…
Второй раз он очнулся уже в палате. Белые стены, белые занавески, белые хрустящие простыни. Сокол так ослаб, что не мог оторвать от подушки голову. Три дня сестры заставляли его есть, но он ни к чему не притрагивался. Никакие уговоры не помогали. На четвертый день Сокол позвал дежурную сестру.
— Я хочу гуся, сестрица… Жареного… Хотя бы кусочек гусятины.
— Гуся?
— Да, да… Только нежирного.
Весь госпиталь от завхоза до главного врача был поднят на ноги.
— Скушайте свининку, товарищ. Ну, котлетку говяжью.
Сокол отрицательно замотал головой.
— Съешьте хоть манную кашу, вам надо непременно поесть, слышите.
— Гуся! — упрямо твердил летчик.
— Ну и капризный вы, право. Да где мы вам его возьмем?
В это время Сокола пришли навестить друзья.
— Заговорил? — осторожно спросил одну из выскользнувших из палаты сестер Павел.
— Гуся просит. А где его взять?
— Да что вы! — обрадованно вскрикнул летчик. — Раздобудем сейчас. А ну, ребята, побыстрее в деревню.
Перед вечером на большом подносе няня внесла Соколу огромного жареного гуся. Рядом с ним лежала записка. Сокол прочел: «Поправляйся, ешь больше, завтра принесем еще. Экипаж Л-217».
Дежурный врач чуть не выгнал из кабинета няню, когда она доложила ему о том, что больной летчик за день съел целого гуся.
Каждый, кто лежал в больнице, знает, как томительны, однообразны и длинны дни человека, прикованного к койке.
Пуля расщепила Соколу большую берцовую кость левой ноги, оставив на вылете рваную рану. Врачи не скрывали от летчика, что ходить он будет не скоро.
Постепенно молодой организм Сокола креп, наливался силой. Теперь, не тревожа простреленную ногу, он садился в постели, усиленно жестикулируя, читал раненым стихи любимых поэтов.
Чаще других слушать «лежачего мастера слова» приходила сестра из операционной — черноглазая румяная Сашенька. Не один Сокол — все обитатели палаты заметили, с какой тревогой следила эта девушка за выздоровлением летчика, какая радостная неподдельная улыбка освещала ее лицо, когда она заставала Сокола веселым и бодрым.
— Как ваше здоровье? — в сотый раз задавала она один и тот же вопрос,
— В порядке, сестрица, в порядке, скоро дадут костыли!
Девушка подошла к кровати.
— Можно, я посижу немного?
— Пожалуйста.
Сокол смотрел на сестру, на уложенные венком смоляные косы, на темные, как угольки, глаза и, невольно вспоминая Айну, тихо вздыхал,
— Больно да? — беспокоилась девушка,
— Нет, это я просто так. Лежать надоело.
Потом взгляд его перебежал на нежную шею Сашеньки, маленький вздернутый носик, на полные, обнаженные выше локтя руки. Заметив на сгибе левой руки синяк, Сокол не сдержал любопытства:
— Откуда у вас синяк, сестрица?
— У меня брали кровь.
— Да?.. У меня тоже синяк на этом же месте, — высвободил из-под простыни руку Сокол. Мне, говорят, чужой кровью жизнь возвратили. Интересно, кто же мой донор?
Сашенька опустила глаза и долго не осмеливалась взглянуть на летчика. Розовые пальцы ее то комкали край одеяла, то гладили спинку кровати, то прятались за спину. Наконец глаза блеснули решимостью.
— А я знаю, — слегка заикаясь, выговорила она и затеребила скатерку на тумбочке, — сказать?
— Скажите.
— Кровь вам дала я.
Соколу стало понятно, почему эта черноглазая сестрица так часто навещала его, почему в ее глазах было больше, чем в других, заботы и ласки.
— Славная ты моя, Сашенька! Почему же ты прежде не сказала об этом? От верной смерти спасла и молчишь…
Раненые, забыв о собственной боли, с благодарностью и любовью смотрели на черненькую, светившуюся счастьем сестру. Сосед Сокола, курчавый худенький танкист Фатун, единственный ходячий в палате больной и потому староста палаты, вскочил с кровати.
— Вот так девушка! Вот так сестрица! — твердил он.
А Сокол гладил теплую розовую руку Сашеньки и не находил слов благодарности. Вдруг он вспомнил, что утром комиссар Дымов принес ему пакет. В пакете была тысяча рублей — премия от штаба партизанского движения. Сокол открыл ящик тумбочки и вытащил оттуда пакет.
— Возьми от меня, Саша! Купи себе хорошее платье, мне будет приятно видеть тебя нарядной. Больше у меня ничего нет.
— Что это? — тревожно спросила девушка, робко касаясь пакета. Только что сиявшее радостью лицо ее вмиг потускнело.
Но не успела она понять происшедшего, как и Фатун очутился рядом:
— Сашенька, и от меня тоже… Берите, берите… Мне они не нужны. Маму у меня фашисты убили, все равно девать некуда.
Девушка встала. В темных глазах ее заблестели слезы.
— Как вам не стыдно! — Она бросила на тумбочку пакет и повернулась к двери. Фатун преградил ей дорогу.
— Сашенька, простите! — умоляюще проговорил он.
Сокол не знал, что сказать. Он только беспомощно развел руками и, повернувшись к товарищам, искал взглядом поддержки.
— Сашенька, как же отблагодарить тебя?..
— Ты хоть поцелуй ее, Витька, — строго шепнул ему в ухо Фатун и слегка подтолкнул девушку к раненому.
Сашенька неловко наклонилась, но выпрямиться не успела. Сильные руки летчика обхватили ее шею. Она послушно опустилась на колени, подалась вперед, откинула голову. Сокол прильнул к ее горячим губам, и губы ее, сначала мягкие и безвольные, ответили на поцелуй. Неловко отстранившись от летчика, девушка испуганно взглянула в глубь палаты. Но она не увидела насмешливых взглядов раненых. Услужливый Фатун, словно ширмой, отгородил своим халатом кровать Сокола.
* * *
Ровно и монотонно, как часовой механизм, отстукивали колеса. Поезд медленно, осторожно, словно крадучись, полз по полям, окутывая паром придорожный кустарник. Все дальше и дальше от гулких разрывов снарядов, от жутковатого тягучего посвиста пуль увозил он искалеченных в боях людей.
На подвесных койках лежали раненые: иные стонали, иные ругались, иные, закусив губы, молча боролись с болью.
По мягким дорожкам прошла сестра Сашенька. Румяная, упругая, как весенняя почка, она вся полна пробудившейся силы. Не зная сна, она то меняет повязки, то, словно детей, утешает слабых, то читает им книги, пишет за них письма.
Около одной из коек Саша замедлила шаг, остановилась.
— Болит? — заботливо спросила она.
— Болит проклятая.
— Ты бы уснул, родненький.
— Не могу, Сашенька, тоска.
Сашенька пододвинула скамейку, села в изголовье Сокола.
— О чем тоскуешь, хороший мой, о чем?
Сокол молчал. Глаза у девушки темные, печальные.
— Ты теперь будешь жить, славный мой. А о фронте забудь, не тоскуй, не надо. Разве ты плохо сражался? Каждый бы так…
— Плохо, Сашенька, очень и очень плохо. Только двадцать вылетов… Не повезло… Всю жизнь не везет.
За окнами вагонов сгущались сумерки, где-то в трубе заунывно пел ветер, убаюканные легкою качкой, забывая о боли, утихали раненые.
Саша уже подала заявление — просилась на передовую, но в самый последний момент изменила решение.
— Отпустите меня сопровождать раненых, — попросила она начальника госпиталя. — Я только провожу их и сразу вернусь.
— Езжай, езжай, Сашенька.
Зачем поехала Саша? О, этот несносный летчик! И надо же было ему отнять у ней волю!
В госпиталь Саша пришла из десятого класса. Была санитаркой, училась на курсах, стала сестрой. В ее памяти запечатлелся первый привезенный в госпиталь раненый. Он был немолод, с седыми реденькими волосами, с бледным одутловатым лицом. Врач сказал, что, если ему влить кровь, он, может быть, будет жить.
— Прошу вас, возьмите кровь у меня, — попросила она врача.
Не приходя в сознание, раненый умер. Саша забилась в угол палаты и проплакала до обеда. Потом стали привозить все новых и новых людей, большинство из них крепло, выздоравливало, некоторые умирали.
Когда привезли Сокола и в госпитале прошел слух, что летчик едва ли поднимется, Сашенька испугалась: «Такой молодой, красивый — и вдруг тоже в морг». Она дала для него кровь и с тревогой следила за его повисшей на ниточке жизнью. Чем приворожил ее этот сероглазый летчик с тонкими девичьими руками? Красотой? Нет. Умом? Нет. Лаской? Да, он ласковый, душевный. Он какой-то особенный. В нем есть какая-то тайна. Он запрятал ее глубоко-глубоко и никому не хочет раскрыть. Быть может, эта тайна, желание раскрыть ее и влечет к нему девушку.
Саша твердо придерживалась правила: «Умри, но не дари поцелуя без любви». И этот летчик-загадка поцеловал ее первый…
— Усни, будет легче, усни, — тихо упрашивала она.
Сокол не спал. Устремив взгляд в одну точку чуть выше круглого плеча девушки, он думал о чем-то своем и, кажется, не видел сестру, не слышал ее голоса.
— Усни, родной мой, усни, — тихо шепнула девушка, и ей захотелось склонить усталую голову на грудь раненого.
— Не надо, Саша, не мучайся. Иди к себе, отдыхай. Ты посмотри на себя, какие круги у глаз, словно синяки кто поставил.
Лицо Сашеньки порозовело от радости.
— А ты замечаешь, да?
— Замечаю.
— Спасибо.
«Опять переходишь границу…» — разозлился на себя Сокол и постарался перевести разговор на другое.
— Скажи мне, Саша, куда нас везут?
— Далеко, Витя.
— Саша, а ходить я буду?
— Будешь, дорогой, спи.
— А летать, бегать, а в футбол играть?
Первый раз чувство эгоизма победило в девушке искренность и честность. Она солгала. Солгала для того, чтобы этот летчик стал ее, ее навсегда.
— Нет, Витя. С этим тебе придется расстаться.
— Что? Что ты сказала? — испуганно встрепенулся Сокол, — Этого не может быть! Врачи говорят…
— Врачи, Витя, обещают жизнь даже умирающему. Это их долг. Ты же мужчина, Витя, надо быть мужественным…
— Так, значит, я буду калекой?
— Нет, Витя. Ты будешь немного хромать.
Сокол уткнулся лицом в подушку.
— Не надо, родной, не печалься, — ласково пошевелила его волосы девушка, — хочешь, я всегда буду с тобой рядом? Уедем в Сибирь. Хорошо там, Витя, вольно, просторно. У папы свой дом, лодка… Будем с ним вместе рыбачить. Ты видел Байкал, Витя?
— Сашенька, я женат, — неожиданно для себя со вздохом сказал Сокол.
Девушка вздрогнула и, будто защищаясь от удара, закрыла лицо руками. Во рту стало сухо, язык словно онемел. Медленно и устало она поднялась со скамейки и все так же, не отрывая от лица рук, тихо пошла по вагону.
И снова Сокола мучили угрызения совести.
«Зачем я сказал ей неправду? Она такая добрая, внимательная, ласковая. Разве плохо иметь такую жену?» Рисовалась далекая Сибирь, голые, одетые белыми шапками снега Саяны, косматое облако тайги, холодные и прозрачные реки.
Почему бы и в самом деле не выбросить из памяти черную, не раз виденную с самолета выжженную пожарищем степь, скрюченные, обугленные трупы людей, свежие, как могилы, окопы в измятых танками золотистых хлебах?
Почему бы не забыть дребезжащие стоны падающих самолетов. поседевшего на двадцать втором году радиста, выпрыгнувшего без парашюта из горящей машины, окровавленную кабину бомбардировщика, из которой вынес на руках раненую журналистку Цыганок?
Почему бы не забыть все и не уйти в тишину, где безмятежно светит солнце и мирно парят, не пугаясь шума моторов, в бездонной голубой выси птицы? Разве плохо лежать в рыбацкой лодке, слушать, как тихо шелестят о ее борта волны?
Пусть люди воюют, а он будет писать им стихи, слушать, звонкую гитару Сашеньки, подпевать несложные мелодии рыбацких песен. Утихнет война, возвратятся к мирному труду люди, уедет и он в далекую снежную Карелию, снова будет сажать сады, корчевать в лесу пни, купаться в студеной Суе. И кто упрекнет его за это? Он воевал, он, как и все, защищал свою Родину, у него есть доказательства: на левой ноге два темных пятна от пули.
Зачем лгать самому себе, мучить обманом Сашеньку, ведь он же верен другой… И кто знает, может, она, его первая единственная любовь, все так же, как раньше, ждет его, тоскует, надеется.
Утром Сокол впервые встал на костыли. Как маленький ребенок игрушке, он радовался каждому своему шагу. Правда, забинтованная нога быстро отекла, болела, но теперь он уже мало обращал на нее внимания. Какое наслаждение доставило Соколу снова самостоятельно дойти до умывальника, окатить себя до пояса холодной водой. А когда добрел до окна, то буквально прилип к нему и ни за что не хотел возвращаться на койку.
Горячей щекой он прижался к прохладной глади стекла и с жадностью смотрел, как за окном нескончаемыми серебристыми нитями бежали провода да уходили вдаль забросанные первым талым снегом поля. В них узнавалось что-то близкое, с детства любимое. На небе низко висели косматые сизые облака, за окном проплывали картины глубокой осени.
Поезд пошел быстрее, остановки стали реже, короче. По названиям станций Сокол определил знакомые места, Черноземье. Чем дальше уезжал он от фронта, тем больше и больше охватывало его волнение. Теперь он безошибочно знал, в каком направлении шел санитарный поезд. Он шел мимо маленькой, дорогой сердцу станции Марьянино.
Не может быть, чтобы поезд прошел мимо нее и не остановился! Конечно, будь у него здоровые ноги, он выпрыгнул бы на ходу. Сейчас он калека. Он потому и не стал писать Айне, что боялся сознаться в постигшей его беде. Как она, красивейшая из красивых девушек мира, отнеслась бы к калеке?
Там, в боевых полетах на фронте, в минуты тяжелой опасности он всегда вспоминал свою Айну. Всякий раз, когда чувствовал рядом дыхание смерти, он жалел об одном: «Теперь бы взглянуть ей в глаза, только взглянуть, а там будь что будет…»
Чем жарче разгоралось пожарище войны, тем дальше и дальше уходили надежды на встречу. Пламя пожирало все, что вставало на его пути. Черный ветер гнал огонь все дальше и дальше в глубь родной страны, горячие языки его лизали вчерашний след отступающих. Ужасаясь в душе, Виктор сознавал, что фронт подходит к заветным местам, где прошла его юность.
Может, Айна давно уже уехала из Марьянино, испугавшись близости фронта? А может, и напротив, бросила свою специальность, почти бесполезную в эти дни, ушла навстречу грозе? Может! Впрочем, конечно, возможно и то, что она полюбила другого и, подчиняясь чужой воле, уехала из села. Может…
Мелькнул семафор, поезд сбавил скорость и, прокатив по стрелкам, лениво остановился. Сокол вышел из вагона. Синяя пилотка, мягкий меховой жилет, одетый поверх поношенной мятой гимнастерки, и голубые петлицы выдавали в нем летчика. Тяжело опираясь на костыли, он с неловкой поспешностью пошел по перрону. На здоровой ноге его надет армейский сапог, другая, словно солдатской обмоткой, обвита бинтами. Сокол аккуратно нес свою простреленную ногу, но это не спасало от боли: при каждом шаге темные дуги бровей его вздрагивали.
Перрон маленькой станции почти пуст. На его потемневшем от сырости деревянном настиле стояли только два человека: дежурный в фуражке с красным верхом, заботливо махавший флажком машинисту, и старичок в закопченном паровозной гарью куценьком полушубке. Сокол подошел к старичку.
— Папаша, скажи, далеко ли до центра Марьянино?
— До центра? — старик покосился на забинтованную ногу летчика и выплюнул замусленный окурок. — Как тебе сказать-то, милок. С версту, пожалуй, а может, и более. Кто ж его мерил? Не мерил, не приходилось.
Сокол беспокойно взглянул на зеленый ряд вагонов санитарного поезда, потом на водокачку, за которой виднелось село.
— Папаша, уважь, помоги, — заискивающе попросил он. — Всю жизнь благодарить тебя буду, дойди до Марьянино, позови мне…
Старик не дослушал Сокола, вдруг подскочил на месте и пустился бежать по перрону.
— Мать честная! — закричал он. — Загутарился я с тобой, чуть поезд не прозевал.
Сокол видел, как он подбежал к санитарному эшелону, проворно нырнул под вагон. Постукивая колесами, за зеленым рядом санитарных вагонов поплыли красные товарные. В промежутке между ними мелькнул взбирающийся на кондукторскую площадку старичок. Сокол тяжело вздохнул, проводил товарный состав грустным разочарованным взглядом и, неумело выбрасывая вперед костыли, побрел к заборчику небольшого пристанционного сквера. Дойдя до него, он устало облокотился и достал портсигар. Сокол думал, что никто не видел его, никто не слышал его разговора! Но он ошибался. С самого прибытия поезда шесть любопытных глаз наблюдали за ним — первым раненым, сошедшим с подножки вагона. Любопытные глаза принадлежали трем юным девушкам. Они смело подошли к Соколу, и маленькая, с лицом, усеянным темными веснушками, бойко спросила:
— Вам нужно в Марьянино?
Печальное лицо Сокола вдруг оживилось, мелкие морщинки у глаз задрожали в просительной улыбке. Он заговорил быстро, словно боясь, что его перебьют и не дадут высказать наболевшие мысли:
— Девушки, невесту не видел. Три года прошло. В Марьянино она, агроном. Айна — черненькая такая, с ямочкой на щеке. Косы у нее длинные-длинные. — Он нагнулся, стараясь показать, как длинны ее косы, но сморщился от боли и опять выпрямился.
Бойкая маленькая девушка, улыбаясь, взглянула в взволнованные глаза летчика.
— Айна Черная?
— Да, да! Вы ее знаете?
— Как же, знаем, почти что соседи. Раз уж такое случилось, мы сбегаем. А ну, девочки! Понеслись, пока паровоз отцепили.
И, оглашая тишину станции звонким смехом, они пустились бежать по перрону. Гремя костылями, Сокол поплелся за ними. На краю перрона он снова остановился и, облокотившись на решетку пристанционного скверика, спрятал костыли за спину. Непослушную, налитую тяжелой болью ногу заложил за сапог здоровой ноги, волнуясь, вынул портсигар. Тонкие дрожащие пальцы не слушались, долго не могли ухватить папироску. Папиросы выскальзывали, падали в грязь, но Сокол не видел их, он с жадным вниманием тревожно смотрел то на перрон, то на поезд, то на водокачку, за которой скрылись быстроногие девушки.
Успеют ли? Вот подойдет паровоз, лязгнет железо буферов, пронзительно засвистит свисток кондуктора, и сестры наверняка уведут его снова в вагон. Прощай, Марьянино, прощай, Айна, опять разлука на долгие годы.
Но стоянка, видимо, предполагалась далеко не короткая. Раненые густо усеяли перрон. Они бродили, растаптывая мокрый снежок сапогами, ботинками, тапочками. Перрон белел больше от повязок, чем от снега. В темно-зеленых больничных халатах, с забинтованными головами, руками, плечом, грудью, кто с костылями, кто с палочками, кто опираясь на плечо товарища или сестры, — бродили раненые от вагона к вагону, шутили, смеялись, с удовольствием вдыхая свежий, не пропитанный медикаментами воздух. Сокол все чаще оправлял синенькую, выгоревшую от солнца пилотку, тяжело вздыхал и бросал в сторону села беспокойный, полный тоски ожидания взгляд. Никто не видел и не хотел его видеть, И только из-за полуоткрытой шторы одного из вагонов ловили каждое движение летчика два черных, затуманенных слезами глаза.
О них, этих черных калмыковатых глазах, Сокол теперь не помнил.
…Из-за угла водокачки бежала девушка. Лицо ее светилось счастьем, черные косы, словно живые, бились, о колени, пуховый платок упал на плечи. Она бежала быстро, легко, будто совсем не касаясь стройными сильными ногами скользкой грязной земли. Увидев, девушку. Сокол побледнел. Брови его дрогнули, поломались, глаза заблестели, серая глубина их отразила неудержимую радость.
Он молча протянул навстречу девушке руки.
Айна бросилась ему на шею. Раненая нога больно ударилась о забор. Сокол качнулся и, потеряв равновесие, неловко упал к ногам Айны. Дрогнула шторка вагона, кто-то пронзительно вскрикнул, кто-то громко непонимающе засмеялся.
— Витька, родной мой, ты ранен? — растерялась от неожиданности Айна. Сокол силился подняться, пачкал чистые бинты грязью перрона, до боли кусал губы. Айна помогла ему встать.
— Наконец-то тебя дождалась! Тебе больно?
Виктор слушал родной голос, мягко щурил глаза и смотрел, смотрел на свежее с так хорошо знакомой ему маленькой ямочкой на левой щеке лицо Айны.
— Как я истосковался, Айна. Просто не верится, что ты вот стоишь рядом.
Айна поцеловала худое небритое лицо Сокола. Она целовала его торопливо, словно боялась, что судьба-разлучница снова отнимет ее долгожданное счастье. Только иногда она откидывала голову и смотрела восхищенно на Сокола.
— Витька, какой ты стал большой да красивый… Постой, постой… Как же я сразу-то не заметила?.. Да ведь у тебя уже седина! Родной мой, вот ты и мужчина. А для меня все тот же мальчишка.
Они говорили торопливо, горячо, не обращая внимания на завистливые и любопытные взгляды и замечания раненых. Сейчас для Айны существовал лишь один человек — ее Сокол. Она просила его остаться в Марьянино, обещала поставить на ноги.
— Зачем, Айна? Я вернусь. Теперь, как никогда прежде, я верю в счастливую звездочку, в твою любовь. Она сбережет меня, сохранит.
Паровоз дал резкий протяжный гудок, Сокол и Айна, одновременно вздрогнув, взглянули на поезд. В вагоны, помогая друг другу, садились раненые.
— Айна, прошу тебя, уезжай поскорей из Марьянино! Кто знает… Ведь нам, наверное, придется еще отступить. Потом мы, конечно, вернемся. А пока уезжай, я буду спокойнее…
— Полно, Витя. Я на ногах… Обо мне беспокоиться нечего. Лишь бы ты был здоров и хотя бы время от времени напоминал о себе.
— Я напишу тебе, буду писать с дороги.
Уже на ходу Айна подсадила в вагон Сокола. Он стоял на ступеньке и махал ей рукой. А за его спиной, улыбаясь красивой девушке, дружно махали раненые.
Темная фигура Айны все уменьшалась и неожиданно для всех скрылась за водокачкой.
Войдя в вагон, Сокол швырнул костыли, сел на край койки и уронил голову на руки.
Все дальше и дальше на восток лежала его дорога. И во сне и наяву всплывали перед глазами кошмары боев и Айнины глаза — смеющиеся, милые. А за окном вагона гулял холодный осенний ветер, гнал темные, как дым, тяжелые тучи и пел в трубах заунывные грустные песни. Эх, летчик, летчик! Что ждет тебя впереди? Судьба твоя — что у травы перекати-поле. Катится легким клубком бездомная травка. А куда занесут ее беспокойные ветры? То ли на мягкую плодородную пашню, где она уронит свои семена и будет продолжать свою жизнь в потомках, то ли на полыхающую пожарищем степь, где она сгорит, не оставив следа?
Глава XXV
Сокол давно уже не видел столько огней: город сиял ими, как ночное небо звездами. Огоньки мигали одиночками, выстраивались по ранжиру, висели гроздьями, прорезали темноту искрящимися полосами. После черных фронтовых ночей, затемненных поселков, сел и городов зрелище казалось совсем необычным, удивляло и радовало. В этот город не долетали фашистские самолеты, и жители его могли идти в кино, на каток, гулять по улицам — словом, ходить спокойно, не пугаясь завывания сирены, не боясь, что небо разразится смертоносным металлическим ливнем.
Но все-таки и сюда, в далекий от фронта город, донеслись отголоски войны. Перрон, будто военный привал, густо серел шинелями, щетинился стальными штыками, здание вокзала пестрело надписями: «Продовольственный пункт», «Зал для раненых», «Военным вне очереди». Свет от окна вагона выхватывал из темноты платформу с задранными к небу стволами зениток, открытые двери теплушек, за которыми мелькала то поварская белая шапочка, то застывшая с винтовкой фигура часового, то гривастые лошадиные головы, то меха трехрядки...
В вагон передвижного госпиталя зашла делегация — три девушки в новеньких ватниках, старичок в замасленном малахае, пожилая женщина с двумя девочками. Уже началась зима, но в руках гостей были букеты живых цветов. Делегаты поставили на столики сумки, набитые кульками с подарками. В каждом подарке были письма с одинаковым адресом: «Защитнику Родины». Худенькая с гладкими рыжеватыми, как и ее платок, волосами девушка подошла к стоящему у окна Соколу.
— Возьмите, пожалуйста, от наших паровозостроителей, — протянула она кулек, перевязанный красной ленточкой.
Сокол чуть-чуть улыбнулся.
— Спасибо.
Девушка положила кулечек на столик и поспешила к другому раненому.
Соколу стало не по себе. «Встречают нас чуть ли не с оркестром, как настоящих героев, защитников, а мы удираем…»
Не притронувшись к подарку, он допрыгал на одной ноге до своей койки и, повалившись на нее, закрыл подушкою голову.
«Везут, а куда везут — одному аллаху известно. Обидно уезжать от боевых товарищей, от родных мест, от Айны. Кто же, как не он, обязан сейчас драться с врагом, не пускать его на родную землю? Нога, черт бы ее подрал. Да и будет ли она еще та же, что прежде? Врачи говорят, разработается, а Сашенька сказала, что будет хромать… Кому из них верить? Хромой ли здоровый, а на фронт вернусь, — упрямо твердил Сокол. — Прятаться за чужими спинами могут сейчас лишь одни подлецы».
Сосед по койке долго не давал уснуть. Сокол знал, что у него раздроблена пятка, поцарапаны осколками спина и ноги.
В вагоне были раненые и потяжелее, но сосед почему-то считал, что самая серьезная рана у него и большей боли никто не чувствует. Он кричал на весь вагон исступленно, надрывно, и в голосе его звучала безнадежность обреченного.
— Ой, моченьки нет! Пожалейте меня, убейте, убейте!
«Детина, как конь, — досадовал Сокол, — а мужества меньше, чем у сопливой девчонки». Днем сосед больше спал, а когда просыпался, изводил нянек, сестер и врачей жалобами и капризами. Утром Сашенька принесла ему завтрак: тарелку лапши, ломоть хлеба с маслом и кофе. Сосед приподнялся, мрачно посмотрел на тарелку.
— Опять приперла бурду, — заорал он.
— Мясо будет в обед, — пояснила Сашенька.
— Что? — взревел раненый, и лицо его побагровело. — Сами небось жрете, чего хотите, а нам свои объедки приносите? Жри сама, тыловая паскуда! — и он швырнул тарелку в лицо Сашеньки.
Сашенька стояла жалкая, испуганная. На чистом халате ее висели сосульки вареной лапши, лицо в каплях супа.
Раненый не унимался:
— Я кровь проливал, а ты измываться? Накормлю сволочей, свинцом накормлю, дай только встать.
Не помня себя, Сокол вскочил с койки, прыгнул к соседу.
— Как ты смел? Как смел, говорю?
Широкое, упитанное лицо соседа судорожно задергалось, глаза налились кровью. Схватив костыль, он неожиданно для всех вскочил на обе ноги, расправил дюжие плечи.
— Прибью, сопля, не замай!
Сокол уже не отдавал себе отчета. Прилив бешеной ненависти помутил его сознание.
— Проси, прощения, гад!
— Потаскуху свою защищаешь, любовницу? — скривил губы сосед.
— А-а-а-а! —закричал Сокол и бросился на него.
Костыль шлепнул летчика по плечу. «Разве ж это удар? Укус комара. Вот получи!» — И Сокол, напрягая все тело, с размаха ударил обидчика головою в грудь. Тот упал на пол, Сокол, прыжком на него. Руки его, как цеп на току, молотили по толстому злому лицу противника.
Дюжие руки санитаров с трудом оторвали Сокола от врага. Верзила встал на колени, судорожно заикал. Глаз у него прикрылся раздутой щекой, из рассеченной губы к пухлому раздвоенному подбородку лениво струилась кровь. Санитары связали Сокола полотенцем. Он сказал:
— Заберите его… Убью!
— Молчите же! — болезненно морщась, кричал вбежавший в вагон начальник госпиталя. — Мы вас высадим на соседней же станции. Хулиганство. Разбой. Да, да, разбой, произвол, дикость!
Чей-то налитый гневом крик раздался сверху:
— Летчик не виновен, товарищ начальник!.. А того унесите. Не то темную с ним сыграем, под колеса швырнем!
— Правильно!—поддержали еще голоса.
— Штрафников, бандюг нам не надо!
— Измывается, погань, грозит. Убирайся, пока что живой!
Начальник госпиталя кивнул санитарам:
— Переведите в десятый, потом разберемся.
Навстречу поезду ползла ночь. За окном — сибирская вьюга.
Жесткий, колючий снег горстями зерен бил по стеклу. Несчастный тот, кто плутал сейчас во тьме за окном, один на один со злою спутницей — вьюгой. А в вагоне тепло, уютно, спокойно. Лежи на чистой мягкой постели, хочешь спи, хочешь думай, мечтай…
На станции Тайга Сашенька зашла в вагон, одетая по-походному: шинель, заплечный мешок, синяя со звездой беретка. Глаза чуть виноватые, заплаканные.
— Прощай, Витя. Ваш вагон идет в Абакан, а меня в Иркутск направляют. Возьми адрес… Может, напишешь…
Сокол торопливо вскочил, натянул сапог.
— Как же так получилось?.. Погоди, я провожу…
— Не надо. Не к чему все… Лежи, у тебя опять температура запрыгала.
С клубом пара в дверь вошли двое, тоже в шинелях, мужчина и девушка.
— Годовникова! — крикнул мужчина. — Побыстрее на выход! Наш отправляется.
Сашенька оглянулась, сбросила беретку, поклонилась раненым.
— До свиданья, родненькие! Поскорей выздоравливайте! И, прижав. берет к глазам, убежала.
Когда Сокол вышел в тамбур, мимо уже плыли побеленные изморозью вагоны. Он смотрел в окна. Но за густой морозной сеткой ничего не. видно. «К лучшему — пусть уезжает…»
Абаканский военный госпиталь — самое большое здание в городе: сотни сестер, врачей, тысячи раненых.
Сокола поместили в маленькую палату, где, кроме него, лежал лишь один раненый, стрелок-радист Вадим Бальцер. Этот человек, с которым Виктору невольно пришлось коротать длинные дни вынужденного безделья, почему-то действовал на него угнетающе, вызывал постоянное раздражение. Раздражали не столько его лоснящиеся глянцем, тщательно выбритые толстые щеки и нагловатые, цвета мутной воды глаза, сколько назойливые циничные рассказы о женщинах, которых, по выражению Бальцера, у него было так много, что, досчитав до ста, дальше он сбился со счета.
Виктор обрадовался, когда его перевели в палату к трем пехотинцам. Люди оказались здесь простые, по-мужицки хозяйственные. Остался от обеда кусок — давай сюда! Не пропадет, высушим, сухари еще в походе сгодятся, воевать-то придется не день и не месяц.
Разложив перед собой карту, Сокол отмечал линию фронта. Заштрихованная карандашом часть карты — территория немцев. Черное пятно расползалось все шире, дальше к востоку. Чума!
Дрогнувшей рукой зачертил Сокол Реченек — город, где он родился. Проклятие! Зачертить Марьянино — нет сил. Карандаш покатился по полу, тонкие руки скомкали карту. «Айна, Айна! Где ты теперь? Неужели не избежала чумы, осталась в Марьянино?»
Сознание своего бессилия подкатывало к горлу комком, не давало свободно дышать.
— Кушай, Петрович, обед-то простыл…
— Не хочу. Не могу.
— Возьми карамельку, старуха прислала, тебе подберег.
— Убегу я, ребята. Или повешусь. Тоска…
— Яблочки, Витя. Ну брось, в самом деле… Али я для себя у дружка их выпрашивал.
— Горюнится парень. Не троньте. Отхлынет от сердца, в себя войдет.
— Чего о петле заговаривать? У меня вон жена, дети у немцев остались. А он о невесте. Да стоит ли?.. С его-то башкой, с рылом таким любую красотку засватать можно. Не веришь, Петрович? А хочешь, одночас зашумлю в форточку. Очередь набежит… Знай выбирай, глазами не хлопай.
На вечернем обходе врач внимательно осмотрел рану Сокола. Морщась от боли, Виктор то выпрямлял, то сгибал ногу, вытягивал ее, приседал.
— Не нравится мне ваша нога, сантиметров на десять на сгибе не добирает. Давайте-ка попробуем заняться лечебной гимнастикой.
Врач прописал Соколу ежедневно не менее часа играть в теннис.
— Хоть с костылем, а все же пытайтесь, — напутствовал он.
Постоянным партнером в этой игре был старый знакомый по госпитальной жизни Фатун. Стройный, со смуглым открытым лицом, с необыкновенно подвижными темными большими глазами танкист, удивлял Виктора своей горячностью. Крупно прихрамывая, он барсом бросался на мяч, падал, до крови разбивал колени и локти и однажды, в пылу азарта, запустил в Сокола своей ракеткой. Сокол поймал ее на лету и тут же швырнул владельцу.
— Поосторожней, Фатун, я же тебе не фриц.
Виктор заметил на глазах партнера слезу. Стало жаль его. Он несколько раз умышленно промахнулся и впервые за все эти дни проиграл партию. Танкиста словно подменили. Вместо прежней свирепости улыбка так и сияла на его белозубом лице, здоровая нога отстукивала плясовую, а беспокойные руки ни на секунду не находили покоя.
— Витька слабак, Витька слабак! — кувыркаясь вокруг Сокола через голову, захлебывался он словами.
Фатун стал закадычным приятелем Сокола. Он целыми днями торчал в его палате, готов был отколотить каждого, кто пользовался симпатией Виктора, ревновал его даже к врачам и сестрам. По виду татарин был крепким и смелым мужчиной, а в душе наивным, доверчивым мальчиком. В свои двадцать лет он уже прошел большую фронтовую школу. Фатун дважды выходил из окружения немцев, таранил вражеский танк, участвовал в рукопашной схватке. В последнем бою крупный снаряд ударил в башенку танка и машина сразу же вспыхнула, как стог сена. Стрелок и механик погибли, у Фатуна осколком раздробило пятку. Он выскочил из машины и, не чувствуя боли, под обстрелом врага бежал около пяти километров. Он бежал с легкостью бегуна-спортсмена и ни один видевший его в этот момент человек никогда бы не подумал, что он серьезно ранен. В высокой, почти в человеческий рост, ржи, танкист споткнулся и рухнул на землю. После этого он уже не мог не только бежать, но даже и ползти.
Деревенские ребятишки, случайно натолкнувшись на раненого, на самодельных носилках ночью перенесли его через болото к своим. Фатун надеялся еще вернуться в полк, хотя для каждого, начиная от главного врача и кончая гуховатым сторожем дядей Степаном, было понятно, что парню теперь никогда не стоять в строю.
— Мой приедет в кишлак Бухачи только с победой, — убежденно говорил Фатун, и Сокол всегда поддерживал в нем эту уверенность.
Поблескивая на солнце, за окнами сыпались с крыши весенние капли. С каждым днем все крупнее, все гуще. Снег на площади стал похож на грязную губку: ноздреватый, с крапинками угля и сажи. Черные воробьи-трубочисты нахохлились на карнизе. Разомлев от тепла, они лениво чистили клювами перышки, вытягивали лапки, крылышки. Вот один слетел на тротуар, прыгнул к мутному ручейку.
Весна! С каким бы удовольствием прогулялся теперь Сокол по улице или хотя бы посидел у раскрытого настежь окошка,
— Петрович, пляши! — остановившись в двери, скомандовал Тихон. — Костыли в отставку! Крой, как аист, на одной лапе.
—В честь чего это?
— Спляшешь, значит, в письме веселое, — замахал он синим конвертом, — давай! Ай-ляй-ля-ляй!
Сокол швырнул на кровать костыли, неумело, сбиваясь с такта, затоптался, прихрамывая.
— Точь-в-точь как слон в цирке. Веселее! Ай-ля-ля-ля-ляй!
Письмо было от Павла.
«Здравствуй, дорогой друг!
Витя, ты же знаешь, мне письмо написать — легче пять боевых сделать. Но сегодня строгий приказ Дымова: «Не напишешь, Чичков, сам напишу — выговор в личное дело».
Напугал, понимаешь. Рад поздравить: тебя приняли в партию. Впрочем, не только тебя: весь экипаж. Хватит тебе бока пролеживать, приезжай поскорей, соскучились.
Спрашиваешь о новостях? Во-первых, как тебе, конечно, известно, немцам дали прикурить под Москвой, поэтому живем мы на старом месте. Наташа уже работает, а Рошат по-прежнему со мной ни гу-гу. Дуется. Заважничал — два боевых, звездочка. Везет ему удивительно. Два раза сшибали, приходил как ни в чем не бывало: бабкин заговор действует.
Из наших не вернулся с задания только Валька Капрал, остальные освоились, в тылу — как дома…Привет от Дымова, Сеньки, Беркута. Тороплюсь к вылету. Побыстрей выздоравливай!
Жму руку. П. Чучков».
Сокол связал костыли старым бинтом и отнес сестре-хозяйке.
— Больше рука моя к ним не притронется…Надоели хуже термометра…
Долго уговаривал врача назначить его на комиссию.
— Бесполезно, Сокол, время только у нас отнимешь.
— Доктор, первая и последняя просьба, уважьте!
— Что ж, фамилию записать мне не трудно. В пятницу ровно в одиннадцать.
— Есть ровно в одиннадцать! — не совсем четко повернулся Сокол.
Как ни храбрился, на комиссии показал себя далеко не героем.
— Пройдитесь! — приказал главный врач.
Изо всей силы вытягивая левую ногу, но все же прихрамывая, Сокол прошел до двери.
— Неважно. Подойдите сюда. Закройте глаза, вытяните руки. О! Цыплят воровали? Руки еще хуже ноги — пляшут.
— Пустяки, доктор. Они у меня с детства такие. Летал ведь не хуже других.
В коридоре Сокол встретил танкиста. Большие глаза Фатуна были гневны, яркие губы вздрагивали, как у плачущей девушки.
— Проиграл в теннис, Фатун? — улыбнулся Сокол.
— Ты слышал, что он сказал? Слышал? — глотая окончания слов, сердито кричал танкист и тыкал пальцем в дверь кабинета врача. — Ему бы над ишаками командовать. Совести нет: придумал… Домой, говорит, собирайся, по чистой… У меня пять орденов, я командир танка, а он меня виноделом поставить решил. А партизаны на что? Там без комиссии примут. Мое слово — кинжал. Сказал — по рукоятку вогнал. Мой вернется в кишлак только с победой.
— Ничего, Фатун, езжай, отдохни, как советуют, а дальше время покажет.
— Ах, Витька, Витька… На тебя, как на брата, надеялся. А ,ты с тем командиром одну песню запел…
Через три дня госпиталь облетела весть: танкист Фатун убежал из палаты. Кто-то видел его на товарном поезде, который уходил на запад.
…Сотни солдатских сапог один в один отбивали тяжелый шаг. Жидкая кашица талого снега брызгала по сторонам, чвакала грязью. Полы новых шинелей колыхались серыми волнами, мешки за плечами равномерно вздрагивали. Не меньше чем рота бойцов — не безусых юнцов, а обстрелянных, опытных, — шагала на запад на пополнение.
Среди новых зеленых пилоток одиноким колокольчиком на лугу синела старая с голубой окантновкой выгоревшая под солнцем пилотка Сокола. Это, пожалуй, единственное его отличие от всех остальных, и то добытое ценою первой ссоры с сестрой-хозяйкой. В остальном Сокол, как и шагающие рядом товарищи, в серой с малиновыми петлицами шинели, в кирзовых с запасом на три номера сапогах, в байковых трехпалых перчатках.
После просторного, обвисшего на плечах халата приятно чувствовать на себе упругий. ремень, который придает всему телу твердость и даже как будто силу. Высокий рост вывел Сокола в ряд направляющих. Он, как и все остальные, сиял глазами, во весь голос подхватывал:
Простреленная нога затекала, мерзла, больно покалывало в суставе. Идущий сзади солдат наступил Соколу на пятку.
— Не с жинкой под руку, в строю, паря!
Сокол поморщился, выбросил ногу сильнее. Нет, она не идет, волочится, словно бревно. На тротуарах останавливались горожане, любовались слитным красивым строем, махали бойцам руками.
«Надо идти в замыкающие», — решил наконец Сокол и, выскочив из первого ряда, пристроился к заднему. Здесь только обрывок ряда — коротконогий сутулый боец. Он посмотрел снизу в, лицо Сокола, дернул порыжевшими от махорки усами.
— Что, летчик, с направляющих браканули? — и, не дождавшись ответа, добавил. — Это тебе не в аэроплане летать. В строю ходить сноровка нужна, практика, зевнешь — и без пятки останешься.
Да… — неопределенно протянул Сокол и, ухватившись за ногу, присел на корточки,
Командир колонны — девушка в косынке с красным крестом — подбежала к отставшему.
— Что, нога? Говорили вам, Сокол, рано выписываетесь, так нет же, «на фронт!». Идемте назад в госпиталь.
— Пощадите, сестрица… Я отдохну полминутки и догоню, У видите.
Глава XXVI
Легкое разочарование охватило Сокола, когда он возвратился в родную семью крылатых. Почти всё его однокашники по полетам, друзья и знакомые перебазировались куда-то «на точку», поближе к фронту, и в полку теперь преобладали молодые, только что начавшие нюхать порох летчики.
Правда, все они выказывали Соколу должное уважение: почтительно козыряли при встречах, уступали место в столовой и, даже равные по званию, называли только на «вы». Молодежь стеснялась в присутствии Виктора заводить громкие профессиональные споры, держалась в сторонке, своей компанией, с сочувствием поглядывала на все еще непослушную, пронизанную свинцом ногу «старого» штурмана.
Командир эскадрильи запретил Соколу ходить в строю, не назначал на дежурства.
— Набирайся силенок, лежи, отсыпайся, успеешь еще налетаться, — как равный равному говорил он Виктору.
Такая забота раздражала Виктора. За месяц он только дважды летал, и то, как сам выражался, в качестве барина. Работу штурмана выполнял быстрый, как волчок, молодой лейтенант, а Виктор только следил за ним, изредка поправлял и подсказывал. Да и сами полеты казались Соколу абсолютно бесцельными, не связанными с действиями боевого полка. Первый раз летали куда-то в Ижевск за запасными частями, второй — в Куйбышев за медикаментами. «Оттирают меня от настоящих полетов, списывают!» — злился Сокол и решил откровенно поговорить с Зыковым.
Сдерживая хромоту, он остановился у дверей кабинета полковника и вот-вот готовым сорваться на крик голосом раздраженно спросил:
— Разрешите?
Командир полка, окруженный группой летчиков, водил карандашом по карте, мял в пятерне рыжую бороду. Обернувшись к Соколу, он окинул его холодным, неприветливым взглядом.
— Не вовремя. Что хотели?
Сокол держал у козырька руку, громко дышал. Он хотел что-то сказать, открыл было рот, потом резко повернулся к двери.
— Стой, лейтенант, подожди! — властно крикнул Зыков и, шагнув к Виктору, подхватил под руку.
