Над арабскими рукописями

Крачковский Игнатий Юлианович

VI. НА ЛОВЦА И ЗВЕРЬ БЕЖИТ

 

 

1. Бронзовые таблички из страны царицы Савской (1930)

Арабист современного поколения с первых шагов самостоятельной работы должен считаться с непреложным законом – дифференциацией науки. Теперь нельзя уже, как бывало раньше, стать специалистом во всех трех областях – лингвистики, литературоведения, истории. Каждая из них настолько развилась, накопила такие большие материалы, что человеческой жизни мало для овладения этим богатством даже по одной из трех линий. Но и помимо этого деления, самостоятельное существование постепенно приобретают все новые и новые специальности, хозяином которых может стать только целиком отдавший им себя ученый.

Уже с конца XIX века, благодаря трудам голландца Снук Хюргронье и венгерца Гольдциэра, окончательно оформилось исламоведение, для занятия которым теперь необходима длительная и серьезная подготовка. В истории последовательно начинают жить своей жизнью вспомогательные дисциплины: эпиграфика с палеографией требуют овладения особым комплексом важных для них знаний в такой же мере, как нумизматика. В лингвистике с XX века существенную роль играет диалектология; в истории литературы – изучение новой литературы, которое может поглотить человека всецело, если он не хочет остаться дилетантом, только случайно и поверхностно затрагивающим разнообразные сюжеты.

Среди многочисленных более „узких“ специальностей арабистики давно уже обособилась та, которую условно можно назвать „сабеистикой“, изучением южноарабского языка, южноарабской культуры. Хронологически она связана скорее с древним, чем средневековым Востоком, как едва ли не все другие области арабистики; отличие языка и шрифта, близкого более к эфиопскому, чем к собственно арабскому, почта полное отсутствие непосредственного влияния на мусульманско-арабскую культуру как бы передавало ее в ведение историков древнего Востока или абиссиноведов. Материал с конца XIX века, благодаря новым и новым изданиям надписей, рос здесь довольно быстро, но самые обычные пособия отсутствовали: долгое время не было никакой грамматики, хрестоматия появилась только в 30-х годах, а словаря и до сих пор нет. Основным „инструментом работы“ служат обыкновенно монументальный „Согриз“, свод семитических надписей, издаваемый французской Академией надписей; за последние годы, наконец, прибавился к нему и „Repertoire“ – перечень всех изданных южноарабских надписей с указанием важнейшей литературы о них. Постепенно почти в каждой стране появился свой специалист „сабеист“ и количество их во всем мире теперь доходит, пожалуй, и до десятка. Как часто бывает в науке, наиболее крупных знатоков выдвигают не всегда наиболее крупные страны: к 30-м годам самые выдающиеся „сабеисты“ существовали в Австрии, Дании, Бельгии и Италии.

В наших собраниях южноарабские древности никогда не были представлены сколько-нибудь значительными образцами и никакой традиции в этом направлении у нас не создалось. Наши арабисты всегда были связаны больше с мусульманским Востоком, чем с древним миром или семитологией, так что и с этой стороны никакой инициативы не возникло. Иногда только какие-то смутные намеки, отголоски древних легенд заставляли задумываться о „счастливой Аравии“, но, не находя себе поддержки в реальном материале памятников, проходили бесследно, постепенно заслоняясь более близкими картинами арабской культуры эпохи халифата.

Так было и со мной. Образ царицы „савской“, приходившей когда-то к Соломону испытывать его мудрость и загадывать загадки, еще в гимназические годы вставал в каком-то ореоле романтизма и таинственности; позже он нашел себе освещение в мусульманской легенде о царице Билькысе, на которую я натолкнулся случайно еще на первом курсе в попавшейся мне в руки арабской хрестоматии. Занятия Абиссинией в те же годы перекидывали мост в южную Аравию, и по своей инициативе, готовясь к магистерскому экзамену, я считал нужным немного познакомиться с литографированной южноарабской хрестоматией Хоммеля, единственным в те времена пособием. Настоящей пищи все же не было. Распространенный южноарабский амулет нашелся в полной всякими диковинками коллекции Н.П. Лихачева, но он содержал только шесть сабейских знаков и опубликованное мною издание было задумано скорее для полноты сведений о наших собраниях, чей для серьезного обогащения знаний о южноарабской культуре. Рассматривая по временам фотография или снимки с памятников в европейских музеях, я никогда не думал, что может настать такой момент, когда мне придется самостоятельно разбирать не бывшие еще ни у кого в руках надписи и определять их значение. Произошло это довольно поздно, в 1930-м году, когда я уже, признаться, порядком растерял свои познания периода магистрантской подготовки и даже не подозревал, что они когда-либо понадобятся для такой неожиданной задачи.