— А ведь я тебя сразу и не признал, старый вояка, — и, обратившись к толпившимся возле стола летчикам, радостно крикнул: — Вот мой спасательный круг, товарищи! И как вовремя вынырнул. Ну что, футболист? Нога поджила? Мяч-то пинаешь?
— Пробовал, товарищ полковник.
— Ну и как, получается?
— Два гола забил.
— Правильно. Такой курс и дальше держи. А ну, батенька мой, к столу, раскуси нам орешек один… Крепкий попался.
Зыков схватил карандаш и стал им быстро водить по карге.
— Здесь вот зенитная батарея, какой к черту — три. Три батареи. Тут истребители день и ночь патрулируют, дальше воздушное заграждение. А нам надо сюда, в этот лесок, разведчиков выбросить… Как думаешь: где проскочить безопаснее?
— Обойти надо. С тыла прорваться,
Зыков хлопнул по столу кулаком, гордо посмотрел на летчиков.
— А я что говорил! Что говорил, вас спрашиваю? — и, не дожидаясь ответа, положил ладонь на плечо Сокола. — Забирай, батенька, карту, ознакомься с заданием и быстро на боковую… Ночью летим, вместе летим. Надо дорожку проверить. Ясно?
— Спасибо, товарищ полковник.
Зыков выпятил полные губы, растерянно ухмыльнулся.
— Не понимаю. За что ж это, батенька?
— Хотел вам пожаловаться…
Зыков постучал трубкой о пепельницу.
— Нытья не люблю — нож острый…
— Да нет, товарищ полковник, теперь все в порядке. Жалоба отпадает…
— Правильно. Это в моем характере. Шагай.
Сокол круто повернулся на каблуках и, ступив на больную ногу, резко качнулся.
«Подвела, проклятущая!» — испуганно подумал он и обернулся. На счастье, полковник ничего не заметил.
«На первый раз повезло…» — поспешно закрывая дверь, улыбнулся Сокол.
…Снова однотонная звонкая песня моторов, дрожащий пол самолета и черная звездная ночь — дорога без конца и без края.
Снова зеленоватым светом поблескивают стрелки и цифры приборной доски, легкий запах бензина щекочет ноздри, а от напряженного взгляда слезятся глаза.
Примостившись на откидной скамейке между пилотами, Сокол всем телом подался вперед, словно приготовился прыгать с трамплина. В карту он почти не заглядывал. Местность, где пролетал самолет, была знакомой, знал ее не хуже, чем опытный лоцман форватер родной реки.
Как и большинство старых летчиков, в полете Зыков был молчалив, уткнув нос в бороду, он, казалось, заснул. Сокол как будто нечаянно задевал командира локтем, тогда Зыков недовольно бурчал:
— Тебе что, Сокол, иголку воткнули?
Пилот Алиев, отвернувшись к окну, фыркал. Сам опытный командир корабля, он был недоволен поступком полковника.
«Что за дурацкая прихоть? Зачем отказался от флагмана? Чем этот Сокол лучше?»
— Послушайте, лейтенант, — взглядывая на приборы, вкрадчиво обратился пилот к Соколу, — вам не кажется, что мы отклонились от курса?
— Да, отклонились, — спокойно ответил Сокол, — разве не видите, какое там зарево? Разведка дала устаревшие данные. В Саранске, вероятно, бои. Обойдем лучше сторонкой.
Наклонившись вперед, Зыков внимательно всмотрелся в плывущую черными островками землю.
— Правильно, Сокол, поджариться — дело нехитрое…
Самолет продолжал бороздить мглистое небо.
Но что так неожиданно взволновало Сокола? Почему не находят места его нервные руки, раскаленным металлом горит лицо? Почему взгляд его устремлен не на приборы и карту, а в боковое окно, за которым так же, как впереди и вокруг, царствует густая хмарь ночи? Что увидел там Сокол? Не силуэт ли противника? Нет,
…Шелестящие на ветру тополя, побеленные домики, подернутый зеленый ряской пруд. Знакомый пейзаж. То ли слово — знакомый? Конечно, не то. Родной. Марьянино за полсотни километров правее трассы. Там Айна. «Тоска моя, жизнь».
— Товарищ полковник, надо бы набрать высоту, — осторожно замечает Алиев. — Места здесь опасные.
— Пустое… Высота в этом случае тоже не выручит…
Мигают яркие звезды в темном безрадостном небе. Сколько ни лети им навстречу, ни на шаг не придвинутся. А внизу, притаившись, плывет земля. Она словно вымерла: все застыло какими-то мрачными пятнами — ни света, ни движения. Кто это заскучал о свете? Ошибка. Яркая полоса ударила в лоб пилотской кабины, по металлу машины свинцовым дождем рассыпалась пулеметная очередь. Самолет заметался, рванулся ввысь, упал на крыло, шарахнулся влево и вправо.
Цель близка. Разведчикам прыгать в районе Марьянино, Виктора тянет к ним, как магнитом. Эти незнакомые люди стали для него как друзья. Хочется им рассказать о юности, об Айне, о бесконечной тоске по ней. Но разведчикам теперь не до его излияний. Они поспешно проверяют парашютные лямки, рацию, вооружение. Высокий чернобородый «старшой» подтягивает к багажной двери тюки груза, просит Виктора сбросить их как можно точнее.
— В тыл-то идете впервые? — спросил его Виктор.
— Да, прыгать не приходилось.
— Ни пуха вам, ни пера, — волнуясь, сказал Виктор и, взглянув в черную бездну, зябко поежился.
— Страшно?
— Понять не могу, — откровенно сознался разведчик — а ведь на родные места возвращаюсь: так тянет, что о страхе и думать некогда.
— Да я тоже бывал когда-то в вашем Марьянино.
— Давно?
— Перед войной.
Сокол уже хотел рассказать об Айне, но тут же подумал, что разведчик наверняка усмехнется: разведчику не до интимностей.
— А я от Марьянино — рукой подать — полтора десятка километров, — открывая замок багажной двери, сказал разведчик. — Есть там колхоз, «Рассвет» называется. Председателем в нем когда-то работал.
В открытую дверь ураганом ворвался ветер, смял голоса, с яростью затеребил на людях одежду.
— Алло, товарищ старшой! Прыгать по третьему сигналу сирены! — крикнул в ухо чернобородого Сокол.
— Знаю.
Торопливо пожав руку разведчику, Сокол побежал в кабину пилотов.
Цель. Ни огонька, ни сигнала: длинная лесная просека ровной дорожкой сбегает к реке Гулкой. Сокол трижды жмет на кнопку сигнала и бежит помочь товарищам столкнуть с самолета груз. Ветер хлещет лицо до боли, пойманным в яме зверем мечется внутри фюзеляжа.
— Эх, ухнем!
Подхваченный ветром тюк, кувыркаясь, падает вниз.
— Еще разок! Ухнем!
Летит второй брезентовый сверток, третий, четвертый.
— Все! — закрывая двери, кричит Сокол, — Можно заворачивать к дому.
Усталой походкой он заходит в кабину и замирает в дверях: свет! До боли слепящий глаза, яркий как солнце, горячий свет молнией бьет в лицо.
— Товарищ полковник, товарищ…
Гулкий удар потряс самолет, горячий шквал ветра отшвырнул Сокола к двери, и он всем телом почувствовал, как затрясся под ним пол, словно в шторм пароходная палуба.
«Машина взорвалась, падаем», — мелькнула страшная мысль, и Сокол, вскочив на ноги, бросился к выходу. Ощупывая на себе парашют, он ухватился за ручку двери.
Земля щетинилась черными зубьями леса. Сдерживая крупную дрожь пальцев, Виктор надавил на ручку. Рука уже вцепилась в кольцо парашюта, секунда — и он прыгнет в черную бездну. Надрывный, словно предсмертный стон, голос заставляет его выпрямиться.
— По-мо-ги-те!
«Чей это голос? Полковника?»
Спотыкаясь и падая, Сокол несется в кабину.
— Полковник! Товарищ полковник!
Голова Зыкова свесилась с кресла, левая рука вяло скользит по штурвалу.
— Не могу… Кто-нибудь… Сокол… штурвал…
Виктор схватил за штурвал, резко потянул его на себя. Самолет взмыл в воздух.
— Командир! Командир, что же делать?' Приказывайте! — кричал Сокол, но Зыков не двигался, не отвечал. Пилот, свалившись с сиденья, уткнулся в пол головой. Куда летит самолет с неподвижными телами пилотов? Взглянув на компас, Сокол чуть было не выронил штурвал от испуга. Самолет шел на запад, в глубь стана врагов. В душной кабине стало холодно, от напряжения больно стучало в висках. Услышав за спиной частое хриплое дыхание, Сокол взглянул назад.
— Механику раздробило ногу, — наклонившись, кричал радист.
— Вытащи командира, иначе мне с самолетом не справиться.
— Командира? Что с ним?
— Быстрее…
Радисту, лучшему штангисту полка, пришлось немало повозиться, прежде чем, не зацепляя штурвала, он вынес из кресла громоздкое тело Зыкова.
— Теперь берись за пилота! — не отрывая взгляда от черного неба, сказал ему Сокол. — Постарайся перевязать и быстро ко мне, слышишь?
Не приходилось Соколу ночью вести воздушный корабль. Спасибо. Тысячу раз надо сказать спасибо Павлу Чичкову. Это он доверял свой штурвал Соколу, учил его держать самолет в воздухе.
Павел стоял в проходе, Сокол сидел в кресле пилота, а пилот вместо него за картой. В неумелых руках самолет, как телега на кочковатой узкой дороге: то, падая, скользил на крыло, то, словно птица, клевал носом, то упрямо, назойливо лез вверх. Твердая рука Павла время от времени выправляла машину. Глаза Сокола не успевали охватить показания приборов, следить за курсом, за высотой, за уровнем. От напряжения сразу же уставали ноги, потели ладони. Странная вещь! Такая громадина — несколько тонн металла, горючего, груза — и так послушна.
Не знал Сокол, для чего учил его Павел летать. Может, неумелость Сокола всего лишь веселила командира. Может, устав от работы, Павел просто хотел отдохнуть. Может, хотел убедить товарища в сложности своей профессии. А может, и это вернее всего, для того, чтобы очутившись, как сейчас, один с самолетом, Сокол смог спасти и его, и себя, и товарищей.
«Какой же ты дальнозоркий, Павлуша!»
Однако пора рискнуть, разворачиваться. По менее опасному изломанному маршруту Соколу ни за что не пройти. Не хватит ни горючего, ни пилотского навыка. Хотя бы пройти напрямую. Высота уже свыше трех тысяч, темные облачка — попутчики добрые.
Сокол поворачивает штурвал, смотрит за уровнем. Маленький, отделанный фосфором самолетик в приборе косится на*бок, катушка компаса крутится, меняя цифру за цифрой.
«Стоп! Хватит, надо выравнивать».
Теперь самолет идет на восток, домой. К себе, на Большую землю!
Облака все густеют, клубятся, мрачными глыбами наползают на стекла, швыряют самолет, точно щепку. Виктор берет на себя штурвал, забирается выше. Курс лежит на восток. В родное небо самолет прилетит. А вот как найдет он Пригорск, как сядет на землю?
При мысли о посадке у Сокола холодеют руки. Чего-чего, а посадку — это самое сложное в авиации дело — пилоты не доверяют даже самым близким друзьям.
— Алиев скончался. Командир и механик лежат без сознания, — услышал Сокол голос радиста.
Сокол сдернул шлем. Что-то защекотало в горле, запрыгали перед глазами стрелки приборов.
— Радиокомпас. Его надо настроить.
— Постараюсь.
Сокол переключил часы бензобака, попробовал включить автопилот. Затея не дала результатов. То ли прибор не слушался Сокола, то ли снаряд «мессершмитта» вывел его из строя. Деревенели ноги, болели от напряженного взгляда глаза, тело наливалось усталостью, а Виктор все вел и вел самолет, вслушиваясь в ровный, убаюкивающий гул мотора.
«По времени должен уже перемахнуть через границу», — подумал он и стал тихонько толкать от себя штурвал.
Шла за минутой минута, и не хотелось думать о том, что самое страшное еще впереди, там, на знакомом клочке земли, где придется сажать машину.
«Кого-кого, а уж радиста спасу, заставлю выпрыгнуть с парашютом», — решил Сокол. Можно было бы выпрыгнуть и самому, если бы… Позор! Пытаясь спасти свою шкуру, он чуть было не ушел с боевого поста, что бы тогда случилось с товарищами? Да ведь он же не думал про это!
Когда было думать? Впрочем, сейчас не до того. Прежде всего надо спасти, во что бы то ни стало спасти машину, благополучно доставить на землю товарищей.
— Лейтенант, полковник очнулся!
— Правда? Передай ему, что если мне удастся привести самолет в Пригорск, то все равно с посадкой не справиться. Наверняка грохну о землю.
Зыков шевельнул головой и снова опрокинул ее на пол. Жгучая боль пронзила грудь. Полковнику казалось, что тело его засосала тягучая, как тесто, трясина. Липкая и густая, она давила, сковывала движения. На поверхности трясины — одна голова. Где-то рядом кружит невидимый жук и гудит, гудит гудит… От этого гуда дрожит воздух, болят барабанные перепонки. «Что за чушь? Как я оказался в трясине?»
— Товарищ полковник, я здесь, — наклонившись, растерянно забормотал радист.
— Где мы? Постой, постой, понимаю. Кто ведет самолет?
— Штурман.
— Кого дурачишь? Так я тебе и поверил… Алиев?
— Алиев убит…
Полковник уперся руками в пол, застонал. Превозмогая колючую боль, он кое-как сел.
— Помоги…
Радист поспешно ухватил командира под мышки, с трудом поставил на ноги.
— Веди.
— Куда вы? Зачем?
— Веди, говорю… Тащи на сиденье.
Радист втащил командира в кабину, опустил в кресло пилота.
— Тише ты. О-о-о!—голова Зыкова безжизненно упала на спинку кресла. Черная трясина захлестнула глаза и уши.
— Что с ним? — спросил Сокол.
— Осколком в плечо.
— Приводная работает?
— Сейчас.
В радиокомпасе блеснула фосфором стрелка и лениво поплыла в сторону. С груди Сокола словно кто-то сорвал давивший обруч, дышать стало легче. Виктор развернул машину, установив капризную стрелку в центр прибора. Теперь только не давать ей отклониться.
Самолет идет на Пригорск. Радостно и тревожно стучит сердце. Дома и смерть краше, чем на чужбине. Но зачем думать о смерти? За жизнь еще можно бороться!
«Павел недоучил… Хотя бы одну посадку…» Сокол взглянул на часы. «Летим над своей землей!»
— Радист! Включай освещение!
Свет заставил Виктора крепко закрыть глаза. А когда он открыл их, его передернуло. Осколки стекла и дюраля усыпали пол, зацепились за приборную доску, поблескивали на рукаве гимнастерки. И всюду: на штурвале, на подлокотниках кресел, на коврике, возле сидений — темнела крупными пятнами кровь. На миг Сокол почувствовал даже ее запах: горьковато-соленый, приторный, чем-то напоминающий запах осеннего моря. Зыков приоткрыл глаза, повернул сморщенное от боли лицо к Соколу.
— Где мы?
— Подлетаем к Пригорску.
Полковник потянул руки к штурвалу и, вскрикнув, откинулся на спинку. С минуту он тяжело дышал, ворочая скулами.
— Не могу я, батенька. Как же садиться?
Только бы он опять не потерял сознание.
— Полковник, очень прошу вас, не шевелитесь. Вы только приказывайте, говорите, что делать.
Стрелка на радиокомпасе судорожно дернулась, поплыла в сторону. Значит, Пригорск за облаками, внизу под самолетом.
Сокол уверенно нажал на штурвал, дымные хлопья облаков закрыли звездное небо, самолет, словно проваливаясь, нырнул в пучину. Стрелка прибора, описав круг, поползла дальше. «1200—1000—800—700—450»,— мысленно фиксировал Сокол.
Густая хмарь облаков неожиданно разорвалась, внизу сумрачно поплыла земля. За минутными островками березняка вспыхнули огоньки ночного старта. Виктор провел самолет над светящейся буквой «Т», пошел по стандартному кругу. Полковник, слегка наклонившись вперед, молча следил за его движениями.
— Радист, — негромко позвал Зыков.
— Я здесь, товарищ полковник.
— Давай-ка, батенька, выбросим шасси. Видишь вон ту рукоятку?
— Вижу.
— Тяни ее на себя. Да не так! Влево толкни. Правильно. Ну теперь дергай. Сильнее!
На приборной доске вспыхнуло два зеленых глазка.
— В порядке! Командную-то настроил?
— Не могу, товарищ полковник, рация вышла из строя.
Развернув машину в третий раз, Сокол с тревогой поглядывал на полковника.
— Спокойно, спокойно, батенька, — бурчал Зыков, а у самого на лбу туго натянулись крупные жилы и лицо покрылось испариной.
— Спокойно, Сокол! Спокойно! Тихо… Снижайся. Хватит. Разворот! Много, куда ты! Эх, бестолочь! Чуть было не зарыл нос в землю. Убирай обороты! Да что ты, с ума сошел? Куда же ты газ прибавляешь? К черту теперь, промажем. Газ давай, жми, жми до отказа, на второй круг уходи!
Моторы взревели с оглушительной яростью, самолет, проскользнув над серой бетонной полоской, неуклюжим скачком взмыл в воздух.
— Спокойно, Сокол! Это тебе не футбол! Попробуем заново.
Сокол чувствует, как трясутся колени. От усталости иголками колет в висках, а ноги словно разбило параличом: они онемели, потеряли чувствительность. Он слышит, как молотком стучит в груди сердце, а в левом боку, будто от непосильной гонки на лыжах, больно щемит.
Четвертый разворот, на этот раз без единого замечания полковника. Вцепившись в штурвал, Сокол целится носом машины на светящийся стартовый знак, а машина, что слепой котенок, тычется то вправо, то влево.
— Сбавляй обороты! Радист! Щитки выпускай! Выравнивай! Выравнивай, говорю. Да что же ты, батенька…
Полковник, закусывая от боли губу, хватается за штурвал, корявыми скачками «притирает» машину к земле и, теряя сознание, падает. Не управляемый пилотом корабль, неуклюже виляя хвостом, прокатился по аэродрому и остановился рядом с шуршащими зеленой листвой березками.
Стиснув виски ладонями, Сокол сидел неподвижно. Расслабленное тело как будто кто-то ожег, уши ломило, словно во время пикирования. Он не слышал, как чьи-то руки осторожно подняли его с сиденья и вынесли из машины. Свежий предутренний воздух хмельной волной ударил в голову, расслабленное, больное от усталости тело приобрело возможность двигаться.
— Постойте, ведь я же здоров. Куда вы меня несете?
Крепкие руки швырнули Сокола в воздух, мягко подхватили в объятья и снова подкинули. Командир эскадрильи Кашуба по-медвежьи облапил Виктора и трижды смачно поцеловал его в губы.
— Ух, и какой же ты молодчина!
— Нет, — капитан, — понуро заметил Сокол, — ведь я чуть было…
— Э, дорогой, чуть не считается. Ты же ребят всех от гибели спас, нашего командира, полковника. Весь полк тебе благодарен, до самой земли поклонился. Эх, голова! Дай-ка я еще тебя разок расцелую!
— Что с полковником? — безвольно подчиняясь Кошубе, с тревогой спросил Сокол.
— Командир и механик в порядке,Алиева жаль…
Поддерживая Сокола, капитан осторожно вел его по аллейке парка, и сквозь молодую зелень листвы Виктор видел, как, встречая наступающий день, матово бледнело темное небо.
* * *
«П/я 21/346, военфельдшеру А. Р. Годовниковой.
Июль, 1942 год.
Здравствуйте, Александра Романовна!
Пишет вам незнакомый товарищ — Павел Чичков. Мы с вами никогда не встречались, но я вас хорошо знаю по рассказам моего погибшего друга Виктора Сокола. Он всегда с большой любовью отзывался о вас, как о своем спасителе. Недавно мы разбирали вещи Виктора. Нашли блокнот, а в нем ваш адрес.
Вы донор Виктора, я его командир — обоим нелегко переживать его гибель. Сначала я не находил себе места, не мог заходить в его комнату. Сейчас свыкся. Куда деваться — война.
Вас, наверное, интересуют подробности. Коротко напишу.
Виктор вернулся в полк в мае, с месяц ходил прихрамывая. Потом стал летать на задания. (К сожалению, не со мной). На двадцать шестом вылете прямо над партизанской точкой немецкие истребители подкараулили три наших самолета, два сбили в воздухе. Из самолета, в котором летел Сокол, выпрыгнуть никто не успел.
Если у вас по случайности есть лишняя фотокарточка Виктора, очень прошу прислать.
Павел Чичков»
Глапа XXVII
Рано утром жителей Марьянино разбудил неистовый грохот. Казалось, в тихое село неожиданно ворвался небывалый шальной ураган. Вздрагивая, как от землетрясения, стонала земля, звенели и сыпались из окон стекла, срывались с крючков и бились о стены домов ставни.
В перерывах между оглушительными ударами слышался испуганный рев еще не выгнанных на пастбище коров, визг и вой собак, плач людей.
Набросив платье, Айна выскочила из дома. По улице сизым туманом стлался дым, прорываясь сквозь него, плясали языки племени. Где-то совсем близко, потрясая землю, грянул взрыв, за ним еще и еще… Почти к самым ногам девушки упал тяжелый осколок дерева…
Земля, гудела, комьями взлетала в воздух.
Некоторое время Айна стояла, как в столбняке, беспомощно опустив руки. Потом сквозь грязно-синие космы гари она увидела мчавшийся по улице танк, на бронированной башне стального гиганта мелькнула свастика. Нервный озноб передернул плечи девушки, она закричала:
— Чужие! Враги!
Зачем она не послушалась Сокола, почему не уехала из Марьянино? Что заставило ее остаться в окружении врагов? Она верила в силу своих, русских. Каждый день, слушая сводку об оставленных городах, она думала: «Это последний. Еще день-два, и наши пойдут в наступление. Она наблюдала мужественные лица уходящих на фронт бойцов, и все они казались ей такими же волевыми, сильными, как ее Сокол. «Они не могут быть побежденными, они победят», — упрямо твердила девушка. И все же, когда грохотавший орудиями фронт подкатился к Реченску, ближайшему к Марьянино городу, она поняла, что надо уходить.
— Собирайся, мама, — подавленно говорила она матери, — не то будет поздно.
— Я никуда не поеду, — с фанатическим упорством твердила Софья Михайловна. — Кому мы нужны, дочка? Мы же с тобой ни с кем не воюем?
Айна не могла бросить больную мать и шестнадцатилетнюю сестренку Галочку — из-за них она и осталась в Марьянино.
«Фашисты скоро уйдут, долго они не продержатся», — утешала себя надеждой Айна.
Работу пришлось оставить. «Не надолго, — решила она, — уйду вроде как в отпуск, ведь я уже второй год без отпуска».
Однако новые хозяева сразу показали, что пришли они не временно, а надолго, навсегда. Старшие офицеры заняли лучшие дома, привезли из Германии жен. В селе появились предприимчивые люди: одни занялись строительством канатных мастерских, другие открыли трактиры, третьи хлопотали об организации пивного завода. По улицам важно расхаживали напомаженные, с куцыми подкрашенными усиками фашистские офицеры, фрау в пышных одеждах и шляпах, юркие, похожие на крыс, обнюхивающие каждый угол дельцы в котелках. При встрече с русскими они высокомерно задирали головы, брезгливо кривили губы.
На заборах, калитках, на воротах домов появились приказы коменданта и различные воззвания. Пышные фразы призывали молодежь ехать в Германию на заводы, где им обещали за труд марки, бесплатный стол и жилье.
Наступила осень. Падал с деревьев дождь листьев, мела золотая поземка. Айна стояла около комода и смотрелась в зеркальце. В уголках возле глаз чуть заметной паутинкой выделялись морщинки. «Старею», — с грустью отмечала она.
Где-то теперь ее Витька? Его не скоро сокрушат годы. Пройдет еще год, второй, третий, а он останется прежнем. Даже когда станет зрелым мужчиной, он будет хорош собой, его чистое смуглое лицо не скоро изрежут морщинки, белые зубы будут блестеть до старости, а тонкая фигура спортсмена на десятки лет сохранит подвижность и легкость.
Зачем теперь ему Айна? У него на пути встретятся сотни девушек, молоденьких и нежных, мечтательных, как и он, ее Витька.
А она все надеется, ждет; ждет и стареет, не зная о том, как долго протянется еще их разлука, ждет, отрезанная от дорогого человека непроходимой полосой кровавого фронта. Она будет ждать его еще год и другой, будет считать уходящие дни, с грустью рассматривая свое лицо. Не лучше ли не мучить себя, завязать глаза и — в реку…
«Ой, ой, какие глупые мысли лезут в голову! Это от духоты, надо пройтись по воздуху».
Чтобы не привлекать взглядов немецких донжуанов, Айна надела старенькое мамино пальто, набросила потертый платок. Она давно уже не показывалась на улицах, а все-таки ей очень хотелось увидеть хотя бы одно из знакомых и близких лиц.
Площадь. Когда-то у той вон оградки, где стоял обелиск героям гражданской войны, а теперь лишь груда битого кирпича, Айна любила сидеть, думать о своем Витьке. С трепетом в сердце наблюдала она, как, поблескивая на солнце серебром, гордо и вольно летели вдаль самолеты. Кто знает, может, один из них вел Сокол.
Вокруг разбитого памятника, ползая на коленях, что-то делали грязные, в изорванных серых шинелях люди, а возле них ходил автоматчик с тонкими, как у журавля, ногами. «Да это же наши пленные бойцы», — узнала своих девушка. По приказу нового коменданта они поправляли исковерканную бомбами площадь.
Айна подошла ближе и посмотрела на своих соотечественников. На грязных, худых и небритых лицах светились живые глаза. Они с любопытством смотрели на бедно одетую девушку, заглядывали в полузакрытое платком лицо.
Внимательнее других наблюдал за девушкой плотный, с открытой лысой головой мужчина. Он бессознательно бил молотком о булыжник и все смотрел и смотрел на Айну, смотрел так, как смотрит на волю выпущенный из темницы узник.
Во взгляде русского пленного не голое любопытство, не поиски сочувствия к его несчастной судьбе, не призыв к любви, не злость и не ненависть. В нем скорее скрытое волнение.
— Айна! — хриплым голосом вымолвил пленный.
Девушка с ужасом откачнулась. «Кто этот человек? Откуда он знает ее имя? Почему на его рваной шинели голубые петлицы?
— Не пугайтесь, Айна я знаю вас, — подползая к девушке, зашептал пленный. — Смотрите туда, где стоит немец. Делайте вид, будто не слушаете меня. ,
Глаза Айны застыли в испуге. Ей хотелось рвануться прочь и поскорее убежать от этого грязного, пугающего ее человека.
— Что вам нужно? Откуда известно вам мое имя?
— Я — Грабовский, товарищ Сокола.
— Сокола!? — вскрикнула Айна.
— Да, я узнал вас по фотографии, по портрету. Простите, такие глаза… Я не верил, что они могут быть в жизни…
— Где Сокол? Где вы видели его в последний раз?
Грабовский прикрыл глаза, шумно вздохнул.
— Сокол... Сокол погиб.
— Опомнитесь!.. Вы… — гневно вскрикнула Айна.
— Погиб, — упавшим голосом повторил пленный, — я видел сам. Его самолет падал, как комета, — сплошное пламя. Немцы говорят, что на месте взрыва нашли только пряжку…
Айна не перебивала его, не кричала, не плакала. Она выслушала торопливый рассказ о гибели своего любимого, о том, каким ярким костром горел его самолет, как неподалеку от него приземлился с парашютом Грабовский, как очутился здесь, в Марьянино.
— Может, Виктор остался жив? Бывает же так… Правда?
Высокий худощавый пленный оборвал разговор:
— Немец идет сюда. Уходите скорее.
— Ну скажите, Грабовский, бывает ведь, что и на сбитом самолете остаются живые?
— Слепая удача, Айна. Из тысяч один случай.
— Уходите скорее! — настойчиво повторил человек, прикрывая девушку.
Совсем рядом Айна услышала стук подбитых подковками каблуков. Она испуганно отскочила от пленных и быстро побежала по улице. Немец что-то закричал ей вслед, свистнул, клацнул затвором. Айна втянула голову в плечи и свернула в первую попавшуюся на пути калитку.
Потом ей стало стыдно. Чего же бояться? Почему не выстрелил в нее немец? Как хорошо было бы.
Боже мой! Как бесприютно стало вокруг, как пусто и неласково небо, как ненавидит она его теперь. Оно отняло у нее все: надежды, волю, веру. Отняло самое дорогое, чем жила она все эти годы. Другие могут плакать, но она не может. Вся боль остается в сердце и потому мучит все больше и больше.
Злая судьба! Чем ответить тебе на несправедливость, как отомстить? Увы, Айна бессильна. Она не способна на месть, на борьбу и даже на самоубийство. Она может лишь коротать жизнь, пустую и бесцветную, бесполезную, как прошедшие сны.
Несколько дней после известия о смерти Сокола Айна молча лежала в постели, зарывшись лицом в подушку. Тяжелые черные косы расползлись по постели, дрожали, падая, бились о пол. Обессиленные руки то впивались в подушку, то часами лежали неподвижными плетями.
Вскоре семью Черных постигло новое горе. Шестнадцатилетнюю Галочку увезли в Германию. Новое несчастье не сломило подрубленную волю Айны, на удивление матери, она поднялась с постели и стала утешать старушку.
— Не плачь мама, слезы теперь бесполезны… Крепись…
— Хозяева дома? — послышался женский голос за дверью.
Айна встала и распахнула дверь.
Соседка Черных Елизавета Ивановна Бойкович, невысокая, худенькая, с юркими темными глазами, прошла в комнату и, тяжело вздохнув, опустилась на стул.
— Слышали, что еще наши владыки надумали?
— Что? — с тревогой спросила Айна.
— В Германию всю молодежь увозят. Не трогают только семейных.
Софья Михайловна заплакала:
— Горе-то какое опять надвигается. Айна, доченька моя, неужели и тебя увезут? Мало им одной Галочки?
Айна печально опустила голову. В сотый раз она проклинала себя за то, что послушалась мать, не уехала. Только воспитанное с детства уважение к старшим удержало от упрека. В сущности, для нее теперь все равно, где ни жить, что ни делать. Нет ее Витьки, значит, нет для нее и жизни.
— Не плачь, мама, — мягко положила она руку на голову матери, — все это надо было предвидеть…
— Вы простите меня, грешницу, — потупившись, начала соседка, — но у меня к вам очень щекотливый, я бы сказала даже неприличный по нынешним временам, разговор.
Елизавета Ивановна поджала тонкие с хитрецой губки и потупилась.
— Я, право, боюсь даже начать. С таким разговором как бы ты меня, Айна, за двери не выставила.
Елизавета Ивановна мелко просеменила к порогу и, плотно закрыв дверь, прошептала:
— Ты, Михайловна, послушай внимательно. Сына у меня знаешь, Петьку?
— Как же не знать, знаю, туфли мне починял, мастер хороший.
— Золотые руки у парня, — заулыбалась Бойкович, — что починить, что модельные сделать. На днях, скажу тебе по секрету, от самого коменданта заказ ему принесли.
— И сделал? — сдвинула брови Айна.
— Как же не сделаешь, милая. Такие лаковые сапожки ему отгрохал — сказка. Посыльный расхваливал. Сказывает, комендант очень доволен остался, дюжину пачек сигарет от себя прислал — за хорошие руки, говорит.
— Петька ваш в холуи немецкие лезет.
— Что ты, девочка моя, что ты? Да нешто можно такие речи произносить — всплеснула руками Бойкович. — Попробуй-ка откажись, не сделай. Или ты коменданта не знаешь? Загонит в тартарары, куда сам дьявол показаться боится.
— Петьке вашему к своим пробиваться надо, нечего слюни здесь распускать. Двадцать лет парню. Такие, как он, давно к партизанам подались, а он, смотри-ка, у немцев выслуживается.
— Побойся бога, девочка моя. Куда ноне подашься? Сунься-ка себе на погибель. Нет уж, надо смириться. Судьба.
Айна сердито забросила за спину косу.
— Так вот, милые мои, — пугливо косясь на Айну, продолжала осторожно соседка, — Петеньку так же, как и тебя, девочка, могут не сегодня-завтра угнать на фашистскую каторгу. Страх-то какой! В неметчину! Нешто нам, матерям, пережить такое? А выход есть, скажу я вам, очень даже разумный выход. Можно, Михайловна, такое дело сварганить, что и дочка при тебе останется и сын мой никуда не уедет.
— Да что ты, как? — заметно повеселела Софья Михайловна.
— Свадебку сыграть. Поженить наших деточек.
— Ой! — схватилась за грудь Софья Михайловна.
— Что с тобой, мама, что? — подскочила к матери Айна.
— Ничего, дочка, ничего. В сердце кольнуло. Все неврастения…
Айна с нескрываемой брезгливостью взглянула на соседку и резко произнесла:
— Вы это сами надумали или сын ваш?
— А как же, с сынком я советовалась, без совета такие дела не состряпаешь. Согласен он, девочка моя, согласен. Да кто же от такой кралечки отказаться посмеет? Можно сказать, ты, Айна, не загородиться бы тебе, первая на селе красавица. Правду скрывать грешно, Петька, он хоть и мастер отменный и головою не глуп, рядом с тобою тускнеет. Так, а что она, красота, девонька моя? Ну процветешь еще год-другой, полюбуешься на себя, а потом и завянешь. У каждого цветочка свой век, милая.
— За сына вашего я не пойду, так ему и скажите.
— Гордыня ты, кралечка моя. Бес в тебе горделивый сидит. А подумай, умом пораскинь, что же, с немцем в одну постель ляжешь?
— Стыдитесь, вы…
— А чего стыдиться-то, милая? Неужто, думаешь, ихние-то кобели такую красотку пропустят? Петенька-то беречь тебя будет, как на икону молиться.
— Довольно. Слушать вас не хочу.
— Ой, напрасно, девонька, ой, напрасно! Угонят вот вас, как скот на убой, в неметчину, каяться будешь.
— Мама, — кивнула Айна матери, — проводи, пожалуйста, гостью.
— Гнать меня, милая, нечего — квочкой распушилась соседка, — и сама уйду, не трудись, не трудись, Михайловна. С твоим сердцем да с ногами больными в постельке лежать надобно. А тебе, гордыня превеликая, так скажу, — блеснула злыми глазами Бойкович, — выбей свою спесь, пока не поздно еще. Выбей, как пыль из перины вытряхиваешь. Лучше так будет, разумнее.
Софья Михайловна, боясь, чтобы дочь не наговорила дерзостей, кряхтя, направилась к двери. Бойкович встала за ней. У калитки женщины задержались.
— Не сердись, Елизавета Ивановна. Горе у нее, у доченьки… Был жених, товарищ по институту еще. Убили его на днях изверги. Вот она и мучается, места себе не находит. Отойдет через денек-другой, забудется, тогда и подошли Петра, может, и столкуются…
— Не поздно бы было, Михайловна.
Через день после посещения Бойкович в маленький дворик Черных зашел ее сын. Айна развешивала белье.
— Трудишься, Айна Васильевна, — стараясь казаться развязней, проговорил Петр.
— Приходится… Мама болеет.
А я к тебе по заданию домашнего командира явился.
Айна неторопливо развесила на веревке старую тюлевую штору и посмотрела на своего «жениха». Невысокий, щупленький, с густой копною рыжеватых волос, он был похож на начинающего пробовать голос петушка. Юркие, необыкновенно подвижные глаза парня неестественно блестели. Девушка догадалась: «Шнапсу хватил для храбрости».
— С гулянки шагаешь, что ли? — окинула она недобрым взглядом парня.
— Что ты? Росинки во рту не было.
— Трусоватый ты.
— Почему так думаешь?
— Потому что сознаться боишься.
— Да право же, Айна, ни грамма не пил. Хочешь дыхну! — вильнул глазами Бойкович.
— Еще чего не хватало. Холодно! — зябко повела плечами Айна. — Заходи в дом, а то ведь сейчас простудиться нетрудно. Правда, угощать тебя нечем: шнапс мы не пьем, чаю вот разве согреть…
— Спасибо, мне ничего не надо, — осмелел парень. Войдя в кухню, он покосился на дверь зала.
— Мать дома?
— Лежит она. Целый день температурит, мечется. Сульфидин надо.
— Чего же ты раньше мне не сказала? Завтра же принесу, достану. Я, Айна, чего хочешь у фрицев выманю. Жена за мной горюшка не увидит… Ты вот бракуешь меня, а напрасно. Ей-богу, напрасно. Я бы тебя всю жизнь на руках проносил.
Айна насмешливым взглядом окинула неказистую узкоплечую фигуру Бойковича,
— Грыжу бы нажил, Петя.
— Ты еще не знаешь меня, Айна, — опускаясь на табуретку, храбрился он. — По виду судить не надо, вид, он всегда обманчивый.. Я двухпудовку по двадцати раз выкидываю. Не веришь?
— Верю, — засмеялась Айна.
— Ты все смеешься, Айна, а жизнь-то к нам спиною поворачивается. Сеньку Летова вчера вместе со Стешей, сестренкой его, в неметчину увезли. Буря-то к нам подвигается… Убегать надо. А куда? Ну скажи мне, куда?
— К своим надо, куда же еще?
— Свои за двести километров, к Воронежу драпают. Догони их попробуй. А свадьба спасла бы. Женатых не трогают, знаешь?
— Да как же мы поженимся, Петя? Ведь между нами и общего-то ничего нет, да и быть не может. Ни разговора мы не найдем, ни любовью не связаны. Ведь это же не жизнь, а сплошной кошмар будет.
— Что ты, что ты! Разве не знаешь, как в старину люди сходились? Сведут их, как пчел в улей один, они и трудятся вместе, жизнь свою, как лучше, устраивают.
— Мне, Петя, маму жаль. Пропадет она без меня здесь. А самой мне хоть в ад иди, ничего уж не мило. Ты говоришь, пожениться? А у меня ведь жених есть. Не первый год друг без дружки скучаем. Летчик он. Где-то на фронте сейчас…
— Знаю я, — насупился Петр, — мать говорила, твоего летчика фрицы убили.
— Да… говорят. А я вот не верю. Не из таких он, чтобы фрицам поддаться, орел…
— Хороший стрелок и орла с лету бьет. Вон у меня отец был…
За дверью послышался голос Софьи Михайловны.
— Айна, там кто?
Айна приоткрыла дверь. Мать сидела в кровати одетая в пестрый халат и перебирала в руках карты.
— Сосед, мама, Бойкович.
— Что же вы на кухне-то прячетесь? Петя, проходите сюда!
'Петр шагнул в комнату. Что за походка! Он шел вразвалку, чуть наклонившись влево, локти расставлены широко, руки согнуты у пояса. Боксер да и только! А спина гнутая и узкая, что кусок горбыля.
Как многие слабосильные люди, Петро старался казаться физически развитым. Вот и сейчас, пожимая вялую руку больной, он вложил в рукопожатие как можно больше силы. Софья Михайловна поморщилась:
— Садись, Петя! Айна, присядь…
Софья Михайловна собирала в колоду карты, тасовала их, снова раскладывала, и вид у нее такой, словно вот-вот удивит невиданным фокусом. Наконец она отложила в сторону карты, взглянула на дочь и на гостя.
— Я сегодня всю ночь не спала. Знаете, о чем думала? О вас, о себе, о нашей печальной доле. Вспомнила случай один. Давний-предавний. В каком году, не скажу, словом, я тогда еще бантики заплетала в косички.
Была у меня сестра старшая — Агния — тетя твоя, Айна. Встретила она одного человека, красивого, умного, да так полюбила, что никого другого и видеть не хочет. А человек тот был революционер-подпольщик. Арестовали его — да в Сибирь, далеко, на Лену куда-то. Делает предложение Агнии местный богач, настойчиво делает… За каждым шагом следит, цветами, подарками завалил. В годах уже был, богат — весь Реченек купил. У отца моего и матери тоже деньгами покой смутил. А сестра противится. Либо, говорит, дождусь любимого, либо руки на себя наложу. Богач, конечно, считал, что золоту все подвластно. Только любовь оказалась сильнее. Спас сестру товарищ друга ее — благородный был человек. Уговорился с сестрой, свадьбу с нею сыграл, поженились они, да только так, для отвода глаз, а жить вместе и дня не жили. Под видом замужней дамы и дождалась Агния своего суженого…
— В жизни какой чепухи не бывает, — глубокомысленно заметил Петр, — говорят, даже братья на сестрах женятся.
— Не к тому я вам все рассказывала. Как не поймете! Горе на пороге стоит, или не видите? Как отогнать? Как? Не знаете? Сыграли бы свадьбу, как сестра моя… для маскировки. Петя! Доченька! Меня пожалейте, пропаду я одна, умирать буду, стакан воды никто не подаст. До чего дожила… До чего… — На глазах Софьи Михайловны показались слезы.
Айна задумалась. Что же ей делать? Оставить на произвол мать и идти под кнутом в рабыни? Или, может, и в самом деле выйти замуж за этого жалкого, облезлого петушка? А если сердце предчувствует правду? Если Сокол уцелел на горящей машине, если он живет, сражается, помнит о ней? Даже пленный сказал ей, что из тысячи роковых случаев один может оказаться счастливым. Фиктивный брак? Витя поймет, он не осудит. Он любит, а настоящая любовь без жертв не обходится.
Софья Михайловна вытерла платочком лицо и с мольбою взглянула на гостя.
— Мало я тебя еще знаю, Петя, но ведь ты неплохой. Ты тоже когда-нибудь полюбишь девушку, и она будет тебе верна. Обвенчайтесь для вида. Потом заходи, заходи к нам почаще, просто так, как хороший друг, без стеснения. Появляйтесь с Айной на людях… А когда придут наши, не морщись, не морщись, Петя, они непременно вернутся. Так вот, когда они вернутся в Марьянино, вы снова будете свободны и будете жить как кому вздумается.
Софья Михайловна вытерла набежавшие слезы.
— Ну, согласись, Петя, будь благороден… Айна, проста меня, старую… Пожалей.
Петр понуро смотрел в окно. На улице сеял мелкий, что туман, дождик, с крыши падали прозрачные, вытянутые в сосульки капли. Парень понимал, что Софья Михайловна права, что если Айна и станет его женой, она будет мысленно с другим, думать о нем, своем летчике. У' этой девушки надорвалась душа, и она не туфля, ее не починишь.
Но ведь в Марьянино немало других девушек, и, кто знает, может, одна из них, такая же стройная и красивая, сможет полюбить его, принесет ему счастье.
Фиктивный брак разрушит эту мечту. А впрочем…
Кто знает, быть может, этот же брак поможет Айне узнать Петра ближе, найти в нем хорошее, полюбить. У каждого человека, каков бы он ни был, непременно есть и хорошее. Любит же его мать, почему бы не полюбить и Айне? А мечты о летчике, они потускнеют, выветрятся, выгорят, как с годами выгорает на солнце цветастое платье. Парень тяжело вздохнул и встал.
— Я согласен, Софья Михайловна. Дело за ней, — кивнул он на Айну.
Айна устало провела рукой по глазам.
— Мне все равно.
— Когда прикажете назначить свадьбу? — спросил Петр.
Айна вяло махнула рукой.
— Хоть завтра.
Приготовление, венчание, толпы зевак — все проходило в присутствии Айны, но при полном ее безучастии. Длинное белое платье, фата подчеркивали смуглую кожу рук, лица, шеи, черных роскошных кос. Таких кос не было ни у одной из женщин в Марьянино, и зависть к ним не могли скрыть даже самые модные фрау.
— Богатство! — шептались присутствующие в церкви.