В конце 20-х годов у нас впервые завязались непосредственные официальные сношения с Йеменом; центром их было наше Торгпредство в Санаа, нынешней столице „счастливой Аравии“. Эти связи вызвали не только появление кинофильма „Йемен“ и нескольких популярных книжек с описанием путешествий в эту когда-то загадочную и недоступную страну; они имели и некоторые научные результаты, к сожалению не в том объеме, как хотелось бы арабисту. Попавшие туда лица с востоковедным образованием, воодушевленные благими стремлениями, делали записи материалов по йеменскому диалекту, начиная от отдельных слов и грамматических форм до связных диалогов, фольклорных текстов и даже сказок. Количество записей накопилось довольно значительное, но они производились без предварительной специальной подготовки, без знакомства с арабской диалектологией, без необходимого знания выработанных наукой приемов записи. Почти все эти материалы, при невозможности серьезной проверки на месте, оказались бесполезными для науки. Такую же невеселую картину открывали усиленно приобретавшиеся там „древности“. Можно не сомневаться, что было бы полезнее, если бы приезжие ставили целью пополнить наши этнографические коллекции или приобретать попадающиеся арабские рукописи; тогда, вероятно, было бы гораздо меньше разочарований. Наши коллекционеры не подозревали, очевидно, что в Йемене давно уже развился своеобразный промысел подделки „древностей“, поставленный очень широко на коммерческую почву. В самой Санаа, а еще более того в соседних городках и местечках, существует ряд оригинальных „кустарных“ мастерских, в которых чаще всего ювелиры или каменщики подделывают надписи на суррогатах бронзы, на камне, высекают якобы древние статуэтки и всякие амулеты. Значительного спроса на этот товар в Санаа, конечно, не было, потому что и европейцев там жило ничтожное количество; основной „экспорт“ целыми ящиками на верблюдах направлялся караванным путем в Аден, где ловкие агенты уже в розницу доставляли предметы на океанские пароходы, в большом числе заходящие в этот порт. Туристы всех национальностей, возвращаясь с Дальнего Востока или из Индии, а то из кругосветных путешествий, с радостью раскупали эти „тысячелетние памятники счастливой Аравии“, составляя иногда из них целые коллекции. Только случайный взгляд какого-нибудь специалиста приносил иногда горькое разочарование владельцам, а производство пока продолжало процветать. Невольными клиентами его оказывались часто и наши соотечественники. С конца 20-х годов десятки таких предметов, иногда целыми ящиками, стали попадать в мои руки; я только жалел своих земляков, которые с немалой затратой энергии и средств транспортировали новые приобретения на родину. Они развили во мне жестокий пессимизм: мне начинало казаться, что едва ли в Йемене случайный заезжий иностранец XX века без специальной подготовки и тщательных поисков найдет что-либо ценное в научном отношении. Однако раз я все же ошибся.

В начале 1930 года ко мне явился одни много путешествовавший врач и по просьбе своего знакомого, служившего тогда в нашем Торгпредстве в Санаа, принес две бронзовые таблички с южноарабскими письменами; надо было определить их научное значение и, в случае подлинности, передать в наиболее подходящее из наших собраний. При обычной грубой подделке я бы, вероятно, сразу ее узнал и решение было бы легко, но здесь с первого же взгляда передо мною встала трудная задача: либо подделка была очень искусной, либо впервые за эти годы нам попались подлинные южноарабские древности. Последнему как-то не верилось, хотя по внешнему виду таблички совершенно не походили на все то, что до сих пор мне приходилось видеть в новых поступлениях из Йемена. Бронза, совершенно позеленевшая и покрытая местами патиной, напоминала старокитайскую; приставший песок и глина тоже как будто говорили о долгом пребывании в земле. Форма букв отличалась несравненно большим изяществом и уверенностью очертаний, чем на каком бы то ни было из попадавших мне в руки поддельных образцов. Однако решать вопрос по внешним данным было бы слишком опрометчиво и в первую очередь надо было произвести анализ надписей, выяснить, что и как они говорят. Такой задачи мне никогда еще не приходилось решать; приступать к первому опыту было жутковато, но и отказаться от него было нельзя. Этого не допускало достоинство нашей науки; неудобно было в самом деле, ввиду отсутствия у нас специалистов, послушаться совета некоторых наших представителей и послать надписи на экспертизу в Италию. Такой совет, о котором я узнал еще до того, как надписи оказались у меня в руках, немало меня задел и особенно подзадорил. Я решил не торопиться и не падать духом прежде времени; я ответил, что по первому впечатлению надписи кажутся мне подлинными, но анализ их требует некоторого срока.

Прежде всего надо было выяснить, есть ли параллели к нашим табличкам в западноевропейских собраниях и в какой мере они совпадают по содержанию. Благодаря наличию в нашей библиотеке парижского „Corpus'a“ – свода семитических надписей, это оказалось не трудно: до сих пор их известно четыре или, точнее говоря, три с половиной, так как у одной сохранилась только верхняя половина; две из них находятся в Лондоне, две – в Вене. Это обстоятельство еще более усиливало мое подозрение. Трудно было предполагать, что такие редкие памятники могли случайно попасть в руки случайному покупателю. Йеменские антиквары хорошо знают цену настоящим древностям и, вероятно, сумели бы найти для них более выгодный сбыт.

Между тем постепенная дешифровка текста не открывала мне ничего, что говорило бы о подделке. Смысл, благодаря параллелям, мне удалось уяснить быстро. Как и ранее известные образцы, это были так называемые «покаянные таблички», которые вывешивались в храмах и как бы доводили до всеобщего сведения о тех прегрешениях, которые совершили подносившие их. Судя по тому, что в большинстве случаев назывались женские имена, вероятно, грешницами являлись гиеродулы – жрицы южноарабских храмов; прегрешения их обыкновенно сводились к нарушению каких-нибудь установлений или обетов, чаще всего ритуального характера. Имена кающихся менялись, храм божества чаще всего назывался один; очевидно, большинство надписей происходило из одного места. Затруднения при разборе возникали, главным образом, тогда, когда знакомые теперь параллели были недостаточны. Меня смущало, что появляются какие-то неведомые до сих пор имена божеств и лиц, что попадаются неизвестные слова и выражения. Мне все не верилось, что оказавшиеся у нас таблички несут такое значительное обогащение наших сведений не только с общекультурной точки зрения, но и по более узким вопросам ономастики и лексики. Я думал, что при малой начитанности в памятниках, приобретавшейся только теперь в ходе работы, мне просто остаются неизвестными существующие факты. Я тогда решил прибегнуть к обычному хорошо испытанному средству – международному общению ученых – и стал обращаться за разъяснениями встававших передо мною вопросов по отдельным случаям к двум крупнейшим специалистам – в Австрию и Данию. Первый мне был знаком по письмам, так как в молодые годы, до того как сосредоточиться на сабеистике, он много занимался арабской поэзией; мнение его мне было в особенности важно, как ученого, близко стоявшего к обработке венских коллекций и, конечно, хорошо знавшего находившиеся там покаянные надписи. Датский исследователь незадолго перед тем выпустил под своей редакцией первый том большого Handbuch'a – свода древнеарабской археологии. Переписка быстро завязалась, но разница в темпераменте обоих ученых обнаружилась очень любопытно. Австрийский коллега, между прочим едва ли не единственный крупный ориенталист грек, охотно старался разъяснить мои недоумения, которые иногда может быть, казались ему даже элементарными, приводя различные параллели, высказывая всякие соображения, поддерживая меня в мыслях о подлинности надписи. Датчанин отнесся более сурово. Он, по-видимому, был не склонен погружаться в детали, доказывая, что сперва надо выяснить, не поддельны ли наши бронзовые таблички и стоят ли они того, чтобы ломать над ними голову. В случае присылки фотографий, он готов был передать их для изучения какому-то из своих учеников, который, по его словам, занимался специально такими вопросами. Пойти на это значило бы, с моей точки зрения, сознаться в своем бессилии и, не исчерпав всех средств, отказаться к тому же от приоритета нашей науки. Мне делалось как-то стыдно. Я предпочел „ломать голову“, продолжая изредка прибегать за помощью к отзывчивому профессору в Граце.