— Чистейший клад, — подтверждали другие. Рядом а темнокосой, стройной красавицей маленький, с помятым скучающим лицом, Петр казался не женихом, а скорее слугою. Он охотно отвечал на приветствия знакомых, заискивающе улыбался гитлеровским офицерам, юлил около своей невесты.
Свадебный стол Бойковича был на редкость богатым, ломился от вин и закусок. На почетном месте за столом — сам комендант. Комендант охотно принял приглашение русского сапожника. Он был склонен к филантропии и при случае любил прослыть добрым, отзывчивым дядюшкой.
Развалившись в единственном в доме Бойковича скрипучем кресле, тучный, большелобый, с заплывшими от постоянных пьянок маслянными глазками, он беспрерывно шмыгал большим мясистым носом, невпопад громко смеялся, перекрикивая нестройный гул подвыпивших гостей, грохотал басом:
— Горько! Горько, говорю, Петька! Целуй ее, как положено!
Но всякий раз, когда Петр приближал свое красное хмельное лицо к Айне, девушка брезгливо морщилась и обдавала его холодом сердитого взгляда. Казалось, глаза ее были все время настороже, постоянно внушали: «Не забывайся, ведь это же маскарад».
Петр наглел, становился развязнее. Он бесцеремонно обнимал невесту, закидывал ее голову, старался поцеловать в губы. Но Айна поджимала их в самый последний момент, резко отталкивала от себя парня и выбегала из-за стола. Ее тошнило.
Подгулявший комендант тоже пытался облапить невесту мозгляка-сапожника.
— От чистого сердца поцеловать хочу за ваше счастье, — басил он, обращаясь к Петру. — Разреши-ка, милейший.
Петр боялся скандала, который вот-вот могла вызвать Айна, но комендант был для него еще страшнее.
— Я-то разрешаю, Роберт Эдуардович, а вот она…
Не слушая жениха, комендант грузно протискивался между развалившихся на стульях гостей к Айне.
— Фрау, красавица, осчастливьте!
Айна толкнула в лицо коменданта доверху налитый стакан вина.
— Вот, ваше счастье, пейте!
— На брудершафт, милая!
— Пейте один, со мной целоваться нельзя, чахотка, слышите, — растягивая слова, внушительно говорила девушка,— чахотка, тур-бер-ку-лез.
Комендант недоумевающе заморгал реденькими полупоседевшими ресницами, и пыл его моментально погас.
— Целуйте ее, господин комендант, — подбадривал толстяка щеголеватый с расчесанными на прямой ряд волосами молодой офицер. — Целуйте по-нашему, по-солдатски, так, чтобы у нее кровь из губ брызнула.
Комендант же, до смешного трясущийся за свое здоровье, уже боялся девушку. Он даже не взял из ее рук стакан, а пошел обратно в свое кресло, обескураженно бормоча:
— Что за причуды? Красотка редкой породы, а близко не подойди — отравишься. Русские — народ квелый, нация вымирающая.
После поражения самого коменданта никто из фашистских офицеров не посмел охотиться за невестой Петра. Каждый из них боялся навлечь -на себя гнев необузданного, зверски жестокого коменданта Марьянино.
От винного угара, от дыма сигарет, от несвязных разноголосых криков пьяных у Айны больно застучало в висках.
— Я уйду, мама,— наклонясь к матери, сказала она. — Мне плохо, я не выдержу.
— Иди, иди, моя ласточка, отговорюсь я, защищу тебя.
Хмурая осенняя ночь окутала село, задернула густою, как вакса, хмарью дома, улицу, оскудевшие в своем последнем наряде деревья. Пропитанный сыростью воздух, словно густой туман, не позволял вздохнуть полной грудью. Под ногами хлюпала грязь.
Айна шла, как слепая, выставив вперед руки, опасаясь натолкнуться на встречного, шла, не зная, куда и зачем, с непокрытой головой, в белом подвенечном платье. Она шла, усталая и разбитая, без мысли, без цели, шла, как привидение, в холодной осенней ночи. Длинное платье путалось в ногах, грязные брызги усыпали его. Что платье, когда такой же вот грязью забрызгали ее совесть!
Редкие холодные капли дождя застучали о тесовые крыши домов, забулькали в лужах.
Мокрая, ослабевшая, с невыносимой болью в висках, она вышла на окраину села и только здесь поняла, что очутилась около старого, уже потерявшего свою осеннюю прелесть парка.
Опять ярко-ярко всплыл в памяти Сокол: его серые мечтательные глаза, высокий, перерезанный морщинкой лоб, упрямые упругие губы, тонкий с чуть заметной горбинкою нос.
— Нет, нет, нет! Это невозможно. Ты жив, ты дышишь, думаешь, улыбаешься, ждешь.
Айна представила Сокола рядом с несуразным, рыхлым, как мешок трухи, комендантом, с его хвастливыми пьяницами офицерами и твердо произнесла:
— Разве такие могут победить моего Витьку? Никогда!
Ночная прогулка обошлась Айне дорого. Прибежавший наутро Петр нашел свою названую жену без сознания. От Айны веяло зноем, лоб ее усеяли крупные капли пота.
— Что случилось? Что с ней, Софья Михайловна? — Не на шутку встревожился парень.
— Надо врача, Петя! Она ничего не понимает! Скорее врача.
Врач признал воспаление легких. Два месяца Петр почти не отходил от ее постели. Он оказался, действительно, внимательным и чутким.
В бреду девушка иногда принимала его за Сокола. Злоба, обида и ревность душили тогда парня. Не стесняясь Софьи Михайловны, он плакал в эти минуты.
— Это же Петя, Айна, сосед наш Петя Бойкович, — пыталась вернуть сознание дочери Софья Михайловна.
И когда Айна приходила в себя, она холодно говорила!
— Жених!? Пусть он уйдет, я хочу быть одна, мама.
Глава XXVIII
В земляной городок летчиков, расположенный на одной из посадочных площадок близ фронта, забежал облезлый куцехвостый щенок.
— Фу, какой красавец в гости пришел, — поглаживая присмиревшего щенка, заулыбался Рошат,
— Что ты руки мараешь, — возмутился бортмеханик Козлов, — коросту схватить хочешь?
— Я заговоренный, ко мне ни одна хвороба не липнет, — поднимая щенка на руки и прижимая его к груди, похвалился летчик. Он принес свою находку в столовую — длинную, покрытую дерном землянку.
— Машенька, будь добра, принеси-ка дружку моему обед повкуснее.
— Где это вы такую редкость нашли? — рассматривая щенка с несмышленой, забавной мордой, полюбопытствовала официантка.
— Доброволец прибыл, на пополнение…
— Как же его зовут?
— Дутик…
— Ну и имя придумали, тощий, как сушеная вобла, —и Дутик. Не подходит.
— Ничего, поправится, мы его на генеральский паек сейчас поставим.
— Да, покормить надо, голодный, по-видимому.
С тех пор Дутик остался в эскадрилье. Он бегал за строем на обед, на занятия, спал в землянке, около печки. Его считали воспитанником эскадрильи и называли гарнизонным саком (то есть лодырем). Но Дутик, очевидно, считал хозяином только одного Цыганка. От него он не отставал ни на шаг, мячиком прыгал вокруг, путался около ног. Однажды Рошат взял его в самолет.
Когда загудели моторы, щенок поджал хвостик и боязливо прилип дрожащим телом к хозяину.
Не бойся, Дутик, — теребил Цыганок голову щенка.— У фрицев и не таких трусов летать приучают. Вот получишь провозной, сам в воздух запросишься.
Предсказания цыганка сбылись. Дутику понравилось в воздухе, и, когда Рошат шел на вылет, щенок опережал его, сам прыгал в открытую дверь самолета. На взлете он вел себя спокойно, не мешая летчикам, сидел в стороне, с любопытством наблюдая за их работой. Но как только самолет взлетал и ложился на курс, щенок бесцеремонно прыгал на колени к Рошату и, ласково прижавшись к нему, свертывался в комок. В ночных полетах он чаще дремал, но когда самолет летел днем и низко над землей (Рошат был страстным любителем бреющего полета), Дутик зорко смотрел через стекло кабины, крутил головой, и маленькие темные глазенки его беспокойно метались. Он звонко лаял на стадо коров, рычал на поезда, боязливо прижимал уши, когда видел полыхающие села.
Цыганок так привык к своему питомцу, что дважды запаздывал с вылетом, дожидаясь застрявшего в столовой щенка.
— Выбрось ты эту дрянь из машины, — приказал Рошату полковник Зыков. — Самолет весь псиной пропах, да и в полете щенок вам мешает.
— Товарищ полковник, так ведь это же наш талисман — он нам счастье приносит.
— Брось глупить, Майко, как старая баба, во всякую чушь веришь. Чтобы завтра же твоего щенка в самолете не было. Ясно?..
— Ясно, товарищ полковник.
— Проверю.
Цыганок, не на шутку опечаленный, пришел жаловаться Дымову.
— Выручите, пожалуйста, — просил он Аркадия Григорьевича, — щенок наш никому не мешает. А я с ним себя спокойнее чувствую, он мне детство напоминает, табор.
— Так ведь не порядок же, Майко. Ты, может, задумал бы кровать с периной в самолете возить. Нельзя же, верно. Да и приказ командира полка отменить не могу: прав таких не имею.
Вечером перед вылетом Дымов пришел к самолету Майко. Цыганок молча козырнул ему и, подойдя к Дутику, которого держал за ошейник техник, потрепал щенка по загривку.
— Жди, Дутик, на зорьке увидимся.
Аркадий Григорьевич, скрывая улыбку, наблюдал трогательную сценку прощания. Щенок рвался из рук техника, визжал, даже чуть не укусил его, когда Цыганок подошел к стремянке. Дымов взял в руки щенка и сам занес его в самолет.
— Пусть летит, хозяина подбадривает.
— А от Зыкова не влетит мне, товарищ батальонный комиссар? — лаская обрадованного щенка, спросил Цыганок.
— Не влетит. Уговорил я его.
— Спасибо! — блеснул зубами Рошат и тут же решил: «Душа-человек, золото!»
Экипаж Майко, благополучно выполнив задание, возвращался домой. На линии фронта, когда до места посадки оставалось каких-нибудь полчаса лету, самолет неожиданно напоролся на немецкую зенитную точку. Три пулеметные очереди угадали в цель. Одна из них поцарапала хвост, две другие попали в кабину.
Летчиков ни одна из пуль не задела, но крутившийся в проходе Дутик был убит наповал. Две пули ударили ему в голову, и щенок свалился мертвым, не издав ни звука. Цыганок был удручен. Несколько дней подряд он молча бродил по аэродрому, плохо ел, спал неспокойно.
— Да хватит тебе дурака-то валять, — наседали на Цыганка товарищи. — Что ты, отца потерял или жинку любимую? Подумаешь, редкость какая, щенок куцехвостый. Да мы тебе настоящую овчарку достанем, дай только на базу вырваться,
— Жалко, ребята, — горюнился Цыганок, — и надо же мне было в полет его брать… Зря я Зыкова не послушался.
Цыганок был мнителен и, хотя никому не высказывал своих горьких мыслей, внушил себе: везенье его кончилось, подстерегает беда.
Незаметно подкралось ненастье, и полеты почти совсем прекратились.
Тяжелые тучи обложили небо, грязными пенными глыбами прикрыли аэродром. Осенний ветер вольно разгуливал по полям, забирался в раскинувшуюся неподалеку рощицу, тряс беломраморные березки, и они нехотя сбрасывали с себя иссушенные, легкие, как обрывки бумаги, листья.
В землянках стало сыро, грязно, темно. Летчики отлеживались на нарах, рассказывали друг другу о родных местах, о любимых, вздыхая, извлекали из нагрудных карманов фотографии близких, подолгу всматриваясь в дорогие лица… Бортмеханик Козлов, огромный, неуклюжий на вид мужчина, был главным объектом шуток. Стараясь забыться, Цыганок острил:
— Наш Серега места от лени найти не может; заправится в столовой — и на боковую, потом опять за еду. Определенно, человек болен.
Козлов, не обращая внимания на смех товарищей, спокойно жевал галету и шел к печке-времянке. Большие яловые сапоги механика тонко разноголосо скрипели.
— У тебя, Сергей, сапоги, что оркестр, с подголосками, — бросал кто-то из летчиков. Цыганок тут же подхватывал:
— Это ему по заказу полковник прислал, чтоб на ходу не уснул.
Козлов добродушно скалил редкие зубы и обнимал большими руками печь, но остывшая времянка не грела.
— Ты бы, Сережа, дровишек принес,— предлагал один из летчиков,
— Наш Серега пока до рощи дойдет, медведь до Москвы добежит, — не унимался Рошат.
Бортмеханик снимал со стены меховую куртку и лез на верхние нары.
— Пошел на высотный, — докладывал Цыганок. А когда Козлов, едва прикоснувшись к постели, начинал храпеть, добавлял: — Кислороду нехватка. Откройте, ребята, дверь.
Постепенно сгущалась тьма за окном, стихали разговоры, шутки. Радист Димочка толкал под подушку много раз перечитанный томик Лермонтова и гасил огонек бензиновой коптилки.
Откуда-то из-под нар заводил свою монотонную колыбельную песенку хозяин землянки сверчок.
Утром в землянку зашел Дымов.
— Радостные вести, товарищи, — проговорил он, — Сталинградский фронт пошел в наступление, располагайтесь, сейчас расскажу поподробнее…
— А мы все сидим, задом крыс давим, — недовольно буркнул Цыганок.
— Сегодня летим с вами в Реченек, Майко. Собирайтесь.
Рошат оживился. Лететь в городок Реченек, это почти что на родину. От этого города до отцовского дома рукой подать…
«Хоть бы одним глазком на дом взглянуть с воздуха… Как там отец? Как сестра? Как товарищи детства? Живы ли?» Рошат до самого вылета прокрутился в штурманской, с несвойственным ему старанием изучал маршрут, прикидывал линейку над поселком отца. Однако старания его не увенчались успехом, путь самолета намечался левее.
— Товарищ комиссар, над Логой проскочим? — заговорщецки спросил Майко.
— Зачем это нам такой крюк делать?
— В Логе мой дом, товарищ комиссар.
— Дом? — Дымов задумался. Ему вдруг вспомнились жена, сын. «Сереженька, сынок мой. Небось и отца забыл. Шутка ли, оставил двух лет, а теперь уже больше пяти». — Посмотрим по обстановке. Майко, будет возможность, может, и подвернем чуть.
— Товарищ комиссар, да от Реченска всего двадцать километров, пять-шесть минут лета.
— В Реченске тысячи раненых, вывозить надо быстрее. Мы с вами первыми вылетаем, в разведку.
Осенний морозец прихватил редкую, уцелевшую на взлетной полосе траву, и она ломко похрустывала под сапогами. Вдали на запущенной пашне желтела крепкая на мороз сурепка. Почти оголенная, роща стояла безмолвная, понуро опустив гибкие ветви. Яркое утреннее солнце наводняло все светом. И после дождливых пасмурных дней этот октябрьский солнечный день казался Рошату праздником.
Тонким пчелиным гулом запели моторы, старым, протертым до дыр покрывалом запестрела за бортом израненная, истосковавшаяся по плугу земля. Только что покинутый гитлеровцами, похожий на спутанный клубок ниток. Реченек еще тонул в дымной хмари недавних пожарищ. Развороченное бомбами поле аэродрома зияло воронками, пестрело грудами битого кирпича, скелетами разрушенных строений. Когда-то первоклассный бетонированный аэродром, каким помнил его Цыганок еще курсантом, теперь превратился в нелепое кладбище. На кладбище, будто в день похорон, толпились люди.
Самолет вел Дымов, Рошат летел за второго. Перед Аркадием Григорьевичем, чуть повыше приборной доски, крепко прикручена резиновой тесьмой фотография. С нее на суровое, обветренное грозными боевыми ветрами лицо летчика, улыбаясь, смотрели двое: худенькая женщина в пилотской куртке и мальчик с длинными до плеч светлыми, как лен, кудряшками.
Аркадий Дымов летал с этой фотографией уже несколько лет. Его самолет с красной флагманской полосой на хвосте много раз попадал под обстрелы немцев, и, хотя сотни ран покрыли тело боевой птицы, хотя не раз лизали ее языки пламени, выкрашенная в свежую зеленую краску, чистенькая и опрятная, машина все же походила на новую.
Фотография близких всегда была с комиссаром в полете. Не знал Рошат, не думал, что Дымов, как и многие летчики, придерживался старых традиций полка и под сиденьем держал маленького смешного плисового медвежонка — игрушку сына. Верил ли он, как другие, в счастливый талисман корабля или не хотел расставаться с любимой игрушкой своего Сережки, об этом никогда не спрашивал себя и сам Дымов.
Только однажды, когда обожженного комиссара вытащили из кабины товарищи, он подозвал к себе техника и, кивая на дымящийся самолет, попросил:
— Коленька, там у меня под сиденьем игрушка одна, не дай ей сгореть, выручи.
Обгорелая машина долго стояла в ангарах, а плисовый мишка остался нетронутым, даже не закоптился.
Рошат не без удовольствия наблюдал за своим командиром. Длинные темные ресницы, радужный перелив орденов, мягкий повелительный голос. Цыганок не раз замечал, как охотно улыбались комиссару женщины, как, часто поглядывая на него, украдкой вздыхала штабистка Симочка. «Да, ему только бровью повести — и готово, любая девчонка влюбится, — думал Цыганок. — Только он, черта два, не таковский, — женатик примерный».
До войны Дымов летал на международной трассе, и все знали, что повидал он и знойную Африку, и каменистые берега Скандинавии, и небоскребы Америки. Много, на долгие дни хватило бы интересных рассказов у старого летчика. Не одна увлекающаяся натура смогла бы с жадностью слушать их, но Дымов не любил говорить о себе. Это качество отличало его от большинства авиаторов, которые мало того, что любили делиться с друзьями своими приключениями, но и не жалели при этом самых ярких красок. Аркадий Григорьевич руководствовался строгим для себя правилом — он считал, что лучший метод воспитания подчиненных — личный пример. И потому никто, даже друг комиссара командир части Зыков, не знал о том, как сильно тосковал Дымов по своему Сереже, как иногда подмывало его покуролесить в воздухе, каких трудов стоило ему гасить в себе эти слабости, присущие большинству авиаторов.
— Реченск-то — родина Сокола, — заметил Цыганок, — не повезло парню, сейчас бы домой прилетел…
— Да, Сокола жаль…
Два круга сделал Аркадий Дымов над аэродромом, тщательно рассчитал посадку на изувеченной войной площадке.
— Как бы не свалиться в воронку, — поделился он опасением с Цыганком.
— Сядем! — уверил Рошат. Цыганок был спокоен: знал, что Дымов не допустит поломки машины. И Аркадий Григорьевич действительно посадил самолет с точностью, которой мог бы позавидовать любой командир корабля. Машина покатилась по узкой, залатанной гравием бетонированной площадке и, осторожно развернувшись, лавируя между воронками, подрулила к разбитому зданию аэропорта.
…Закончив погрузку раненых, Рошат доложил командиру.
— Товарищ комиссар, машина готова!
— Иду, иду, Майко. Записку отцу приготовил?
— Нет, а зачем?
— Пролетим над Логой, выбросим.
Через несколько минут Рошат с замирающим сердцем смотрел из кабины. Навстречу самолету плыли родные, знакомые с детства места. Вот извилистая, заросшая камышом Тихая, вот островок, где рыбачил он прежде, а вот и поля. Гладкие и привольные, они расстелились на много километров и топорщились ржавою щеткою стерни. Видно, враг не дошел до полей колхоза, иначе их испоганили бы темные ямы разрывов, змейки грязных окопов да трупы убитых.
— Наш колхоз! — радостно поблескивая зубами, кивнул Цыганок Дымову. — «Лалы Черген». Местные жители Логою окрестили.
Под самолетом проплыл небольшой, в две короткие улицы, поселок.
— Поселок молоденький, постройки-то почти новые, — заметил Аркадий Григорьевич.
— В тридцать втором здесь табор осел. Государство помогло выстроить, — пояснил Цыганок. — Смотрите, вон слева, где тополь в оградке высокий, это и есть дом моего отца.
— Воронов! — крикнул Дымов штурману.— А ну, покажи-ка свое искусство бомбометания, сбрось этот вымпел в тот дворик, где тополь стоит. Веди машину, Майко. Бомбил ведь, сумеешь.
— В танк на ходу попадал, — не упустил случая похвалиться Рошат, — а в свой дворик и вовсе уложим.
Вымпел — крепко завязанный в платок камень с запиской Рошата — штурман сбросил почти у самого дома Майко. Рошат видел, как к брошенному свертку подбежала стайка черномазых мальчишек.
— Теперь до батьки дойдет, — решил он, — ребята у нас грамотные, прочитают.
Под вечер на аэродром города Реченска Рошат садился самостоятельно. Он пришел флагманом, за ним одни за другим сели корабли Чичкова и Федорова.
В разгар погрузки раненых к аэродрому подкатила впряженная в пару черногривых коней бричка. Расписная дуга, украшенная серебром сбруя, вороные красавцы кони и сам ездок, сухопарый видный старик, привлекли внимание летчиков. Старик с легкостью профессионала наездника соскочил с возка и, привязав лошадей к обгорелой свае бывшей беседки, быстрой, не по годам крепкой походкой пошел к самолетам.
— Вы куда, папаша? — преградил ему путь часовой.
— Я? Пропусти, дружко, письмо надо с летунами отправить. Свой я, товарищ военный, местный, из колхоза «Лалы Черген», председатель. Слышал небось о таком? Пропусти.
— Нельзя, папаша. Без пропуска на аэродром не дозволено.
— Да ну, пропусти, дружко. Улетят наши птахи, не успею я с пропусками возиться. — Взволнованный голос старика, довоенный, обрамленный кумачовым бантом орден на его груди смутил часового. Осторожно оглядываясь, он заговорщически произнес:
— Ну, ладно, передавай свой пакет и мигом назад, пока мне наряд за тебя не всыпали.
Старик подошел к первому попавшемуся на глаза самолету и обратился к стоящему у стремянки высокому широкоплечему летчику?
— Откуда летаете, милый?
Бортмеханик Козлов подозрительно оглядел старика.
— Зачем тебе знать? Какой же дурак тебе скажет?
— Да понимаешь, мил человек, дело у меня есть, пакет вот передать мальцу своему надо бы.
В это время в дверях самолета появился Майко. Быстрые черные глаза Цыганка широко раскрылись, ресницы запрыгали.
— Батя! Батя, родной. Откуда ты взялся? — рванулся он к старику.
— Сынко, живой! Здоровый. Сынко, Рошат мой, свидались.
Слезы катились по впалым темным щекам старика, путались в усах, оседали на поседевшую волнистую бороду.
Сынко, Рошат мой, сынко, — твердил старый Майко, прижимая к груди летчика.
Часовой, не спускавший глаз со старика, постоял рядом, смущенно посмотрел по сторонам и, как-то виновато улыбнувшись, зашагал прочь от самолета.
— А ну, повернись, сынко, отойди на шаг,— вытирая мокрое лицо рукавом голубой праздничной рубахи, которую Рошат помнил еще до войны, проговорил старый Майко: — Повернись, сынко, покажись, каков стал?
Цыганок, косясь на товарищей, поворачивался из стороны в сторону.
— Хорош, сынко, хорош, моя в тебе жила, порадовал старика. В Логу б теперь к своим заявиться, эх, разудалую встречу устроил бы. Едем, Рошат, едем к своим, сынко, вороные наши — огонь, плохих коней держать непривычны, полтора часа — и дома. Едем, сынко, мать повидаешь, Фиску, Тезу! Тезу-то помнишь, сынко? Помнишь, как с Дучко из-за нее на бичах дрались? Хороша Теза, огонь, девка еще, поедем!
— Нельзя, отец, невозможно сейчас! — кивая на лежащих раненых, грустно потупился Рошат.
Старый цыган растерянно затеребил седую бороду.
— Братики, милые, заночуйте, стерпите. Случай-то какой: с сыном шесть годков не видались. Один он у меня, один… Уважьте старика, милые.
Раненые сочувственно смотрели на старого цыгана, молчали.
— Нет, батя, нельзя, невозможно покуда, — провожая глазами взлетающий самолет Чичкова, подавил вздох Цыганок. — Теперь уж недолго осталось. Подожди. Видишь, сколько больных, оставить их здесь не могу. Сам знаешь, немцы бомбят… Прости, батя, пора мне. Солнце-то на закат пошло. А нам надо засветло.
Старик поцеловал сына и горестно махнул рукой.
— Эх, война чертова! И кто ее только придумал! Что ж, сынко… Не властен ты над собой, вижу, лети. Авось еще свидимся.
Рошат проводил отца грустным взглядом. Старый Майко, потеряв свою молодцеватость, шел, опустив плечи, покачиваясь, как пьяный.
Как бы хорошо сейчас догнать старика, вместе вскочить в бричку и, распаляя свистом удалых коней, помчаться по ровной степной дороге! Пусть сзади стелется облаком пыль, пусть свежий ветер бьет в лицо, пусть густой запах степи щекочет ноздри.
Гей, вороные, вперед! Покажите-ка удаль летчику, развейте грустные думы, лихим звоном копыт разбудите вечернюю степь! Гей, вороные, вперед! В Логу, в родное селенье, без вожжей залетите вы сами! Стоп! Дайте спрыгнуть у дома. Дайте вбежать на крыльцо, стиснуть в объятиях мать, прижаться к сестренке. Хорошо бы усесться в кругу своих, осушить чашу хмельной медовухи, ударить в бубен. Спляшем, цыгане, споем!
— Война, война, — повторил Майко слова отца, — кто тебя только придумал!
Он встряхнул кудрявой головой и громко скомандовал:
— Сергей, заводи побыстрее. Летим.
Звенит на ветру сталь винтов, вздрагивает готовый рвануться ввысь самолет, скрывая испуг, доверчиво смотрят на цыгана-летчика раненые.
Летим!..
Глава XXIX
Один за другим через четкие интервалы взлетали воздушные корабли. Они так быстро мчались по земле, с такой стремительностью вырывались в просторы неба, что на аэродроме не успевали улечься клубы пыли. Пыль стояла, словно опустившееся на землю серое облако. Оно лениво сползало в низину, к лесу, сливалось с мутным горизонтом.
Иван Костюшко провожал самолеты тоскующим взглядом. «Сколько их взлетело сегодня?» — вытирая о ветошь измазанные маслом руки, задал он себе вопрос. «Двадцать, тридцать?.. Нет, пожалуй, побольше».
Какие счастливцы те, что ведут сейчас самолеты. Как хорошо и привольно им в воздухе! Костюшко мысленно перенес себя на сиденье пилота. Там, в далеком, оторванном от земли безлюдном мире, где властвовала одна лишь природа, он чувствовал себя полным хозяином. Он мог заставить парить самолет в такой выси, что наблюдавшим с земли людям воздушный корабль казался маленькой пташкой, а мог лететь над самой землей, перепрыгивая через деревья и горы. Наконец, он властен был заставить машину кружиться ястребом, бросать ее вниз.
Много прожил он в воздухе! Как-никак мальчишкой еще в небо забрался. Рано ли, поздно ли — каждый летчик расстается со своим голубым миром, уходит на землю. Одни теряют здоровье, других подводит старость. Им, конечно, больно расстаться с родной стихией, но ему, Ивану Костюшко, в тысячу раз больнее. Ведь ему же не стукнуло еще и пятидесяти, а здоровью его может позавидовать любой молодой летчик.
И вот вместо того, чтоб летать да летать, очищать родимое небо от фашистских налетчиков, он вынужден лишь смотреть, как ведут самолеты другие, его товарищи. Его ученик, черномазый мальчишка Майко, стал гордостью всего гарнизона. А он, Костюшко Иван, — простой моторист, или, как сам себя окрестил, «маленький наземный крысенок».
Правда, все: и новые друзья по наземной работе, и старые водители воздушных кораблей — ни разу не бросили на него насмешливого взгляда. Напротив, в обращении с ним каждый старался больше вложить тепла и заботы. Никто не видел в нем штрафника. Молодые мотористы с удовольствием помогали «дяде Ване» в непривычной для него работе, а командиры кораблей, как и прежде, не только делились впечатлениями о своих боевых делах, но и нередко просили у него совета.
Только командир полка Зыков скупо отвечал на приветствия однокашнинка, не заводил с ним разговора, и, как казалось Костюшко, вовсе не интересовался его судьбою.
«Были когда-то ровней, — думал Костюшко, — суп из одного котелка в казарме хлебали, потом кончил дружок академию, вышел в большие начальники. Сам я напросился к нему в подчиненные, решил, что служить будет легче, а вышло наоборот. Жмет на него, на Костюшко, командир полка больше, чем на любого смертного. С тебя, говорит, как с опытного да еще моего товарища, спрос особый. Потом с борта, как худое ведерко, скинул, всю отменную биографию одной своей росписью зачеркнул.
Друзья все воюют, им слава, почет, имена их, как клич боевой, молодежь повторяет, а о нем, Иване Костюшко, забыли. Был летчик, и нет его… умер. А он умирать не желает, на земле копошится, а сердце его все равно там, в самолете.
Комиссар Дымов — тот душевнее. Придет, посидит на холодке под плоскостью, расспросит, как да что, почему не побрился, худеть стал. Просилось на язык обидное слово на дружка-полковника, а размыслил Костюшко и решил про себя: зачем жаловаться, к чему слабость свою показывать. В нынешней беде помочь Костюшко мог лишь сам командир полка. А тот из хорошего дружка в судью превратился. Одним законом живет, Баклашинскую все не забудет, злопамятен,
Как ни крепился Костюшко, как ни старался удержать в себе душевную боль, не выдержал. Заметив полковника одного на стоянке, отшвырнул ударом ноги стремянку и, застегнув воротник комбинезона, решительно зашагал навстречу. Скупо приложив к козырьку руку, вызывающе взглянул в отчужденные глаза Зыкова.
— Без канители бумажной рапорт принять можете?
Полковник сердито покрутил кончик бородки.
— Приспичило? Говори.
— Прошу отчислить меня в наземные часта.
— Куда?
— Все равно. Хотя бы в пехоту.
— Работать не хочешь? — задымил папиросой Зыков. — В пехоту его… Ишь ведь, куда захотел. А там, думаешь, разгильдяю приволье? Да я тебя упеку знаешь куда, что забудешь, где и родился… Чего губы кусаешь? Стой, как положено.
Лицо Костюшко медленно багровело, брови садились все ниже и ниже. Он едва сдерживался, чтобы не сказать полковнику дерзость.
Полковник достал платок и, отирая запыленное лицо, посмотрел в сторону старта.
— Неважно, неважно садится, землю не чувствует, очень уж высоко выравнивает, — и как ни в чем не бывало — к Костюшко: — Не разучился сажать?
— Мне летать разучиться — все равно что ходить…
— Посмотрим. Как это говорится: слепой сказал — поглядим, — тон его стал совсем дружеский. — Ты вот что, Иван, не дури… Я думаю, что из летуна пехотинца сделать не сложно. А если наоборот? Это еще как удастся. Иной раз все равно, что курицу нырять научить. Как насчет фортелей? Выбрасывать будешь?
— Раз в жизни с кем не бывает…
— То-то, смотри. Ну вот что, валяй, приведи себя в офицерский порядок, побрейся оденься по форме. А я Дымову передам, чтобы провозной тебе дал. Так вот…
— Товарищ полковник!.. Геннадий Степанович!..
— Ладно, ладно тебе… Да помни, Иван, по-дружески говорю, требовать буду больше чем со своего заместителя. По блату…
— Я оправдаю… Поверьте…
— Если бы не верил, не стал бы из-за тебя ночи не спать. Иди облачайся…
Дымова Костюшко застал в штурманской. Склонившись над картой, комиссар вместе со штурманом полка записывал что-то на отдельных листах бумаги. На столе пепельница с пирамидкой окурков, штурманская линейка, костяной угольник.
— Товарищ комиссар, я к вам по приказу полковника.
— А, Костюшко!.. Посиди пару минут, сейчас мы закончим… Из коротких замечаний, которыми время от времени обменивались комиссар и флаг-штурман, Костюшко догадался, что Дымов готовится в глубокий рейд — куда-то за старую границу Германии.
— Так вот что, майор, — сворачивая карту гармошкой и закладывая ее в планшет, сказал флаг-штурману Дымов, — запас, говорят, карманы не трет, пускай на всякий случай дополнительный бачок с горючим в пассажирской кабине поставят.
— Возьмите меня с собой, — попросил Костюшко Дымова. Комиссар с минуту постоял, подумал.
— А что? Пожалуй, ведь можно. Лучшего провозного и не придумаешь.
Спусти сутки Дымов зашел в кабинет к Зыкову.
— Костюшко можно вполне выпускать. Ночью ориентируется не хуже, чем филин, о взлете и посадке даже не говорю: любому инструктору десять очков даст.
— Не мешало бы ему в экипаж хорошего штурмана… Такого, как Тишин или как Сокол был…
— Подберем, Геннадий Степанович, найдется.
— Тут вот задание из разведотдела. В Прибалтике людей надо выбросить. Справится?
— Костюшко? Не сомневаюсь, вполне. Что за люди, не знаете?
— Шесть человек. Кто такие?.. Как же, спрашивал. Разведотдел сообщил, что народ из Прибалтики, с каким-то особым секретным заданием, — Зыков встал, сложил на столе бумаги. — Так, значит, решили — Костюшко.
За два часа до вылета Костюшко пришел к самолету. Осмотрел материальную часть, взглянул на своих пассажиров.
Внешность разведчиков резко отличалась от тех, которых приходилось до этого видеть Костюшко. Одеты они совсем по-граждански: кто в обычном шевиотовом костюме, кто в вышитой рубахе с надетой поверх жилеткою, кто в вязаном с рисунком на груди свитере. Брюки у всех навыпуск, на головах шляпы, береты.
Потому ли, что люди были обеспокоены опасностью предстоящего вылета или уж таковы были их характеры, но они оказались неразговорчивыми, невеселыми. Собравшись в тесный кружок, разведчики много курили, разговаривали тихо.
Костюшко обратился к пилоту:
— Ты давно здесь?
— С утра, товарищ капитан, — очнулся пилот от задумчивости. — Моторы проверил, приборы, с пеленгатором радиста заставил связаться. Сижу вот маршрут изучаю. Вызубрил, как школьник таблицу. Могу рассказать на память.
— Похвально, — Костюшко взглянул на часы. — Пора. Давай, брат, подруливай к старту.
Чем дальше от дома, тем темнее ночь, тем труднее просматривалась земля. Иногда Костюшко казалось, что самолет, дрожа, висел в воздухе, а навстречу ему летела черная туча, все темнее, все непрогляднее. Даже линия фронта осталась позади незамеченной. Опытный летчик провел самолет, как старый вожак караван птиц, — в местах, где не могли притаиться опасные люди. Спокойна земля. Да идет ли война? Ни огня, ни дымков от разрывов снарядов, ни темной с блеском штыков колонны. Все тихо, все спит, отдыхает.
Костюшко нагнулся, всмотрелся в часы.
— Смотри, скоро будет сигнал, — предупредил он штурмана, — полумесяц костров.
— Все это так, командир. Но пока ни единой искорки.
В кабину пилотов вошли два разведчика. В нос Костюшко шибанул запах перегара. Сам он выпивал в последнее время довольно охотно, но трезвый запаха водки не переносил.
— Вы чего, хлопцы? — раздраженно спросил вошедших Костюшко.
— Просим помочь с грузом.
Костюшко кивнул штурману.
— Возьми ребят, помоги.
Механик, радист и штурман вышли. Разведчики остались в кабине.
— Скоро цель, да? — спросил один из них.
— Через пару минут должна быть. Идите готовьтесь.
— Надо сигнал поглядеть, убедиться, — нагнулся к боковому окну длинноволосый.
Вдруг выстрел, треск автомата, чья-то рука дернула Костюшко за пояс. В самолете стало светло, как днем.
— Что за стрельба? — рванулся Костюшко с сиденья,— какой идиот включил освещение?
— Сиди! — резанул ухо свирепый голос.
Костюшко отшатнулся. В упор на него, словно два звериных глаза, смотрели черные дырочки наведенных пистолетов. Не выпуская штурвала, летчик схватил левой рукой кобуру. Пусто, ни ремня; ни оружия.
— Курс сто пятнадцать, высота четыреста метров! — громко приказал человек с рассеченным шрамом подбородком.
Костюшко взглянул на пилота. Молодой летчик крутил головой, дергался. Плечи, грудь и руки обвила веревка; во рту грязная тряпка.
— Что это значит? — спросил Костюшко сдавленным голосом.
Лицо человека со шрамом приняло надменное, горделивое выражение.
— Это значит, капитан, что разведка фюрера выполнила порученное ей задание. Вы приведете корабль в порт Дресс. За хорошую посадку лично я, Герендорф, гарантирую вам полмиллиона марок, за симуляцию — пулю в затылок. Теперь для вас ясно?
Костюшко не ответил. Штурвал стал мокр, по гладкому каучуку заскользили руки. Ошеломленный Костюшко механически развернул машину на заданный курс. «Кто б мог подумать? Вместо разведчиков — шпионы, предатели. Что делать? Что предпринять?»
Порт Дресс. Он знает его не хуже Пригорска, летал до войны. До Дресса час лета. Один час на раздумья, столько же отделяет от смерти. Да, да, только смерть, иного выхода Костюшко не видел. «Вот и оправдал доверие командира полна, навоевался… Что же теперь? В плен? Взять расписку от этого криворотого фона на полмиллиона марок? Какая завидная участь! Радуйся!»
Думай, Костюшко, думай, до Дресса остаются минуты. Доверие надо оправдывать. Не Зыков один доверил, не комиссар. Доверил народ… Родина. Торопись, думай, скорее, скорее, не то будет поздно… Костюшко увидел в приборной доске отражение своих врагов и рассматривал их с повышенным интересом. Один — тот, что со шрамом на подбородке, сух, лицо жестокое, желваки на щеках прыгают. Второй, долгогривый, мордаст, жилетка топырится — фашистский откормыш! Сзади еще люди. Пальцы у всех на курках пистолетов. Попробуй кинься на них с пустыми руками!
— Где экипаж? Штурман, механик, радист? — не оборачиваясь, спросил Костюшко.
Лица в приборной доске усмехнулись.
— Надеюсь, капитан, без помощи покойников вы обойдетесь.
— Развяжите второго пилота, одному с посадкой не справиться.
— Мы это учли.
У пилота выдернули изо рта тряпку, развязали веревку. Секунду-другую он сидел без движения, но вдруг резко вскочил.
Выстрел. Едкий дымок быстро растаял. Через пробитое стекло с протяжным свистом ворвался ветер. Пилот сидел, ощупывая грудь руками. Насмешливый голос сзади:
— Цел, пока цел… Предупреждение…
Пилот молча покосился на своего командира. Костюшко недвижим, словно вросший в землю камень. Прямая линия лба, бугорок у переносицы, широкие брови не дрогнули, губы сжаты. Дьявольское спокойствие.
Костюшко думал о своем пилоте. Молодой, не женат ведь, одна только мать. Не позже как завтра мысленно похоронят его товарищи, и штабистка Симочка сочинит письмо родным в обычной, но страшной для матерей летчиков форме: «Не вернулся с задания».
За спиною Костюшко командовал Герендорф.
— Штамберг, дайте сигнал своим, свяжитесь по бортовой. Сегодня суббота. Генерал проводит совет офицеров. Наш подарок как нельзя кстати.
…Генерал Кусельберг водил по карте тоненькой, как карандаш, костяною указкой. Голубовато-зеленый мундир его обшит золотым галуном, на груди, чуть выше распластанных серебряных крыльев, три черных железных креста.
На креслах, диванах и стульях сидели офицеры-летчики. Щеки выбриты чисто, глаза — сплошное внимание, тишина — даже ни одного шумного вздоха.
Резкий звонок телефона.
Лоб генерала собрался в гармошку морщин, колючие, как остья, брови, прикрыли глаза-щелочки.
— Я просил не мешать… Что?
Дряблые щеки генерала собрались в пухлые шарики, большой рот заблестел золотым частоколом.
— Господа! Герендорф летит из Пригорска на русском транспортном самолете. Вот так работа!
И в трубку:
— Немедленно ночной старт! В моем салоне праздничный ужин! Оркестр! Встретить по всем правилам!
За окном нарастающий рокот моторов. В кабинете генерала движение, шум стульев.
— Идет на посадку.
— Смотрите!
— А знаете, кто ведет самолет?
— Кто, господин генерал?
— Русский летчик.
Офицеры, отдернув глухие шторы, стояли у раскрытых настежь окон.
…Глаза Костюшко среди серого мрака различили постройки. «Дресс… Генерал… Совет офицеров, — быстро соображал он, — лучшая комната — кабинет начальника аэропорта. Там генерал, там офицеры. Эта комната над входными колоннами, в центре… Что ж, Иван, блесни перед асами, покажи им точность расчета. Ты же сажал самолет на шоссейку. Сумей посадить и в кабинет генерала».
— Приготовиться к посадке! — скомандовал он и посмотрел на второго пилота.
Лицо его помощника красное, капелька пота зацепилась за кончик носа, глаза злые, решительные. Взгляды летчиков встретились. Едва уловимое движение ресниц. Какое удивительное совпадение решений. Пилот кивнул на чернеющие впереди здания порта. Глаза Костюшко заблестели улыбкой. «Молодец! Правильно».
Под нос самолета подлетают строения. Ближе, ближе, черная коробка порта с тоненькой ажурною вышкой. Ниже, ниже к земле послушная птица. Вот уже забелели колонны крыльца, заблестели стекла окон.
— Штурвал, — крикнул Костюшко.
Оба летчика одновременно толкнули штурвал от себя и упали на него грудью. Черное пятно здания заслонило горизонт. Мелькнул изразцовый карниз. Испуганный голубь сорвался с него и шарахнулся в стекла кабины.
— Куда, сволочь, куда ведешь самолет? Не видишь?
— Вижу, как днем!
Раздался выстрел, и одновременно оглушительный грохот потряс тихую землю. Обломки каменных стен, балок, кровли и куски человеческих тел взметнулись вверх и упали в шипящее пламя.
Огромный, до темных туч, костер пылал всю ночь. На заре невдалеке от дымящейся, пахнущей горелым мясом горки, в кустах отцветающих роз, солдат-пожарник нашел руку в рукаве с золотым галуном. Застывшие пухлые пальцы крепко зажали переломленную костяную указку.
Солдат брезгливо взял ее за забрызганный кровью обшлаг и поднес к сидящему на скамье пожилому офицеру.
— Останки нашего генерала.
— Герендорф споткнулся, не дойдя до лаврового венка всего одного шага, — рассматривая генеральскую руку, сказал офицер сидящему рядом. — Интересно, чем закончит свою карьеру его знаменитый соперник Сухтайнен?
Глава XXX
В зарослях Колтинского леса бежал ручеек. Прозрачная вода его тихо журча падала с оголенных глинистых горок, то, растекаясь по лужайкам, отдыхала под сенью папоротников, то, торопясь навстречу к Осторожке, гнала быстрые струйки между могучих стволов вековечных дубов.
Мирок у ручья свой: тихий, спокойный. На дне шевелились оголенные корни, черными рачьими лапами сцепился коряжник, распустила и никак не могла собрать зеленые кудри узколистная травка.
На берегу звонко треснула ветка, в светлую воду упала шаткая тень. Налим проворно нырнул под корягу, стайка селявок вмиг разметалась серебристыми искрами.
Из густых зарослей ивняка на зеленую лужайку вышли трое. Передний, в немецком офицерском плаще, простоволосый, черты лица резки, глаза чуть прищурены. Он высок, ладно сложен, несмотря на белесую бороду и усы — молод: на лбу и щеках ни морщинки. Шел он легко, упруго, часто оглядывался. Шагах в десяти от него осторожно ступал в рваной засаленной шинеленке солдат. На глазах у солдата чернела повязка, низко, на самые уши надвинута большая, похоже, что с чужой головы, фуражка с эмблемой «СС». Солдат безоружен, на руках блестящие стальные наручники.