Хотя и медленно, надписи все же поддавались моим усилиям; даже вторая, местами сильно пострадавшая от патины, постепенно открывала свои, на первый взгляд, совершенно изъеденные знаки. Немало помог в отдельных случаях острый глаз графика и палеографа, моей жены, который облегчил вырисовку оригинала для клише; в наших типографиях сабейского шрифта, конечно, не было. Мы даже рискнули условно восстановить некоторые совершенно исчезнувшие знаки; когда значительно позже, уже после того как статья о надписях была напечатана, опытный ученый реставратор „очистил“ таблички и ряд знаков выступил более отчетливо, мы с радостью увидели, что наши предположения были правильны. Мое убеждение о подлинности попавших в наши руки памятников крепло: подделать так безукоризненно мог только большой знаток и крупный ученый, предполагать наличие которого в южной Аравии не было никаких оснований. Оставалась, правда, еще одна возможность: надписи могли оказаться современным воспроизведением древнего оригинала. Однако такого оригинала до сих пор науке не было известно, а значит и копии, если они являются таковыми, сохраняют свое научное значение.

Постепенно, шаг за шагом, я сделал все, что было в моих силах, и решил пустить наши надписи на мировой суд науки, издав их в фотографии с доступным мне исследованием. Все же делал это я с не малым страхом. Я боялся не столько того, что проглядел какие-нибудь ошибки в чтении и толковании отдельных деталей, мне даже хотелось, чтобы кто-нибудь разъяснил остававшиеся у меня сомнения, – я боялся, что вдруг мои надписи окажутся все-таки поддельными и я на всю жизнь приобрету себе печальную известность, вроде тех французских археологов, которые не сумели обнаружить фальсификацию знаменитой одесской „тиары Сантаферна“.

Еще до того, как моя статья вышла в свет, один довод прибавился в мою пользу. В химической лаборатория был произведен анализ бронзы, послужившей материалом для таблиц. Характер изменений на ней показал, что таблицы пролежали в земле не меньше тысячи лет. На мой взгляд, это обстоятельство в связи со всеми предшествующими соображениями относительно текста решало вопрос окончательно. Какая-то боязнь у меня все же оставалась.

С первыми откликами на публикацию страхи быстро рассеялись. Небольшое количество специалистов помогло тому, что все сабеисты в той или иной форме отозвались на новую находку. Она еще раз показала всю международность науки в нашей области. Крупнейший представитель ее, бельгиец, посвятил нашим надписям особую статью: он привел несколько соображений относительно деталей моей интерпретации, но высказался определенно за подлинность надписей. Поместив их через несколько лет в составляемом по поручению парижской Академии надписей „Репертуаре“ южноарабских надписей, он окончательно закрепил авторитетом этого издания их место в науке. Полностью они были эксцерпированы им и для вышедшего позднее „ономастикона“ южносемитической древности. Итальянский учёный в многотомной работе об идее покаяния в религиях всего мира глубоко осветил значение этих документов в истории религии. Откликнулся и 80-летний ветеран сабеистика в Германии, который по наследству от своего отца, одного из первых когда-то пионеров этой области, умел сочетать глубокое изучение Малой Азии с интересом к южной Аравии; он тоже не поколебался признать их подлинными. Благодаря своему изданию, я узнал про молодых английских „сабеистов“, которые, не подозревая, что я сам только случайный гость в этой области, стали обращаться ко мне с различными вопросами. Датский коллега преодолел свой первоначальный скептицизм и в статье о южноарабской культуре, написанной специально для нашего „Вестника древней истории“, упомянул и нашу работу уже без всяких оговорок. Такое своеобразное „иджма аль-умма“ – „всенародное признание“ в „республике“ мировой науки вполне успокоило меня и вознаградило за все волнения, испытанные при разборе надписей. Имело оно и другое последствие, тоже „интернационального“ характера. Когда на международном конгрессе ориенталистов 1931 г. в Лейдене была избрана особая комиссия по разработке и изданию южноарабских древностей, то в состав ее был включен и представитель нашей страны. Так, попавшие к нам случайно, благодаря современным связям с Йеменом, надписи из царства легендарной Билькысы, может быть послужат когда-нибудь скромным началом научной традиции „сабеистики“ и у нас.

 

2. Письмо из Согдианы (1934)

Счастлив ученый, который мог на своем веку наблюдать зарождение и развитие новой дисциплины, на глазах которого совершались неожиданные открытия и шла разработка найденных материалов, постепенно создававшая величественную картину, неведомую предшествующим поколениям исследователей. Так было в моей жизни с согдийским языком, согдийской культурой, ряд веков процветавшей в Средней Азии; она далеко раскинула свои ветви даже за пределы ее и, сломленная натиском арабов, не погибла бесследно, а органически перешла в новую стадию, которая продолжала единую, непрерывную линию развития среднеазиатской культуры.

Смотря, как зритель, со стороны на неустанные усилия, на хорошо знакомую ученым радость от своих открытий, с которыми мои старшие товарищи упорно, шаг за шагом дешифрировали еще недавно загадочные строки вновь и вновь открывавшихся согдийских манускриптов, я никогда не думал, что и мне, арабисту, далекому от истории Средней Азии, суждено будет принять участие в этой работе, что в мои руки попадет единственный в своем роде, бесценный для науки арабский памятник, ярко отразивший трагический момент последней борьбы согдийцев с арабами. Но так пожелала судьба, и в Ленинграде на одном столе рядом легли согдийские и арабские рукописи, арабист и иранист рядом лихорадочно вглядывались в полустертые письмена и трудно сказать, перед кем раньше блеснул первый луч, озаривший верный путь, луч, который одновременно, как электрический ток, заставил вздрогнуть обоих.

В 1932 году иранисты Ленинграда пришли в сильное волнение: пронесся слух, что в Таджикистане найдены какие-то согдийские рукописи. А ведь до сих пор их никогда не открывали в самой Согдиане, а только в ее колониях в восточном Туркестане. Между тем, слухи крепли, стали говорить о следах какого-то архива, обнаруженного, якобы, на горе Муг на южном берегу Зеравшана. Наконец, осенью 1933 года была снаряжена небольшая специальная экспедиция, которая и произвела там систематические раскопки. Все подтвердилось; богатство обнаруженных согдийских материалов затмило все предшествующие находки, но еще удивительнее, что кроме них нашлись одиночные китайские и арабские документы, как бы полностью отражая сложную политическую картину Средней Азии в эту эпоху.

Вести об арабских рукописях стали долетать до Ленинграда раньше, чем вернулась экспедиция. Характер их был таков, что мой скептицизм мало допускал возможность ценной находки. Говорилось, что они на коже, а ведь арабских документов на коже во всем мире до сих пор известно только шесть; трудно было допустить, что именно в Таджикистане, а не в арабских странах, произойдет неожиданное увеличение этого числа. Мне думалось, что это скорее листок из какого-нибудь пергаменного Корана; он, конечно, может быть интересен, но особой редкости не представляет. Такую мысль поддерживало и письмо начальника экспедиции, моего старшего товарища по студенческим годам на факультете, А.А. Фреймана, который между прочим сообщал, что при раскопках экспедиция нашла крошечный кусочек кожи, где ясно стояло арабское „ля илях.. “ (нет божества…), очевидно, обрывок обычного мусульманского исповедания веры. Правда, доходили слухи, что смотревшие документ в Средней Азии видели там имя Тархун, а так звали одного крупного согдийского правителя эпохи арабского завоевания, но я склонен был относить это к некоторому увлечению, простительному для желающих связать находку с местной историей.

Все же мое любопытство было сильно задето, и я старался получить фотографию с рукописи, но это почему-то не удавалось сделать в Средней Азии. Возникли какие-то своеобразные „междуведомственные“ трения по поводу того, кто должен считаться владельцем всех этих рукописей, где следует их хранить, кому поручить обработку. По счастью, в конце концов, рукописи приехали в Ленинград и, хотя здесь тоже некоторое время колебались в каком помещении их можно изучать, все-таки в январе 1934 года я узнал, что они находятся временно в рукописном отделении библиотеки Академии Наук. Я был болен, в жару, но конечно не мог дольше вытерпеть и на другой же день направился к зданию Академии годами знакомой дорогой по Университетской набережной. Я шел не один, со мной была жена; за последние десять лет она настолько погрузилась в тайны арабской палеографии и эпиграфики, что давно уже читала куфический шрифт лучше меня и мы с улыбкой вспоминали, как четверть века тому назад, показывая нам каирские мечети, даже местные ученые арабы на вопрос о какой-нибудь надписи, с изумлением отвечали: „Но ведь это по-куфически; это нельзя прочесть!“ Теперь ее графические дарования и острый глаз нередко помогали мне разбирать отдельные начертания рукописи, остававшиеся для меня неясными, несмотря на все знание арабского языка, претендовать на которое годы, казалось бы, давали мне права.