Следом за ним семенил третий, заросший седою щетиной, в офицерском мундире.
— Иди, иди! — толкал он дулом автомата в спину солдата.
Все трое вышли на открытый, залитый солнцем берег. Человек в мундире отошел от солдата, кивнул идущему впереди. Тот остановился, достал из кармана пистолет. Тонкие губы скривились в злой усмешке, левый глаз прищурился. Вскинутая выше плеча рука стала медленно опускать оружие.
— Шагай сюда, Сердюков! Смелее, что растопырился?
Словно ступая по шаткой гати, солдат приподнял голову и, прощупывая дорогу тяжелым ботинком, пошел на зов офицера. Офицер в плаще выстрелил. Солдат споткнулся, качнулся назад, выгнулся и грудью упал в траву. Стертый каблук ботинка дважды подпрыгнул вверх, смял красножилый лопушок конского щавеля и замер.
Офицер в плаще огляделся по сторонам, прислушался. По вершинам дубов пронесся ветерок, резные листья таинственно зашептались и стихли.
— Готов? — спросил низкорослый, в мундире, толкнув сапогом голову солдата. Голова шевельнулась и с сердитым упрямством снова ткнулась лицом в мягкую траву.
— И не пикнул,— буркнул высокий в плаще. Спокойными, без дрожи, руками он сдернул с солдата повязку, отстегнул наручники и молча передал их товарищу.
Белобородый снял с себя плащ и швырнул на плечо товарища. Снова смешок:
— Декорация новая!
Под плащом обнаружилась линялая гимнастерка, широкий, со звездою на пряжке ремень, синие, с малиновым кантом бриджи. На рваных петлицах вмятины от трех лейтенантских кубиков. Пригладив гладкие светлые волосы, белобородый подтянул потуже ремень, одернул подол гимнастерки.
— Похож?
— В точности.
Отступив, белобородый выпрямился, строго спросил:
— Надеюсь, с трех шагов не промажешь?
— Да что вы, господин Сухтайнен. Я же лучший стрелок во всем лагере.
— Лучший хвастун, — одернул финн офицера, — ладно, стреляй, увидим.
Офицер прижал к груди автомат, старательно прицелился. Грохнул выстрел. Сухтайнен схватился за левое ухо. По жилистой белой руке его текла струйка крови.
— Так знал… Все ухо, подлец, изорвал. Тоже стрелок — глазами по бабам! Я же просил в самый край, в мочку.
— Простите. Автомат — вооружение солдата, надо бы…
— Ладно… Комедия кончилась, смывайся!
Офицер козырнул, повернулся.
— Стой. Автомат-то куда попер?
Сухтайнен дернул из рук офицера оружие и швырнул его рядом с убитым солдатом. Зажимая рваное ухо рукой, морщась, сказал:
— Передай Стемпелю, что не позже как через две, максимум три недели зеленое гнездо раздоленских партизан будет ему известно до единого прутика. Пусть готовит облаву…
Офицер снова козырнул.
— Слушаюсь, капитан.
— Все. Время, кажется, вышло. Валяй.
Чавкая сапогами, немец побежал вдоль ручья. Сухтайнен, щурясь, посмотрел ему вслед, затем повернулся и прыгнул в зеленую гущу орешника.
…Никита Буйвал привстал, затаил дыхание. Острый слух партизана уловил тревожный шум чьих-то шагов. В лес зашел чужой человек: поступь быстрая и тяжелая, неосторожная «Свои так не ходят». Партизан тихонько толкнул сладко дремавшего рядом подростка.
— Ефим, кажись, кто-то бежит, слышишь?
Паренек вскочил, схватился за ложе винтовки.
— Ляг, свистун несмышленый, — сердито дернул его за штанину Никита.
Привыкший беспрекословно слушаться старшего товарища, Фима протер красные припухшие веки и безропотно опустился рядом. Никита осторожно отодвинул колючую ветку калины, выглянул наружу. К низине между густым орешником мятым зеленым шнурком протиснулась тропка. Скрытая в листьях подорожника, она подползла под сбитый грозою дуб и уткнулась в совсем непроглядную кущу ежевики. Над головой партизан прошуршала листва, краснобрюхая птица порхнула вдоль тропки и уселась на сухую вершину старой осины.
— Тук! Тук! Тук! — звонко застучала она длинным клювом.
«Неужто дятла за человека принял?» — подумал Никита, как вдруг из кустов ежевики на тропку выскочил человек. Широкие скулы Никиты дернулись, заострились, в глазах загорелась охотничья страсть.
На партизанскую тропку вышел чужак. Он простоволос, собою крупен, светлая борода, словно замызганный веник, смята. Судить по одежде — вроде как русский военный, всмотреться в фигуру — устал: качается, того и гляди, споткнется и рухнет. «Сдрейфил, должно, мотнул с поля подумал Буйвал и сразу же ощутил неприязнь к бегущему по тропе человеку. Заскорузлою пятернею он нащупал остренькое плечо своего товарища, предупредительно шепнул:
— Без моего приказания ни шагу.
Человек все ближе: лицо в крови, подол гимнастерки изодран.
— Топай, Ефим, к своим, донеси, что на девятой версте нечисто.
Фима попытался было вскочить, но Никита сердито дернул его за штанину.
— Осторожней, ни звука!
— Есть, дядя Никит… — Фима замялся. — А как же ты с тем? — кивнул он на тропку.
— А так. Ежели он один, считай, у меня в кармане.
Фима пополз в чащу. Прошлогодние листья прошуршали следом за ним.
Никита отложил в сторону винтовку, вынул из-за пазухи кусок легкой, скрученной из старых бинтов бечевки. «Зараз будем знакомиться». Он бесшумно подкатился к самой тропе, лег на бок. Грязный, с отставшей подметкой сапог бегущего близко, вот уже рядом. Никита сунул под рваный сапог свой тяжелый, резиновый.
Человек плашмя грохнулся на тропу и не успел повернуться, как Буйвал уже сидел на его спине и, заломив ему руки, набросил на них веревку. Работал он споро, уверенно, как бывало прежде, когда готовил к отправке на рынок партию хряков и подсвинков. Человек барахтался, бился о землю, плевался, пытался что-то кричать, но шершавая ладонь партизана вовремя стиснула его рот.
— Орать будешь, мозги вышибу, — тихо припугнул Никита, обшарил его карманы, извлек из них пистолет «парабеллум» и две запасные обоймы. Из голенища рваного сапога вытащил самодельную с ручкой из плексигласа и набора разноцветных пуговиц финку.
«Привычка вроде бы нашенская, нож про запас прячет», — подумал Никита, вслушиваясь в скрытую жизнь леса. Пленник снова забился, чуть было не стряхнул с себя партизана, замычал, замотал головою.
— Чуточку охлани, языком трепать рановато, — прошипел Буйвал.
Убедившись, что лес не таит пока никаких опасностей, партизан слез с пленника, достал кожаный с кистью кисет.
Пленник рванулся, сел, окинул своего победителя ненавидящим взглядом. Не обращая на него внимания, Никита скрутил папироску, зажег спичку.
— Один в лесок заскочил… Айн, спрашиваю? — повысил он голос.
— А у тебя что, в глазах струя, не видишь? — в свою очередь зло закричал пленный.
— Но, но! — надвинулся на него Буйвал. — Гляди, как бы из носа но заструило… Погонорись у меня.
Зеленоватые кошачьи глаза пленного бесстрашно впились в изрытое оспой, скуластое лицо Буйвала.
— Подножка исподтишка — прием подлецов, понял?!
Крупные рябинки на лице Буйвала налились кровью, скулы свирепо дернулись. Он грубо толкнул пленника грудью в плечо.
— Подлецом обзывать? Хошь, развяжу и пустыми руками ребра сломаю, хошь — говори?
На окровавленной щеке пленника задрожал сухой листок подорожника, тонкие, вымазанные землею губы скривились в брезгливой, злой усмешке.
— Развязывай!
— Отставить, Никит, постой! — одернул Буйвала спокойный приглушенный голос.
Никита вскочил, вытянулся, виновато опустил в землю глаза. Он узнал голос своего командира. Из кустов вышел Федор Сергеевич Корж. За время жизни в лесу он еще больше ссутулился, на лице резче выступили острые скулы. В желтой кожаной куртке, таких же сапогах и фуражке, он напоминал комиссара гражданской войны. Два пистолета на поясе и полевая офицерская сумка дополняли это сходство.
За командиром из чащи вышло еще с десяток вооруженных людей.
— Кто такой? — подошел к пленному Федор Сергеевич.
— С кем имею дело? — тряхнул белесыми волосами пленный.
Корж кашлянул, положил на пояс худые крупные руки.
— Вопрос на вопрос, значит… Не ко времени. Веди, Никит, к Лысой горе, в сторожку.
Буйвал схватил пленника за плечи, бесцеремонно толкнул на тропку.
— Шагай!
— Поаккуратнее… — огрызнулся пленник.
Никит, в самом деле, повежливей, — предупредил Федор Сергеевич.
Пленник обернулся, крикнул с обидою в голосе:
— Фашисты в лагере издевались, и вы тоже? Со своим братом, как со скотом, да?
— Своего брата пока что не вижу, — спокойно заметил Федор Сергеевич. — На лбу не написано.
— А у вас что же, написано?
— Коль распознал, выходит, что с надписью.
— Несправедливо… Я… я командир роты старший лейтенант Суховей!
— Откуда?
— Из лагеря Стемпеля.
— Другой разговор. Давно?
— Утром бежал, стреляли в меня, ранили. Фрица у ручья хлопнул… У меня военный билет… Вот, — пленный выставил рваный сапог, — здесь, под подметкой.
Никита мигом нагнулся, рванул чуть отставшую от сапога подметку. На траву упала тоненькая, завернутая в марлю книжечка. Никита поднял ее, развернул, не глядя подал командиру. Федор Сергеевич перелистал страницы, пристально посмотрел на пленного.
— Бумажкам верить отвыкли, проверим по фактам, — строго кивнул Буйвалу: — Веди!..
В сторожке на Лысой горе Никита два дня провел с глазу на глаз с пленным. Они были голодны (три сухаря на двоих, как выражался Буйвал, — паек дизентериков), злы, нещадно ругались. На третий день Никиту сменили два брата Смарыгиных.
— Иди побыстрей. Командир ждет…
Возле землянки, разложив на пне отвертки, шомпол, баночки ружейного масла, Федор Сергеевич чистил оружие. Буйвал поздоровался, сложив по-турецки ноги, сел рядом на траву.
— Как Суховей? — не отрываясь от дела, спросил Федор Сергеевич.
— Просит оставить в отряде.
— Проверяли мы, что за птаха. Представь, из лагеря, действительно, убежал старший лейтенант Суховей, приметы, время, документы, все совпадает. Как смотришь, что делать а ним будем?
— Поручи мне. Я его в деле проверю. Споткнется где, струсит, там и останется.
— То есть?
Буйвал повел взглядом на пистолет, небрежно тронул рукой кобуру.
— Мы же, Федор Сергеевич, вместе рыбачили. Видал хотя бы разок, чтобы рыбка у Никитки с крючка слетела?
Федор Сергеевич покачал головой.
— Ладно, давай проверяй… Да смотри, думай: горячку зря не пори. А то ведь ты, знаю, чуть что — сразу и за оружие…
Суховей вышел из сторожки. На лесной поляне сидели и лежали вооруженные люди. Разложив у ветхого крылечка фанерку, четверо стучали об нее костяшками домино. Двое, уткнувшись головами в разостланную телогрейку, дремали, один строгал ножом палочку. Никита подошел к ручейку, лег на живот, чмокая губами, долго пил. Суховей сел рядом на пень.
— Бери меня с собой на задание, только оружие верни, — заговорил он.
Никита встал, вытер рукавом мокрые губы и подбородок.
— У меня, парень, закон: хошь партизанить — оружие добывай у фрицев.
— Я же добыл пистолет, где он?
Никита тихо свистнул, щелкнул пальцами.
— Ого! Добыл да посеял: выиграл и проиграл. Выходит, при своих и остался.
— Воровские законы…
Буйвал сердито шмыгнул носом.
— Несподручно — валяй откуда пришел, ночью из леса выведу…
Суховей посмотрел на партизана, строгавшего ножом палочку, громко вздохнул.
— Ты мне хотя бы финку верни.
— На что тебе? Палки выстругивать?
Суховей брезгливо сплюнул.
— Эх ты! Голова, как котел, а умишко младенческий. Думаешь, если оружием, как шаман побрякушками, пообвесился, значит, силен, да? Я одним ножом больше, чем ты всем своим вооружением, врагов уничтожу.
Буйвал добродушно улыбнулся, обнажив крупные крепкие зубы.
— Вот же трепач… Должно, из-за бахвальства и роту посеял.
— Доказать?
— Доказывай.
— Верни-ка мой нож…
Буйвал сунул за голенище руку, вытащил финку и сердито швырнул ее Суховею в ноги.
Суховей поднял ее, раза три подбросив над головой, ловко поймал за рукоятку. Потом посмотрел на Никиту.
— Клади руку на дверь…
— Как это? — недоуменно заморгал Буйвал.
Суховей подошел к двери сторожки, приложил к ней, широко расставив пальцы, крепкую кисть.
— Вот так, понял?
Загоревшийся любопытством Буйвал повторил прием Суховея, прислонил к двери правую руку. Усмехнувшись, зашел с другой стороны и вместо правой приложил левую. Суховей отсчитал от двери двадцать шагов, выпрямился, взял нож за конец лезвия.
— Под какой палец воткнуть?
— Чего, чего? — ощетинился Буйвал. — А ну, как в руку?
Суховей холодно бросил:
— За царапину отдаю любой палец: секи, стреляй при свидетелях.
«Ай да мудрец! — решил про себя Буйвал. — Должно, смелость мою пытает. Ну давай, парень, потягаемся». Не желая уронить себя в глазах товарищей, смело уставился взглядом в хвастливого новичка. «Бей хошь в руку, все одно не сморгну, для меня лишняя заплата на теле — пустяк, а вот как ты запоешь, я ведь палец отхвачу вместо шутки».
Улыбаясь, Буйвал крикнул:
— Давай под мизинец, не жалко…
Суховей выставил вперед ногу, широко замахнулся,. Нож свистнул, описал в воздухе молнию и, с силой воткнувшись в дверь, закачался вплотную с ревматической шишкой у сгиба мизинца Буйвала.
Никита спокойно отнял от двери руку, с трудом выдернул глубоко впившийся в доску нож и покосился на товарищей. Лицо его расплылось в довольной улыбке.
— Доказал ведь черт, а? — и, не дожидаясь ответа удивленных партизан, похвалил Суховея: — Мастак… Этак ты любого часового без звука с поста выдернешь.
— Давай десяток ножей, — прикрепляя финку на пояс, горделиво сказал Суховей,— я тебе нос обчерчу таким же манером.
— Неужто в армии научили? — добродушно спросил Буйвал.
— Жди, как же, научат. В цирке работал.
Ночью над Колтинской посадочной площадкой немецкие истребители впервые подкараулили два партизанских самолета.
Один за другим самолеты упали в лес, на десятки километров громыхнув взрывами.
В своей землянке Корж выслушивал нерадостные донесения командиров групп, посланных на разведку. Лица у партизан хмурые. Один лишь Никита Буйвал с видом победителя поглядывал на товарищей. Его группа подбила танкетку, привела языка, добыла два мешка продовольствия и в придачу — почти целый бидон шнапса. Голос Буйвала спокойный, без оттенка усталости.
— Новичок-то наш, «рваное ухо», парень оказался геройский. Фрица ножичком издали колупнул, тот и не охнул. Полное вооружение добыл.
Федор Сергеевич, не слушая Буйвала, внимательно рассматривал найденную в лесу пилотку со свастикой. Когда партизаны начали расходиться, попросил Буйвала задержаться.
— Ты все же, Никит, за этим-то «парнем геройским» присматривай в оба. Как-никак, чужак, не раздоленский. Вот самолеты нынче спалили. Плохо это, ищейки на след выходят… Надо смотреть да смотреть,
Федор Сергеевич подошел к лавке, поднял наполненное водой ведро, стал пить большими глотками.
— Булатов ничего не сообщает?
— Нет, не слыхать.
Глава XXXI
Пришла весна. Марьянино расцвело весенними красками. Грязные, закопченные кусты и деревья оделись в малахитовый наряд, под окнами домика Черных пробилась к свету сонная листва «петушков», на пригорке, за огородом заалела черешня. Село помолодело. С утра и до вечера из парка доносился неугомонный крик грачей, над крышами проносились стаи скворцов, на колокольне церкви заворковали чудом уцелевшие за голодную зиму голуби.
Талые весенние воды до блеска отчистили крыши домов, унесли с улиц кучи золы, навоза и мусора, лучше любой поломойки вымыли тротуары, лавочки, конные привязи. В глухом проулке, жмурясь от яркого солнца, воробьями облепили завалинки домов ребятишки. Облезлые и тощие собачонки, храбро задрав хвосты, носились возле них по протоптанным стежкам.
За углом затарахтел мотоцикл, послышался властный гортанный крик, и с переулка, как ураганом, смело все живое. Ребятишки проворно нырнули в первые попавшиеся на глаза подворотни. Вслед за ними, поджимая хвосты, юркнули собачонки, и даже гревшийся на солнцепеке старый кот спрыгнул с ворот в палисадник.
— Тревога! — взвизгнул чей-то ребячий голос. — Фрицы!
Разбрызгивая мутную воду луж, по проулку промчался зеленый, заляпанный грязью мотоцикл с люлькой. В нем такие же грязно-зеленые, как листва придорожных деревьев, автоматчики в нахлобученных металлических касках.
Сняв с плеча коромысло и прикрывая калитку. Айна проводила их неприветливым взглядом. Посредине тротуара, с какой-то озлобленностью впечатывая каблуки тупоносых грубых ботинок в непросохшую землю, прошли два немецких солдата: оба высокие, длиннолицые, с кайзеровскими нахальными усиками. В пухлых руках автоматы, на рукавах куцых шинелей похожие на заплаты нашивки с изображением черепа и двух скрещенных косточек.
«Носители смерти»,— мелькнуло в голове Айны.
За автоматчиками, понуро опустив головы, по четыре человека в ряду шли русские пленные. Рваные сапоги и ботинки скользили по мокрой земле, чвакали в лужах, забрызгивали грязью просушенные солнцем дорожки.
Люди шли молча, не глядя по сторонам, и в их изможденных, словно придавленных грузом фигурах, в угрюмых, пасмурных лицах не было ни малейшего интереса к полнокровной' русской весне. Люди шли как на казнь, с застывшим в глазах страданием. Высокие и низкорослые, широкоплечие и хрупкие, скуластые и узколицые, бородатые и безусые — все они казались Айне до мелочей похожими один на другого, все словно сыновья одной матери.
— Плотнее строй, шевелись! — гаркнул чей-то свирепый голос, и Айна испуганно сжалась.
Мимо по тротуару прогремели подковы сапог, промелькнула чья-то спина в шинели с оборванным хлястиком.
Строй шел ряд за рядом, понурый и молчаливый. Низкорослый в изношенной пилотке пленный, проходя мимо забора, увидел кем-то оброненный окурок. Подмигнув товарищу, он с ловкостью кошки отскочил от строя, нагнулся.
— Назад! — резанул слух Айны чужой раздраженный голос, и почти одновременно тихий переулок разбудил выстрел.
Пленный не успел даже выпрямиться. Он как-то удивленно всплеснул руками и, словно бычок, боднул головой землю. Ни крика, ни стона не издал этот рухнувший на сырой тротуар человек в засаленной старой пилотке. Замерло эхо выстрела и на смену ему по строю прошел глухой угрожающий ропот.
— Прекратить разговоры! Ра-в-няй-сь! — закричал немец.
Поддерживая хромавшего товарища, пробрели три последние — замыкающие, прогремели повозки с лопатами, кирками и ломами, разговаривая между собой, продымили сигаретками еще два автоматчика, и переулок замер, притих, как тот одинокий русский солдат, что остался лежать на краю тротуара. Айна подбежала к убитому, схватила его за руку.
— Товарищ!
Долго ли остыть крови? Какие-то три-четыре минуты и рука уже холодна, как земля. Ее не отогреет теперь ни горячее девичье дыхание, ни щедрое на лучи весеннее солнце.
— Товарищ!
Нет, не поворачивает он своих скошенных глаз к Айне, не разжимает стиснутых, тронутых чернильной синевой, пухлых мальчишеских губ.
К трупу боязливо подходили подростки. Видели ли они картину убийства или догадались просто, только ни один из них не задал вопроса Айне. Худой паренек в истертой до дыр телогрейке что-то шепнул своему соседу, и все сняли с себя картузы, фуражки и шапки.
— Айна Васильевна, а где же мы его похороним? — спросила девочка, одетая в мужской с подвернутыми рукавами китель.
— Где? — Айна встала с колен и растерянно посмотрела вокруг. В глазах ее блестели слезы. — Давайте у нас под черешней.
Все малолетние жители глухого проулка принимали участие в похоронах. На старой ручной тележке ребята перевезли труп к черешне, сколотили похожий на ящик гроб, обтянули его красной цветастой материей. До вечера копали могилу. Труднее всего было опустить в нее гроб. Бросить первую горсть земли ребята предоставили Айне.
— Этот человек погиб за нас, за наше с вами, ребята, счастье. И мы должны помнить о нем, как об отце, как о брате, — печально произнесла девушка и осторожно опустила на крышку гроба комочек холодной сырой земли. Неуютный могильный холмик вырос под цветущей черешней. На столбике в центре могилы ребята прибили дощечку и старательно вывели на ней надгробную надпись: «Здесь похоронен солдат, погибший за Родину. 17 апреля 1942 года».
— Когда-нибудь узнаем, кто был этот солдат, — устало привалившись к черешне, сказала Айна.
— Да, узнаем! — послышался чей-то мужской голос, и Айна испуганно обернулась.
В двух шагах от могилы стоял высокий монах в черной широкой рясе. Прижимаясь к Айне, ребята с удивлением смотрели на этого странного человека, так неожиданно появившегося возле могилы. На груди монаха поблескивал литый из меди крест, рука сжимала сучковатую, похожую на дубинку палку. Полумрак скрывал черты лица странника, длинная борода и волосы сливались с черной рясой.
— Что вам здесь надо? — оправившись от испуга, спросила Айна.
— Я божий странник. Не бойтесь меня, православные. Христос повелел мне нести людям добро.
Голос странника показался Айне знакомым. Перекрестив могилу, монах сел с нею рядом, достал из сумы кусок хлеба.
— Весна-то нынче благословенная, — сам с собой заговорил он. — Ручейки разлились, реки. Рыбка-то на большую воду выходит.
— Что, что? Что вы сказали?
Мгновенно всплыли вьюжная ночь и гость с окровавленной, простреленной навылет рукой. Она узнала монаха.
— Вы... Вы...
Монах предостерегающе поднял руку.
— У земли тоже уши...
Айна заторопила ребят домой. Едва они скрылись, она бросилась к монаху и схватила его за руку.
— Матвей Ананьевич ! Как я рада вас видеть! Я так часто вспоминала о вас все эти дни. Как ваша рука? Как вы тогда добрались?
— Нормально, Айна Васильевна.
— Матвей Ананьевич…
— Тихо. Есть одно «но», очень солидное «но»…
— Какое?
— Меня называть теперь только отец Иннокентий.
— Понимаю. Это при других, разумеется.
— Даже при матери.
— Не доверяете?
— Доверять надо людям, проверенным в деле.
— Ну хорошо, хорошо, отец Иннокентий, — согласилась Айна. — Прошу вас в наши хоромы.
Войдя в дом, Самсонов приподнял крест и низко поклонился Софье Михайловне.
— Мир и достаток дому сему.
Софья Михайловна подошла к монаху, смущенно взглянула в его лицо.
— Извините, мы с дочкой неверующие.
Айна, не выдержав, засмеялась.
— Вот что, мамочка, — этот человек мне все равно что отец. Приготовь, пожалуйста, ужин и учти: у нас — никого. Нет и не было. Хорошо?
— Секреты от матери?
— Временные.
— Ну ладно. Чего же вы стали-то у порога? Проходите в комнату, там и секретничайте, сколько вам вздумается,
Матвей Ананьевич вошел в комнату, плотно прикрыл за собой дверь.
Поджав под себя ноги, Айна села напротив гостя.
До мельчайших подробностей она вспомнила первый визит бывшего председателя колхоза Самсонова, его туманные разговоры о цели посещения Марьянино и неожиданный уход ночью, в мороз и пургу. Конечно, неспроста заходит в село этот одетый в странный наряд человек. И, конечно, только ему можно сказать о наболевшем.
— Сколько же можно заакрывать глаза на все эти ужасы? Человека убили. И за что? За окурок! Звери!
— Да, пленным надо помочь, — потирая ладонью лоб, проговорил Самсонов. — Думал я над этим вопросом, много думал, Айна Ваасильевна. И опять мешает одно «но». Мало нас, понимаете — мало. Троица. Положим, троица крепкая, при нужде три десятка заменит.
— А я-то, я, Матвей Ананьевич! Я тоже хочу быть с вами…
— Подождите, Айна Васильевна, каждому овощу, свое времечко.
Айна встала. Грудь ее высоко вздымалась, глаза блестели.
— Я буду убивать их в переулках, в парке, на улицах. Дайте мне только оружие.
— Айна Васильевна, вы не на сцене, — снисходительно улыбнулся Самсонов. — Там вы хороши, как фея. Да, хороши… Если бы вы знали, как я о песнях ваших соскучился.
— Хотите, спою?
— Не надо. Потом. Когда вернемся с победой.
В окна смотрела ночь. Темная, затаившаяся, пугающая. Самсонов дважды подходил к форточке, открывал ее, вслушивался в сонные сельские шорохи.
— Темь нынче по мне, а вот тишина ни к чему, лишняя.
Он заложил крест за ворот рясы, вынул из-за голенища маленький револьвер и спрятал его в карман.
— Пойду я, Айна Васильевна, пора мне.
— Так быстро?
— Пора. А что касается пленных — подумаем. Необходимо им письмишко одно передать. Но как это сделать? Надо подумать…
* * *
В трех километрах от Марьянино широкие степи сталкивались с заповедным дубовым лесом. Ходит молва, что во времена Екатерины II в тех местах скрывался сам Пугачев, что по заросшим мхом тропинкам и сейчас бродят стада оленей, а в заводях мелких речушек плетут подвесные мосты бобры. Степь от лесов отделяет широкая полноводная река Гулкая. Левый берег ее обложила гряда меловых гор, на правом среди кустов щедро разбросали цветы заливные луга. За лугами синеватой стеной возвышается лес, молчаливый, безлюдный, таинственный.
На опушке дрогнул куст жимолости. Из леса осторожно, по-охотничьи, вышел высокий чернобородый человек в рясе. Цепким орлиным глазом он оглядел луг и, пригибая к земле голову, пополз по высокой траве. Около берега реки разведчик удобно примостился в кустарнике и, как подобает охотнику, стал терпеливо ждать добычу.
Прошел час, другой, третий… Наконец на противоположном берегу Гулкой послышались голоса. Самсонов вскинул к глазам бинокль. На зеленой долине, что полуостровом втиснулась в нагроможденье белых гор, появились сотни запыленных усталых людей. На спинах их изодранных, пропитанных потом рубах, точь-в-точь как у каторжан царского времени, четко выделялись крупные черные цифры.
По команде старшего конвоира люди под номерами сбросили с себя одежду и, опережая один другого, попрыгали в воду. Среди многих из них Самсонов сразу же распознал отличных пловцов, другие, видимо, те, что родились вдали от рек и озер, плескались у берега. От движения сотен человеческих тел вода в реке пенилась и кипела. В широком водоеме, где можно было бы, не мешая товарищам, плавать, как в море, люди, словно боясь оторваться один от другого, теснились.
Какой-то смельчак, отделившись от всех, поплыл к середине реки.
— Куда? — заорал сидевший в лодке немецкий солдат и выстрелил в воздух. Пловец, поспешно изогнув в повороте тело, нырнул в гущу товарищей. Из кармана рясы Самсонов достал блокнот и, вооружившись куцым огрызком карандаша, записал на первой страничке: «Охрана пленных — 24 фрица. Двое в лодке, восемь по центру во впадине, четырнадцать по краям на склонах».
— Вы-лазь! — послышался крик немца.
Пленные, фыркая и тесня друг друга, выбрались из реки, и уже через две-три минуты их понурый строй скрылся за белыми с пятнами зелени горами. Самсонов еще раз окинул взглядом спокойную гладь Гулкой и пополз по траве к лесу,
* * *
В воздухе еще витала прохлада ночи, а на улицах Марьянино уже появились люди. Вот, прижимая к груди белокурого мальчика, прошла заплаканная бледная женщина, вот с вязанкой дров на плечах торопливо перебежал улицу босоногий подросток, вот, опираясь на грубую палку, проволочилась, сгорбленная хромая старушка. Стоптанные до самых задников сапоги, длинная посконная юбка, широкий, с мужского плеча потертый пиджак и рваный грязный, как поломойная тряпка, платок — нищенка.
Изрезанное неестественно черными морщинами лицо старушонки наполовину скрывалось в платке, большие карие, не по возрасту молодые глаза смотрели на встречных людей с напускным безразличием. Грязная, покрытая синими пятнами рука старушки держала у груди наполненную молоком бутылку с бумажной пробкой. По-видимому, пить молоко старушке приходилось не часто, потому что несла она бутылку с большой осторожностью, как самую драгоценную ношу.
Медленным, очень неровным, порою расслабленным, порою упругим шагом старушка прошла через главную улицу и направилась к площади, где поблескивала золочеными куполами церковь. На каменном просторном крыльце храма сидели несколько бедно одетых женщин и два древних старца. Старушка доковыляла до крыльца и присела на одну из ступенек. Утреннее солнце уже расщедрилось на тепло, но старушке было холодно, у нее дрожали не только колени и руки, но даже и губы.
Крепко прижимая бутылку к груди, старушка с беспокойством смотрела на узкую, мощенную грубым булыжником улицу, и во взгляде ее сквозило такое нетерпение, словно она поджидала очень близкого, дорогого для нее человека. Откуда-то издалека послышался невнятный гул, старушка неожиданно встрепенулась, распрямила гнутую спину, и большие карие глаза ее широко раскрылись.
В конце улицы показались пленные. Они шли молча каким-то тесным сдавленным строем, покачиваясь на ходу.
Церковь — святое место. Рядом с ее порогом комендант приказал своим подчиненным не допускать грубости, и новые хозяева вели себя здесь значительно вежливей. В церковные праздники и воскресные дни конвоиры разрешали марьянинцам передавать здесь подаяния пленным.
Строй приближался. Женщины встали с крыльца, развернули узелки с подаянием. Наверняка все эти люди несли пленным последний кусок со стола, отрывая его от себя, от своих детей. Видно, уж такова природа русских — материнская жалость ко всем обездоленным. Пленные подняли головы, устремили на женщин благодарные взгляды.
— Смотри-ка, ожили! — мигнул соседу идущий впереди длинноногий с лычками на погонах немец.
Вытянув руки со своими подарками, женщины стояли понурив головы. Крайние пленные на ходу брали у них подаяние.
— Спасибо, родные! Спасибо! — несся по строю тихий взволнованный шепот.
Хромая старушка придвинулась ближе к строю, сунула бутылку в руки плотного с рассеченной бровью пленного.
— Пробку берегите, пробку! — зашептала она и, побоявшись, что пленный ее не расслышал, зашагала с ним рядом. — Пробку передайте Борисову.
— Спасибо, мамаша, я понял…
Тяжелый удар немецкого башмака отбросил старушку на мощенную булыжником мостовую.
— Куда, старая ведьма?
Приподняв голову, старушка вскрикнула. Над ней стоял обросший рыжей щетиной немец, и черное дуло автомата прыгало перед глазами.
Немец криво усмехнулся, вскинул автомат на плечо и с силой швырнул в нога старушке отобранную у пленных бутылку. Грязные молочные капли и осколки стекла брызнули на грудь и лицо женщины, и она закрыла глаза руками.
Ей показалось, что у ног ее разорвалась граната… Она попробовала шевельнуть ногой, оторвала от лица руки. Пленные проходили рядом, и подошвы их грубых ботинок стучали о мостовую, словно волны прибоя — угрожающе глухо. Не поднимая лица, старушка смотрела на затянутые в зеленые обмотки ноги, на вздутые пузырями в коленях грубые шерстяные брюки. Обеспокоенные глаза ее блуждали по обломкам бутылки, искали бумажную пробку… Но на мостовой ее не было. Значит, она либо дошла по нужному адресу, либо попала в руки охранников… Что же тогда будет? Что?
Стук подошв затихал, пленные миновали церковь. Чьи-то заботливые руки помогли старушке подняться с земли, бережно поддержали за плечи.
— Это вы?.. Вы, отец, Иннокентий? — вскрикнула старушка.
— Эх, мамаша, мамаша, — укоризненно качая головой, громко заговорил Самсонов. — Пора бы и знать. За такие глупости немцы стреляют на месте, — и, наклоняясь ниже, быстро шепнул: — Все в порядке, письмо на месте.
Потом снова громко, чтобы слышали все столпившиеся у входа в храм люди:
— Иди, иди домой, православная. Молись за то, что прошла мимо пропасти.
— Спасибо, отец Иннокентий,— окончательно оправившись от испуга, сказала Айна, и белые ровные зубы, блеснув на солнце, чуть было не выдали ее.
Монах перекрестил ее, ткнул в губы крест и энергичной, увы, тоже далеко не священнической походкой, зашагал к воротам церкви.
* * *
«Наш план рассчитан на спасение отважных и сильных, на тех, кто способен под пулями переплыть Гулкую и добраться до леса», — так писал Самсонов своему земляку — пленному капитану Борисову. И послание это, за которое чуть было не поплатилась Айна Черная, попало в руки того, кому предназначалось.
Это был дерзкий, граничащий с безумием план. Трое оторванных от армии русских солдат-разведчиков в самом центре фашистского логова решили вступить в поединок с вооруженными до зубов гитлеровцами. Они лежали в замаскированных мелких окопчиках, и яркое июньское солнце припекало их спины и головы. Сигнал установлен: на самом обрыве берега — один на другом два крупных, величиной с ведро, камня. Там, на лужайке, куда приводят купаться пленных, камней хватает.
«Будет ли ответный сигнал? — раздумывал Матвей Ананьевич, укладывая поудобней винтовку. — Кто-кто, а Борисов, этот сорвиголова, рискнет не задумываясь».
Самсонов тихо подполз к густому кусту боярки. Второй разведчик, загорелый горбоносый парень, встретил его спокойной улыбкой. На смуглых щеках парня курчавилась редкая желтая бороденка, испачканные землею руки сжимали винтовку с оптическим снайперским прибором.
— На тебя, Юра, самая большая надежда, — положив руку на плечо парня, доверчиво проговорил Матвей Ананьевич. — Сколько в финскую кукушек ссадил?
— Двенадцать.
— Двенадцать?.. Это за какое же время?
— За два с лишним месяца.
— Мало, Юрочка, мало. Темпы придется увеличить процентов на тысячу. Такова обстановка. Бил ты, конечно, наверняка, знаю — в лоб либо в сердце… Теперь такая точность не треба. Ранишь, убьешь — всех тебе на текущий счет впишем. Главное — как можно быстрее и больше… Ясно?
— Понятно, Матвей Ананьевич.
— Ну хорошо. За тобой ложбинка, центр, значит. А мы с Шуркой будем лупить по флангам. Да еще не забудь: двое в лодке тоже твои. С них и начать надо…
— Постараюсь не упустить.
От ярких палящих лучей река словно плавилась. Теплый ветерок гонял по ней островки чешуйчатой зыби, нес с луга дурманящий запах.
Спину Матвея Ананьевича жгло словно костром, во рту пересохло, капельки пота густо засевали лицо. Река манила в свои прохладные воды, казалась ласковой, тихой, желанной.
— Шурик! — окликнул Самсонов. — Не уснул?
— Был грех, маленько распарило.
— Т-с-с… тихо…
На противоположном берегу Гулкой послышался шум, и почти одновременно из увитой диким плющом расщелины вышли запыленные люди. Самсонов отер ладонями струившийся по лицу пот, повернул предохранитель винтовки. От волнения у него заныла и зачесалась простреленная навылет рука, застучало в висках.
Пленные сбрасывали с себя одежду с какой-то торопливой нервозностью. От Самсонова не укрылось и то, что некоторые, должно быть, те, кто не надеялся переплыть реку, с опаской поглядывали на товарищей, на противоположный берег и, не раздеваясь, жались к скале.
Главный конвоир с лычками и краснолицый солдат уселись в лодку и, сбросив, с себя пилотки, опустили головы в воду. Первым вышел к реке поджарый пленный в кальсонах. Он подтащил к отмели два камня, уложил их один на другой и, усевшись на них верхом, что-то крикнул товарищам.
«Борисов», — узнал Самсонов бывшего своего сослуживца. Нет, не все нынче беззаботно бросаются в воду. Добрая половина медлит, с тревогой наблюдает за берегом. Кое-кто из них, наверное, страшно жалеет, что не умеет плавать. С завистью и волнением смотрят они на товарищей, на тех, кто смело бежит к реке, бросается в воду и, взмахивая руками, плывет к глубине. Борисов плывет впереди. Взмах руки — и тело его на метр подается вперед. «Силен, дьявол, силен», — мелькает в голове у Матвея Ананьевича. — Как только такого орла в клетку упрятали?»
— Назад! — хватая автомат, заорал из лодки краснолицый немец. Но выполнить угрозу он не успел. На спину снайпера Юрки упал камешек — это подал сигнал Самсонов. Выстрел — краснолицый немец уронил автомат в реку и, словно спасая его, нырнул за ним следом. Почти одновременно треснул второй выстрел, и немец с лычками на погонах, схватившись за грудь, бухнулся в воду. Река бурлила, гудела от сотни взбудораживших ее воды пловцов, к берегу катились крупные волны. Пловцов преследовала смерть и гнала их только вперед, навстречу к горстке защитников.
Самсонов видел, как несколько автоматчиков, стреляя на ходу, бросились к берегу вслед за пловцами. Выстрел, второй, третий, четвертый… Молодец, Юрочка, молодец! Пули его косят врагов, опрокидывают, затыкают щедрые на огонь автоматы.
Истратив без толку четыре патрона, Самсонов тщательно целится в зеленый комок, что вьюном ползет по горе к ближайшему камню, и нажимает на крючок спуска. Приклад тупо толкнул в плечо. Зеленый комок беспорядочно покатился с горки. Четверо пленных, толкая от берега лодку, прыгают в нее, цепляясь за весла. Не повезло хлопцам: свалился один, за ним другой, третий. Неуправляемая лодка, замедляя ход, тихо скользит за пловцами.
Пловцы ныряют, фыркают. Булькающие пули осыпают их страшным смертельным градом. Вот один схватился за голову, другой — за плечо, кто-то крикнул: «Прощайте!» Несколько автоматчиков, забыв про опасность, бегут вдоль берега. «Молодец, Юрочка, молодец», — еще трех молодчиков уложили его меткие пули. Снайпер выполнил приказ: ложбина очищена от автоматчиков. Теперь его пули бьют по левому флангу. Кажется, бесполезно дробят меловые камни. Автоматчики залегли, укрылись. Не беда. Пловцы уже перевалили смертную зону реки, обессиленные пули врага бесполезно осыпают их вспененный след.
— Поднатужьтесь, братцы, скорей, скорей! — услышал Матвей Ананьевич голос Борисова. Борисов первым добрался до отмели и, тяжело дыша, смотрел за плывущими следом за ним товарищами.
— Щепкин, держись, милый, держись! — закричал он и снова поплыл к барахтающемуся невдалеке товарищу. Широкоплечий, словно слитый из бронзы, парень подоспел на помощь. Через минуту он и Борисов вели по песчаной отмели раненого товарища. К немалому удивлению Самсонова, на середине реки на лодке вдруг всплеснулись весла, и она быстрыми толчками пошла к берегу. Среди оголенной толпы беженцев появился еще один — в рубахе с номером сорок. Торопливо пожимая руку Борисова, Матвей Ананьевич громко командовал:
— В лес, хлопцы, быстрее!
Как ни послушна пловцу гладь реки, но земля все же послушней. Очутившись на суше, люди вновь обрели энергию и побежали по высокой траве луга. Прикрывать отступление остался только один — снайпер Юра.
— Маленько до дюжины не добрал, — как бы оправдываясь, сказал он своему командиру.—Сейчас они из своих нор повылазят, тогда наверстаю.
— Не увлекайся, Юра, — строго сказал ему Матвей Ананьевич.— Как только леса достигнем, сразу же догоняй. Понял?
— Не беспокойтесь. Я ведь в Липецке первенство держал не по стрельбе, а по бегу на большие дистанции.
Не прошло и пяти минут, как беженцы достигли лесной опушки. Лес всосал их в себя, скрыл в густой зелени. А еще через какие-нибудь полчаса немецкие цепи, окружая дубняк, углубились следом за беженцами. Но напрасно они поливали свинцом заповедные тропы. Лес словно вымер.
Глава XXXII
Сокол долго не мог сообразить, где он. Знобило, ушибленная голова гудела, во рту чувствовался солоноватый привкус крови.
«Где я? Будто в могиле, тихо, сыро, холодно…» Он осторожно, словно слепец, обвел вокруг руками. Гнетущая пустота испугала его. В этой пустоте, как в заброшенном глубоком колодце, стояла прохладная затхлая сырость и тьма такая, что даже очертания собственных рук не были видны.
Сокол снова лег. До боли напрягая сознание, он старался вспомнить все, что произошло с ним. Медленно и туманно одна за другой всплывали картины недавнего прошлого.
…Тихий безоблачный вечер, багряный закат, неторопливые скупые советы Дымова. Потом ровный нескончаемый, как шум водопада, рокот моторов, мелькающие под крылом вершинки осинника, заросшие темной кугою болота, поблескивающие таинственным светом озера.
…Сгущаются сумерки. Негреющим звездным светом горят циферблаты приборов. Зеленоватый огонек фосфорных стрелок показывал полночь. Где-то под самолетом среди нехоженых топей Белоруссии проходит незримая граница фронта. Дальше полоненная врагом земля, подстерегающее опасностями небо.
Почему так светла ночь? И зачем на горизонте выкатился этот яркий предательский диск луны? Помощница смерти — так окрестили ее летчики партизанских тылов.
Мрачно поглядывает на звездное небо Сокол. Куда радостней было бы теперь смотреть в черную бездну ночи и наблюдать, как о стекла кабины настойчиво бьются капли дождя. Темная ночь! Ласковая славная смуглянка! Как в густой дубраве беглеца, ты укроешь от коварных щупальцев вражеского прожектора, сбережешь от роковой пули?
…Вот, наконец, цель. Как и условлено, правее изгиба реки, среди кустов, на песчаной косе пылают выложенные полукругом костры. Черные струйки дыма, клубясь и извиваясь, тянутся в звездное небо. Замер, притаился лес, и кажется, нет в нем ничего живого. Но это только кажется.
Под густой сенью листьев в свежевырытых узких ямах сидят бородатые, обвешанные оружием люди и с замиранием сердца слушают нарастающий шум в небе.
Лесные обитатели безошибочно различают все звуки неба. Ровный спокойный гул — это голос своих с Большой земли. Бородатые люди выбираются из убежища и подходят к кострам. Они бросают в них сухой ломкий валежник, и он, вспыхивая, с треском рассыпает вокруг красные брызги огня.
Партизаны привычным к темноте взглядом ловят быструю тень в ночном небе. А потом бегут к спускающимся парашютам. Там в ящиках автоматы, скорострельные ручные пулеметы, пачки патронов, гранат, тола, взрывчатки. В брезентовых мешках, упакованных заботливыми руками советских женщин, партизаны найдут теплые ватники, высокие болотные сапоги, свежее белье.
На заре, когда партизаны тайными, только одним им знакомыми тропами приведут навьюченных лошадей к своим землянкам, их встретят радостные лица товарищей. Будет праздничный завтрак. На столе появятся печенье, шоколад, консервы, вино. Суровый худощавый человек — командир отряда Корж — произнесет тост за русский народ. Все дружно чокнутся с ним. Потом вспомнят про летчиков и выпьют за них, значит, и за него, Виктора Сокола.
…В открытую дверь самолета врывается ветер. Он бьет в лицо, яростно теребит одежду, затрудняет движения. Сокол вместе с механиком и радистом подтягивают к двери длинный сигарообразный тюк грузового парашюта. За металлический трос самолета механик цепляет тросик вытяжного парашюта.
— Готово! — кричит он товарищам.
Ветер рвет на клочки звук его голоса, но Сокол чутьем улавливает смысл сказанного и толкает тюк вниз. Один, второй, третий — падают к кострам тяжелые сигары груза. Отделившись от самолета, они беспомощно переворачиваются в воздухе, выбрасывают в воздух парашют и, уже плавно качаясь на нем, спокойно садятся на землю.
Летчик ставит самолет на крен. Полукруг костров уползает куда-то вверх, небо опрокидывается, пугая темной, расцвеченной звездами бездной. Резкий вой сирены заглушает свист ветра, рокот моторов. Два коротких сигнала означают, что сброс надо прекратить, пока летчик снова выведет машину на цель.
Наступает короткая передышка. Сокол устало вытирает рукавом мокрый от пота лоб и смотрит в раскрытую дверь самолета. Перед глазами небо и звезды — черный кусок бархата, продырявленный светящимися точками. Но что это? Большая сверкающая звезда падает на него. Яркий свет больно бьет по глазам, ослепляет. Сокол вбирает голову в плечи. Страх, неприятный, мерзкий страх, страх и обида за свою беспомощность…
«Мессершмитт»!
Огненный град пуль ударяет по самолету, яркий факел огня взлетает перед глазами, неведомая страшная сила отрывает тело от пола и швыряет в пространство.
«Что же потом?» — прижимая пылающее лицо к прохладному земляному полу, напрягает память Сокол.
Как же он остался живым на сбитом, загоревшемся в воздухе самолете? Он, кажется, ударился головой о пустой картонный бак. Да, да, он пробил его головой. Пустой бензобак смягчил удар, спас от смерти. Значит, на роду Сокола записана жизнь, значит, просчиталась смерть, поторопилась на него замахнуться. Но как же самолет? Как же его товарищи? Где они? Живы? Увы, от них остался только пепел: ведь самолет пылал…
…В памяти всплыла другая картина… Гигантский костер. Молчаливый, с глубокими черными тенями лес.
Сокол стреляет в темные фигурки с автоматами. Они перебегают от дерева к дереву, извиваясь, ползут по земле, все ближе и ближе подбираются к нему.
«Живьем вам меня не взять», — как в полусне, думает он.
Может быть, можно бежать? Сокол поворачивает голову и замирает: два высоких солдата с наведенными на него автоматами стоят рядом.
— Хенде хох!—хрипло выдавливает один из них.
Сокол вскидывает пистолет, но что-то жесткое и тяжелое больно бьет его по руке, выбивая из пальцев оружие.
…Он обороняется до последней возможности: бьет кулаком в злое щетинистое лицо, остервенело грызет зубами пухлую с золотым дамским перстнем руку, колотит кованым каблуком толстого офицера.
Его связывают и ведут. Впереди лениво плетется длинноногий с окровавленным лбом солдат, сзади пухлощекий офицер. Он толкает Сокола в лодку. Сокол оборачивается и изо всей силы пинает его в живот… Озлобленный, с искаженным от боли лицом офицер бьет его рукояткой пистолета по темени. Это последнее, что сохранилось в памяти.
Где же он теперь? Куда швырнули его? Виктор встал на ноги. И опять черная пустота испугала его. Борясь со страхом, он осторожно пошел, готовый каждый миг свалиться в бездонную яму. Несколько робких шагов — и ноги наткнулись на что-то твердое. Виктор понял, что перед ним каменная лестница. Ступеньку за ступенькой оставлял он позади и поднимался вверх до тех пор, пока голова не стукнулась о потолок. Тогда он уперся в него руками. Поддаваясь его усилиям, тяжелая деревянная крышка тихо поднялась. Сокол неслышно опустил ее и вылез наверх. На него пахнуло свежестью ночи. «Неужели свобода?»
Его окружала все та же непроницаемая мгла, и только в одном месте сквозила узкая полоса мутного света. Осторожно ощупав стены, Сокол устало опустился около люка и уронил на руки голову. Слабая искра надежды погасла. Все стало ясным.
Он в плену. Внизу холодная яма, над люком амбар, там, где сквозил свет, тяжелая, закрытая на замок дверь. Утром Сокола поведут на допрос. Он ничего не скажет. Он умрет, не моля о пощаде, так, как должен умирать коммунист. Жаль только, что никто: ни родные, ни Айна, ни его товарищи — никогда не узнают об этом. Но разве они вправе подумать другое?
В томительном ожидании шли часы. Мутная полоска от щели светлела, становилась розовой. Значит, взошла заря — кажется, последняя зорька в жизни Виктора Сокола.
Многое передумал он за эти часы. Вот уже второй год, как связала его судьба с фронтом. Десятки полетов совершил молодой штурман в тыл противника, сбрасывая десанты советских войск. Много раз летал на костры Малой земли, попадал под обстрел зениток, уходил от преследования «мессершмиттов».
Дымов говорил: «Пройдут годы, отгремит война, и каждого из вас спросят ваши потомки: что же сделал ты в этот грозный для Родины час»?
Все последнее время совесть Сокола была неспокойна. С тех пор, как сел в транспортный самолет, он только и знал, что удирал от немцев, даже не видя в лицо врага. «Я только работаю, — укорял он себя, — а воюют другие. За год с лишним войны ни разу не выстрелил в немца».
В полдень открылась дверь амбара и знакомый пухлощекий офицер процедил сквозь зубы:
' — Иди!
Виктор лениво поднялся с пола, потянулся и шагнул к выходу, улыбаясь яркому летнему солнцу. На минуту он забыл о том, что ждет его впереди, залюбовался зеленью пышных садов. Но гнетущие мысли помимо воли настойчиво поползли в голову. Любуйся, Сокол. Последний раз смотри на синее небо, на белогрудое легкое облако, на ласковое веселое солнышко.
Он шел по широкой деревенской улице — бодрый, подтянутый, чуть улыбающийся. Никто не знал, что творилось в его душе. Разве он походил на смертника? Напротив. Каждому, кто видел его, казалось, что этот бравый летчик шагал не на смерть, а скорее на какое-то веселое торжество.
В большом светлом доме бывшего правления колхоза сутолока: около кабинета коменданта немецкого гарнизона толпилось несколько плохо одетых пожилых людей, по виду местных крестьян. Пухлощекий немецкий офицер бесцеремонно растолкал их и постучался в дверь.
В кабинете в, обшитом потертой кожей кресле, сидел светловолосый молодой офицер в пенсне. При виде русского летчика он приветливо улыбнулся и, торопливо вставая, пододвинул Соколу стул.
Сокол не спеша сел. Офицер в пенсне что-то скороговоркой объяснил пухлощекому. Из разговора Сокол уловил несколько знакомых слов и понял, что речь идет о приглашении переводчика. Пухлощекий поспешно вышел. На пороге появились два автоматчика в грязных мышиного цвета обмотках. Комендант указал им на дверь, и они истуканами застыли возле нее.
Сокол скучающим взглядом окинул внутренность кабинета. Большой, отделанный искусной резьбой письменный стол выглядел очень неряшливо. На нем беспорядочно валялась бумага, газеты, книги. На краю стоял графин с зеленой жидкостью, на рогах украшающего письменный прибор бронзового оленя громоздкий веер фотографий с портретами полунагих женщин. Комендант спросил Сокола его фамилию, год и место рождения. Виктор отлично понял смысл заданного вопроса, но ответил по-русски:
— Для вас это не имеет значения.
Комендант вежливо улыбнулся и отрицательно покачал головой. Кроме ругательств, он не знал ни одного русского слова.
Внимательно разглядывая Сокола, комендант достал из стола бутылку водки, две рюмки и тарелку с большим куском вареного мяса. Лукаво поглядывая на русского летчика, комендант ловко открыл бутылку и порезал на куски мясо. Из второго ящика он извлек хлеб, вилки, соль.
Еще вчера ему рассказали об этом летчике, о его смелом и упорном сопротивлении, и молодой немецкий офицер решил разыграть из себя великодушного джентльмена, не применять насилий, заставить пленного говорить откровенно, как офицера с офицером.
В ответ на предложение закусить Сокол заколебался. С тех пор как он вылетел из дома, прошло более суток. «Впрочем, я ничего не теряю, — рассуждал он, — подкрепиться и выпить теперь не грешно. Веселее и помирать будет». Помедлив, он молча взял налитую рюмку и, не чокаясь, залпом опрокинул ее в рот. Алкоголь сразу ударил в голову, легкой наплывающей дымкой застлал глаза.
— О-о-о! — протянул немец. — Гут!
Не обращая внимания на немца, Сокол принялся нанизывать на вилку самые крупные куски мяса.
Комендант тоже выпил и болезненно сморщился. Гладкий тонкий нос его собрался в мелкие складки, глаза заслезились. «Слабачок, — усмехнулся Сокол, — а тоже за русскую водку хватается».
В дверь постучались. Комендант встал. Вошел все тот же пухлощекий офицер и с ним рослый широкоплечий старик в белой, вышитой петухами косоворотке. Оправив шелковый с кистями шнур пояса, он, не поворачиваясь к Соколу, молча кивнул коменданту и степенной походкой зашагал в дальний угол кабинета.
В походке его Сокол уловил что-то знакомое.
— Переводчика не нашли, — доложил пухлощекий, — я попросил старосту помочь нам…
Широкоплечий человек в белой русской косоворотке устало опустился на диван и впервые повернул лицо к Виктору. От неожиданности Сокол вскочил с места.
«Булатов! Игнат Булатов!» — чуть было не закричал он, сразу узнав бородатое мужественное лицо своего бывшего рабочего. От удивления Сокол глупо заморгал глазами. За три года Игнат мало изменился. Все тот же невысокий бугристый лоб, упрямые твердые губы, густая сеть морщин в уголках глаз. По-прежнему не по годам молодой была его могучая фигура, и только темно-русую бороду щедро разукрасило серебро седины. В памяти Сокола вдруг ярко всплыла Карелия, холодная бурная Суя, дружная бригада грабарей…
— Знакомы? — протирая платочком близорукие глаза, обратился к Соколу комендант.
Не обращая внимания на немца, Сокол взглянул прямо в глаза Булатову.
— Значит, ты теперь староста? — зло спросил он.
Старик неторопливо расчесал пятерней бороду и насупил сивые клочкастые брови.
— Нынче козыри у меня. Допрашивать буду я…
Сокол задохнулся от нахлынувшего на него бешенства. Судорожные спазмы сдавили горло. Теряя выдержку, он крикнул дрожащим мальчишеским срывающимся голосом:
— Подлец ты, сволочь продажная, шкурник! —переведя дух, снова спросил: — Сколько же ты марок за Родину взял?
Большие мозолистые руки Игната сжались в тугие тяжелые кулаки, голубые глаза потемнели. Казалось, вот-вот этот огромный, могучий старик сорвется с места и ударит пленного. По крайней мере, этого ожидал комендант, так думали офицер и стоящие у двери автоматчики, ожидал этого и уже готовый плюнуть в лицо изменнику Сокол. Но старик не вскочил с места, не бросился на обидчика и даже не выругался. Он выдержал весь поток злых и язвительных слов Сокола и добродушно ухмыльнулся:
— Ну хватит лаяться, парень! Чем укорить хочешь? Марками? Глупый ты, глупый, али тебе невдомек, деньги, они ведь не пахнут. А что насчет совести, не тебе судить, зелен.
— Да, глупым был, сознаюсь, — опустился на стул Сокол. — Я тебя еще раньше насквозь видел. Только тогда ты маскировался, прикрывался званием ударника, а теперь, гляди, каким негодяем выполз. Только жить тебе теперь уж недолго, все равно прикокошим, запомни.
— Тебе меня судить не придется, — шагая по комнате, глубокомысленно заметил Булатов. — Погляжу сейчас, что из тебя за герой вышел, как перед немцами петь будешь. Господин комендант! — уже по-немецки обратился он к офицеру. — Может, начнем?
— Давно его знаешь? — спросил комендант, косясь в сторону Сокола.
— Начальником моим был. Агроном, — пояснил Игнат.
— Ах, вот как! — удивился немец. — Что же он, недоволен тобою? Почему так озлоблен?
— А как же иначе. Наши дорожки еще до войны разошлись. Из-за него мне и в колхоз пришлось подаваться.
— Понятно, понятно, — самодовольно ухмыльнулся немец. — Старые враги, значит. Ну что же, давайте приступим к делу.
Стараясь казаться как можно вежливее, щедро расточая улыбки, комендант стал расспрашивать Сокола о состоянии советской авиации, конструкциях русских самолетов, расположении посадочных площадок. Неплохо владеющий немецкой разговорной речью, Игнат переводил.
— Ишь, какая собака, — не сдержался Сокол — и лаять по-ихнему научился. Передай своему фашисту, что зря время теряет, совесть не продаю.
— Коммунист? — язвительно спросил комендант, когда Булатов перевел ответ Сокола.
— Нет. Молод еще, рано ему в партию, — пояснил Игнат.
«Почему он за меня отвечает? — насторожился Сокол.— Может, думает, что я ни черта не понимаю в немецком? А впрочем, в те годы, когда мы работали вместе, я еще был комсомольцем».
— Всему миру известно о том что советская страна повержена, — торжественно, с пафосом заговорил комендант. — Наступает другая эра — эра новой свободной России без большевиков, без засилия евреев, новой страны, которая с помощью великого немецкого народа пойдет по пути прогресса. Голубая арийская кровь, самая здоровая и благородная кровь на земном шаре, сольется с русской, и русский народ оздоровеет.
Вы смелый образованный человек. Моему фюреру нужны такие люди. Мы, немецкие солдаты, преклоняемся перед смелостью. Но зачем быть фанатиком? Зачем отдавать свою жизнь, не увидев, как она хороша? Вы молоды, поторопитесь оценить это достоинство. Подумайте, сколько улыбок вас ждет впереди…
Закончив длинную цветистую речь, комендант наконец заговорил напрямую:
— Я предлагаю вам службу в германском воздушном флоте. Как офицер офицеру, советую не отказываться. Вас ждет богатство, слава…
— Что ответить коменданту? — испытующе взглянул в лицо Сокола Булатов.
«Что ответить? Стоит ли отвечать? Впрочем…»
— Скажи ему, что он безмозглый осел!
Комендант обернулся к Игнату.
— Что? Что он сказал?
Легкая, едва уловимая улыбка только чуть скользнула по губам Булатова и сразу же скрылась в густой бороде.
— Господин комендант, русский летчик говорит, что на наше предложение он не согласен.
Комендант забарабанил пальцами по столу. Нервным, порывистым жестом он раскрыл портсигар и, закурив папиросу, несколько раз сряду глубоко затянулся дымом. «Что же нужно этому русскому? Быть может, он думает, что мы отпустим его восвояси? Какая наивность. Ведь не позднее как завтра его наверняка вздернут на виселице или в лучшем случае отведут за колючую проволоку. Комендант лагеря Стемпель не станет с ним церемониться».
— Господин обер-лейтенант, — обращаясь к коменданту, с горячностью заговорил пухлолицый офицер. — Не слишком ли вы гуманны? Война обязывает нас смотреть на вещи более трезво. Зачем миндальничать с пленным? Вы еще плохо знаете это дикое племя. Его люди скорее задушат себя собственными руками, чем изменят своим дурацким традициям. Они все продались своим хозяевам — коммунистам.
— И что же вы предлагаете, Зеккер? — протирая пенсне и свысока поглядывая на реденькую макушку пухлощекого офицера, иронически спросил комендант.
— Он убил нашего солдата. Немецкий солдат дороже русского офицера. Пленного надо повесить…
— Я думаю, что торопиться с этим нет никакого расчета. Все в наших руках.
Швырнув погасшую папиросу на тарелку с кусками недоеденного мяса, комендант круто повернулся к Булатову.
— Твое мнение, староста?
Булатов, не меняясь в лице, холодно бросил:
— В расход!..
— Вот как? — вздернул брови немец. — Не ожидал.
Небрежным жестом двух пальцев он стряхнул прилипшую к нагрудному галуну пушинку и шагнул к Соколу. На левом виске коменданта забилась синяя жилка, зрачки сузились:
— День и ночь на раздумье. Выбирай, идиот, петля или мундир доблестной армии?
Сокол не стал ждать перевода.
— Я вам сказал: совестью не торгую! Кончайте!
— Чего он орет? — вскипел комендант.
Булатов, не торопясь, прикурил, спокойно взглянул в лицо коменданту и медленно отчеканил каждое слово:
— Пленный просит для ответа отсрочку.
Сокол порывисто поднял голову.
«Почему искажен смысл его слов? Зачем мудрствует этот подлый старик Булатов? Может быть, хочет, чтобы Сокол так же, как и он, продал свою Родину? Ищет себе попутчика». Виктору хотелось сказать, что староста что-то хитрит, в чем-то ищет наживу. Сокол уже раскрыл было рот, чтобы крикнуть об этом, но комендант брезгливо скривил губы, кивнул часовым.
— Уведите!
Грубые руки солдат толкнули Сокола к двери. Из-за спины долетели непонятные слова старосты:
— Рано плюешь в колодец.
«Проклятый старик, он всю жизнь говорит загадками. Кого он имеет в виду? Себя или немцев? А впрочем, все равно, и он и они — одного поля ягодки».
…Снова затхлый, как от застойной воды, запах плесени, непроглядная тьма и сырость. Здесь, где не было света, терялось всякое ощущение времени. Казалось Соколу, что он пролежал в подвале уже несколько дней. Где-то в затихшем Раздолье завели свою перекличку сельские петухи, где-то около комендантской известил о полночи дежурный солдат, двенадцать раз ударив болтом в чугунную доску, где-то совсем рядом окликнул часового разводящий. Но Сокол ничего не слышал. В глубокий мешок подвала не доходил ни единый звук.
Временами летчику казалось, что сам он давно умер и живет в нем только один мозг. Мысли, мысли и мысли! Как много их непослушных, неспокойных, не знающих сна. Напрасно Сокол закрывал глаза и вытягивался на сырой прохладной земле. Бессвязный рой мыслей отгонял сон.
Вспоминались темные, лучистые, вечно манящие глаза Айны. Родные глаза! Он не задумываясь, отдал бы последние минуты жизни, чтобы еще раз, только один-единственный раз посмотреть теперь в них. Думала ли сейчас о нем Айна? Вряд ли. В эту страшную, последнюю для Сокола ночь она, наверное, спала тихо и безмятежно.
Осторожно поднялся Сокол по каменистым ступенькам подвала, вскинул руки, ощупал пустоту. Может, на его счастье откроется крышка? Уж больно душно в подвале.
О, да ему везет! Крышка легко поддалась. И вот он опять наверху. Теперь видно, что на дворе ночь. В узкую щель двери сквозит чахлый, болезненно-желтый свет луны. В последние часы своей жизни Соколу захотелось посмотреть на прекрасную русскую ночь, на яркие звезды, на обманчивую красавицу луну, так безжалостно бросившую его в объятия смерти.
Он подполз к двери и, прильнув к ней лицом, посмотрел в узкую щель.
Рядом, в двух шагах от него, неторопливой сонной походкой прошел часовой. Сокол успел рассмотреть его: маленький, тощий, сутуловатый. Немец прошел до дерева и навалился на него спиною. Откуда-то из глубины двора послышалось легкое покашливание. Часовой встрепенулся, схватился за висевший на груди автомат.
— Кто? — закричал он, щелкнув затвором. Голос его оказался громким и грубым.
— Свои! — отозвался из темноты невидимый человек.
— Пароль? — уже более приглушенно, но все же достаточно громко спросил часовой.
— Покорность!
Часовой отошел от дерева. Неясно очерченная фигура приблизилась к нему и остановилась рядом. Негромко разговаривая, оба — и часовой, и подошедший к нему неизвестный — зашагали к амбару. Сокол притаился.
Может быть, эти люди идут к нему? Надо вырвать у часового автомат и попытаться уйти…
Сдерживая дыхание, пленник готовился: как только откроется дверь, он ударит немца в висок и выхватит автомат. Если он не успеет этого сделать, часовой выстрелит ему в живот. Смерть, откуда б она ни пришла, всегда одинакова. Сокол услышал, как немец вложил ключ в замочную скважину. Вот сейчас он повернет его, звякнет замком и…
Вдруг в напряженной тишине послышался короткий невнятный вопль. Почти в тот же момент дверь широко распахнулась и в ее прорези появилась залитая лунным светом могучая фигура Булатова. В ногах Игната, неловко уткнувшись в порог головой, неподвижно лежал часовой.
Прижавшись к стене, Сокол изумленно смотрел на Булатова, на его прямые саженные плечи, бородатое, окаймленное лунным светом лицо, на зажатый в руке нож. Не замечая Сокола, Булатов шагнул вперед и негромко позвал:
— Петрович! А Петрович! Где ты?
Голос Игната звучал взволнованно, по-отечески тепло и ласково.
Смутно понимая смысл происходящего, Сокол вышел навстречу.
— Что? Что тебе надо?
— Ну, теперь здравствуй! — сунув за голенище нож, протянул Игнат руку.
— Постой, постой. Как же тебя понимать? — отступил на шаг Сокол. — Пожалел меня, что ли?
— Эх, Виктор Петрович, Виктор Петрович! Умный ты человек, а глаза у тебя незрячие, — вздохнул Игнат. — Ну да лекарем мне сейчас не быть. Не время. Бери вот, — снимая с убитого автомат и передавая его Соколу, строго приказал Булатов, — теперь шагай за мной.
Глава ХХХIII
— Думал, жидка у тебя кость, Виктор Петрович. Решил, что на поверке не выдержишь, слюни распустишь. Теперь вижу, напрасно грешил, зря на тебя не надеялся. Молодец, парень, хоть и хлипковат с виду, а натура у тебя крепкая — русская.
Сокол растерянно смотрел на Булатова.
— Не пойму я тебя, Игнат… Кто ты? Почему ты в Раздолье?
— А ты понимай, парень, борода вон растет, не мальчишка. От колхоза я здесь, Петрович. Надо нам так, — сознался Булатов.
— Прости, а я тебя за врага посчитал. Верно, что зелен еще…
— Ну, иди, иди, Петрович, — мягко подтолкнул летчика в плечо Булатов, — сейчас нам с тобой миловаться некогда: мне надо след заметать, а тебе уходить побыстрее. Теперь скоро встретимся, наговоримся досыта. А сейчас медлить нельзя. Шагай, — Игнат указал на стоявшую в тени кустов женщину.
— Вон тебе провожатый. Она тебя к своим приведет.
Сокол торопливо пожал руку Игната и пошел за женщиной. Неужели свобода? Неужели следом за ним не крадется враг, не выстрелит в спину? Кто там стоит впереди? Поджидают его? Снова охотятся? Один согнулся, готовый к прыжку, второй стоит неподвижно. Сокол нащупал спуск автомата: Чужой окрик, только шаг однако из двух — и он нажмет на курок. Пусть окружают его, стреляют, ползут, но второй ошибки он не допустит — живым все равно не дастся. Темные силуэты ясней, четче. «Дурак — так ведь это же пни, обгорелые сваи чьих-то ворот. Пуганая ворона». Вздох облегчения и радость… Неудержимая радость за себя, за Булатова. «Вот ведь каким человек на поверке вышел. Скалой». С трудом поспевая ослабевшими ногами за провожатой, Сокол попытался спросить, куда ведет тропинка. Но женщина оказалась неразговорчивой.
— Тише! Молчите! — не оборачиваясь, строго приказала она.
Поняв, что вокруг подстерегает опасность, Сокол притих, крепче стиснул оружие.
Тропинка вывела за огороды, в поле, затем завиляла в лесу. Огромные, в два обхвата, дубы чуть не вплотную прижались друг к другу, густые кроны скрыли звездное небо. И тишина, словно там, в подвале: глухая и стойкая. Тропинка петляла по лесу, местами терялась, путалась меж дубов, спускалась в низины, и тогда Сокол чувствовал под ногами мягкую постель мха. Чем дальше в глушь заходил он, тем яснее понимал, что спасен, тем настойчивее рвалась наружу переполнявшая его радость.
…Как хорошо жить! Как сладко дышать на воле, как быстро возвращаются силы!
Лес. Он застыл в предутреннем сне, прогнал все тревоги Сокола. Он чувствовал себя вставшим из могилы, рожденным заново. Ему хотелось заложить пальцы в рот, по-разбойничьи свистнуть, убедиться в своей безопасности.
Но строгость провожатой сдерживала его. Путь становился все тяжелее. То там, то здесь приходилось подлезать под баррикады бурелома, шагать по гибким, нависшим над болотной трясиной жердям, прыгать с кочки на кочку.
— Осторожнее! Яма! — предупреждал голос провожатой.
— Возьмите палку! — швыряя под ноги Сокола легкий шест, снова командовала она. — Не поскользнитесь, правее окно.
Сокол послушно выполнял все приказы своей спутницы. Они шли лесом уже несколько часов. Гимнастерка Сокола промокла от пота, в сапогах хлюпала холодная жижа, ногу кололо в простреле. А женщина шагала легко и быстро, привычно прыгая по мягким кочкам, балансируя руками, скользила по шатким гатям, не снимая ботинок, брела по колено в холодной воде, прощупывая палкой дорогу.
Тусклый рассвет обрисовывал ее невысокую, одетую в вязаную кофту и простенькую фланелевую юбку фигурку. Казалось Соколу, что он где-то уже встречал эту женщину, где-то видел эту темную косыночку, тугим узелком завязанную на затылке, видел эти крепкие ноги, светлые, выбивающиеся на шею завитки мягких волос. Ничем не приметна эта идущая впереди женщина: прост ее наряд, как у тысячи других, обычен стан, округлые бедра, упругие загорелые ноги. На полустанках, в деревнях, городских окраинах, на аэродромах, в полях Сокол, конечно, встречал тысячи похожих на свою спутницу женщин. Мог ли он запомнить хотя бы одну из них? Вероятно, да. Густой дубняк давно уже сменился редким кустарником, ивняком, зарослями болотной куги, камыша, осоки. Розовые блики утра зарумянили зыбкую замшелую землю, похожие на взъерошенных ежиков кочки, позолотили глазницы болотных окошек, перекрасив все окружающее в радужный, веселый тон. Уходили часы, сверкало над лесом солнце. Женщина по-прежнему шла не оглядываясь, а Сокола жгло любопытство, хотелось увидеть ее лицо.
— Слушайте, милая, устал я, как дьявол. Неужели же отдохнуть невозможно?
— Идемте, идемте… Некогда, — проговорила провожатая, и в голосе ее послышался нескрываемый смех. Как спящему плеснули в лицо холодной водой, и он мгновенно проснулся, так и Сокола как бы разбудил смех женщины. Так ведь это же ее талия, волосы, маленькие огрубелые руки! Как он не узнал их сразу…
— Феня! Фенечка, ты?
Спутница вмиг оглянулась. Казалось, само солнце осветило измученного летчика, яркий румянец здоровья и счастья пылал на улыбающемся лице молодой женщины. Высокая грудь Фени, как после быстрого бега, порывисто подымалась, билась в плену грубой кофты.
— Фенечка! Солнышко! Встретились, — Сокол рванулся вперед, упал подле Фени и прижался потным, обросшим бородою лицом к ее испачканным болотной грязью ногам.
— Виктор Петрович, Витя, не надо, встаньте, Виктор Петрович, встаньте же, прошу вас, упаду я так…
— Фенечка, встретились, — не выпуская Фениных ног, радостно повторял летчик. — А ведь я вспоминал тебя, думал. Однажды даже в бреду… Вот уж никак не гадал, что встречу. Рад я, как рад… Чужое, страшное место — и вдруг родные. Даже не верится. Теперь я знаю, кто вытащил меня из могилы. Ты, правда ведь ты, Феня?
Феня осторожно высвободилась из рук Сокола, опустилась на покрытую мхом землю.
— Нет, Виктор Петрович, я даже не знала о том, что вы рядом. Папаня сказал мне об этом только вчера, когда шел к вам на выручку.
— Отец у тебя герой, Феня. А я дурак, безмозглый осел — вот кто я. Мне на Игната молиться надо. А я его врагом посчитал, в бороду плюнуть хотел.
— Папаня умен, нам у него многому поучиться надо, — поддержала Феня. — Вы бы посмотрели, как он немцев обводит! Партизаны на него не нарадуются, за него в огонь и в воду пойдут. Он отряд раза три от гибели спасал. Федор Сергеевич, наш командир, говорит — после войны именем Булатова колхоз назовет. Вот вам и отсталый мужик — горлохват, как вы его окрестили.
— Глупец! А ведь меня в институте учили, на петлицы кубики прицепили…
— Полно вам на себя наговаривать, Виктор Петрович, вы человек хороший. Святых на земле нет. Все ошибаются. Отец побольше вас ошибался.
Феня не сводила с Сокола глаз. Материнская нежность влекла ее к этому обросшему, худому и грязному парню. Хотелось ей прижать к своей груди его голову, расчесать преждевременно поседевшие волосы, погладить тонкие нежные руки. Пусть бы упала эта усталая голова к ней на колени, пусть сомкнулись бы покрасневшие от бессонницы веки, отдохнуло бы ослабевшее тело. Пусть спал бы этот дорогой для нее человек, а она не сомкнула бы глаз и все гладила его жесткие волосы.
Сокол и в самом деле засыпал, прижавшись головой к ее ногам. Он пытался побороть усталость, с трудом открывал веки, но, встретившись затуманенным взглядом с ласковой синевой Фениных глаз, успокаивался.
— Не ругай меня, Феня, Ослаб я… Три ночи без сна… и какие ночи…
— Спите, Виктор Петрович, спите. Теперь вас никто не тронет.
Сокол виновато улыбнулся, попробовал что-то сказать, но всесильный сон уже победил его. Спокойно лицо спящего, даже счастливо, пожалуй! Что видел сейчас он во сне? Свой распустившийся над Кугачом сад? Самолет? Друзей? Черные косы?
О, эти проклятые косы! Опять болью сжималось сердце, опять обида давила горло Фени. Косы, опять эти косы… Неужели и сейчас они душат его по ночам, неужто так и не забыл про них Сокол? Три бурных года пролетели с тех пор, как открыла Феня горькую для себя правду. Дни войны, постоянная тревога, забота почти заживили старую рану. И вот судьба, словно сжалившись над нею, или, напротив чтобы сильнее растравить боль, снова столкнула с Соколом. Зачем? А может, и нет теперь тех змей-кос, забыл о них Витя. Три года! Срок такой, что и растеряются они по волоску и серебром покроется смоль… Надо спросить о них Витю. Он честный, он не станет лукавить, да если и захочет, не выйдет, глаза все равно его выдадут. Конечно же, надо узнать, надо выведать, поговорить с ним начистоту. Тогда будет спокойно на душе, тогда и солнце станет светить ласковее.
Но тут же поймала себя Феня на горестной мысли. Ну, а если он все еще любит свою Айну, если честно сознается в этом? Что же тогда? Плачь, кричи, жалуйся. Кому и зачем? Без пользы. Нет, уж лучше ни о чем не спрашивать, не убивать сразу своей мечты. Лучше, пожалуй, открыться Соколу, отдать себя в его власть. Пусть будет миг, да ее, Фени. Нет, этого она не желает. Она хочет большого, полного счастья, она его заслужила.
Яркий диск солнца скатился к горизонту. От болота повеяло сыростью, запахло гнилью трясины.
Феня осторожно потрогала руку спящего.
— Виктор Петрович, проснитесь.
Сокол вскочил на ноги, испуганно осмотрелся.
— Приснилось что-нибудь страшное? — участливо спросила Феня.
— Не говори, Феня, все фрицы за горло хватают.
— Идти нам пора — до лагеря еще часа три ходу. Отдохнули немного?
— Еще как, Фенечка! Я теперь хоть три ночи не спать могу!
Феня достала из кармана небольшой сверток и протянула его Соколу.
— Подкрепитесь немножко. А я вам воды принесу. Только во что зачерпнуть, не знаю.
— Не надо, попьем и пригоршнями.
Сокол развернул сверток. В нем был кусок черного хлеба и две неочищенные печеные картофелины. Виктор разломил хлеб и, оставив себе меньшую долю и одну картофелину, передал остальное Фене.
Феня взяла из рук Сокола меньший кусок хлеба.
— Так будет правильно… Ешьте…
Оба с большим аппетитом набросились на хлеб. Не очищая картофелину, Сокол ел ее вместе с хрустящей, зажаренной кожурою.
— Прелесть! — восхищался он. — Лет десять печеной картошки не пробовал.
— После такого марша, каким я вас ночью прогнала, смотрите пальцы не откусите.
— А ты почему сразу-то не открылась, Феня? Боялась — болтать начну, да?
Щеки Фени полыхнули румянцем. Она опустила глаза и прикрыла лицо руками. Преодолевая смущение, с трудом вымолвила:
— Испытать вас хотела. Думаю, вспомнит или не вспомнит? Даже папаню об этом просила.
— Хорошо, что я выдержал твое испытание, — засмеялся Сокол. — Коварная ты, оказывается, Феня… Не в отца. Тот как будто прямее.
— Нараспашку ходить вредно: простудиться легко, да и умереть можно, — задумчиво произнесла Феня.
Теперь уже рядом, поддерживая друг друга на опасных гатях, они шагали все дальше и дальше, оживленно беседуя. Сокол рассказывал, как после войны он вернется на Сую, каким ласковым шелестом встретит его посаженный на Кугаче сад, в какую сказку он превратит глухой берег нелюдимой реки.
— Ты знаешь, Феня, до войны я видел проект: на Кугаче будет самая крупная в Карелии электростанция. Представляешь? Дворец! А от него паутина проводов по всей тайге! Миллионы огней! И Суя в золоте, блестит даже ночью. А по берегу гранитные лестницы, дома, пристани и сады, сады, сады — море цветов! Хорошо, правда? Вернемся в Карелию, Феня. Лучших мест ведь не сыщешь, верно?
— Нет, мне они не по сердцу. Я, как и отец, пашню люблю. Перед войной на комбайне работала. Нравится. Победим немцев, вы лучше к нам в Раздолье проситесь. В нашем колхозе агроном тоже как воздух нужен.
Феня искоса посмотрела на своего спутника и подумала о том, как украсилась бы ее жизнь, если бы Сокол действительно поселился в Раздолье. Тогда она каждый день могла бы видеть его, слушать задушевный спокойный голос.
Только он не поедет в Раздолье. Нет, он любит свою Карелию, дикую, неисхоженную, скрытную и загадочную. А что в ней хорошего? Камни да земля, белесая и бесплодная, будто в пустыне. Нет, не сменяет она своего Раздолья на тот край, где похоронила дочь, где холодные ветры преждевременно унесли от нее молодые мечты о счастье.
Сокол не любит ее, нет. Это теперь видно. Любил бы, так приласкал, приголубил, не стал бы заводить речь о Суе, о своих яблоньках, а говорил бы о том, как тосковало по ней его сердце, сколько ночек провел он без сна, вспоминая свою любовь, сколько теплых слов сберег для нее. Не любит, не любит! Зачем зря надрывать сердце, вымаливать то, что никогда не утешит?
Из болотной низинки белыми сумерками за путниками крался туман. Будто переполненное молочное озеро, он растекался вокруг, тонкими ленивыми струйками сползал в лощинки, добирался до идущих по чуть заметной тропинке людей, лизал им нога.
— Надо прибавить шаг,— поторопила Феня. — Туманы у нас хуже осенней ночи, если догонят, сразу куриною слепотой заболеем.
Едва нахоженная, местами скрытая в граве тропинка вывела снова к лесу. Лес оказался хотя и мельче того дубняка, который прошел Сокол ночью, но еще гуще, непроходимее.
— Теперь скоро придем. Наберитесь терпения, — подбадривала Феня, — еще каких-нибудь полчаса — и дома… У нас хорошо, уютно, словно на даче.
— Ты что же, тоже у партизан живешь, Феня?
— Нет, я только связная. Вроде как телефонный провод от Раздолья к острову, где наши партизаны живут. Ночь дома, а днем вот в ходьбе. Без грибов да ягод из леса не выхожу. Обидно только бывает: партизаны ежевику да подберезовики для меня собирают, а отец ими немцев потчует. Надо, говорит, так: хорошо утробу набить — все одно, что голову хмелем одурманить.
— Что же ты без лукошка, заподозрят ведь, пожалуй?
— У своих, в лагере, возьму…
— Далеко тебе, Феня, ходить приходится.
— Ничего, я привыкла. Иной раз по двенадцать часов в ходьбе. Обратно до того места, где с вами сидели, на Буяне еду, ну а через болото на лошади не проедешь. Коней да коров в лагерь еще до немцев по реке на плотах сплавили, обходным путем приводили.
— Братья-то где твои, Феня? Васек, помнишь, со мной боролся?
— Все в армии, а невестки с родней в Казахстан уехали. Вдвоем мы с папаней остались.
Они замолчали. Разговор на время иссяк.
Безмолвен вечерний лес, не встрепенется листом, стоит смиренный и сонный, и каждая хрустнувшая под ногами веточка далеко разносит легкое эхо. Мертво в лесу: не выскочит на полянку ушастый заяц, не защебечет птица, не заведет свой жуткий вой старая хозяйка чащобы — волчица. Сонный лес звал усталое тело к покою. С нетерпением ожидал конца пути Сокол, и далеко от Колтинских дебрей витали его мысли.
Безмолвно вокруг, спокойно шагали путники. Неожиданный крик выстрелом порвал тишину.
— Ни с места! Клади оружие!
Сокол рванулся в кусты, но руки Фени удержали его.
— Это же Буйвал! Дайте сюда автомат.
Летчик упрямо попятился в сторону. Над лесом перекатисто прогремело эхо выстрела, Феня с силой вырвала оружие из рук Сокола и бросила на тропу.
Навстречу к Фене и оторопевшему, не знающему, что предпринять, Соколу вышли два человека. Один бородат, приземист, другой без усов, по-девичьи тонок. Оба вооружены снайперскими винтовками, у поясов густо, как на рясной ветке груши, висели гранаты-лимонки.
— Кто такой? — строго спросил бородач, не сводя с Сокола дула винтовки.
— Летчик с Раздолья, отец к вам направил, — ответила за Сокола Феня.
Бородач опустил ружье, подойдя вплотную, взглянул в лицо С скола.
— Документы есть?
Сокол механически сунул было в карман руку.
— С собой ничего не осталось.
— Оружие? — так же сердито спросил бородач.
— Вот только это, — кивнул Сокол на автомат.
— Да наш он, товарищ Буйвал, чего зря канитель развели, — с жаром сказала Феня.
— Помолчи, Феня. Порядка не знаешь? — с нарочитой строгостью пробасил Никита. — Ефим, обыскать его.
Фима проворно обшарил карманы летчика.
— Нет ничего, — сказал он, сердито косясь на товарища. — И так видно, что наш… Феня-то врать не станет…
— Без тебя не знаю! — грубо оборвал юношу Буйвал. — Иди, указывай дорогу. Шагай, летчик, за ним, а мы, как положено, с тылу прикроем.
Так под конвоем партизан — людей, для которых десятки раз рисковал жизнью Сокол, — пришлось ему, сдерживая обиду, прошагать по путаным тропам еще с полчаса. Иной рисовал он себе встречу с людьми Малой земли: думал, обнимутся друзьями. А вышло так грубо и сухо, будто снова оказался в плену.
— Озеро Колтинское, — объяснила Соколу Феня.
Совсем рядом из темноты вынырнула лодка. Сухонький старичок неторопливо подогнал ее к берегу. Буйвал кивком ответил на приветствие старика и обратился к молодому партизану с прежней сухостью:
— Доставь их, Ефим, к Сергеичу, а я посижу на заставе. Да не задерживайся, мне ведь и заснуть пару часов надо еще…
Старик бесшумно опустил в воду весла, толкнул лодку. Хитровато покосившись на Сокола, осторожно спросил:
— Издалека, сынок, в наши края залетел?
— Считайте, что из самой Москвы, папаша.
— Неужто! — в удивлении подбросил не в такт весло перевозчик. — И надолго к нам в Колту, милый?
— Не знаю. Наверно. Скоро от вас ведь не выберешься.
— И давно из столицы?
— Четвертые сутки пошли.
— Вон оно как, слыхали? — подмигнул Фене старик. — Небось новостей у тебя на месяц рассказывать хватит. Ты уж не обессудь, завтра первым за ними пожалую.
Дно лодки скрипнуло о песок. Старик встал, выдернул весло из уключины и оттолкнулся им, как багром. От толчка все покачнулись, лишь один перевозчик остался недвижим.
— Вот и наша скрадка, сынок. Отсюда-то мы и зверей скрадываем, — пропуская Сокола вперед, представил лодочник. — Третью скрадку меняем. Хитер зверь… Враз не обманешь… Так не забудь, сынок, завтра нагряну, с пасечником Остапом придем. Ты небось гостинцев-то из Москвы позабыл прихватить?
— Сам на волоске удержался, — усмехнулся Сокол.
— Да что ты? Тогда о гостинцах и речи нет… У Остапа медовухи бутыль припрятана. Прихватим в таких-то случаях. Счастливо отдохнуть, милый.
— До свиданья, папаша!
Не успел Сокол взобраться по откосу на берег, как впереди вырос силуэт человека.
— Стой, кто идет? — по-военному четко выкрикнул он
— Это я, дядя Никанор, Ефим.
— А с тобой?
— Связная с Раздолья да летчик один из Москвы прилетел.
Полный, с вислыми, как у запорожцев, усами партизан подошел ближе, ослепил Сокола ручным фонарем.
— Какие ветры занесли в нашу сторонушку?
— Попутные, дядя Никанор, попутные, — ответила за Сокола Феня.
Старик лодочник догнал Виктора и засеменил с ним рядом.
— Лодку на внука доверил, — пояснил он, — терпежу нет, о Москве хотя бы словечко услышать хочется.
Партизанский лагерь ничем не выдавал своего присутствия. Ни единого огонька не увидел здесь Сокол до тех пор, пока не вошел в землянку командира отряда. Внутренность землянки мало отличалась от тех, какие видел он прежде на фронте. Стены ее густо обвиты ивняком, обмазаны глиной и выбелены. Посредине на вбитых в землю подставках — невысокий столик, в дальнем углу приютилась такого же типа покрытая темным байковым одеялом кровать. На стене под самой крышей чернела дыра, у краев густо закопченная дымом. Партизаны, боясь быть обнаруженными немецкими летчиками, разжигали огни только в землянках. В помещении командира отряда пахло дымом, копотью керосиновой лампы. Полумрак и приятный холодок располагали ко сну.
Навстречу Соколу поднялся высокий сутуловатый человек в очках. Он окинул летчика изучающим взглядом и протянул жилистую худую руку.
— С девятьсот двадцать шестого?
— Да, с него,— понимая, с кем имеет дело, вытянулся летчик.
— Рад за вас. Между прочим, я знал, что один человек в самолете остался жив.
— Интересно, откуда бы? — загорелся любопытством Сокол.
— Догадаться нетрудно. Недалеко от сгоревшего самолета мы нашли пилотку немецкого солдата. Трава там была в крови. Посмотрели и поняли: наш немца кокнул. Хлопцы мои вас долго искали.
— У меня, товарищ Корж, в том месте партийный билет спрятан.