В нижнем этаже библиотеки, в рукописном отделе мы застали уже за большим столом „пана“ А.А. Фреймана, как привыкли его звать со времен студенчества. Он был погружен в согдийские не то письма, не то „палки“, вывезенные экспедицией, и имел достаточно „отсутствующий“, хотя как всегда солидный вид, с круглыми, очками, поминутно перемещавшимися на лоб. Он уже приготовил для нас конверт и вытащил оттуда документ, присматриваясь, какое впечатление на нас он производит. С первого взгляда я почувствовал себя совершенно уничтоженным: от жару или волнения вся кровь бросилась мне в голову, в глазах рябило; я беспомощно держал в руках насквозь изъеденный червями кусок сморщенной кожи, на котором точно через красную пелену видел только отдельные арабские буквы и не мог различить ни одного связного арабского слова. Сердце забилось, как будто стремясь выскочить из груди, и первой ужасной мыслью было: „Я ничего не разберу!“ Однако моментально стало стыдно, и большим усилием воли я заставил себя взглянуть вторично, но убедился, что пристально всматриваться не могу: глаза сейчас же начинал застилать красный туман. Напрягая всю волю, с какими-то нервными толчками в ритм пульсирующей крови, я стал всматриваться то в одно, то в другое место документа, будучи не в силах задержать взор на чем-нибудь длительно. Мысли лихорадочно вспыхивали при каждом толчке, и я бессознательно шептал их вслух: „Да, в первой строчке остатки обычной начальной формулы «басмаля» – во имя Аллаха… Значит, это начало чего-то, а не вырванный из середины листок… Вот в центре, в самом деле, имя Тархун… Конечно, это не Коран… Но что же такое?“ – мучительно, беспомощно бьется мысль, а кровь все сильнее пульсирует в ушах. „Письмо? Вот, вот в конце второй строчки точно стоит «от… клиента его»… но имя, имя? «а Дива», «Дива» – ясно стоит «аДива» с долгим и долгим, а что за чепуха, какое это имя! А следующая строчка начинается еще хуже – ведь ясно читается «аситти», но его не может быть в литературном языке: «аситти» употребляется только в разговорном и значит «госпожа моя», при чем все это здесь? Конец одной строки «Дива», начало следующей «ситти».. И вдруг опять толчок пульса: „А может здесь перенос одного слова? Ведь бывает же это в арабских папирусах из Египта: Диваситти… Дивасти… Нет такого имени!.. Вот Тархун упоминается же в литературе о Средней Азии, а никакого Дивасти там нет… Что за дьявольщина, ведь ясно стоит Дивасти…“ „Александр Арнольдович, – обращается недоуменно моя спутница к А.А. Фрейману, – у Вас в согдийских документах нет какого-то Дивасти?“ Фрейман вздрагивает, очки перемещаются на лоб, с растерянным изумлением он, наконец, говорит: «Не-ет… но всюду поминается что-то вроде Диванестич, верно что-то связанное с Диван – канцелярия, может быть какой-нибудь титул…“ „Да нет здесь в арабском буквы н, – уже кричу я, – просто Дивасти, Дивасти!…“ Вдруг меня пронизывает новая мысль, я срываюсь со своего стула и убегаю, к полному недоумению сидящих за столом и молодого ираниста, который зашел за чем-то к Фрейману и остолбенел от моего невменяемого вида и странного диалога. Я мчусь для быстроты по боковой лестнице в восьмой этаж, где помещается Институт востоковедения и арабский кабинет; там на полке стоят двенадцать томов нашего главного историка ат-Табари и у меня мелькнула надежда, вдруг у него я найду разгадку всплывшего имени. Хорошо, что ни на лестнице, ни в кабинете я никого не встретил: я чувствовал, что вид мой может напугать, а я не в состоянии был членораздельно объяснить, что со мной происходит.

Задыхаясь от бега, я кинулся к хорошо знакомой полке, и, выхватив указатель к ат-Табари, лихорадочно стал его перелистывать в поисках похожего имени. В глазах у меня двоилось, но все же я пробежал все начертания на Д почти до конца буквы. „Нет Дивасти“ – упало у меня уныло сердце. И вдруг несколькими строчками ниже мелькнуло передо мною „Дивашни“. „Да ведь, разница только в точках!“ чуть не крикнул я, – „это одно и то же!“ Не веря себе, я стал перелистывать по самой истории страницы, на которые ссылался указатель; сомнений быть не могло – там речь шла о Средней Азии и описывались события начала сотых годов хиджры. Вчитываться сразу я был не в состоянии, никаких колебаний больше не оставалось, внутри у меня все точно засверкало, и я так же стремительно помчался вниз; если бы я был лет на двадцать моложе, я бы наверное для быстроты съехал на перилах. Ворвавшись вихрем в рукописное отделение, я упал на стул и еле мог прошептать Фрейману, все еще не понимавшему причины моего внезапного бегства: „Дивасти нашелся!“ Это было до того неожиданно, что три пары недоумевающих глаз с каким-то испугом устремились на меня. Когда я, несколько отдышавшись, прерывистыми фразами объяснил в чем дело, торжество стало всеобщим: все сразу почувствовали, что находка осветилась и руководящая нить попалась в руки.

У меня после волнений всего дня сразу наступила реакция и я почувствовал полный упадок сил: я не мог больше в то утро заниматься документом. Но я оставался спокоен: предстояла еще очень длительная и сложная работа, однако я твердо знал, что нахожусь на верном пути и со следующего дня начал уже совсем в другом настроении планомерную теперь дешифровку письма параллельно с детальным изучением соответствующих страниц нашего ат-Табари. Только теперь я мог вглядываться спокойно в не пугавшие больше очертания; только теперь я мог оценить всю стройную красоту письма опытного канцелярского каллиграфа. Каждый день приносил теперь и радости и огорчения, маленькие открытия перемежались с разочарованиями, но все это не было уже страшно: смятый, слежавшийся в земле за двенадцать веков кусочек кожи не мог скрыть своих тайн от острого анализа палеографа, не мог отмолчаться при очной ставке с историком, показания которого сохранил бесценный свод ат-Табари.

Действительно, имя Дивасти послужило ключом ко всему: оно не только разъяснило арабское письмо, но подвело твердую базу для разработки согдийских документов. Дивасти оказался согдийским властителем, остатки архива которого и попались экспедиции на гору Муг. Разгаданное уже с гораздо меньшим трудом имя того арабского правителя, которому он адресовал свое письмо, неожиданно принесло совершенно точную дату документа сотым годом хиджры, около 718-719 года н.э. Буква за буквой были отвоеваны все фактические данные у письма. Быстро нашел себе место в документе и тот „выеденный“ кусочек с началом формулы исповедания веры, который был найден экспедицией отдельно от письма. Даже строчки, уничтоженные ненасытными червями, удалось в основном реконструировать. Рассматривая теперь фотографию разглаженного письма на коже, я сам недоумеваю иногда – как нам удалось не только разобрать строчки, от которых часто уцелела одна-две буквы, но и уловить какой-то смысл в том, что было съедено. Я чувствую гордость за нашу науку, точные методы которой позволяют находить иногда то, что на первый взгляд кажется безвозвратно погибшим.