— Если хорошо спрятан, цел будет, завтра разыщем. Чего ж вы стоите, садитесь сюда, — указал Федор Сергеевич на врытый в землю пенек.
Корж снял очки и бережно уложил их в футляр. Пройдясь по землянке, он сочувственно взглянул на летчика.
— Измучился, знаю. Мне твоя провожатая все рассказала. Ну-ну, голову вешать раненько. Потерпи немного. Сейчас принесут нам ужин. Покушаешь, выпьешь, выспишься. Позавчера ребята танкетку подшибли. В ней бидон с немецкой водкой нашли. Наши противники с комфортом воюют, перины в танках таскают, керосинки, альбомы. Говорят, даже любовниц прихватывают… Зато мы живем, как косарь на лугу. Все хозяйство на горб — и подался. Голодовали мы тут как-то, в кольцо нас зажали, спасибо ваш парень выручил. В самую тяжелую минуту посадку к нам сделал. Немцы кругом, истребители караулят, да и ночь лунная, а он рискнул, проскочил. Я его до сих пор, как родного, вспоминаю. Смелый такой, на вид богатырь, а нас увидел, заплакал, как девочка.
— Фамилию не помните?
— Павел Чичков, слышал о нем?
— Павлик? Еще бы! Инструктор мой, командир, так мы же вместе с ним прилетали.
— Вот как! Извини, не узнал. Выходит, тоже родные.
В землянку вошла Феня. Ее, по-видимому, нисколько не утомила дорога. Будто после спокойного сна и холодного душа, она выглядела свежей и бодрой. Волосы ее аккуратно расчесаны, собраны на затылке гребенкой, на плечах нарядная, легкая, как дым, косынка.
Она поставила на стол большую, клубящуюся паром миску полевой каши, нарезала хлеб, вытерла полотенцем кружки.
— Кажется все, Федор Сергеевич, — взглянула она на Коржа, — мои обязанности выполнены.
— Посиди с нами, Феня, вместе поужинаем, — предложил Федор Сергеевич, заметив, с какой неохотой направилась она к выходу.
— Ужинать не хочу, а посидеть — с удовольствием, — живо откликнулась Феня и, отогнув край постели, присела на угол кровати, в тень.
Федор Сергеевич открыл дверь землянки и крикнул в темноту:
— Сысоич! В чем там задержка?
Ответных слов Сокол не разобрал.
Через минуту в землянку ввалились три партизана. Сысоичем оказался тот сухопарый старичок перевозчик, с которым только что познакомился Сокол. Разгладив реденькую, будто выщипанную, белую бородку-клинышек, Сысоич протянул Соколу небольшую вялую руку.
— Теперь познакомимся по правилам. Сысоич… Заведующий хозяйством отряда.
Второй вошедший с Сысоичем партизан, большелобый и крепкий мужчина, пожелав всем доброго вечера, сразу подошел к хозяину и, время от времени бросая осторожный взгляд на присутствующих, стал что-то докладывать ему вполголоса. Выгоревший китель с черной окантовкой, сохранивший темные следы петлиц, выдавал в нем бывшего военного. Позднее Сокол узнал, что это был начальник штаба отряда Сомов.
Третьей оказалась седая женщина с орденом Ленина на впалой груди.
— Любовь Митрофановна Бахтина,— окидывая подслеповатыми глазами Сокола, проговорила она, здороваясь.
— Секретарь партийной организации,— добавила за нее Феня. — Федор Сергеевич командир, а ее вроде бы комиссаром в отряде избрали.
— И ты здесь, Фенечка, — ласково улыбнулась женщина. — Глаза мои в этом подземном мире совсем уж сносились. У лампы еще кое-что различаю, ну, а дальше поводыря надо — туман.
Любовь Митрофановна, сощурившись, огляделась.
— С остальными, кажется, виделась. Ты чего же, Федор, за стол не сажаешь? Зазвал гостей да и забыл про них… А где же стулья, Сысоич, садиться куда прикажешь?
Сысоич суетливо просеменил к столу и, поставив на него новенький немецкий термос, поспешил на улицу. Один за другим он вкатил в землянку корявые чурки.
— Вот вам, гостюшки, мебель, усаживайтесь, кому как по нраву придется.
От первого же стакана шнапса Сокол захмелел. Партизаны наперебой стали расспрашивать его о Москве, о продвижении фронта, о том, каким чудом уцелел он в горящей машине.
Сокол начал об одном, не закончив, перешел на другое, спутался, стал задавать вопросы сам и, окончательно потеряв нить беседы, растерянно посмотрел на Феню. Прилив бодрости быстро перешел в состояние сонливости, слабости.
— Что же ты за летун, когда пьешь, как курица,— укорил Сокола Сысоич, настойчиво предлагая ему еще стакан шнапса.
Виктор заморгал отяжелевшими веками и, хватаясь за край стола, стал сбивчиво оправдываться:
— Какой я летун, штурман, говорю тебе. Считают — глаза самолета, а по-моему, Сысоич, пассажир, да и только. Есть у нас летчик, командир ваш его вспоминал, Павел Чичков, один земной шар облетит, без экипажа. А-а-а, ты про водку? Нельзя, понимаешь… Комиссар сказал: алкоголь для летчика — все равно, что чахотка, несовместим. Пил я, ну как же, конечно. Помнишь, за орден, Феня, в полку?
Феня отрицательно покачала головой. «Путает меня с какой-то другой», — невольно обиделась она.
Сокол не унимался.
— Я, Сысоич, должно быть, в рубашке родился. Как уцелел, сам удивляюсь! Ребята какие со мной были! Эх, я бы сгорел — не беда. А у них отцы, матери, дети, у командира жена. Их ждут, Сысоич, сколько слез будет, горя, У меня вот матери нет, плакать не научила, плохо это, а может, и душа деревянная. Ребята сгорели, друзья… Машина видал, как пылала? Не видал? Жалко. Всех жалко: и друзей, и машину, осиротел я, Сысоич. Давай-ка еще по стакану. Эх, черт, опьянел рано. В голове будто пропеллер ревет. Дудки, неправда, не сдамся, свое все равно выпью.
— Голоден он, Федор Сергеевич, — пояснила Феня. — Три ночи не спал… Друзья в самолете сгорели, сам еле от смерти ушел. Его бы спать уложить… Измучился, бедный. Куда мы его положим, товарищи?
— Вижу, вижу, Фенечка. Все вижу, и еще кое-что замечаю, взгляд Коржа потеплел, — нарочно останавливать парня не стал. Пусть, думаю, лишнее выпьет. Отоспится, забудется. Вся горечь с хмелем из головы у него выветрится. Давай-ка, Сысоич, его на мою постель. Я себе место найду.
Виктор уснул мертвецки крепким сном и не слышал, как расходились по своим землянкам гости Коржа, как заботливо уложила на подушки его голову Феня.
* * *
Первые дни в партизанском отряде Сокол, находясь на положении желанного гостя, бродил из землянки в землянку и рассказывал людям о Большой земле. Его охотно принимали в свой круг партизаны, делились с ним лучшим куском.
Между тем без поддержки Большой земли положение в отряде становилось тяжелым. Продукты выдавались строго по норме, и наедаться досыта партизанам приходилось все реже и реже. «Продовольственные экспедиции» отряда много раз возвращались с пустыми руками, а иногда и не возвращались совсем. Связь с Большой землей у партизан оборвалась — вышла из строя рация.
Сокол неплохо разбирался в радиотехнике и с утра до вечера возился с передатчиком в крохотной, похожей на колодец радиостанции. В дни отступления отряда от карателей в маленькую заплечную рацию угодила пуля автоматчика. Рация послужила щитом для радиста — не будь ее, пуля бы сразила его насмерть.
— Меня вот выручила, а сама умерла, — жаловался радист Соколу. — И что обидней всего — в схеме передатчика, как баран в библии, разбираюсь. Рацию починить не могу. А без рации нашему отряду приходится хуже, чем Робинзону на острове. От всего мира оторваны.
— Духом не падай, Леша, наладим, — утешал Сокол, хотя сам уже терял надежду исправить рацию.
Он терпеливо откручивал винтики, чертил в тетрадке линии проводок, кружки ламп, черточки конденсаторов. Часами просиживал над своим «художеством», стараясь восстановить в памяти функции той или иной лампы, работу реле, цепи высокой частоты.
— Были бы мы поумней с тобой, Леша, давно уже новый передатчик построили бы.
Чувствуя свою никчемность в отряде, он тосковал, злился на себя за безделие. Жил он в маленьком шалаше вместе с хромым собратом по профессии, бывшим командиром корабля Дербинским. Николай Дербинский попал в Колту примерно при тех же обстоятельствах, что и Сокол, с той лишь разницей, что Виктор пришел сюда сам, а Дербинского со сломанными ногами привезли партизаны.
Ноги Дербинскому, хотя и не совсем правильно, срастила старуха Носориха, которую в отряде почему-то все звали тещей. С утра бывший летчик, прихрамывая, плелся с удочкой на озеро либо брел в землянку Коржа, пытаясь (большею частью неумно) давать советы командиру отряда.
Первое время партизаны относились к Дербинскому с уважением, потом снисходительно, но в конце концов поняли, что этот человек лишний, балласт отряда, и просто перестали его замечать.
Как-то проходя, мимо одного из шалашей, Сокол услышал разговор:
— Что они, не понимают, _ что каждый кусок хлеба здесь кровью наших ребят пахнет, — сердито говорил один; по голосу Сокол узнал Буйвала.
— Объели тебя, что ли? — сонно хрипел другой, незнакомый Соколу голос.
— Чего защищаешь бездельников? — наседал Буйвал. — Такие лбы, воду возить можно, а они ходят по острову, не знают, куда себя от лени девать. Не я командир, сунул бы каждому автомат в зубы да приказал: а ну, голубчики, давай-ка пошли «рябчиков» по дорогам щелкать.
— Зря людей мучить,— отстаивал свои убеждения хрипловатый. — Каждый в своем деле силен: тебя бы на самолет, Буйвал.
Первым желанием Сокола было войти в шалаш, обругать Буйвала, но, поразмыслив, он решил, что в словах партизана немало горькой правды, и отправился к озеру.
В тенистом уютном месте вблизи воды на вывороченной бурей коряге сидел Дербинский. Узкое угреватое лицо его сосредоточенно, взгляд не отрывался от поплавка. На тоненьком прутике в вырытой в песке, заполненной мутной водицей ямке плескались два маленьких, напоминающих блесну карасика.
Сокол знал, что самый большой улов Дербинского за день не превышал пяти-шести таких жалких рыбешек, знал и то, что своей добычей хромой летчик ни с кем никогда не делился, подкреплялся сам. «А ведь партизан без товарища никогда сухаря не съест»,— впервые осудил жадность своего коллеги Сокол.
— Нас с тобой, Кузьмич, осуждают, — подсаживаясь к Дербинскому, завел разговор Виктор.
— Кто? — поплевывая на червя и закидывая леску подальше от берега, спокойно спросил Дербинский.
— Партизаны бездельниками называют, говорят, что хлеб их напрасно едим, не помогаем отряду.
— Кто говорит? — резко отодвинул со лба козырек фуражки Дербинский.
— Говорю тебе, партизаны.
— Да ты мне скажи конкретно, кто, назови мне эту сволочь, пожалуйста.
Никиту Буйвала, несмотря на его грубую прямоту, в отряде любили за смелость, за лихие набеги на немцев, за самобытный находчивый ум. Давно проникся к нему уважением, узнав Буйвала ближе, и Сокол. Слова Дербинского задели Виктора.
— Сволочиться, Кузьмич, не следует. А вот подумать о себе, о том, как помочь отряду, давно нам пора.
— И что же ты предлагаешь?
— Завтра же на задание с ребятами — вот что.
— Ха! На задание… Ну нет, дудки… дураком меня не считай, Сокол. Пусть-ка сначала за мои труды рассчитаются. Мало я в тыл добра перевез? Фуфайки на них, сапоги, автоматы, лимонки — откуда? Кто их одел, я спрашиваю? Кто их кормил месяцами? Продовольственные экспедиции ихние? Как бы не так. Не я да не ты, так подохли давно бы с голода, понял? Да еще попрекать цвелым хлебом задумали… Справедливо это?
— Да, справедливо. Я вижу, Дербинский, ты боевого счета отряда не знаешь. Попроси-ка Федора Сергеевича, он тебя с ним ознакомит.
— Иди-ка ты к дьяволу со своими советами. Не мешай, видишь, рыба клевать перестала,
Сокол постоял на берегу, посмотрел на усеянную желтыми лилиями поверхность озера и решительно зашагал в штабную землянку.
Прав ли Дербинский? Конечно, без поддержки Большой земли, без них, летчиков, партизанский отряд мог бы, пожалуй, и задохнуться. А впрочем, как знать? Пользуется ли поддержкой летчиков Булатов? Нет, не пользуется. А ведь борется с врагом, да еще как борется, Федор Сергеевич рассказывал, как однажды в Троицком Игнат запалил казарму и на его личный счет сразу записали шестьдесят одного немца.
Да и потом, как можно сидеть в такое время с удочкой и ждать, когда кто-то другой поднесет тебе победу на блюдечке? Впрочем, какой же он летчик? Лодырь. Авиацию только позорит.
Так, рассуждая с самим собою, Сокол шагал в штаб.
— Я, Федор Сергеевич, хочу вас просить, чтобы меня, как и прочих других, на задания посылали.
— Тебя? — слегка удивился Корж. — А есть ли в том смысл, Сокол? Ты автомат-то в руках держать умеешь?
— Я с пистолетом пойду.
— Надобности посылать вас с Дербинским пока что не вижу. Скоро на массовую вылазку выйдем с соседом нашим Смолягой, тогда придется помочь и вам. А пока отдыхай. Кстати, ты же за рацию взялся. Надежда хоть есть?
— Думаю исправить.
— Ну вот видишь. Это для нас все равно, что глухому слух возвратить.
— Рация-то сама по себе. А вот в другом неудобно, Федор Сергеевич, выходит. Я коммунист, впереди обязан идти, а получается, что за вашими спинами прячусь. Рация рацией. Я, конечно, постараюсь наладить, а от ребят меня отрывать не надо. Их посылаете — и меня с ними.
— Я тебя понимаю, Сокол… Подумаю… Обещать зря не хочу. Есть тут у меня кое-какие планы… Но их еще обмозговать надо, посоветоваться.
Два дня после этого разговора Сокол не выходил из землянки, перебирал проводку, регулировал конденсаторы, проверял лампы. Наконец, передатчик собран.
— Давай, Леша, динамку крути.
Радист уселся на пенек, засучив рукава, взялся за рукоятку. Шмелиный гул наполнил землянку. В передатчике вспыхнули лампочки. Минута, другая. Шевельнулась стрелка амперметра, беспокойно запрыгала и поползла вправо. Сокол, затаив дыхание, следил за ней.
— Позывные, Леша! Какие позывные вашего штаба, спрашиваю?
— Лох-5, — не задумываясь, ответил радист.
— А наш?
— Соль-2.
Сокол настроил передатчик, торопливо и сбивчиво забарабанил пальцами по ключу. Радист уже вытирал с лица пот, а Виктор все отстукивал и отстукивал позывные — звал далекую Большую землю, подавал свой голос, голос воскресшего человека.
— Стоп! Хватит. Послушаем.
Радист вскочил, нацепил наушники.
Почти незаметно вращал Сокол ручку приемника, но сколько тысяч километров было подвластно теперь его слуху!, Птичьими языками перекликались в эфире рации. Но из тысячи этих певучих сигналов с тонкими, грубыми, хриплыми и звонкими голосами Соколу нужен только один — позывной партизанского штаба. Большая земля потеряла отряд Коржа и, может быть, так же, как и его, Сокола, записала в списки погибших. Только это ошибка. Партизаны живут, они действуют. Затерянный в Колтинских лесах голос отряда зовет своих…
Чу! Тише… В эфире летящей пчелкой звенит позывной штаба… Чу… Он зовет отряд… По дробным сигналам слышно, как дрожит от волнения рука оператора. Оператор Большой земли услыхал Сокола. Он зовет его, просит сообщить, где находится Корж.
— Что ему передать, Леша? — растерялся Сокол. — Где шифр, где радиограмма? К Федору Сергеевичу. Да быстрее, возишься, будто кулема. Стой… Обожди… Крутани-ка еще динамку. Надо же передать им, что мы их услышали. Пусть знают об этом…
Сокол наскоро отстукал позывные и, не дожидаясь радиограммы, передал открытым незашифрованным текстом:
— Все благополучно. Ждем вашего вызова через 10 минут… Рады, рады, рады. Пока… Ждем 10 минут… Передал Виктор Сокол.
Спустя двадцать-тридцать минут связь с Большой землей была твердо налажена.
— Услужил, Сокол, — хлопнул его по плечу Корж. —Молодец, умница. Кабы не твоя голова, Лешка бы наш в петлю с горя полез. Теперь, братцы, наши дела поправятся… Сейчас надо ребят на разведку послать. Узнать, в каком состоянии площадка. Если в порядке, завтра же можно самолеты встречать.
Федор Сергеевич вышел из землянки и позвал Сысоича.
— Давай-ка, Сысоич, Буйвала ко мне, Суховея, Тальника, Кравченко. Да чтоб вмиг… В боевой готовности, понял?
Налаживая рацию, Сокол провел без сна две ночи. Утомленный, но счастливый, щурясь яркому солнцу, он вышел из землянки радиста и направился в свой шалашик. В густой тени верб летчик увидел группу людей. Корж отдавал партизанам последние приказания. Партизаны, в высоких болотных сапогах, с автоматами на плечах, стояли перед командиром навытяжку. В одном из них Сокол узнал Буйвала. Суровый мужик на этот раз приветливо кивнул Виктору и тепло улыбнулся. Сокол, подняв руку, дружески помахал в ответ. Остальные-партизаны были не знакомы Соколу. Двое из них, безусые, в лихо заломленных набекрень кубанках, напоминали родных братьев, третий — высокий, со светлой бородкой и рваным ухом — показался немного знакомым. Тонкие, резкие черты его лица и крепкую стройную фигуру Виктор, кажется, где-то видел прежде.
«Где я, встречал этого бородатого? Здесь в лесу, на базе, в Марьянино?.. Фу ты черт, не припомнить. А может, и не встречал? Конечно же, нет… На нем гимнастерка пехотного командира, маузер, автомат, нож… Он наверняка из военных. Но на кого же тогда он похож? Похож ведь, и здорово, а на кого, не припомню… Память куриная стала…»
Корж пожал каждому партизану руку, поправил на Буйвале отвисший ремешок.
— Все как будто… давай, тронулись, хлопцы! Ты, Буйвал, за старшего.
— Есть за старшего, — козырнул Никита, — пошли, товарищи!
Сокол проводил партизан усталым завистливым взглядом. «Мне бы с ними, кто-кто, а я бы площадку для самолетов по всем правилам подготовил».
Сокол хотел уже остановить Федора Сергеевича и попроситься с разведчиками, потом вспомнил про две бессонные ночи, тихо побрел к шалашу. «Сейчас из меня не помощник, а только обуза для ребят будет».
Сокол проспал весь остаток дня, ночь и спал бы еще, если бы его не разбудил чей-то взволнованный крик. Чьи-то ласковые руки шевелили его волосы, и знакомый, хорошо знакомый даже во сне голос твердил:
— Виктор Петрович! Виктор Петрович! Да проснитесь же, Витя! Проснитесь!
— Сокол с трудом приподнял тяжелые веки.
— Фенечка, что случилось? Почему ты плачешь?
— Беда, Виктор Петрович, горе… Ой, горе какое! Отец… Отца кто-то выдал… Пытают его, сердечного… Бьют… Ой, горе… горе… Папаня мой родненький… жизнь моя. Убьют они его, искалечат.
Сокол вскочил на ноги, сжал кулаки.
Кто выдал Булатова? Какой подлец мог это сделать? А может, Игнат попался сам по неосторожности? Может, он не сумел замести следы, и виною его несчастья стал он, Сокол? Нет, Игнат не тот, кто позволил бы одурачить себя, Игнат ловок. Умен. Сокол вспомнил, как осторожно, спокойно, талантливо играл Булатов роль старосты, как прекрасно владел собой. «Нет! Игната, конечно, предали, сам он попасться не мог».
— Федор Сергеевич знает? — спросил Сокол Феню.
— А как же… Собирает отряд на выручку… Боюсь, что теперь уже поздно. Ой, папаня, папаня! На кого ж ты меня покинул, родимый мой! — снова по-бабьи запричитала Феня.
— Успокойся, Феня. Пойдем! Надо идти вместе с отрядом. Я перед отцом твоим в неоплатном долгу. Вставай, Феня, пошли.
Отряд под предводительством самого Коржа спешно вышел в поход.
В разведку попросились идти Сокол и Феня.
— Птичий язык знаешь? — спросил Сокола Корж.
— Какой это?
— Ну соловьем, скажем, перепелкой можешь свистать?
Сокол сконфуженно пожал плечами.
— Нет, не учился, Федор Сергеевич.
— Какой же из тебя разведчик, мил человек? Небось из пистолета палить начнешь?
— Скорее надо, скорее. Папаня, наверно…
— Ну хорошо, хорошо, Фенечка, шагайте. Только помните, ребята, осторожность — главное условие.
Феня схватила за руку Сокола и, увлекая его за собой, почти побежала к тропинке. Сердце ее давила тревога… «Только бы захватить папаню».
Оставив позади редколесье, разведчики вошли в глубокий овраг. Будто мраморные, слоистые с жилками стенки его обрывисты, на дне в тени ивняка спрятался ручей, на берегах, словно лес, — бурьян и полынь.
— Ручей нам проводник, — сказала Феня, —на усадьбу дяди Никиты выведет.
Овраг все расширялся и, наконец, слился с прибрежной зеленой долиной, ручеек потерялся в густых травах. По высокой, чуть ли не в пояс траве Сокол и Феня поползли к видневшейся невдалеке избенке. Она стояла на краю села, понурая, сиротливая, с похожею на седло прогнувшейся крышей. Земля на лугу прохладная, словно болотный мох, зыбкая, пропитанная влагой.
Перемахнув через плетень, Сокол пробежал занавоженный двор, рывком открыл дверь избенки. Пистолет зажал в руке, палец каждую секунду готов нажать на курок.
Маленькая, в цветистой ситцевой кофточке, женщина вскочила с табуретки и попятилась в угол, к иконам. Глаза женщины широко раскрылись, ресницы запрыгали, выставленные вперед руки словно пытались кого-то оттолкнуть от себя.
— Глаша, не бойся, свои! — крикнула с порога Феня.
Хозяйка виновато улыбнулась, поспешно сгребла со стола картофельную кожуру, подставила гостям скамейку.
— О папане не слышала? — дрогнул голос Фени.
Женщина устало опустилась на табуретку, всхлипнула.
— Сиротинка ты моя, Фенечка! Провели сердечного в обед еще… Теперь, должно, уж зарыли…
Феня схватилась за лицо руками. Сокол погладил ее по плечу, спросил у хозяйки:
— Куда повели, не знаете?
— На погост, за Острожку.
— Бежим, Феня, скорее!
— Опоздали, родимые. На часок бы пораньше!
— Бежим!
Глава XXXIV.
Впереди него шагали двое. Мундиры на спинах их вздыбились коробом, отчего люди казались сутулыми и старыми.
«Суслики! — усмехнулся Игнат и прикинул: — Сколько таких на меня надо? Полдесятка, не меньше, — поймав себя на мысли, что расчет взял на прежние дни, когда был, как говорят, в соку, а теперь уж руки его порядком поизносились, разочарованно добавил: — Полдесятка не полдесятка, а этих-то четверых, — оглядел он еще двоих, идущих сзади, — как котят, расшвырял бы».
При этой мысли мышцы Булатова дрогнули, сбежались в тугие комки. Жесткая просмоленная веревка — возжевка — больно впилась в них, охладив булатовский пыл.
За высоким глинистым берегом спокойной, как лесное озеро, Острожки, поверх зеленых березовых крон одиноко замаячил покрытый облезлой позолотой купол кладбищенской церкви. Разлапистый тяжелый крест распахнул клешнястые перекладины в бессильной попытке обнять необъятную даль неба. Дневной зной нагнал на кладбище тишину. Утомленные жарою, тихо дремали высокие тополя, не шелестели листвою кряжистые березы и вербы, притаились заполонившие церковные стены кусты бузины, сирени, терновника. Тишина на кладбище оказалась не стойкой. Едва лишь группа людей вступила в ее пределы, как над высокою кущей деревьев темною тучей взметнулась стая ворон. Потревоженные, обеспокоенные приходом людей, птицы наполнили тишину возмущенными криками. В их многоголосом гомоне послышались Игнату жалобы, мольба, стоны.
Среди до отказа напитанных соком густых кладбищенских трав, омрачая взор, лежали свежие могильные холмики. Игнат взглянул на них и болезненно сморщился. «Вот и еще один нынче прибавится. Раненько, Булатов, раненько. Сколько же ты прожил на свете, миляга? Сколько? Годочков-то много… Чуть, пожалуй, поменьше, чем крестов здесь наставлено. А по-достойному жить, считай, только начал».
У полуразвалившейся, облепленной чахоточно бледным мхом кирпичной стены автоматчики остановились.
— Корош спать место? — насмешливо скривил губы немец с лычками на погонах.
— Место как место. Тлеть-то везде одинаково, — равнодушно ответил Булатов.
— Барин — хозяин, — захихикал довольный знанием пословицы немец.
— Что ж, ежели позволяешь, пойдем — покажу наше родовое. В пару с дедом прилягу… Дед, камрады, мужик был отменный.
— Как? — переспросил ефрейтор, не поняв последнего слова.
— Говорю вам, отменный — вашего брата ни мало ни много, десятка, пожалуй, два на тот свет на крестины отправил.
— Глюпь, господин староста… — сверкнул ядовитым взглядом немец. — Сдыхать будешь это место…
Ефрейтор кивнул солдатам. Двое из них, передав ему оружие, взяли в руки лопаты.
Привалившись спиной к врытой стоймя каменной плите, Игнат наблюдал за горе-работниками, и в глазах его открыто играла насмешка. Солдаты, пыхтя, толкали лопаты в сотканный из густых травяных корешков пласт дернины, колотили в заплечики шипами тяжелых ботинок, но лопаты лезли в землю туго, будто в крепкую, слежалую глину.
Скрип железа, непокорные глыбы дернины раздражали солдат. Они ругались, предлагали старшему не тратить зря силы, а покончить с предателем-стариком выстрелом из автомата. Раздоленские закопают сами, мужики о своем позаботятся. Но красногубый ефрейтор — рьяный службист. Он должен выполнить строгий приказ: предателя-старосту закопать в могилу живьем.
«Долго возятся, червяки, видать, и лопаты-то в руках никогда не держали», — глядя на неумелые движения солдат, злился Игнат. Ему стало обидно за труд, за безжалостно искореженную незваными пришельцами землю.
— Эй вы, вояки ретивые, ладони-то свои пожалейте, в голубиное яйцо мозоли на них вздуются, как вы такими руками автоматы держать будете?
— Молчать! — взревел ефрейтор, грозно подступая к Булатову.
— Пожалей солдат, унтер. Люди, видать, и во сне не работали. Хошь, я сам себе яму для дубовины сворочаю? Зачем за меня руки солдатам калечить? Они им сгодятся: худо придется — поднять надо будет.
Ефрейтор, словно кинувшийся в драку петух, лихо подскочил к Булатову, занес над его головою тесак.
Сердце Игната дрогнуло, губы сжались. Еще одна секунда — и он пнул бы красногубого ногой, отшвырнул, как паршивую собачонку. Но, уловив растерянность в глазах врага, решил: «Не ударит, коменданта боится».
Игнат не ошибся. Опустив тесак, ефрейтор нервным, пьяноразвязным движением ткнул его между рук Булатова и дернул рывком на себя. Веревка сразу ослабла. Руки Игната ощутили свободу. Немец швырнул лопату к ногам грабаря и, приставив к груди его дуло автомата, свирепо крикнул:
— Работать! Сам на себя арбейтен!
— Чего цепняком кидаешься? — спокойно, разминая затекшие руки, заметил Булатов. — Работа для нас не в тягость, не мука, а самое что ни на есть удовольствие.
…Хороша не тронутая плугом земля, черная, жирная! Со звоном послушно врезается в нее штыковка, пласт за пластом ложится на выросший на глазах автоматчиков холмик.
Хороша земля: швырнешь ее пластик, и, как гречка, рассыпается он на крупинки. Перепахать бы ее да засеять, сотни пудов хлеба дала бы. Размеренно, неторопливо швырял Булатов землю, врастая в нее все глубже и глубже.
Добротную могилу готовил себе старый грабарь. Стенки у ямы, словно у зеркала, гладкие, трава и земля по краям срезаны ровно, как бритвою масло.
Не скупился Игнат. Без метровки, наметанным глазом прикинув размеры могилы по росту, брал он солидный «гак», метр на длину и полметра на плечи.
«Моя в этом власть. Просторней полеживать будет».
Ретиво взявшись за дело, он вскоре заметно поубавил свое усердие. В привычном к труду теле нет и намека на усталость, напротив, как после хорошей разминки, горело оно жаждою резких движений. Руки помимо желания двигались быстрее, но Игнат урезонивал их жестокостью трезвого вывода: «Али вам, милые, жизнь не красна? Куда вы за смертью торопитесь»?
Усевшись на ближний могильный холмик, ефрейтор впился в землекопа пустым бессмысленным взглядом. На его туповатом, безразличном, как у скопца, лице не было ни зависти к силе землекопа, ни раздражения его подневольной медлительностью. Рядом понуро стоял другой. В глаза Булатову он смотреть боялся. Угольная пыль мелкими черными веснушками въелась в его жилистые со ссадинами на пальцах руки, во впадины щек, в мясистый кончик вислого носа. «Этот, должно, из рабочих, — подумал Игнат, — шахтер либо кочегар». Совсем близко, у дощатой, подернутой зеленою гнилью оградки, — еще двое. Один, полный, курносый, позевывал, второй, со впалой чахоточной грудью, ковырял в зубах зеленой былинкой.
Сдвинув ершистые широкие брови, Булатов исподтишка рассматривал своих врагов.
«Померяйся, парень, схлестнись, — сверлило Игната навязчивое желание, — схлестнись — все одно ничего не теряешь. Тресни штыковой по темени того вон курносого, сцапай автомат, привались за могилу, — и тут же сам возражал себе: — Пока размахнешься, ударишь, тот красногубый разрядит в тебя автомат. Ну и что ж? Нешто это хуже, чем живьем в могилу ложиться?»
Игнат вдруг живо представил себе картину казни. Словно баран под убоем, он лежит на дне прохладной могилы. Лежит на спине и смотрит вверх на проглядывающие сквозь густую зелень деревьев прорехи неба. Он лежит вверх лицом, потому что иначе нельзя, потому что он, как и все волевые люди, до последней секунды желает видеть все: и эту сочную, всосавшую в себя прах его дедов, зелень; и черную ленту добротной земли, и этих обеспокоенных, поющих ему необычную панихиду птиц.
Тяжелые комья земли бьют его по груди, по ногам, ложатся на плечи, больно хлещут в лицо. Кормилица-земля засыпает тело, и только свободная от веревок голова встряхивается, не желая расстаться с жизнью, тянется вверх.
Красногубый свирепый ефрейтор, оскалившись, кидает в нее пласт слежавшейся глины. Напрягая все мышцы, Игнат с трудом отворачивается. Пласт ложится к виску, давит на волосы.
Хрипловатый голос ефрейтора возвратил мысли Игната к действительности.
— Зачем отсталь! Копать, сволочь, бистра!
Булатов чуть вздрогнул, но не обернулся на голос.
— Брешешь, храбрец, не убьешь! Заячьей болезнью страдаешь: бежишь и оглядываешься, — пробурчал Булатов, с размаху по черенок вонзая штыковку в желтую вязкую глину.
Чем глубже уходила в землю могучая фигура Игната Булатова, тем медленнее рос свежий могильный холмик. Зачем бежать смердящей навстречу?
Коротка жизнь, будто сон… Глупый ворон, вон тот, что кружит сейчас в черной стае над кладбищем, живет триста лет. Куда ему столько? Что он дает, кому нужен? Горланит себе. А о чем? Триста лет на земле и на небе! Удачник. Человек перед ним малец — редкий до ста доживает. А кто строит, кто землю распахивает, кто болота в луга превращает, пустыни в сады?.. Мало живем, мало.
— Эй, камрады, покурить старику перед смертью дозвольте…
Худой с длинным вислым носом немец протянул Булатову мятую пачку. На бледное с черными крапинками угля лицо его виновато кралась улыбка.
— Спасибо, камрад, — неумело вытаскивая из пачки тоненькую сигаретку, поблагодарил Игнат.
Немец грустно кивнул и отвел взгляд.
— Спичку дозволь?
— Битте!
Длинноносый протянул грабарю коробку. Только взять ее Игнат не успел. Красногубый ефрейтор, подскочил, выбил коробку на землю.
— Так подыхать, скот! Сигарет дай, шнапс дай, наглость! Биль господин… Приказ выдаваль. Биль господин вчера, теперь скот… Скот убивать надо.
Бешеная злоба вскипала в сердце Булатова. Тяжелые гири-кулаки его вздрогнули, он распрямил спину и, выпятив широкую буграстую грудь, матерым медведем пошел на ефрейтора.
— Бей, гад, стреляй! Бей, говорю! Не то сам из тебя набитый костями мешок сделаю.
Ошеломленный ефрейтор побледнел.
Огромный человек со страшными, широко раскрытыми главами медленно шел на него. Запыленная борода его вздрагивала, посиневшие губы перекосила судорога.
— Бей, говорю, гад! В могилу живьем не уложишь, не дамся… стреляй!
Ефрейтор дрожащими руками вскинул автомат, прицелился.
Резкий выстрел острой саблей рассек тишину. Он прозвучал где-то в стороне. А быть может, это только показалось Булатову?
Игнат закрыл глаза, инстинктивно заслонил руками грудь. Он не качнулся, нет, не упал. Он только остановился и, тяжело вздохнув, открыл глаза. Не испуг, не страх, не ужас отразились в синих, вечернего неба глазах Булатова. В них застыло удивление.
Разрывая на себе грязный мундир, ефрейтор корчился на земле, судорожно бился головой о глинистые глыбы могильной земли.
Два автоматчика, хватаясь за оружие, одновременно обернулись к кладбищенской церкви и тут же проворно, как суслики в норки, шмыгнули в кусты терновника.
Не успел Булатов сообразить, что случилось, как грохнул второй выстрел, третий, и тихое заречное кладбище запестрило клубочками сизых дымков, загрохотало, засвистело разбойным посвистом пуль.
«Наутек, Игнат, наутек!» — спохватился Булатов. Кинувшись в сторону, он грудь с грудью столкнулся с серым мундиром немца. Немец вскинул автомат и даже нажал на курок. Но поздно… Свинцовый слиток булатовского кулака сшиб его с ног, словно снаряд. Тяжелой глыбой упал старик на врага, придавил, железными пальцами впился в чужую ненавистную шею. Под серым мундиром трепыхнулось костистое тело, захрипело и стихло.
Булатов привстал на колени, пьяно качнувшись, поднялся на ноги, будто спросонок, протер глаза. Не то слезы, не то песок мешали грабарю видеть. Он верил и не верил…
Навстречу ему, словно из клубов дыма, плыл, о нет, не плыл, а летел ангел-спаситель. У ангела светлые волосы дочери, ее чуть припухшие свежие губы, синие, его, Игната, глаза.
— Доченька!.. Дочка! — невнятно зашептал Игнат.
— Папаня! — вырываясь из дымных клубов, застонал самый родной для Игната голос, и вслед за ним скошенным колоском к его ногам упала Феня.
Раздолье гремело выстрелами, перекликалось дробными стуками автоматов, клубилось дымками разрывов гранат. Где-то на окраине у пустующих скотных дворов захлебывался скороговоркой старый пулемет «максим».
Игнат обнимал дочь, гладил ее волосы, приподнимая тяжелой рукой заплаканное лицо, заглядывая в глаза своей любимицы. Он узнавал в них себя, свою молодость. Старик не видел Феню одни только сутки, но сейчас ему казалось, что позади лежали годы разлуки.
Гладя ладони дочери, с затаенной гордостью за нее Игнат спрашивал:
— Кто стрелял, Феня? Неужто твоя рука?
— Нет, папаня, я еще так не умею,
— А кто?
— Угадай!
Булатов замялся.
— Такую загадку мне не раскрыть. Нешто мало в нашем отряде добрых стрелков развелось… Много. Выстрел лихой, и важно, что вовремя. Кто же стрелял?.. Не Никита Буйвал, случаем? Тот на такие дела мастак.
— Нет, папаня, не он.
Феня, припадая русой головкой к отцовскому плечу, подняла на Игната глаза и вдруг испуганно вскрикнула:
— Папаня!..
— Ты что, али ранена? — растерялся Игнат.
— Папаня, милый, родной мой папаня. Как же я не заметила. Да ведь ты как лунь… белым-белехонек…
— Неужто? — сгребая в кулак бороду, выдохнул Игнат, но тут же взял себя в руки, —Пустяки, дочка. Выходит, с тобою ровня мы теперь: оба блондины жгучие.
Мимо кладбища, стреляя на ходу, проскакал всадник. Игнат встрепенулся, рванул за руку дочь, свалился за вырытый им холмик.
— Федор пришел, да? — оглядываясь, спросил он Феню.
— Весь отряд здесь.
— Пошли на подмогу… — быстро вскочил Игнат. — Тьфу, пропасть! Совсем из ума выжил… Куда же я с пустыми руками.
Игнат кинулся к распластанному на земле немцу, вытягивая из-под него автомат, неловко задел мертвеца за голову. Мертвец взглянул на него широко раскрытыми, налитыми ужасом глазами. Булатов испуганно отскочил.
— Ты что, мертвяка испугался? — забеспокоилась дочь.
— Он, он, — растерянно забормотал Игнат, — он, этот немец, не звериной породы. Он мне закурить перед смертушкой подал. А я вгорячах зазря руки споганил. Не по совести.
— С совестью теперь толковать не приходится, — успокоила отца Феня. — Он же в тебя стрелял.
— Выстрелил он невзначай, с перепугу.
Из-за церковной ограды навстречу Булатову выбежал Сокол,
— Он? — радостно обернулся к дочери Булатов.
Лицо Фени засветилось счастьем.
— Он. Он самый и есть!
Широко расставив руки, старик подбежал к летчику и, сжав в объятиях, приподнял его над собой.
— Выручил, Петрович, спасибо, стрельнул как положено, Маленько бы смазал — и кончено. Булатова в список расхода зачислили б. А мне, признаться, не на руку: разговор с тобой дальний имею.
— Корж приказал уходить, — высвобождаясь из рук старика, проговорил Сокол. — Давай, Игнат Тимофеевич, пробиваться к Колтинскому.
— Пробьемся, — построжало лицо Булатова, — теперь-то пробьемся. Теперь и у нас сила!
Игнат поднял над головой автомат и грозно потряс им в воздухе,
Глава XXXV
Стоял июль. По вечерам из-за темного леса неторопливо, с ленцой выкатывалась дородная, полнотелая хозяйка ночного неба — луна. Мягкий золотистый свет ее заливал гладкое поле аэродрома, обильно поливал янтарем аллейки молодого парка, заглядывал в лица приютившихся на скамеечке пар.
— Да, луна сегодня на редкость нескромная, — поглядывая на небо, с досадою заметил Аркадий Григорьевич, — может, повременим с вылетом, Майко, перенесем на денек?
— Что вы, товарищ батальонный комиссар, разве ее переждешь? Она теперь неделю красоваться собою будет. Нет уж, лететь так лететь. Я выжидать не желаю.
— Задание, Майко, сложновато. Горы. Местность-то знаешь?
— Как свои пять пальцев, товарищ батальонный комиссар.
— Так-то оно так. А насчет погодки подумай. Луна не одному из нас подвохи устраивала.
Цыганку казалось, что командование не доверяет ему, что, будь на его месте другой, скажем, такой, как Чичков, Дымов не стал бы распространяться насчет луны, тем более сейчас, когда речь идет о таком важном задании.
«Пусть она, эта проклятая луна, во весь зад светит, плевать, все равно вырвусь», — твердо решил Цыганок.
Но экипаж вовсе не разделял воинственного настроения своего командира. Бортмеханик Козлов косился на луну и качал головой. Радист Димочка высказывался откровенно:
— На самоубийство идем.
Штурман Власов поддерживал радиста:
— В такую ночь не только машину, птицу увидеть нетрудно. Что днем, что сейчас, разве вот только жары меньше. Полковник, конечно, прав — сейчас не лететь, а на милых вздыхать следует.
Прислушиваясь к словам своих помощников, Цыганок наливался гневом.
— Заныли, как старухи на поминках. Луна, луна. Небось Пашка Чичков чхал на нее с высокого дерева, летает. Ему только свистни, вмиг прирулит, хвост нам покажет. А мы с вами тумаками на земле посиживать будем — ждать у моря погоды.
Дежурный по стоянке доложил Майко, что его срочно вызывает полковник Зыков. На выходе Дымов подозвал Рошата.
— Обдумал, Майко? Как настроение?
— Как и положено, бодрое, — блеснул глазами летчик.
— Так, так… Душой не кривишь?
— Не привык, товарищ комиссар, честно.
Дымов легонько взял летчика за локоть и зашагал с ним по аэродрому.
— Я лично против твоего полета. Должен сказать открыто: сейчас нужны осторожность, строгий расчет, выдержка. Нужно как раз то, что идет вразрез с твоим характером. Да и настроение твоего экипажа мне не нравится. А тут еще эта луна! Ты знаешь, Майко, как летчика я тебя уважаю, ценю. А сейчас я советую тебе отбросить горячность. Будешь разговаривать с Зыковым, от души говорю, на вылете не настаивай, откажись.
— Лететь кому-то все равно надо, — возразил Цыганок. — Вы же сами говорили, что обстановка не терпит никаких отлагательств.
— Правильно. Не терпит. Пусть слетает Чичков.
— Чичков!.. Да что вы, товарищ комиссар! Чичков да Чичков, смеетесь, что ли. Он, видите ли, может, а я что — не могу, да? Нет уж, дудки. Хватит ему сливки снимать, пусть, как и я, у себя дома поползает… Подумаешь, ас какой, Павел Чичков! Свет на нем клином сошелся? Он и так в тыл полетал немало — пора и совесть знать. Мой черед.
— Успеешь, Майко… Подберем и тебе задание…
Цыганок сердито покрутил короткие полукольца усов. Сросшиеся у переносицы брови его запорхали, словно черные крылья.
— Как хотите, но я все равно полечу, — упрямо заявил Цыганок. «И чего они меня штрафником ставят, — думал он, — задания все выполняю, к технике пилотирования тоже придраться не могут, старшим как будто бы козыряю, к отбою являюсь вовремя».
Зыков сидел в своем кабинете, погрузившись в книгу. На скрип открываемой двери он даже не поднял головы.
Цыганок несколько секунд простоял в замешательстве, потом четко, с присущей ему лихостью вскинул к козырьку руку и громко отрапортовал:
— Товарищ полковник, лейтенант Майко явился по вашему приказанию!
— А, Майко! — закладывая в книгу голубую ленточку, взглянул на Рошата полковник.— Проходи, я тебя жду.
Рошат шагнул от двери и остановился.
— Давай ближе к столу, садись, — пригласил Зыков.
Легкой походкой плясана Цыганок подошел к широкому, обитому сукном креслу и неслышно опустился в него.
Зыков осмотрел его с ног до головы и, заметив у пояса финку, недовольно поморщился.
— Я уже приказал тебе снять эту побрякушку. Что ты, словно махновец какой, не хочешь ни с какими порядками ладить.
— Я объяснял вам, товарищ полковник… — нерешительно подал голос Рошат и прикрыл финку планшеткой.