Мне думается, что такое же чувство испытали все, даже специалисты совсем других областей, собравшиеся через две недели в феврале на заседание Сессии Академии Наук, посвященное отчету экспедиции на гору Муг. Читальный зал Института востоковедения, где обыкновенно в разных углах виднелись одинокие читатели, теперь был переполнен. Заняты были не только все места, но почти и все проходы. Непременный Секретарь Академии, пришедший в середине заседания, открыв дверь, невольно попятился: настолько необычной показалась картина для взора того, кто был знаком с видом очередных заседаний группы востоковедения. И действительно, это было торжество – торжество экспедиции, обогатившей науку невиданными материалами, и торжество самой науки, показательно говорившей о своей мощи, которая на глазах всех как бы поднимала наши знания на высшую ступень.

Конечно, работа над документами не кончилась этим заседанием, как и не кончилась изданием в том же году „Согдийского сборника“, где были освещены основные научные результаты, между прочим и систематического исследования арабского письма, о котором я теперь вспоминаю. Со временем выяснилось, что имя главного героя надо читать Дивашти, а не Дивасти, удалось установить название того замка, куда он увел своих согдийцев после окончательного разрыва с арабами, удалось даже определить породу козы, на коже которой было написано послание. Вероятно много еще деталей выплывет при дальнейшем исследовании документа; я надеюсь, что кому-нибудь удастся прочесть лучше или полнее отдельные буквы и слова, которые для нас остались загадочными, однако все это уже частности. Верный путь открылся с того момента, когда впервые блеснуло такое странное и загадочное имя Дивасти; этот миг какого-то подсознательного толчка мысли, какого-то „открытия“ и был началом аналитического научного процесса. Благодаря ему теперь это имя звучит чем-то близким и понятным для всех иранистов, для всех историков Средней Азии. Арабист с радостью чувствует, что попавшее в его руки письмо из Согдианы оказалось не только выдающимся, исключительным памятником арабской палеографии, но и первостепенным историческим источником.

Изучение согдийской культуры после находки на горе Муг вступило в новый период своего развития, но суровая судьба не позволила уже принять участие в нем двум лицам, которые, казалось бы, больше других ученых имели на это право. Один из них, С.Ф. Ольденбург, сам бывавший в Средней Азии и в Восточном Туркестане, сам обогативший науку находкой согдийских рукописей, умирал от неизлечимой болезни. Буквально на смертном одре он слушал наши рассказы о первых успехах дешифровки, радовался не меньше нас и строил планы дальнейшей работы, дальнейших экспедиций, в которых – он хорошо это знал – не было места для него. Но он всю жизнь трудился для науки и организации науки; непрерывное развитие и вечность науки были для него аксиомой, и потому так спокойно и просто он мог говорить о будущем накануне своего ухода из жизни. Ему, более чем кому-либо, мы были обязаны посвятить „Согдийский сборник“, который он уже не увидел.

Только на три месяца пережил его Ф.А. Розенберг – долголетний хранитель Азиатского музея, верный сотрудник С.Ф. Ольденбурга в руководстве этим учреждением, когда-то единственным востоковедным „институтом“ Академии. В последние десятилетия он особенно успешно занимался согдийскими материалами, настойчиво и систематически дешифрируя те немногие фрагменты и рукописи, которые хранились в наших собраниях. Со своей солидной иранистической базой, он быстро стал одним из первых в мире знатоков согдийской письменности. Однако., его мозг, истомленный тяжелой болезнью последних лет, как-то недоверчиво прислушивался к рассказам об исключительной находке: ему было, вероятно, трудно осмыслить, что он всю жизнь разбирал отрывки и единичные экземпляры, а теперь обнаружилось сразу несколько десятков документов, ярко освещающих неизвестные раньше стороны близкой ему согдийской культуры. Особенно скептически он относился к рукописям „на палках“, которые до сих пор были никому неведомы, и, кажется, до конца дней своих подозревал, не кроется ли здесь какое-нибудь недоразумение. Некоторым утешением для нас служило это неожиданное подтверждение научного величия находки, которая даже специалисту казалась невероятной. Мне же самому и теперь часто хочется, чтобы когда-нибудь в Средней Азии нашелся еще хоть один такой арабский документ, как знаменитое уже в науке письмо из Согдианы.

 

3. Куфический Коран и „бабушка-арабка“ (1936)

Куфические кораны I–II века хиджры представляют большую редкость в рукописных собраниях. Полные экземпляры насчитываются единицами во всем мире; долгие годы украшением нашей Публичной библиотеки был так называемый османовский или самаркандский Коран, попавший сюда по распоряжению генерала фон Кауфмана, как военная добыча при завоевании Средней Азии. После революции он вернулся обратно. Конечно, в руках халифа Османа в момент его смерти он никогда не был, как и его близнецы, которых известно на свете не меньше трех-четырех, но все они – I века хиджры и другого полного экземпляра в Ленинграде не осталось. Так обыкновенно обстоит дело и в других местах: везде куфические кораны представлены только большим или меньшим количеством, чаще всего разрозненных листов пергамена. Даже знаменитый Марсель, основатель арабской типографии в Египте при наполеоновской экспедиции, большой любитель графики и палеографии, мог вывезти только отдельные листки, которые частично попали в нашу Публичную библиотеку. Америка, которая за последний век благодаря своим миллионам составила в различных областях коллекции, иногда затмевающие собрания Старого Света, здесь до сих пор оказалась не счастливее и старательно описывает и исследует попавшие за океан отдельные листы. А выплывают они не часто.