— Вот видишь, опять за свое, — перебил Зыков. — Некогда мне о твоих похождениях слушать. Давай о деле. Город Ветренск знаешь?
— Еще бы, товарищ полковник. Я там летную школу кончал, на триста километров в радиусе каждую кочку назвать могу.
— Вот и отлично. Из Ветренска в полку вас только двое: ты и Чичков.
«Опять этот Чичков! — насупился Рошат. — Сколько ж он будет еще под ногами у меня путаться?»
— Тут некоторые меня отговаривали, настаивали на кандидатуре Чичкова, но я решил поручить задание тебе. Решил так по двум соображениям. Во-первых, Чичкову пора отдохнуть, во-вторых, хочу проверить тебя — дать тебе серьезный экзамен.
— Я слушаю вас, товарищ полковник.
— На побережье, в районе зеленых скал, в окружение карателей попал отряд Белозерова. Земля и воздух вокруг отряда под строгим патрулированием немцев, прорваться туда можно лишь по ущелью. Подай-ка мне карту…
На старте Дымов еще раз предупредил Цыганка:
— Осторожней, Майко. Прошу тебя, будь осторожней.
— Есть быть осторожным! — официально повторил приказание Майко.
Самолет медленно отделился от земли. Темный силуэт его постепенно стал сокращаться и вскоре окончательно слился с залитой серебром лунной далью. Аркадий Григорьевич проводил его взглядом, тревожно вздохнул.
Цыганок досадовал на начальство, на своих помощников. Чувствуя себя правым, он сердился на других. Однако досаду свою скрывал. Чтобы как-то успокоить себя, он приоткрыл боковое окно кабины, подставил встречному ветру лицо. Ветер яростным вихрем разбросал темные волосы, хлестнул ими по лбу, по глазам.
Цыганок стер рукавом выкатившуюся слезу и, сердито сплюнув, резко дернул стекло кабины. В самолет снова вошла тишина, шум моторов сразу обмяк, отдалился.
— Сергей, а Сергей! — крикнул Рошат. —А ну запевай нашу любимую.
— Простыл я, товарищ командир, — отмахнулся механик — да и настроение что-то не певчее.
— Брось притворяться. Давай! — и Цыганок нарочито громко затянул:
Но не успел он повторить припев, как штурман Власов схватил его за плечо.
—- Майко, смотри! Напоролись!
Цыганок мгновенно подался вперед и зажмурился: в глаза плеснуло яркое пламя.
«Прожектор!» — мелькнула запоздалая мысль, и в ту же секунду перед самой кабиной блеснули мережные нити трассирующих пуль. Рошат с силой нажал на штурвал. Далекая, изрезанная блестящими жилками реки земля, вздрагивая, полетела навстречу. «Скорее бы! Скорее! Земля спасет, укроет».
Цыганок целился самолетом на темное пятно, большое, бесформенное, расползающееся, как мазутная капля. Вот оно ближе, крупнее и уже не гладкое, как казалось с высоты, а зубчатое и шершавое, словно беспорядочно взрытая пашня. Цыганок жал на штурвал и выровнял машину тогда, когда под самолетом ясно обозначились застывшие в тишине вершины деревьев.
— Отохотились фрицы, теперь не увидят, — нарушил Майко гнетущую тишину.
Через несколько минут Цыганок снова повел машину на высоту. На короткое время луна укатилась за облако, и летчики облегченно вздохнули. Самолет полетел в полном мраке. Летчики не зажигали огней в кабине и даже не курили, как обычно в полетах «дома». Маленький безобидный огонек виден с земли, он может привлечь внимание врага, может выдать. Человеку, не привычному к ночному полету, показалось бы, что он не летит, а находится на одном месте. Он не увидел бы земли, не различил неба и потому не мог бы заметить движения.
Отлично натренированный глаз Цыганка легко читал бесконечную карту земли. Он отчетливо различал темные островки леса, видел извилистую речушку, гладкое полотно железной дороги.
А вот и горы. Майко всмотрелся в их темную гряду и почему-то сравнил с древними пирамидами. Горы всегда обманывают взгляд: кажутся такими близкими, что того и гляди зацепишься за них крылом самолета. Только и к этому своеобразному обману тоже привыкаешь.
Горы медленно наплывали на самолет, молчаливые, громоздкие, пугающие отсутствием жизни. Они уже казались рядом, протяни только руку — и ощутишь их твердость и холод, но Рошат знал, что до них еще надо лететь да лететь.
Он не спеша достал из кармана маленький электрический фонарик с заклеенным черной бумагой стеклом. Повернувшись спиною к приборной доске, нажал на кнопку. Узенький, острый, словно иголочка, огонек пробился через проколотое в бумаге отверстие. Тоненькая струйка его брызнула на карту. Свет не слепил глаза не давал им отвыкнуть от тьмы, легко прятался под полами куртки. Цыганок посмотрел на карту, погасив фонарик, впился взглядом в землю.
— Лютиков мыс пролетели, — негромко сказал он штурману. — Скоро ущелье Забытое, следи повнимательней.
— Ущелье Забытое будет через семнадцать минут, — уточнил Власов. — Меня поражает одно: почему нет сигналов?
— Засони чертовы! — выругался Цыганок. — Дрыхают, что ли, сигнальщики.
Штурман осторожно вздохнул. В душу Цыганка вкралось беспокойство. Ему вспомнилось легонькое холодное тельце Дутика. «Тьфу, дрянь какая в голову лезет», — разозлился Цыганок. Черная, плывущая под самолетом земля на этот раз пугала неизвестностью. Где-то там, внизу, быть может, на том же Лютиковом мысу, откуда должны просигналить фонариком партизаны, прятался враг. Быть может, он уже видел ночную птицу, сообщил о ней своим истребителям. Возможно, что вражеские летчики уже подняли машины в воздух, не зажигая огней, ощупью обшаривали небо и, подобно голодным хищникам, искали жертву.
Да, на душе неспокойно. Только Цыганок не желал думать сейчас об опасности, да и не в его натуре давать волю страху; он боролся с ним долгие годы, считал, что победил навсегда.
— Чепуха! Малодушие! — ругнул себя Цыганок и стал вспоминать совсем о другом: о самом дорогом и радостном, что таилось в его мечтах в эти черные, полные опасности ночи, — о девушке с гнутыми золотыми ресницами. «Плутишка, хитрый плутишка! На какого короля загадываешь? На бубнового или пикового? Кого любишь — меня или Пашку? Со мной весела, с ним, напротив, печальна, растерянна. Похоже, Рошат, что сел ты с промазом, попал в сундуки!
А-а! Если так, шут с вами, я не в убытке, берите тогда сватом. Думаешь, плутишка, Тэза хуже тебя? Дудки, товарищ, горячей в тысячу раз. Поцелует — сожжет — вот Тэза какая!»
Ущелье могильно чернело, казалось узким и тесным, словно бездонная трещина. Невидимые, идущие из ее глубины потоки холодного воздуха время от времени подбрасывали машину, и она все хуже подчинялась рукам пилота.
Широко раскрытыми глазами Цыганок напряженно всматривался в непроглядную тьму.
Еще несколько минут лета, и черный ручей Забытого должен разделиться на два рукава. Правый поведет в укрытие партизан, левый — к берегу моря.
Натужно и глухо гудели моторы, откажи сейчас хоть один из них, дан перебой, и — верная гибель. Где-то далеко внизу мигнул огонек. Блеснул и погас, будто высеченная из камня одинокая искра. Может быть, это обман, просто почудилось,
— Сергей, ты видал? — проверил себя Цыганок.
— Кажется, что-то блеснуло, — не отрывая глаз от стекла кабины, хрипло проговорил Козлов.
— Случайно не нам ли Белозеров сигналит?
— Кто ж его знает… Может, и нам, — безразличным тоном заметил механик.
— Отряд Белозерова намного правее, — вмешался в разговор штурман.
С земли снова мигнул огонек, — на этот раз совсем близко.
— Фу, черт! — выругался Рошат. — Кто там с огнем играет? Почему…
Закончить фразу Цыганок не успел: ярко горящие нити потянулись с земли к самолету. Они загустели, подкрались ближе. Вражеские зенитчики ударили по самолету заградительным огнем. Раздумывать некогда. Рошат мгновенно принял решение.
— Проскочим.
— Назад, командир, разворачивай! — крикнул механик.
Майко не послушал товарища. Только слегка повернув самолет вправо, он ринулся навстречу опасности.
Где-то рядом с Рошатом дробно застучали удары пуль. Секунда — и их горячий металл брызнул в кабину. Цыганок вскрикнул. Тупая боль прошла по его коленям, и ноги обвисли, словно подрубленные топором ветви. Кудрявая голова Цыганка вдруг стала свинцово-тяжелой, безжизненно рухнула на холодный штурвал, ярко-красные круги поплыли в глазах.
Теряя сознание, Рошат еще ощутил, как качнулась машина как, захлебнувшись, утихли моторы и самолет беспомощно полетел вниз, к земле.
— Леша, штурвал! — попытался крикнуть Рошат пилоту, но язык не повиновался.
Власов кинулся к Цьгганку и вынес его в проход кабины.
Пилот Алексей Суслов изо всех сил тянул штурвал на себя.
— Товарищи, помогите! — исступленно закричал он, чувствуя, как, не слушаясь его рук, самолет падает вниз.
Рядом с веревкой в руках уже стоял бортмеханик. Окрутив ею штурвал, Козлов по-бурлацки закинул концы на плечо и изо всех сил, упираясь ногами в пол, потянул ее в глубь кабины. Штурман и Димочка кинулись ему на помощь. Подчиняясь усилию экипажа, самолет устало качнулся, слегка поднял отяжелевший нос. Закрепив веревку, люди, толкая друг друга, бросились снова к окнам.
Черные кляксы земли наплывали снизу, росли на глазах,
— Падаем! Хлопцы, держись! — мрачно бросил Суслов, — Дима, сюда побыстрее!
Радист нагнулся к пилоту.
— Рация-то исправна?
— Да, да. Я уже передал: падаем в районе ущелья Забытого, квадрат 204. Приказано пробиваться к морю; к бухточке Звездной. Зыков обещает помочь.
— Молодец, Димочка! В хвост, скорее, ребята, скорее…
— Земля! — едва под самолетом обозначились вершинки деревьев, Суслов закричал еще громче: — Попытаюсь сажать… В хвост, всем в хвост! Быстро… Земля!
Суслов выключил зажигание и, крепко вцепившись руками в штурвал, прижался к сиденью. По пузу машины угрожающе царапнули ветви, и почти одновременно яростный удар и грохот заглушили все вокруг. Самолет пробороздил березняк, пробил длинную просеку и грохнулся о землю, глубоко зарывшись в нее изуродованными, скрученными, как обрезки кровельного железа, винтами.
Как ни силен оказался удар головой о стекло, Суслов не потерял сознания. Он лишь на мгновенье зажмурил глаза и снова открыл их. За разбитым стеклом лежала темь. Что бы ни ожидало его впереди, здесь, на чужой коварной земле, он выполнил свой долг до конца. Холодная невеселая улыбка скользнула по бледному, худому лицу пилота. В эту минуту он гордился собою. Что ждет его за бортом самолета? Может быть, неравная схватка, вероятнее всего — смерть. Но товарищи на него не в обиде. Он сделал все, что было в его силах, он поступил так, как должен был поступить командир — капитан гибнущего судна. До последней секунды остался на боевом посту, у штурвала. И еще Алексей Суслов наверняка понял и радовался другому: если здесь, в самом опасном месте, он остался живым, значит, весь экипаж тоже ушел от смерти.
С минуту пилот продолжал сидеть в кресле, обхватив руками ушибленную голову. В ушах еще не утих надрывный рокот мотора, напряженную, пугающую своим одиночеством тишину ночи пилот ощутил не сразу. А когда понял, что мертвая птица не всколыхнет теперь своего изуродованного тела, не согреет теплом своего дыхания, он закричал.
— Сергей, Дима, ребята!
Горячие руки обвили шею пилота.
— Лешка, дружище жив! — прохрипел механик. — Вот и конец, прилетели… —голос его перешел на жалобу. — Ой Лешка, Лешка!.. Птица-то наша… Отлетала. Я же с ней третий год душа в душу…
— Как Майко? Ранен или… — слово «убит» Суслов выговорить не мог, не хватило мужества.
— Дышит наш командир, пока еще дышит.
— Карту, оружие, бортпаек — и к морю… Рацию уничтожить! Быстро, Сергей, слышишь? С минуты на минуту нас обнаружат… Скорее…
Маленький отряд торопливо уходил от подбитой машины в глубь лесной чащи. Еще десять минут назад летчики видели в самолете верного друга, готового на быстрых размашистых крыльях унести от всякой беды. Теперь же, напротив, каждый, напрягая все силы, старался поскорее уйти от машины. И не потому, что, как часто бывает, она, словно огромная бомба, могла взорваться и грозила их жизни, а потому, что труп самолета наверняка ищут враги. А когда найдут, бросятся в погоню за летчиками.
Впереди шел Власов, за ним, взвалив на плечи закутанного в брезентовый чехол Цыганка, поминутно спотыкаясь о коряги и корни, брели бортмеханик Козлов и радист Димочка. Сзади едва поспевал за ними пилот Суслов. На груди у каждого висел автомат, карманы оттягивали диски с патронами.
Глухой, прикрывающий дно ущелья лес казался вовсе нехоженым, никакого признака жизни не таилось в его зарослях. Люди брели на ощупь, отстраняя от себя преграждавшие путь ветви осинника, ветлы и березы. Проводник маленького отряда время от времени останавливался, навалившись спиною на ствол деревца, отгибал его, пропуская вперед товарищей. Он вел себя очень уверенно, как будто уже не однажды бывал в этом лесу и знал в нем каждую веточку.
Хрупкий, слабосильный, совсем еще мальчик в сравнении с механиком, Димочка первый подал голос:
— Сергей, обожди, я же не лошадь. Давай отдохнем хоть немного.
К Димочке, тяжело припадая на ногу, подошел Суслов. Сгоряча он не обратил внимания на ушиб колена, но сейчас при каждом шаге острая боль пронзала все тело. Однако летчик не хотел выдавать ее, стискивал зубы. Он ухватил руками конец брезента и тихо отстранил радиста.
— Пусти!
Суслов сделал всего два шага, споткнулся, упал на колено. Из чехла послышался слабый стон.
— Крепись, Майко! Не сдавайся, — пытаясь снова встать на ноги, утешал командира пилот.
Цыганок не ответил, но все услышали, как заскрежетали его зубы.
Власов приказал опустить командира на землю. Цыганка понесли трое. Передним пошел сам проводник, задними Козлов и Димочка.
— Ничего, хлопцы, ничего, — отдуваясь и кряхтя, поддерживал отряд Власов, — к рассвету пробьемся к морю… А там, гляди, и выручка подлететь успеет. На взморье просторно — в любом месте садиться можно.
— Садиться-то можно, а только кто полетит? — усомнился Суслов. — В ночь не успеть, а днем — на верную смерть полковник не выпустит.
— Выпустит! — неуверенно поддержал штурмана Димочка. — Как же иначе?..
Власов переложил с плеча на плечо конец брезента и холодно бросил:
— Как? А вот как. Если до ночи нас не накроют, значит, на завтра можно надеяться. А сегодня уж поздно, смотрите, как небо светлеет.
— Да, ночки нынче бесхвостые — куцые, — упавшим голосом заметил Козлов.
На рассвете летчики вышли из леса. В расщелинах каменистого дна среди скрюченных мелких березок извилистой путаной нитью поползла тропка. Летчики остановились. Как и в лесу, в горах было пустынно, безжизненно, тихо.
Прохладный влажный ветерок пахнул в ущелье, всколыхнул редкие стебельки полувыжженных солнцем трав. Он донес до людей тонкий, едва уловимый солоноватый запах моря. Власов, развернув планшетку, изучающим взглядом осмотрел окрестности.
— Вышли мы точно. До Звездной отсюда от силы километров восемь.
Козлов снял фуражку и провел рукой по мокрой от пота голове.
— Пошли, ребята, пошли! Там отдохнем!
Власов, поправляя ремень, нерешительно приподнял широкие прямые плечи:
— Не лучше ли здесь, в лесу переждать… Ночи дождаться?
— Нет уж, я не согласен! — недовольно изогнул тонкие брови Димочка. — Свои нас искать будут только у Звездной.
— А каратели? — возразил Власов. — Их ведь здесь, что собак нерезаных.
После немногословного совещания все же решили продолжать путь к морю. Отряд продвигался медленно. Пришедший в себя Цыганок метался, бился в брезенте, словно пойманная в сети рыба. Через каждые десять-пятнадцать минут он просил пить, скрежетал зубами, стонал.
Подменяя друг друга, через силу переставляя отяжелевшие ноги, летчики несли его к морю. Даже для здоровенного, с детства привычного к труду бывшего кубанского казака Козлова ноша стала непомерно тяжелой, и, будь в ней чистое золото, а не живой человек, его командир и товарищ, он давно сбросил бы ее с плеча.
Не успело еще взойти солнце, как из-за гор, клубясь, подползли тучи. Они дымились, обволакивали вершины, быстро застилали голубые клочки неба. Сырой прохладный ветерок становился упруже, настойчивее.
Путникам казалось, что они ушли уже далеко, но стоило кому-либо из них оглянуться назад — и нескрываемое разочарование искажало гримасой лицо. Лес, от которого уходили люди, будто преследовал их. Алексей Суслов, хватаясь руками за больное колено, поминутно останавливался, отставал от товарищей все больше и больше. Ему хотелось присесть на камень, отдохнуть, лечь. Он попытался даже исполнить свое желание, но сразу же понял: стоит присесть — и больше уж не поднимешься.
Когда же долгожданное море? Скоро ли конец этой адской боли, конец пути?
Суслов обернулся и отпрянул назад. В ущелье с крутой, загроможденной камнями горы спускалась цепочка вооруженных людей, Грязно-зеленая одежда, тонкие, затянутые в обмотки ноги — ясно, кто эти незнакомцы, зачем они идут по следам летчиков.
На мгновенье забыв о боли, Суслов рванулся вперед, схватил за рукав шагавшего сзади других Козлова.
— Сергей, обернись!
В узком, забросанном глыбами камней ущелье, почти на выходе к морю, настигнутый карателями маленький отряд вынужден был залечь, принять неравный бой.
Услышав выстрелы, Майко, бледный от потери крови, с запавшими в синие ямы глазами, одичавшим, блуждающим взглядом окинул товарищей. Заметив перебегающих от камня к камню карателей, Цыганок рванулся было вперед, но тут же, словно от удара, со стоном опрокинулся навзничь. Димочка подскочил к командиру:
— Лежите, лежите, куда вы?
Рошат устало открыл глаза, строго спросил:
— Догнали нас, да? Кто это там, фрицы? Много-то как… Муравейник… Дай-ка мне автомат, слышишь?
— Лежите, говорю вам, куда вы?
Рошат приподнялся с земли, сел. С минуту он смотрел на затылок лежащего с автоматом Козлова, потом, словно стряхнув с себя забывчивость, порывисто сорвал прикрывавшую ноги куртку. Стиснув зубы, ощупал колени, со злой иронией холодно бросил:
— Все, отплясался, Рошатик… Глупо-то как, глупо…. Были ноги и нет… Приземлился.
Встретившись с сочувственным взглядом Димочки, рассвирепел.
— Чего хоронишь? Дай мне оружие, говорю, помоги доползти… Я еще рассчитаюсь! Я им покажу, кто такие русские летчики! Нас и на земле не возьмешь. Понял? Не возьмешь, подавишься.
Цыганок свалился на бок и, судорожно цепляясь за камни, потянул за собой чужие закаменелые ноги. Он подполз к Козлову, ухватился за автомат и властно рванул его на себя.
Глава XXXVI
Игнат захромал. Было ли это результатом побоев? А может, вспомнив молодость, старик не захотел мешать дочери, зная, как сладостны для влюбленных минуты уединения. Сначала он приотстал, но заметив, как часто оборачивается Феня, как рдеют ее щеки смущением, окончательно утвердился в своей догадке: он третий, а третий в этих случаях лишний.
— Валяйте, ребята, вперед, а я гусиным шажком один добреду, тропки-то здесь — все одно что в родимом селе — наперечет знаю.
— Нам, Игнат Тимофеевич, спешить некуда, — не замечая уловки Булатова, простодушно заметил Сокол, — втроем веселее, за разговором не заметим, как и до лагеря доберемся.
— Я вам попутчик плохой, вишь, ногу-то как разнесло, того и гляди сапог лопнет, — настаивал Игнат. — Пораньше придете, чаек заварите, а я на готовое званым гостем пожалую.
— Идемте, Виктор Петрович, идемте, зачем, в самом деле, папаню неволить, — поддержала Феня, — лучше лошадку ему навстречу послать, с ногою шутить нельзя.
Сокол впервые взял под руку Феню, отчего, как заметил Булатов, та сразу очутилась на седьмом небе. Игнат проводил молодых завистливым взглядом. Старая, выгоревшая под солнцем гимнастерка лопнула на спине Сокола, и в прорезь проглядывала смуглая полоса тела. Сапоги и брюки запачканы болотной грязью, синяя с голубой окантовкой пилотка, не прикрывая шапку волос, кокетливо, на честном слове, держалась на голове.
Даже в изодранном грязном костюме Сокол казался нарядным, как в праздник. Уж больно красила парня полнокровная молодость.
Рядом с ним Феня выглядела низенькой, простой, будничной. Только Игнат не замечал этого. Напротив, он находил в дочери немало внешних достоинств, восхвалял про себя ее светлые шелковистые волосы, крепкие сильные ноги, высокую грудь.
«Вот пара так пара — находка. Всему Раздолью на зависть будет!»
Мысли Фени мало чем отличались в этот момент от мыслей отца. Когда-то Сокол, большой начальник, образованный человек, действительно казался ей недосягаемым, любовь его — неосуществимой мечтой. Близким он был лишь в сновидениях. А теперь, бок о бок с ней, обычной деревенской женщиной, шел простой и доступный парень, такой же, как и она, рядовой партизан.
Ему можно говорить «ты», называть Витькой, и он не обидится. Одна лишь привычка держала Феню в плену прежних отношений, сдерживала желание распахнуть перед Соколом сердце.
Никогда еще не были для Фени так прекрасны лес, бархатная зеленая тропка, запоздалые, жадные до света бледно-синие колокольчики. Никогда еще не щебетали так весело птицы, не было так приятно тепло чужой руки. Ни о чем не хотелось говорить, ни о чем не хотелось думать.
Вот уж кончился дубняк, запестрели стволами предвестники болота кривые березки. В тишине леса послышались голоса. Сокол легонько высвободил руку, остановился. Звуки осторожного, сдержанного голоса еще раз донеслись откуда-то от болота и, замирая, растаяли в тишине. Сокол не мог различить слов. Натренированное ухо слухача-радиста уловило лишь чужие далекие интонации.
— Должно быть, наши с Раздолья идут, — шепнула Феня,
— Тсс! — предупредительно поднял палец Сокол и потянул ее за собой, прочь от тропинки. Жизнь в партизанском тылу уже приучила его к любым неожиданностям. Он беззвучно раздвинул ветки и, обходя хрупкий валежник, стал медленно продвигаться к болоту. За ним, след в след, с той же осторожностью шла Феня. У куста на опушке поляны оба остановились. По болотной тропинке, до пояса скрывшись в куге, чуть левее наблюдательного поста Сокола шел человек.
— Суховей! — закричала Феня. — Юра!
Человек испуганно отскочил в камыши. Недалеко у тропинки шелохнулся куст, и Соколу на мгновение показалось, что он увидел еще чье-то испуганное лицо. Куст сомкнулся. По лесу послышался шум торопливо удаляющихся шагов.
— Суховей, Юра! — выскакивая на поляну, засмеялась Феня. — Чего испугался? Свои здесь, наши.
Из камышей вышел высокий белобородый человек и, оглянувшись, направился к женщине.
Ничего не понимая, но чувствуя что-то недоброе, Сокол расстегнул кобуру пистолета и шагнул за Феней. С затаенным любопытством смотрел он на шагавшего к ним партизана. Сильные плечи спортсмена, бледное, с тонкими заостренными чертами лицо белобородого вызвали смутное воспоминание.
Этого человека он уже видел в лагере, когда Корж отправлял отряд в разведку. Он уходил тогда вместе с Никитою Буйвалом и еще двумя партизанами, как капля воды похожими друг на друга. По дороге в Раздолье Соколу рассказали, что посланная в разведку группа не вернулась назад, — говорят, нарвалась на засаду. А на следующий день кто-то предал Булатова.
Но белобородого человека Сокол встречал где-то и прежде. Уж больно знакомы ему эта видная фигура, осторожная, быстрая походка, светлые, с жабьей зеленцою, скрытые прищуром глаза. Вот только бороды, белесых холеных усов и рваного уха не видал Сокол раньше.
Кто же этот белобородый партизан? Почему из всей группы Буйвала он остался один невредим, как ему удалось избавиться от плена и виселицы? Почему он так испугался? Что за человек побежал от него по лесу?
Между тем белобородый подошел к Фене и протянул руку. Натянутая насмешливая улыбка его выдала. В памяти Сокола мгновенно всплыли заснеженный лес Карелии, крутой спуск Сулаж-Горы и одинокий лыжник в белой с голубым махром шапочке.
«Форей Сухтайнен!»
Кинув взгляд на летчика, белобородый, как от удара плетью, вздрогнул и отскочил. Глаза его хищно блеснули, дрожащая рука рванула с пояса нож.
— Не смей! — кинулась к финну Феня.
Короткая вспышка стали — и молодая женщина беспомощно вскинула руки, опрокинулась навзничь. В этот же момент Сокол выстрелил. Бородач, упав на колени, торопливо сбрасывал с груди автомат. Вторая пуля запрокинула его голову, третья свалила на землю.
— Петрович! Петрович! Кто там? В кого ты? — выскакивая из леса, закричал Булатов и вдруг увидел Феню.
— Фенюшка! Доченька! — надорванный тяжкой скорбью голос Игната захлебнулся слезами.
Булатов разорвал на груди Фени кофту, пачкая руки кровью, зажал косынкой глубокую рану. Потом он бережно поднял Феню и понес.
— Деточка моя, голубушка, на кого ж ты меня оставляешь… Утешница ты моя, доченька.
Крупные слезы катились по впалым щекам Игната, и стал он в этот момент жалким и старым.
— Одинок я теперь, один. Никому не нужный старый бобыль. Лучше б этот проклятый гаденыш меня полоснул…
— Полно, Игнат Тимофеевич, зачем убиваешься, чего раньше времени смерть накликаешь? — неумело утешал старика Сокол. — Мы ее вылечим. Сердца ведь нож не задел, сам говоришь.
— Верно, Петрович, вылечим, вылечим, — приободрился Булатов, прибавляя шаг.
Всю ночь от постели Фени не отходили отец, Любовь Митрофановна и лекарь отряда, бывшая сельская повитуха бабка Носориха. Подвижная, как вьюнок, старушонка, никому не доверяя, сама прикладывала к ране больной известные лишь ей одной «живые» травы, дула Фене в глаза, шептала что-то на ухо. Корж, сердито сплевывал в сторону, бурчал, обращаясь к Соколу.
— Шаманка умалишенная. Чего дурь свою людям показывает?
— Теперь бы врача, хирурга, Федор Сергеевич.
— Да, без врача нам нельзя. Просил я. Обещали с первым самолетом доставить. — Как ты Суховея разоблачил, Сокол?
— История длинная, Федор Сергеевич. Я его еще в юности знал, до войны. Канадец он, на финнов работал. Только тогда его взять не пришлось. Смылся. Он ведь знаменитый спортсмен-лыжник. Видали, как ходит?
— Нет, он у нас новичок… Чуяло сердце недоброе — вот ведь верный барометр… Буйвал… Ох и мужик был, сам обманулся и меня усыпил.
— Сухтайнен — волчина матерый, стреляный.
— Да, напортил он нам в отряде изрядно. Теперь мне понятно, кто Булатова предал. Каких ребят, сволочь, сгубил — Никиту Буйвала из-за него на лесину вздернули… Братьев Сморыгиных… Сливки отряда. Хорошо, что ребята дружка его офицерика — засекли. А то бы опять «гости» нагрянули. Наши-то жмут. Слышал?
— Нет. Не слыхал. Где они сейчас?
— К Острожку подходят. Через денек-другой и мы с якоря снимемся. Раздолье очищать нам поручили. Вчера фрицев кавалерийский полк выручил, вовремя подоспел, если бы не он, каюк, расчехвостили бы гарнизончик.
В обед Феня пришла в себя. Открыв глаза, она окинула взглядом землянку и жалобно попросила:
— К солнцу хочу. Вынеси меня, папаня… Темно здесь, жутко.
Булатов вопросительно посмотрел на Носориху.
— Можно, Михеевна?
— Отчего нельзя, солнце каждой травинке дыханье дает. Выносите.
Игнат и Любовь Митрофановна осторожно вынесли топчан и поставили возле кустов орешника.
— Теперь легче как будто, — чуть приоткрыв голубые глаза, прошептала Феня. —Убил он его?
— Кого, доченька? — наклонился к Фене Булатов.
— Сокола?
— Что ты? Как бы не так. Петрович ему три пули всадил.
— Суховею?
— Это не Суховей, доченька, а Сухтайнен. Помнишь, на Станции лесоруб был, на лыжах к финнам убег.
— Нет, не помню. Где он, папаня?
— В трясину швырнули.
— Да нет, Виктор Петрович?
— А, Петрович. Здесь был, всю ночь с тебя глаз не сводил. Только что с Федором вышли. Землю Большую зовут. Доктора просят.
— Не поможет он мне, засыпаю, папаня… совсем засыпаю. Навек…
Феня устало закрыла глаза.
Комок подкатился к горлу Булатова, на бороду потекли крупные слезы. Горячая рука Любови Митрофановны коснулась его плеча.
— Не надо, Игнат… Крепись…
Воспаленные от слез и бессонницы глаза Булатова не отрываясь смотрели на дочь. Отяжелевшие веки падали вниз. Но вдруг они птицами порхнули к лохматым бровям. Он схватился руками за сердце и застонал.
— Ты что? — с тревогой спросила Любовь Митрофановна.
— Люба! Люба, смотри! — указывая пальцем на грудь дочери, дрожа всем телом, зашептал Игнат.
На белоснежной сорочке Фени чуть пониже левой груди выступило маленькое, с горошину, кумачовое пятнышко. Будто на промокательной бумаге чернильное пятно, оно медленно растекалось, оставляя на краях почти незаметные на глаз тоненькие волоски-лучики.
— Кровь. Видишь, опять засочилась, — испуганно взглянул Булатов на Любовь Митрофановну.
— Носориху надо, где она запропала, старая! Ищи ее Игнат, волоки побыстрее.
— Не надо, — не открывая глаз, внятно проговорила Феня,
Игнат растерянно затеребил бороду.
— Иди, говорю, — строго сверкнула на него глазами Любовь Митрофановна, — что застыл истуканом.
Булатов виновато взглянул на дочь и, словно сорвавшийся с привязи конь, затопал вдоль ряда заросших травою землянок. Открыв глаза, Феня грустно улыбнулась Любови Митрофановне.
— Витю мне позовите, Сокола.
Любовь Митрофановна понимающе кивнула головой.
— Сейчас позову, Фенечка. О! Да вот и он сам бежит…
— Виктор Петрович, вы? — тихо спросила Феня. — Как долго. Почему вы так долго?
— Фенечка, ночью прилетит самолет, врач тебя вылечит.
— Мертвых не лечат, Витя.
Кровавое пятно на сорочке растекалось все больше. Капельки крови выступали сквозь легкую ткань и стыли на ней большими рубинами.
— Феня, у тебя раскрылась рана, тебе нужен покой, лежи, пожалуйста, тихо.
— Теперь все равно, Витя. Я засыпаю…
— Усни, Фенечка, скоро доставят врача.
Глаза Фени приняли строгое осмысленное выражение.
— Виктор Петрович, ты любишь ту… с черными косами?
Обреченному на смерть больному никогда ни один из врачей не скажет, что завтра или даже сегодня он расстанется с жизнью.
И Айна простит ему…
— Я любил ее, Феня.
— А теперь? А сейчас?
— Зачем вспоминать о ней, Фенечка? — Сокол потупился.
— Я все вижу, Витя, не говори, не обманывай… Твои глаза все мне сказали.
Сокол с детства не знал слез. Люди плачут от боли, от жалости, от обиды. Всего этого Виктор испытал больше чем следует, но плакать не мог.
Виктор смотрел на спутанные волосы Фени, на ее поблекшие губы, на белые, как кора молодой березы, щеки, и слезы, ненужные сейчас слезы, все больше и больше мутили его взор.
Неужели не понимал он Фениных мыслей, не знал о ее большом чувстве? Неужели не замечал того, что открыто выражал ее взгляд, о чем говорил, каждый поступок? С болью сознавая свою вину, он робко коснулся ее плеча и тихонько погладил.
В глазах Фени на миг отразилась радость.
— Голубчик ты мой, неужели не видишь? Ты, один только ты… Кроме тебя, никого не любила.
Феня обессиленно откинула голову.
— Ой! Рано-то, как рано… Солнца хочу, солнца!
В широко раскрытых глазах Фени стояла мольба. Глаза смотрели в бездонную голубень неба, чего-то искали. Но солнце, которое она так звала в последний свой час, скрылось. Темная туча закрыла его в этот миг. А когда минуту спустя ветерок унес с собою тучку и скупое вечернее солнце вновь осветило землю, глаза Фени застыли холодными, ледяными каплями.
— Феня, проснись, доченька! — рыдал Игнат.
Ночью в партизанском лесу сел самолет. Его привел комиссар Дымов.
— Я привез врача! — сказал он командиру отряда. — Торопился скорее доставить его к больной. Как ее самочувствие?
Федор Сергеевич как-то виновато опустил глаза.
— Вы опоздали...
— Да что вы!.. —Из груди Дымова вырвался вздох. — К сожалению, раньше мы не могли. Лететь к вам можно лишь ночью.
— Знаю. Винить вас не собираюсь.
— Товарищ Корж, через час мы вылетаем назад. Прошу вас распорядиться насчет разгрузки.
— Сысоич! — громко позвал Корж.— Быстро ребят веди, самолет разгрузите.
— Передайте, кстати, товарищ, — попросил Сысоича Дымов, — Соколу и Дербинскому, пусть собираются. Приказ командира полка — им вернуться на базу.
— Будет все, как положено, — прикладывая руку к уху, по-своему козырнул Сысоич и, слегка подпрыгивая на левой ноге, убежал в темноту.
Перед вылетом Федор Сергеевич подошел к Соколу и трижды поцеловал в губы. Затем, выстроив, как на параде, бойцов, торжественно приколол на грудь летчика медаль «Партизану Отечественной войны».
— Носи. Не знаю, как ты нами, но мы тобою довольны. Не в пример некоторым, — Корж недвусмысленно кивнул на Дербинского, —ты, как говорил покойник Никита Буйвал, наш в доску. Ждем тебя, Сокол, в Раздолье колхоз поднимать.
Понурый, убитый горем Игнат по-отцовски прижал Виктора к широкой груди.
— В тяжелый час старика покидаешь… Свидимся ли?
— Гора с горою не сходится, Игнат Тимофеевич, а мы должны обязательно встретиться, — грустно улыбнулся Сокол.
Глава XXXVII
«Наташенька! Ната… Любимая…» — мысленно повторял Павел давно уже заученные, но так и не высказанные никому слова.
Товарищи по комнате сладко спали, а он лежал на кровати, и сон, словно ветер, летел от него прочь. Тысячи планов в голове молодого летчика. И все полны ею, любовью к ней.
Непреодолимое желание бежать к ней, искать ее подмывало парня. Но от желания до действия далеко. Уже не однажды он видел ее в городке, и каждый раз трепетало его сердце, палом обдавало лицо.
Остановить, сказать, высказать все, что кипит в груди, но вместо горячих взволнованных слов — спокойное «здравствуйте» да идиотская кривая улыбка.
Товарищи преклонялись перед его смелостью, говорили о железных нервах. Да откуда же она у него — смелость? Он самый настоящий трус — боится подойти к девушке.
Хотя зачем? Ведь она же любит другого, в ее сердце вошел Цыганок.
«Рошату везет. Куда там, сердцеед настоящий! Побежит за одной, позабавится, наговорит ей кучу признаний — и дальше. Через месяц другую дурачит. На их месте я бы такого за версту обходил. Пустомеля, мельница ветряная!»
А каково ему, Павлу? Прежде он проходил мимо девушек, смеялся, шутил. Спроси у него, какие у Симы глаза,— не скажет. «Не замечал, не рассматривал». Спроси о походке Машеньки, о фигуре Лиды — улыбнется и все. «Не знаю, не видел».
«Эх ты, евнух близорукий!» — смеялся над ним Майко. Зато Наташу он различил бы хоть в толпе, даже с воздуха. Наташа — это любовь…
Резкий телефонный звонок. За дверыо послышался тревожный голос дневального.
— Что? Не вернулся с задания Майко? Сбит?.. Упал в районе карателей? Доложить командиру эскадрильи? Есть доложить, товарищ Кашуба!
Отбросив одеяло, Павел вскочил с постели и растерянно сел на стул. Через минуту, застегивая на ходу комбинезон, он со всех ног мчался к штабу.
* * *
На гладком штурманском столике пестрело полотно карты: Аркадий Григорьевич угрюмо водил по ней пальцами, нетерпеливо поглядывая в угол на большие, в два его роста, часы. Изредка, откинув со лба пышные пепельного цвета волосы, он подходил к окну. За окном в безбрежной тьме одинокой пугливой искоркой то вспыхивал, то гас огонек ночного старта.
Дымов поднял трубку телефона и, стараясь говорить спокойно, уже в который раз за эту ночь спросил:
— Не слышно?..
Выслушав ответ дежурного по старту, он сердито швырнул трубку, сел в широкое, обитое голубоватой кожей кресло и, откинув на его спинку голову, устало закрыл глаза.
Торопливый стук в дверь заставил Дымова оглянуться.
— Да, да. Входите.
Подтянутый, в полной боевой форме, летчик, неуклюже задевая широким плечом за дверь, шагнул в кабинет.
— Павел! — потеплели глаза комиссара. — Не спишь?
— Не могу, Аркадий Григорьевич. Не помешал?
— Садись…
Павлик присел на подоконник.
— Переживаешь за друга? — участливо спросил Дымов.
— Я к вам, как к родному отцу, выслушайте.
— Что ж, говори, рассказывай.
Павел затеребил планшетку.
— Помните мой первый полет с посадкой в тылу? — Дымов кивнул головой. — Рошат тогда решил, что я изменил дружбе. Но ведь мною руководило только одно желание — спасти людей Малой земли… А еще между мной и Майко встала девушка.
Горячий румянец смущения проступил на щеках Павла.
— Перед вами не скрою. Я ее полюбил… Что делать, кажется, полюбил без взаимности, просто так, невзначай вмешался в чужую любовь — любовь Рошата. Выходит, вдвойне виноват.
— Кто же эта девушка?
— Наташа Светлова.
Дымов одобрительно кивнул.
— Девушка стоящая. Ну, дальше рассказывай.
Павлик рассказал о том, как зародилась его дружба с Майко, как окрепла с годами и казалась святой, нерушимой и вдруг при первом же серьезном испытании рассыпалась, словно размытый дождем песчаный домик. Но Павел не хотел этого, в душе он оставался верен дружбе и не раз делал шаг к примирению.
Павел рассказал Дымову, как однажды он ушел «в самоволку». На поверке дежурный по эскадрилье не досчитал одного. Павла тогда только избрали комсоргом. Грубое нарушение Устава грозило позором, может, даже исключением из комсомола.
Когда же стали искать нарушителя, вину его взял на себя Цыганок. Павел протестовал и, когда Майко взяли под арест, открыл командиру свою вину. Ему не поверили. Еще бы, Чичков, лучший, дисциплинированный курсант, вожак комсомольцев, и вдруг из-за какой-то нелепой блажи — послушать знаменитого скрипача — ушел в самоволку. Абсурд. Кто поверит? Иное дело Майко… Сам себе хозяин, беззаконник. Ему в самоволку ходить — дело привычное, юбку увидит — из строя через забор перемахнет. Его ложь приняли за чистейшую правду, и он с гордостью отсидел за Павла пять суток.
— Сбит… Погиб? — Павел уронил на руки голову, с минуту сидел, словно каменный. Потом с надеждой взглянул на Дымова. — А может, экипаж еще жив?
— Пока неизвестно. Самолет падал в районе бухты Звездной, экипаж просил помощи.
— Тогда пошлите меня на выручку! Знаю, будете уверять в бесполезности риска. Но кто же должен подать другу руку?
— Ты опоздал, Павел. На выручку Майко через пять, самое большее через десять минут летит сам Зыков.
Павел вскочил с места и схватился за трубку телефона.
— Два-семнадцать! — закричал он.— Дневальный? Слушай, товарищ Гришин, в пятьдесят седьмой комнате поднять по тревоге экипаж Чичкова. Что? Кто приказал?
Павел умоляюще посмотрел на Дымова. Аркадий Григорьевич утвердительно кивнул.
— Алло, Гришин! Гришин! Ты слышишь? Приказал полковник Дымов. Ясно? Вот так… через пять минут экипаж должен быть в самолете.
Зыков, уткнувшись широким носом в рыжую бороду, дремал на левом пилотском сиденье. Вокруг машины бегали техники. Разрезая светом фар тьму, к стоянке пробирался стартер.
Павел вихрем влетел в кабину и, забыв козырнуть, чуть ли не в самое ухо закричал командиру:
— Разрешите вылететь мне?
Зыков вздрогнул и с удивлением посмотрел на летчика.
— Кто? Куда?.. А… Чичков… В чем дело?
— Товарищ командир полка, в район бухты Звездной я летал восемь раз. Уверяю — морем пройду незамеченным.
На помощь Чичкову подоспел Дымов. Прервав сбивчивую речь Павла, он поддержал его просьбу.
— Геннадий Степанович, лучше Чичкова, извините, никто, даже и вы, не сможет выполнить это задание…
— Хорошо, хорошо. Пусть даже так, — забасил Зыков. — Дело в конце концов не в том, что я или, положим, Чичков! Полет к цели меня не волнует. Волнует другое. Время. Где мы возьмем время? Через полтора часа будет светать… Как возвращаться назад? На виду у врага?
— Проскочу по ущельям, просекам, болотам, — уверенно заявил Павел. — Метеослужба обещает облачность. В облаках пройду, как и ночью.
— Экипаж-то готов? — сдавался Зыков.
— Готов, товарищ полковник.
— Что же, Чичков, летчик ты опытный, трезвый. Давай, батенька мой, лети, выправляй нашу ошибку. Ни пуха тебе, ни пера…
Под крылом самолета плескалось море. Белые игривые барашки бежали по гребнистой темной поверхности воды, ударялись одна о другую, подымали мелкие, как туман, брызги. На море, словно в пустыне: вокруг лишь даль, однообразная, без примет и границ. На глазах светлел горизонт, откуда-то из волнистых гребней ложилась розовая дорожка восхода.
Машина шла низко, настолько низко, что молодому пилоту Ляликову казалось: она торпедой летела по волнам. Ляликов искоса посматривал на командира. Павел сидел спокойно, не напрягаясь, как-то даже расслабленно, словно отдыхал на диване. Гладкий пилотский шлем сдвинут чуть набок к затылку, спутанные волосы обломками медной стружки упали на лоб.
Крупные руки его лежали на штурвале, без усилий, легко вели самолет в предельно низком полете. Строгий взгляд сросся с синеющей далью, крупные, всегда подвижные губы сжаты.
Штурман и механик стояли на стремянке астролюка: оба не сводили глаз с неба — следили за воздухом. Командир сказал, что от них, от их бдительности зависит судьба полета. Самолет к цели он доведет сам. Карта, приборы, штурвал — за ним. За остальными — воздух, разведка.