Понятно, как у меня вздрогнуло сердце, когда однажды осенью 1936 года в моих руках оказалось несколько десятков больших великолепных листов пергамена с типичным старинным куфическим шрифтом, которые принесла в Институт востоковедения продавать какая-то дама. Она говорила, что была уже в Публичной библиотеке, но там, узнав, что это – Коран, не захотели приобрести, так как Коран редкости не представляет. Я только улыбался, слушая это: мне было ясно, что у нас нигде теперь нет такого образца даже в одном-двух листах, а здесь их было несколько десятков. Сохранность была великолепная. Оригинальностью отличался формат с большей высотой, чем шириной рукописи, в противоположность обычным известным образцам. А самый шрифт с типичным наклоном верхушек букв направо говорил о немалой древности. Позже, не полагаясь на самого себя, я проделал перекрестную проверку: обратился к двум лучшим у нас знатокам арабской палеографии – хранителю рукописного отделения института и профессору истории мусульманского искусства в университете с просьбой высказаться о дате, утаив, конечно, что обращаюсь к обоим одновременно. Ответ совпал: оба считали, что Коран относится к началу IX, а может быть даже к концу VIII века. Для меня не было сомнений, что спасти этот редчайший памятник надо и выпускать его из государственного собрания нельзя.

Первый вопрос, который возникает, когда рукопись начинает новую жизнь в научной коллекции, – о ее происхождении, своего рода формуляре. Никаких пометок и следов прежних владельцев на листах не было видно, но она не могла принадлежать какому-нибудь случайному обладателю и сохраниться в таком бережном виде. Конечно, листы были теперь перепутаны и, вероятно, вырваны из переплета, однако для приобретения и хранения их в старину надо было обладать, если не знаниями, то вкусом или быть арабом и ценить в них памятник своего прошлого. Между тем, попытки расспросить даму про историю рукописи натолкнулись на какое-то стремление точно запутать следы. Это мне было, впрочем, привычно. Часто предлагавшие рукописи или книги боялись что их могут конфисковать, боялись, открыть свое родство с бывшими владельцами больших библиотек или компрометировать себя связью с известными когда-то фамилиями. И на этот раз дама назвала себя какой-то обычной русской фамилией, но сказала, что у них была давно умершая бабушка-арабка, которой она не помнит, что от нее осталась корзинка со всяким хламом, который теперь из-за отъезда приходится ликвидировать; там же вместе с этими листами нашлось несколько арабских и французских книг. Я хотел было ухватиться за это и спросил, нельзя ли прислать нашего сотрудника для просмотра, не окажется ли еще чего-нибудь интересного для нас, но дама торопливо и с какой-то боязнью заговорила, что у них в квартире большой беспорядок, что они сами теперь все разбирают и все сделают. По счастью, она на мой вопрос добавила, что, кажется, в корзине есть еще такие же листы, и обещала их принести, так как я сказал, что это повысит цену. Пришлось подчиниться, тем более, что своего адреса она мне и не назвала. Доставленные листы остались у нас, и это меня утешало. Рассказу про бабушку-арабку мне плохо верилось; конечно, во времена омейядов в Кордове в одном восточном предместье могло быть сто семьдесят женщин, славившихся своими каллиграфическими копиями Корана, но чтобы в XIX веке арабка, да еще бывшая замужем за русским, оказалась обладательницей такого редчайшего экземпляра, – это представлялось мне сомнительным.

Однако недели через полторы дама снова явилась и, к моей радости, принесла опять несколько листов Корана, так что у нас собралось около четверти полного экземпляра, чего нигде больше в Ленинграде нет. Других листов, по ее словам, не оставалось. Принесла она и две-три книги: французские оказались обычной беллетристикой, правда в хороших переплетах, арабские – обычными восточными изданиями по мусульманскому праву, но которые, конечно, никогда никакую „бабушку“, хотя бы и арабку, интересовать не могли.

Опять я задумался о прежнем владельце куфического Корана и вдруг, машинально вертя одну принесенную книгу, на корешке переплета увидел хорошо мне знакомые французские буквы I. N. Не показав вида и продолжая разговор, я сказал даме: „Значит и Коран, вероятно, из библиотеки Иринея Георгиевича Нофаля?“ „Откуда вы узнали?“, побледнев, с каким-то испугом прошептала она. Я не скрывая объяснил, в чем дело и как я догадался, но на большую откровенность не вызвал. Она едва дождалась уплаты обещанной суммы и торопливо ушла, точно опасаясь погони. Уехала ли она фактически, или ее продолжал мучить страх моего открытия, но только больше в институте она не показывалась.

Между тем я не сказал ничего ужасного. Ириней (или по-арабски Селим) Нофаль был долголетний профессор арабского языка и мусульманского права в Учебном отделении восточных языков Министерства иностранных дел во второй половине XIX века. Как большинство преподававших здесь, он чувствовал себя скорее чиновником и дипломатом, чем ученым, но дипломатом он был внешне блестящим и почти всегда представлял Министерство, а иногда и все правительство, на международных конгрессах ориенталистов. Происходивший из очень известной арабско-христианской фамилии в Триполи сирийском, он получил типичное левантийское образование и свободно владел французским языком. В молодые годы на родине, как свойственно многим арабам его положения, он делил свое время между торговлей, представительством иностранных держав и занятием литературой, переживавшей в середине века период некоторого возрождения, написал даже несколько беллетристических произведений, имевших известный успех. В Министерстве обратили на него внимание и, когда безнадежно заболел преподававший в Учебном отделении шейх Тантави, его пригласили занять это место. В Россию он приехал около 1860 года и настолько обрусел, что его дети никогда не были на родине отца и даже забыли арабский язык.

Сам он занятия литературой бросил, но несколько книжек по мусульманскому праву выпустил на французском языке. Это была скорее не литература, а публицистика, причем с особым оттенком. Как нередко арабы-христиане, Нофаль был страшным исламофобом и зачастую в своих работах давал такую волю иронии по адресу Мухаммеда и ислама, что турецкому посланнику приходилось протестовать и требовать конфискации его книжек. В Министерстве он сделал большую карьеру и достиг высоких чинов и орденов.