В небе спокойно. Мелкие, словно дымки от разрывов зениток, облачка неподвижно лежали в небе. И море пустынно.
— Через восемь минут будет берег, — не поворачивая головы, проговорил Павел.
Пилот Ляликов пододвинулся ближе к стеклу. Берег казался таким же пустынным, как море. Трижды коршуном прокружила над Звездной машина Чичкова, и все бесполезно. Ни Павел, ни его помощники не увидели на земле следов людей. Камни, желтый песчаный берег, зеленые пятна кустов…
— Пора возвращаться, — осторожно посоветовал Павлу штурман.
— Как возвращаться? Пустыми? — удивленно поднял бровь Павел.— Ни за что!
Снова круг над землей, и снова все то же безлюдье, горы, песок…
Но вот, наконец, с земли заструилась тонкая ниточка дыма. Рискуя зацепиться за вершину горы, Павел снизил машину.
— Человек! Человек! — закричал Ляликов, тыча пальцем в стекло кабины.
Павлик повел самолет на посадку. Он и сам теперь видел на песчаной косе человека. Неизвестный стоял у костра и, усердно чертя руками по воздуху, звал самолет к посадке. У самой земли, когда машина вот-вот уже готова была царапнуть песок колесами, Павлик узнал Козлова. «Сергей машет. Но почему он один? Неужели остальные погибли?» Выскочив из машины, он со всех ног бросился к Козлову.
— Сережа, Сергей! — закричал Павел. — А где же Рошат? Жив он? Да говори же скорее!
Механик с минуту не мог произнести слова. Наконец он перевел дух и, схватив Павла за рукав, потянул за собой.
— Ребята, бежим побыстрее, патроны выходят. Гибнем!
Неожиданное подкрепление, пришедшее к русским, заставило карателей отступить.
Летчики, распластавшись за камнями, держались стойко. Потные, измазанные копотью и грязью, при виде своих они радостно закричали:
— Ура! Наши! Ура!!!
И только один из пяти не бросился в объятия товарищей. Широко раскинув руки, он лежал вниз лицом, и легкий ветерок теребил его густую иссиня-черную шевелюру. Павел подбежал, осторожно поднял его голову. Глубоко запавшие в синие ямы глаза Рошата были закрыты.
— Рошатик! Рошат! Это я, Павел! — дрогнувшим голосом закричал летчик.
— Поздно! — проговорил чей-то надорванный горем голос.
Оглянувшись, Павел встретился с глазами Козлова.
— На самолет! Живо! — скомандовал Павел и поднял друга на руки.
Тело Цыганка еще теплилось жизнью. Тепло, легкое, неуловимое, как и дыхание умирающего, вселило надежду.
К самолету отступали по группам. В первой группе, взвалив на спину Цыганка, то полз по земле, то бежал Павел. Последним к машине вернулся штурман Власов. Едва он вошел в кабину, как взревели моторы и машина, слегка увязая в мягком песке, с места рванулась на взлет.
Родной рокот вернул Цыганку последние силы. Он приоткрыл глаза и сразу узнал друга. Майко попытался улыбнуться.
— Пашка, друг!
— Успокойся, Рошат, успокойся! — прикладывая ко лбу Цыганка смоченный бинт, проговорил Павел и бережно придержал попытавшегося подняться с разостланной куртки друга.
Цыганок сонно прикрыл глаза, и снова шевельнулись его бледные губы.
— Я знал… Ты выручишь… —лицо Цыганка подернула легкая судорога, —Падаю я! Пашка! Па… — исступленно закричал он.
Сильное тело сдавалось не сразу. Через минуту к Рошату еще раз вернулось сознание.
— Ты здесь? А мне конец, загибаюсь…
— Что ты, Рошат? Скоро уж дом... Врачи на ноги поднимут.
— На ноги? Смеешься…. Ног у меня нет. Баста… Постой… Что я хотел тебе сказать? Что? Да, о Наташе… Прости. Слышишь, прости. Наташа должна быть твоей. По-честному… Ты ее стоишь…
Цыганок тяжело задышал, впился пальцами в руку друга.
— В Логу б теперь, в Логу… Батю увидеть, Тэзу…
— Увидишь, Рошат! Потерпи!
— Падаю я, поддержи! Поддержи, Пашка, скорее… Скорее!
Тело Цыганка сжалось, собралось в тугой комок и вдруг расслабленной пружиной забилось медленной, угасающей дрожью. Павел долго не выпускал теплую руку друга, пока она не стала такой холодной, как золотое колечко на его пальце.
Хоронить Рошата Майко вышел весь гарнизон. Тихо звучал траурный марш, плескались на ветру красные с черным переливом траурных лент волны знамен. Впереди погребальной процессии шагал Павел. Он нес огромный венок из ярко-красных роз. Как и все летчики, он в парадном кителе, на широкой груди поблескивают ордена. Ступал он медленно, взгляд словно прикован к земле. Лицо замкнутое, виноватое. Обернуться назад Павлу стыдно. Там, сзади, за колыхающимся над головами людей гробом, рядом с командиром полка шел старый цыган — отец Рошата Майко.
Он не плакал над гробом сына, не рвал поседевшую бороду, не проклинал убийц. Глаза старого цыгана осуждающе блестели. Когда Павла как боевого друга Рошата представили старому Майко, цыган отстранил протянутую Чичковым руку и скупо бросил:
— Разве ж то друг… Не уберег сынку.
Павел, словно оплеванный, отошел от цыгана. И теперь, неловко переставляя ноги, он чувствовал, как жжет его спину осуждающий взгляд черных, сухих, озлобленных на весь мир глаз. Напрасно летчики заводили со стариком разговор, рассказывали об изменчивой летной судьбе. Напрасно доказывали ему, как рисковал из-за его сына Павел Чичков, с каким трудом доставил на базу тело своего друга. Старый цыган никого не желал слушать и скупо твердил:
— Не уберегли. Не уберегли.
Вину за гибель Майко чувствовали на себе не только Павел и Аркадий Григорьевич, но и сам командир полка. С присущей ему грубоватостью, не прячась от осуждающего взгляда старого цыгана, он признался:
— Да, виноваты и мы. Излишнюю горячность вашего сына надо было бы погасить. Не сумели мы этого, недоглядели.
В гробу Майко казался совсем маленьким и очень молодым. Кудрявая голова летчика чуть запрокинута, и кажется, вот-вот шевельнется, тряхнет волосами. Цыганок любил носить ее высоко, чтобы легче было смотреть вверх, потому что мысли его жили постоянно там, в небе, в самой желанной для него стихии.
После коротких взволнованных и скорбных речей на холмик могилы вышел старый Майко. Он гордо одернул рубаху, оправил кумачовый орденский бантик, обвел толпу острым, проницательным взглядом.
— Я учил сына ходить, — начал он тихо, — мальца не держали ноги, он падал, разбивал себе нос, губы. Другой бы испугался, подождал, пока придет сила… Малец был настырен, упрям. Треснется лбом, заорет и опять подымается. Я берег сынку, как мог. Видел, такого не побереги — расшибется насмерть. Вы учили его летать. Как, уж не знаю. Похоже, что крылышки у мальца не окрепли. Надо было поберечь, присмотреть за птенцом. Молод, горяч, не в меру удал… Не то я говорю. Постойте, не судите меня. Не вы виноваты, нет, не вы! Война проклятущая — вот кто виною всему. Она смерть рассевает. Она, она проклятущая! Она отняла моего Рошата! Сколько таких молодцов, как мой сын, сожрала! Миллионы. Сколько сирот да калек по свету пустила.
Вот стоишь ты, богатырь милый, прости, я на тебя не в обиде, — взглянул Майко на Павла, — глядишь, скоро, как и я, отцом станешь, мальца своего за ручку поддерживать будешь, трястись над ним, ночи не спать, зыбку качать. Вырастишь, сердце свое ему в грудь вложишь, силенки отдашь… А война сожрет твоего птенца! Сожрет, не подавится.
Старик кашлянул, строго посмотрел на Зыкова.
— Кончайте вы эту бойню скорее! Дайте людям вздохнуть, ночи поспать, пашни засеять, дома соорудить. А кто о войне слово подаст, секите ему башку, не жалейте. Дурную траву — с поля долой…
На могильный холмик поставили красную со звездой вверху тумбочку. В нее под стекло врезали фотографию Рошата Майко. Из-под кучи венков на печальные лица товарищей смотрели с портрета задорные глаза Цыганка.
Поклонившись в пояс праху сына, старый Майко отделился от толпы и медленно зашагал к лесу. Позднее, когда все разошлись, старик вернулся на кладбище, и до алой зари все трепыхалась над могилой его старая, шитая шелком рубаха.
Павел все время стоял возле гроба друга. Подавленный, он смотрел на товарищей и никого не узнавал, никого не видел. В зеленом разливе мундиров, как среди вешнего луга, цвел для него лишь один цветок, он и приковывал взгляд летчика. Этим цветком была хрупкая девушка в черном с белой отделкой платье.
Наташа часто доставала из сумки платок и, отвернувшись от летчиков, прикладывала его к глазам.
Так много горя выражало худенькое лицо девушки, так часто блестели слезою глаза, такую беспредельную печаль таили они, что обмануться Павел не мог. Наташа любила Рошата. У Наташи великое горе.
Наташа шла впереди, рядом с только что вернувшимся из партизанского тыла Соколом. Павлу не трудно окликнуть ее, догнать. Но зачем? Для чего?
Вот Наташа остановилась. Сокол вежливо козырнул ей, отошел к летчикам. Девушка оглядывалась по сторонам, кого-то искала. Павел встретился с ее взглядом. Карие глаза девушки, скорбные и печальные, чуть-чуть оживляются, зовут к себе.
— Здравствуйте, Павел! — словно в бреду, услышал Чичков тихий певучий голос. Он ненавидел себя в этот миг: в ответ на приветствие девушки лицо его кривится глупой, тупой улыбкой
— Тяжело вам?
Он молча кивает головой, длинные, как ржаные соломинки, волосы упали ему на лоб, закрыли глаза.
— Я вас понимаю, в такие минуты слова не утешат.
Они молча брели по широкому, обрамленному лесом шоссе. Их тени отражались на гладком асфальте. Одна длинная и широкая, вторая намного ниже, тоненькая и хрупкая, как стебелек. И казалось Павлу, налетит ветер, всколыхнет эту тень, подхватит и унесет за собой, словно легкий дымок. Он снова останется один на один со своим горем.
— Рошат, Рошат, милый бесшабашный мальчишка, — вполголоса произнесла Наташа, и Павел увидел в ее глазах слезы. Ему захотелось утешить девушку, сказать ей что-то приятное.
— Рошат бесшабашный? Нет, он герой.
Бортмеханик Козлов рассказывал Павлу, как вел себя его друг в последние часы жизни.
Цыганок лежал за каменной плитой. Дуло его автомата, вздрагивая, будто стрелка компаса, ползло то в одну, то в другую сторону. Выстрел, дымок, снова выстрел.
Майко, закусив губы, пополз к лежащей вблизи коряге. О каменную плиту, где он только что лежал, одна за другой шлепнули пули и с тоскливым дребезжанием срикошетили в сторону. Легкая судорога пробежала по обескровленному лицу Цыганка, силы его заметно слабели. Сонным движением рук он положил автомат на корягу, прицелился. Звонкий, как удар бича, выстрел прокатился в расщелинах гор и смешался с криком и стоном. Голова Майко вяло упала на землю.
— Командир, командир! — закричал лежащий рядом Димочка.
«Нет, не слышит… Неужели убит?»
Радист подполз к Майко. Цыганок рывком поднял голову, впился руками в автомат.
— Полезли в обход! Отходите! — взглянув в горы, закричал он.
Летчики не шевелились, лишь молча смотрели на покрытое испариной бледное, словно залитое молоком, лицо командира. Злые решительные глаза Цыганка стали просящими, ласковыми.
— Сергей, Дима, ребята, идите! Я один… Доверьте. Ползите к морю… Мне все равно не встать, одного хочу — уходите, спасайтесь…
Летчики переглянулись, но не ушли.
Черные зрачки Цыганка заметались.
— Я еще командир! Приказываю!
Димочка, пятясь, неуверенно отполз от камня.
— Считаю до трех! — приставил к виску пистолет Цыганок. —Не уйдете, прощайте! Хороните своего командира до времени!
Вслед за Димочкой летчики один за другим поползли по промоине. Стало слышно, как с переливами, словно захлебываясь, то ожесточенно, то затихая, гремел автомат Цыганка. Ползший последним Козлов крикнул:
— Не могу я, ребята, вернемся!
Летчики повернули и молча поползли назад к своему командиру.
Цыганок уже больше не поднимал с земли тяжелую голову.
Обо всем этом рассказал Павел Наташе.
— Цыганок настоящий товарищ, — заключил он,— ценой своей жизни он спасал экипаж.
Наташа всхлипнула, что-то хотела ответить, но вдруг, сорвавшись с места, побежала прочь от вконец растерявшегося Павла.
Он пришел в комнату общежития, сбросил китель. Глухо звякнули ордена и медали, в открытое окно донеслось чье-то рыдание. Павел взял с тумбочки скрипку, приложил к подбородку, провел по струнам смычком.
Сокол тихонько приоткрыл дверь, взглянул на Павла. Голова его лежала на скрипке, длинные пряди ярких волос скрыли лоб и глаза. Видны были одни губы: крупные, стиснутые, словно от боли
Осторожно Виктор прикрыл дверь.
Глава XXXVIII
На наблюдательной вышке аэропорта, словно в оранжерее, все залито светом. Стены комнаты — сплошные окна, через них, как с вершины горы, окрестности видны на десятки километров.
Внутренность вышки чем-то напоминала проходную будку: здесь узенькая жесткая кушетка, маленький столик, два стула. На столе телефон, наушники, микрофон.
За дежурного летчика сидел сам командир полка Зыков.
Наташу полковник встретил без обычной улыбки. Взглянув на Зыкова, девушка сразу догадалась, что он сильно расстроен. Фуражка у него съехала на ухо, борода, будто на ветру, всклокочена, брови нависли, наполовину закрыв глаза.
В раскрытое окно Наташа посмотрела на аэродром. Словно футбольное поле, площадка зеленела низкой кудрявой травкой. Ни на взлетной площадке, ни в чистом, не запятнанном облаками небе не виднелось ни одного самолета. Они, словно греясь на солнце, нежились на границе летного поля.
Больше месяца Наташа не видела Павла, а желание встретить его с каждым днем все сильнее овладевало ею. Она часто ловила себя на мысли, что думала только о том, какую бы новую тему предложить для газеты, чтобы собрать материал в подразделении Зыкова. В ее частых поездках на пригорский аэродром редактор не замечал ничего необычного. Но товарищи Наташи по работе оказались более проницательными.
— У Наташи появилась охотничья страсть, задумала еще аса подбить, — заметил один из работников редакции.
Наташа смеялась.
…В комнату быстро вошел Дымов. Он, как всегда, гладко выбрит, брюки и китель будто только из ателье — отутюжены, подворотничок, что снег. Лицо комиссара спокойное, но глаза… В глазах, как и у Зыкова, тревога и боль.
Аркадий Григорьевич поздоровался с Наташей и, шумно вздохнув, сел рядом с Зыковым.
— Геннадий Степанович, расскажите подробнее.
— Эх, Аркадий Григорьевич, знать бы, где упасть, соломки… Полетел в Будапешт снаряды «катюшам» подбрасывать. Ну сел, разгрузился, взлетел, как положено, на курс лег… И вдруг — как гроза с неба — радиограмма: «Напали два истребителя!»
Зыков достал из бокового карманчика брюк часы-секундомер.
— Должен был сесть в семнадцать ноль-ноль, а сейчас, как видишь, восемнадцать тридцать одна. Сокол не новичок, ночью никогда но плутал.
При упоминании о Соколе Наташа побледнела, губы у нее задрожали: предчувствие непоправимой беды сдавило горло.
Дымов закрыл глаза.
— Выходит?..
— Выходит, подбили. Страшно подумать, как это все нелепо! Фрицы в агонии, подыхают, а все еще кусаются, за горло зубами хватают. Каких они ребят погубили, цвет полка: Ляликов, Сокол, Чичков...
— Чичков? — вскочила Наташа. — Павлик?!
У нее потемнело в глазах, она покачнулась.
— Что с вами, Наташа? — подбежал к ней Зыков.
Дымов стиснул виски руками:
«Надо же, надо же! Как я забыл!»
— Успокойтесь, Наталья Семеновна… Будем надеяться…
«ПавлушаI Как же так, как же! Война почти отгремела, ее конец каждому виден. Погибнуть сейчас, когда над смертью уже торжествует жизнь… Невозможно поверить! Вокруг солнце, зелень — и вдруг смерть. Какая нелепость!»
Зыков вдруг порывисто встал, высунул в окно голову.
— Аркадий Григорьевич, слышишь?
Дымов подошел к окну, осмотрелся.
— Нет, я ничего не слышу, — сознался Дымов.
— Тсс! — поднял палец Зыков. — Как же не слышишь, какой к черту летчик! — и, схватив телефонную трубку, громко приказал: — Мою машину к подъезду!
Когда Зыков, Дымов и Наташа вышли на крыльцо, они увидели вдали самолет. Маленькая, вытянутая в тоненькую палочку точка медленно двигалась с запада.
— Идет! Идет! — закричал полковник.
— Павлик, Павлуша! — шептала Наташа. — Теперь я все все тебе скажу…
— Такого, как Чичков, ни один ас не возьмет, король воздуха… — рассыпал похвалы своему воспитаннику Дымов.
Самолет прошел низко, почти на бреющем. Все: и дежуривший по старту заместитель командира полка, и набежавшие на аэродром летчики, и даже малоопытная в этих делах Наташа — заметили, что, досталось машине довольно крепко. Даже с земли были хорошо видны просвечивавшие насквозь дыры, рваными листами бумаги трепалось на ветру оперение хвоста, изуродованные шасси не выпускались.
— Дайте сигнал, пусть садится на пузо! — приказал дежурному Зыков. Самолет сделал над аэродромом круг и, целясь не на взлетную дорожку, а прямо на зеленое поле, пошел на посадку.
Едва он коснулся земли, Наташа со всех ног бросилась навстречу. Она видела, как машина, пробороздив поле, взрыла брюхом землю и остановилась с погнутыми, похожими на якорь винтами. Из двери самолета один за другим выпрыгнули летчики. Их было пять, но Наташа видела одного — плечистого, чуть неуклюжего, с большими руками. И эти руки тянулись к ней, ждали ее.
Глава XXXIX
Как-то вечером, когда Айна уже легла, в комнату к ней ввалился пьяный Петр Бойкович. Франтоватая ярко-зеленая шляпа на нем смята блином, полосатый, как футбольные гетры, галстук вывалился на пиджак с длинными закругленными фалдами.
С развязной небрежностью оправив скатерть, Петр положил на стол сверток, уселся в кресло и стал снимать сапоги. Красноватый свет настольной лампочки осветил его оплывшие веки, тонкие подбритые брови, обветренные и преждевременно обмякшие губы.
Айна, прикрывая грудь одеялом, привстала.
— Ты что, с пьяных глаз дом перепутал?
Мутноватый взгляд Петра принял осмысленное выражение.
— Я, во-первых, не пьян, а маленько на взводе, во-вторых, не к бабе чужой, а к законной жене пришел. Ясно? Покушать вот прихватил,— указал он на сверток. — Будто не знаю: последние тряпки проели. Насмотрелся на вашу нужду, хватит. Беру на свое иждивение.
С этими словами Бойкович сбросил с себя, пиджак, обнаружив под ним впалую грудь и узкие, худые плечи. В соседней комнатке только что уснула больная Софья Михайловна. Боясь разбудить ее, с трудом сдерживая себя, Айна указала Петру на дверь.
— Вон! Слышишь, сию же минуту убирайся из дому!
Петр нагловато взглянул на Айну, зло заскрежетал зубами.
Ему надоело перед ней унижаться, терпеливо выпрашивать ласку. Он, кажется, не безмозглый сопляк, не заводная игрушка, не клоун. Было время, думал, что оценит его благородство, увидит в нем доброго, любящего человека. Теперь хватит— устал. К черту! Не покорится по-честному, возьмет ее другими путями. На его стороне закон, церковь, симпатия коменданта. Стоит ему пойти и сказать несколько слов Роберту Эдуардовичу — и его гордая недотрога-жена будет превращена в половую тряпку.
На язык парня просятся грязные, оскорбительные слова, которыми он привык изъясняться всюду. Всюду, кроме дома Черных. Красивая, точеная рука Айны указывала ему на дверь. Хоть бы раз обвила эта рука его шею, хотя бы раз приласкала!
И опять парню жаль себя, жаль своего искалеченного, приниженного перед другими «я». Какая у него жизнь? Он опустился на дно, издергал, искалечил свои нервы в картежном кругу проходимцев и жуликов. Лишь однажды за картежным столом, спустив до копейки весь свой недельный заработок, подзадоренный злыми нелепыми шутками, попробовал бедный сапожник показать своему обидчику зубы, но тут же получил удар в подбородок.
С тех пор он избрал защитой льстивую угодливую улыбку. Назовут его мразью — что ж, улыбнется; дадут пинка — ответит улыбкой; плюнут в лицо — вытрет. На лице улыбка, а в душе звериная злоба.
Нелегко хлипкому, слабосильному парню, рабу в кругу бар-хозяев. Упал бы на грудь своей холодной статуи-жены, зарыдал бы, пожаловался: пожалей хоть ты, пожалей несчастного, искалеченного
Бойкович встал с кресла.
— Айна, не сердись, не мучь меня больше, голоден я, ласки хочу, — грустно глядя на нее, тихо промолвил он.
— Ступай к своей матери, пусть тебя утешает.
— Все блюдешь себя летчику? Мертвого не согреешь, Айна. Небось черви давно уж сожрали. А я теплый, живой, пожалей.
Отвернувшись к стене, Айна торопливо надевала на себя платье.
— Икона ты моя! Зорька холодная! Дай хоть руку твою поцелую. Поцелую и сразу уйду. Ей-богу, уйду.
Сиплое дыхание, потрескавшиеся воспаленные губы, корявые пальцы касаются шеи Айны. Это предел терпению. Дальше сдерживать себя Айна не может.
Звонкая пощечина отбросила парня прочь. Вскочив с постели, Айна схватила первое, что попало ей под руку,— тяжелое мраморное пресс-папье.
— Прочь говорю, уходи! Коснешься еще, пеняй на себя… убью.
Ока стояла от него в двух шагах. Бесполезная жизнь затворницы, бессилие перед окружающими ее врагами, ненависть к распоясавшемуся соседу — все слилось теперь в неудержимую ярость, вот-вот готово было излиться в диком поступке. Сделай Бойкович еще один шаг, и она размозжит ему голову. Даже сейчас ошеломленный Петр на миг залюбовался девушкой.
Злоба горячей волной ударила в голову. Сказочная красота уже не манила к себе парня, напротив, теперь она вызывала в нем ответную ненависть.
«Застрелю я ее, пусть никому не достанется».
— Значит, так ты со мной обращаешься, пощечиной за добро мое платишь? — процедил он сквозь зубы. — Ладно, змея, погоди. Теперь я с тобой рассчитаюсь. С лихвой рассчитаюсь, скупиться не буду. Я ее из неволи вызволил, собою прикрыл, а она… Погоди, погоди! Ты у меня не так запоешь. Умолять будешь, просить… К черту! Теперь все одно. Хватит собакой на сене лежать — ни себе, ни людям. Пусть жрут все, кто захочет. По рукам пойдешь, сука!
В комнату вошла встревоженная Софья Михайловна.
— Что здесь творится? Петя! Зачем в такой поздний час? Разут, без сапог…
И вдруг ей все стало понятно. Женщина схватилась за грудь, опустилась в кресло…
— Мама, мамочка! — бросилась к матери Айна. — Побереги себя, успокойся! — метнув недобрый взгляд на Петра, сказала: — Уходи сию же минуту!
Петр, надевая сапоги, рассыпал угрозы:
— Сейчас пойду к коменданту, расскажу, какая ты для меня жена. И про летчика твоего расскажу. Пусть знает, на кого богу молишься.
— Пожалей нас, Петя. Не выдержу я, умру, — стала умолять Софья Михайловна. — Как же ты смеешь своих предавать — ты же наш, русский.
— Всех я вас ненавижу! Все одинаковы! Моя бы власть, передушил всех, как змеиный выводок.
— Человеконенавистник он, мама. Таких на цепи держать надо.
— Молчи! Дожидайся гостей из гестапо. Через часик на чай придут.
Петр рванул дверь и, не закрывая ее, выскочил в кухню. Из сеней послышалась отборная брань.
— Фу, какой же он грязный, вот уж не думала, — закачала головой Софья Михайловна.
— Оденься, мама, собери все необходимое, уйдем к дяде Грише, на хутор.
Софья Михайловна протянула дочери старенькое пальто, сняла со своих плеч потертый оренбургский платок.
— Иди, дочка, одна. Как же я дом брошу?
— Мама, опять? — рассердилась Айна.
— Не торгуйся, иди, — строго приказала мать.
Приятный ночной холодок действовал успокаивающе. Ночь стояла безветренная, на редкость в июльское время, темная. Остановившись за калиткой, Айна прислушалась: не идут ли незваные гости?
Нет, тишина властвует крепко. Ни единый звук не крадется в ее владения. Марьянино спит. Можно идти спокойно. Но в стынувшей тишине Айна почувствовала что-то тревожное, скрытую опасность. Такая тишина бывает перед грозой, перед раскатами грома.
Осторожно, боясь вспугнуть тишину, Айна пошла по улице, держась ближе к заборам. Долго ли еще она должна скрываться, прятаться на родимой земле, точно преступник? Дядя Гриша говорил, что свои уже близко, не нынче-завтра могут прорваться в Марьянино. Скорее бы! Вчера на заре Айна слышала отдаленный звук канонады.
Свои скоро придут. Яркое солнце проглянет после ненастья. А она, Айна! Будет ли она счастлива? Когда вокруг много радости, свое горе чувствуется особенно остро. Нет, боли не будет. Айна не хочет допускать мысли, что счастливый день для нее обернется ночью. Сокол приедет. Ведь сердце-то чувствует!
Айна незаметно дошла до края села. В темноте всплыл высокий крюк со свисающей тонкой веревкой. Айна невольно откачнулась. Неуклюжий громоздкий предмет напомнил ей виселицу. Два дня назад она увидала ее на площади, Какой ужас! Ветерок тихо раскачивал неестественно вытянувшееся тело мертвого в черной изодранной рясе.
— Самсонов! — Айна едва нашла в себе силы устоять на ногах.
В ночь накануне гибели Матвей Ананьевич взорвал оружейный склад и, уходя от погони, случайно подорвался на мине. На устрашение другим немцы повесили его уже мертвого.
…Айна испуганно шагнула навстречу крюку с веревкой и узнала в нем колодец-журавель. При виде его, словно после изнурительного долгого пути, Айна почувствовала вдруг острую жажду. К счастью, не надо было нарушать тишины, на дне ведра поблескивала вода. Наклонив деревянную бадейку, Айна коснулась ее края губами. Но напиться она не успела. Внезапный гул расшвырял тишину, разбудил сонное небо.
У-у-у-у! Ввжи! — угрожающе засвистела темная высь.
Айна инстинктивно сжалась, припала к срубу колодца. Черная темь раскололась. Удар всколыхнул воздух, горизонт вспыхнул пламенем. Пламя казалось совсем рядом, так много света излучало оно. Где-то, в противоположной стороне от села, словно в праздничную ночь, взлетали фейерверки. Они рассыпали искры, падали к земле, одни быстрее, другие медленнее.
Рычащее моторами небо, тягучий посвист бомб, оглушительные взрывы — все смешалось в море огня и света. Айна прикрыла руками голову и побежала на хутор.
На хуторе всего два дома. Один, высокий, бревенчатый — бывший стан тракторной бригады — теперь нежилой. Ставни в нем закрыты и наглухо заколочены досками. Другой, окруженный плетеным забором, домом не назовешь: обычная насыпнушка-полуземлянка.
В ней-то и жил дядя Гриша. Впрочем, он давно уж не дядя, а дедушка. Внуки дяди Гриши служили в армии, а сам он, пережив двух жен, стал уже абсолютно лыс и сух, как опаленная лесина. На редкость черная, не тронутая сединой бороденка его росла лишь на подбородке узенькой мягкой метелочкой.
Айна застала дядю Гришу на крыше насыпнушки. Он стоял на самом коньке, прямой и высокий, как шест для антенны, и приложив глазам козырьком руку, смотрел на полыхающее пожаром Марьянино. Прикрытые к темноте глаза сторожа сразу же заметили бегущего к хутору человека.
— Эй, от какой беды, родимый? — надтреснутым старческим голосом закричал дядя Гриша.
— Это я, дядя Гриша, Айна. К тебе…
Дед, кряхтя, слез с крыши и закашлялся.
Сухой, надрывный кашель раскачивал его, словно порывистый ветер. Отплевываясь и зажимая рот ладонью, дядя Гриша кое-как справился с приступом и, бурча что-то себе под нос по поводу злющего самосада, повел Айну в насып-нушку. Чиркнув в потемках спичку, зажег стоящую на печи лампу.
Слабый свет, едва пробивающийся сквозь закопченное, склеенное полоской бумаги ламповое стекло, осветил жилье бобыля.
Две небольшие комнаты внутри оказались опрятными, словно их только что прибрали заботливые руки чистоплотной хозяйки. Стены комнаток белели утренним снегом, на окнах цветы, в самодельных рамках литографии картин из Третьяковской галереи.
Узкая, застланная светлым покрывалом кровать, диванчик, покрытый бархатным ковриком, стол в цветистой клеенке и даже полосатые самотканные дорожки-половики отличались редкостной чистотой, делали комнату нарядной и очень уютной.
Дядя Гриша был по-семейному близок с Черными. Неожиданный приход Айны встревожил его.
— С мамашей худо, али бомб испужалась?
Айна сбивчиво рассказала о причине бегства из дома.
— Экий поскудный выродок, — укоризненно покачал головой старик.— Верно, что ушла от греха. День-другой переждешь у меня в конуре, а там и свои подойдут. Видела, нынче пожаловали. Ну и задали перцу нашим хозяйчикам.
Дядя Гриша приготовил на диване постель.
— Ты, Айна Васильевна, на задвижку закройся и спи, отдыхай себе преспокойненько, а я в Марьянино проскочу. Ну, как свои придут, глядишь, что и подсобить им потребуется.
— Я тоже иду с вами, —заявила Айна. — За маму боюсь…
— Ну уж нет, это не надо, Васильевна. Дойду без тебя, сам подсоблю, коли потребуется. Понапрасну в огонь голову совать незачем. Софье Михайловне не впервой, в погребе отсидится…
— Только побыстрей возвращайтесь, дядя Гриша.
— Не на свадьбу собрался, Васильевна… Как на вороном проскочу.
Айна закрыла за хозяином двери, погасила огонь и, сняв туфли, прилегла на диване. Гул самолетов стих, но покой ночи был уже нарушен. Заснула Айна только к утру.
Разбудил ее дробный стук в дверь. Открыв глаза, она испуганно вскочила, не сразу поняв, где находится. Настойчивый, но спокойный стук за дверью не прекращался.
— Кто там? — тихо спросила Айна.
— Хозяин, Айна Васильевна, отчини, — отозвался старческий голос дяди Гриши.
С дядей Гришей, к немалому удивлению и радости Айны, пришли трое гостей: пыльные, в заскорузлых от пота гимнастерках русские солдаты.
— Уже! Так скоро! — растерянно залепетала девушка.
— Не пугайся, хозяйка! — не различая со света лица Айны, бодро проговорил невысокий крепыш с марлевой повязкой на лбу. — Нам только часок-другой переспать — и дальше.
— Проходите, касатики, в горенку, располагайтесь, как нравится,— пригласил дядя Гриша.
— Грязные мы, папаша… От самой Москвы бельишко сменить не пришлось, постели-ка лучше нам тут на полу, возле печки.
— Зачем старика обижаете… У меня пятеро внуков в солдатах. Гости-то жданные.
— Ничего, батько, не обессудь,— расстилая шинели у печки и устало опускаясь на пол, проговорил пожилой седоусый солдат.
Через пять минут солдаты уже спали. Дядя Гриша прошел в горенку, приподняв половицу, достал оттуда завернутые в тряпочку часы. Положив их около себя на стол, строго проговорил Айне:
— Время заметь, через два с половиной часа велено разбудить.
— Хорошо, прослежу, — расчесывая волосы, ответила Айна. —Как там у нас, дядя Гриша?
— Не говори. В огне все кипит. Сказ идет, главный летчик, который аэропланы привел, здешненский. Видать, места наши крепко запомнил. Даже ночью все различил, склады с землею смешали, казарму, даже штаб изувечили. Ловкачи наши, ловкачи, — разговорился дядя Гриша. — Все вражеские точки огнем осветили, а улицы целехоньки, только один домишко на Пушкинской зацепил. Шибко уж чахлый такой, должно быть, контузией завалило.
— Чем? Чем? — переспросила Айна.
— Волна от бомб прет — контузией называется.
— Люди не пострадали?
— Как же? Маленько есть. В огне быть да мокрому выйти! Тьфу ты, а главную новость поведать тебе и запамятовал. Недоноска-то этого, как его, Петьку-сапожника… в куски…. Аккурат на площади возле комендантской под бомбу попался. В гроб собирать нечего…
Глаза Айны широко раскрылись и сразу же приняли прежний оттенок суровости.
— Какой нелепый конец!
— Собаке собачья смерть. Иную собаку, скажу я тебе, даже жальче бывает.
— К маме-то заходил, дядя?
— Ну, а как бы ты думала, поутру заворачивал. Маленько квелит, как положено, а в настоящем-то ничего, бодрая.
Айна сразу же засобиралась домой,
— Пойду я, мама небось беспокоится.
— Нет, ходи назад, Васильевна. Сказано тебе, не пущу, значит, нет. Так и с матерью с твоею договорено. Раненько покуда, день-другой переждать надобно. В погребах еще гады прячутся, которые убежать не успели. Утречком на разведку слетаю, потом сам тебя отведу. По акту Софье Михайловне сдам, в цельности. Я перед ней в ответе.
Айна заплела косы, села к окну. Перед глазами маленькие зеленые грядки лука, укропа, моркови. Дальше тянули за солнцем желтые головы голенастые подсолнухи.
— Вот что, Айна Васильевна, — засобирался старик, — я из погребка картошку достану, ты пока чисти. А я за хлебцем к соседям смотаю, освободители наши проснутся, надо их подкрепить, чай, ведь дальше пойдут.
Вскоре старик вернулся, развел возле дома костер, поставил варить картошку. Двое солдат обедать у старика наотрез отказались. Крепыш с повязкой на лбу задержался. С жадностью уплетая рассыпчатую, чуть-чуть недоваренную картошку, охотно разговаривал со стариком.
Айна сидела в соседней комнатке — смотрела в окно. Голубоглазый, бойкий, по всем приметам видавший виды солдат, кивая на горенку, тихонько спросил:
— Девка, что ягодка спелая. Дочь твоя, внучка?
— А что? Приглянулась? — полюбопытствовал дядя Гриша.
— С виду-то хороша, сладкая… Немцы, небось, полакомились?
Старик сурово сдвинул черные редкие брови.
— Нет, парень. Эта не из таких, себя в чистоте блюдет.
— Да что ты, неужто? — удивился солдат и лукаво добавил:— А ну, я посватаю!..
Дядя Гриша хитровато сощурился.
— На чужой каравай рта не разевай.
Солдат с легкой обидой в голосе пробурчал:
— Сам же лопочешь — девка… Не жена же чужая?
— Жениха, парень, ждет, вот как.
— Где он?
— А кто ж его знает. Где наши все мужики? Тоже, как и ты, где-то сражается.
— Вот как! — взволнованно произнес голубоглазый солдат и тихонько оправил повязку. — Дозволь, дедка, доне твоей словечко промолвить.
Дядя Гриша снова построжал, затеребил жилистыми руками длинный клин бороды.
— Видать тебя, парень, насквозь — юбочник добрый. Только я напрямик скажу, здесь понапрасну стараешься. Считай, что заряд вхолостую.
Не слушая старика, солдат привычным жестом двух пальцев оправил гимнастерку и смело ступил на порог горенки.
Обернувшись, Айна встретилась с горячим мужским взглядом. Девушка смущенно встала. С минуту солдат молча любовался красавицей, потом медленно снял пилотку и поясно поклонился.
— Солдатское вам спасибо, родная.
— Что вы! За что?
— За верность!
Не дожидаясь ответа, он быстро вскочил и, по-мальчишески подпрыгивая на ходу, выбежал из горенки. Схватив лежащий на скамье автомат, радостно закричал:
— Ждет меня моя любая, ждет!
На пороге остановился и, ласково кивнув дяде Грише, доверчиво улыбнулся.
Эпилог
По опаленной степи ветер катил неведомо откуда занесенный легкий клубочек травы перекати-поле. Он то пугливым зверьком замирал на месте, то, всколыхнувшись, лениво переворачивался на другой бок, то, как от удара мяч, катился быстро-быстро. Могильно-черная степь чиста. Бродяга ветер вымел ее лучше любой метлы. За что зацепиться клубочку? За пепел?
Но и он, беспокойный, как его властелин ветер, взметнулся сизым прозрачным облачком и полетел, полетел… только его и видели.
Мертвая, сожженная степь и одинокий, ищущий пристанища клубочек травы навеяли Соколу невеселые мысли. Может, так же, как этот клубок травы, пройдя сквозь огонь войны, остался он один-одинешенек, и никто не думает о нем, никто не ждет…
Сухая земля звенит под ногами, пылит легким дымком-пеплом. Тоска на душе, тоска и тревога. «Увижу ли?» Нетерпенье подгоняет Сокола, заставляет ноги двигаться быстрее. Черная степь обрывается. Перед глазами задымленная даль, а в ней, как в пустыне оазис, пышная шапка старого парка Марьянино — лучшее из всех мест на свете. Самое желанное…Сбежав с косогора, Сокол вихрем летит по лугу. У ручья разномастное стадо коров, на мостике с бичом в руках высокая женщина в плаще с капюшоном»
— Марьянино? Не ошибся? — не понимая к чему, спросил женщину Сокол.
Женщина окинула его испытующим взглядом,
— Не здешний?
— Нет.
— Куда так торопишься? К жене али к матери?
— К невесте, хозяюшка.
— Кто такая, скажи, может, знаю,
— Черная, Айна, агрономом здесь до войны работала.
Женщина невесело улыбнулась,
— Не спеши, милый. Лети лучше к матери.
Сокол побледнел, задохнулся волнением.
— Что с ней? Погибла?
Женщина была не из тех, кто, боясь огорчить человека, скрывает горькую правду. Она прямо взглянула в лицо летчику.
— Опоздал, мил соколик, замужем она, твоя Черная.
Соколу стало душно. Он рванул воротник гимнастерки. В глазах потемнело, все поплыло, смешалось. Устало качнувшись, он припал к перилам мостика.
Всю дорогу, где когда-то скакал на коне, отмерил шагами. Два дня шел, не шел — бежал. Ногу кололо в простреле: «Чепуха, мелочь, скоро Марьянино».
Тревога опережала ноги, забегала вперед. «А вдруг там ее нет, где искать? Ерунда. Найду!»
…Нелепые мысли, за кем же вы гнались? За прошлым? Для чего же?.. Оно, как и пройденный путь, позади, никогда не воскреснет. Сокол обвел взглядом Марьянино: чужое село, далекое и неприветливое! Повернуться, уйти и больше никогда не возвращаться сюда!
«Не может этого быть, как же так. Она же любила меня. Обещала ждать хоть тысячу лет. Значит, жизнь — только обман, в ней нет ничего святого. Обман, обман и обман».
Скорее уйти, уйти туда, на бурливую Сую, к неугомонному Кугачу, забиться под сень заброшенного, полоненного таежными травами сада. Словно перед прыжком в воду, Сокол глубоко вдохнул в себя воздух, с трудом приподнял отяжелевшую голову и пошел прочь от села навстречу траурно-черной степи. Чем дальше уходил он от Марьянино, тем медленнее становился его шаг. Желание увидеть хотя бы издали Айну, поговорить с ней вступало в борьбу с обидой, бросалось в поединок с уязвленной мужской гордостью.
Сочувственный взгляд женщины провожал его. Сокол не оглядывался, не видел его, но, как горячий луч, чувствовал на своей спине. Еще один шаг, еще… Нет, не уйти. Ноги ведут в степь, а сердце, душа — там, позади. Он поворачивается и осторожным разведчиком, скрываясь от глаз женщины, пробирается сквозь редкие ветви кустарника. Он обходит мост, бредет по болотной воде, переходит ручей. Из-под ног его с криком шарахается белая стая гусей, перепуганные лягушки разлетаются в стороны. Он идет по улице, пыльной и узкой, сворачивает в проулок, заходит в маленький дворик с одинокой полузасохшей вербой.
— Кажется, здесь, — и в нерешительности останавливается.
Худенькая девочка в заплатанном солдатском мундире смотрит на него, морщась от солнца.
— Где живет агроном?
— Чуточку дальше, домик с синими ставнями.
Сокол наклоняет голову в знак благодарностей устало бредет по проулку. Почти машинально толкает калитку с большим железным кольцом.
Полуседая, с наброшенной поверх ситцевого халата пуховой шалью женщина, шлепая галошами по дощатой дорожке, подходит к нему. С ласковой материнской внимательностью оглядывает она случайного гостя. Гость узнал ее первый, но продолжал молчать, грустно рассматривая бледное, состарившееся лицо Софьи Михайловны.
— Вам кого? — спрашивает хозяйка.
— Мне к Черным… Они здесь?
Женщина подошла ближе, реденькие короткие ресницы ее взметнулись вверх и словно приросли к надбровьям. Дряблые, такие же бледные, как и лицо, руки схватились за грудь.
— Неужели я обозналась? Витя, ты?
— Я, я, Софья Михайловна!
— Воскрес! Из мертвых поднялся… Дитя мое… Мальчик мой… — Она припала к его плечу.
— Я опоздал, Софья Михайловна? — гладя темные, посыпанные серебряной пылью старости волосы женщины, сдавленным голосом проговорил летчик.
В раскрытом окне дома метнулись черные косы. У Сокола замерло сердце. Секунда, другая — и они уже рядом, горячие губы девушки прижались к его тонкой запыленной руке.
— Айна! Я опоздал?
— Нет, Витя, нет… Я ждала тебя, знала, что ты вернешься.
Софья Михайловна мелкими шажками заторопилась к дому.
Голова ее кружилась от счастья, растерянная старушка не знала, как встретить, чем потчевать долгожданного гостя. Да гостя ли? Нет — сына.
— Я ничего не пойму, Айна, — прижимая девушку, шептал Сокол, — ты меня ослепила, мне сказали…
— Знаю, знаю, не говори.
Черные, самые прекрасные глаза в мире смотрят на летчика смело. В них не прячутся ни обман, ни хитрость. Глубина их чиста. Чиста и невинна.
— Ты верил в меня, Сокол?
— Да, верил, верил, как в нашу победу, как в счастье!
— Ты не ошибся, родной, нет, не ошибся.
Старый парк все так же, как прежде, величав и спокоен. Дожди смыли с его одежды пороховую копоть, нанесенные осколками снарядов и бомб раны затянулись свежей корою. Только чуть выше поднялись к небу лохматые шапки крон, да еще надежнее спрятался в густых зарослях камыша и осоки запущенный пруд.
Они бредут по широкой аллее, и в ногах у них шелестят налитые щедрым соком земли упругие травы.
Они останавливаются у подернутого зеленою ряской пруда и смотрят в глаза друг другу. Их тени упали в зеркальную гладь и, словно пряча друг друга, слились в одну.