Реминисценции литературных вкусов у него все же оставались; библиотека его когда-то была хороша и включала не только книги, но и рукописи. Содержалась она в порядке, как можно видеть по шифрам на его книгах всегда одного типа. Судьба ее была, к сожалению, печальна. Полуобрусевшие, полуофранцуженные его сыновья получили свое образование в привилегированных учебных заведениях и принадлежали к известной тогда „золотой молодежи“. Ни наукой, ни литературой они не интересовались, карьеры тоже не сделали, и, существуя на средства отца, постепенно докатились до того, что, пользуясь его старостью, тайком стали распродавать отдельные книги букинистам. После его смерти вся библиотека пошла окончательно прахом и только изредка неожиданно выплывавшие на Литейном или в Александровском рынке книги, иногда необычного содержания на арабском или французском языке, в аккуратных переплетах с буквами I. N. на корешке и с однообразными шифрами на форзаце, говорили о прежнем их владельце, в свое время библиофиле, бережно хранившем редкий куфический Коран. Вероятно и он не уцелел полностью тоже по вине сыновей.

Не хотела ли внучка напоминать может быть известные ей деяния родителей, боялась ли она открыть свое родство с крупным чиновником Министерства иностранных дел в царское время и поэтому превратила „дедушку-араба“ в „бабушку-арабку“, сказать трудно. Хорошо во всяком случае то, что благодаря ей наши собрания обогатились редким куфическим Кораном.

А буквы I. N. еще раз при других обстоятельствах заставили забиться мое сердце, когда я увидел их на корешке чернового автографа арабского описания путешествия в Россию шейха Тантави, предшественника Нофаля по преподаванию в Учебном отделении восточных языков. Через много лет я случайно узнал, что догадка моя была все же правильна, и куфический Коран мы приобрели, действительно, у внучки И.Г. Нофаля.

 

4. Пристав при Шамиле в Калуге (1928-1941)

История нашей арабистики плохо знакома специалистам и совсем неизвестна в широких кругах или за границей, а между тем в ней есть немало интересных моментов и черт, которые придают иногда ей большое своеобразие и оригинальность, неповторяющиеся на западе. Надо иметь, однако, в виду, что наша научная арабистика моложе западной на два века и многие аспекты ее открываются в самое последнее время часто совершенно случайно.

До сих пор мы очень плохо знаем арабистов из военной среды, а такие несомненно были и нельзя их всех зачислять без разбора в группу переводчиков-практиков. Конечно, у нашей родины всегда чувствовалось мало непосредственной связи с арабскими странами; она не выдвинула писателей и политиков такого типа, как Лоуренс или Фильби, но связь с народами, впитавшими арабскую культуру, была сильной; часто они оказывались нашими соседями, иногда входили в состав нашего государства. Средняя Азия помогла стать крупным ориенталистом „капитану Туманскому“, за которым так и сохранился в различных кругах у нас и на Востоке этот чин, хотя он умер генералом. Интерес к учению бабидов постепенно выработал из него серьезного арабиста, который мог издать основную „священнейшую книгу“ последователей Баба, составленную на арабском языке. Имя его навсегда закреплено в науке знаменитым „анонимом Туманского“, – открытой им персидской рукописью, которая ярко отразила расцвет арабской географической науки IX-X века.

История нашей арабистики до сих пор не осветила полностью той картины, фоном которой являлся арабский язык на Северном Кавказе – в Дагестане, Чечне, Ингушетии. Здесь в течение нескольких веков он был единственным литературным языком не только науки, но и деловых сношений. На нем развилась здесь своеобразная традиция, выдвинувшая местных канонистов, историков и поэтов; возникла целая живая литература на мертвом языке, который, однако, звучал как живое средство междуплеменного общения. Об этой оригинальной и по-своему величественной картине арабисты XIX века, нигде серьезно не говорили; вероятно и для меня она осталась бы скрытой, если бы рукописи не заставили задуматься над вею.

В конце 20-х годов я приобрел случайно у неизвестного лица рукописный перевод Корана с примечаниями, принадлежавший, как говорилось на синей папке, «г.-л. Д.Н. Богуславскому». Фамилия эта ничего мне тогда не сказала. Я даже не сразу догадался, что в буквах «г.-л.» кроется чин генерал-лейтенанта, настолько трудно было представить, что эта сложная и серьезная работа принадлежит военному по профессии. Вся рукопись производила впечатление белового автографа переводчика. Написана она была на листах хорошей бумаги большого формата; предисловие было датировано 1871 годом и упоминало о пребывании автора в Стамбуле. Беглый просмотр и различные случайные справки в связи с моими занятиями Кораном быстро убедили меня, что перевод сделан с подлинника и обличает основательного арабиста. Кто он, об этом я не задумывался, занятый в то время другими работами. Вторая случайность неожиданно мне это открыла и сразу вовлекла в круг новых научных интересов.

В начале XX века на Петрозаводской улице Петроградской стороны, неподалеку от Геслеровского проспекта, стоял довольно мрачного вида не очень большой трехэтажный каменный дом. Ничем особенным снаружи он не выделялся и не имел, если можно так выразиться, никакой архитектуры. Соседи знали, что в доме живет только сам владелец с семьей. Никто из них, да и мало кто в Петербурге, подозревал, что кроме нескольких жилых комнат весь дом заполнен редчайшими коллекциями и представляет большой своеобразный музей. Люди сведующие говорили, что владелец, кроме своего собственного, изрядно расстроенного теперь состояния, потратил на него еще два громадных доставшихся ему наследства. Трудно было бы определить одним словом характер этого музея, ярко отражавшего вкусы, широкие интересы, но в то же время и большую систематичность собирателя. Русский историк по своей официальной профессии, он был одновременно большим знатоком византийской культуры и совершенно исключительным специалистом по вспомогательным историческим дисциплинам. Этот широкий размах, тонкие знания, большую опытность собирателя, насквозь видевшего всех антикваров мира, хорошо отражала коллекция. И недаром позже, когда музей перешел в Академию Наук, с таким трудом подыскивали для него отчетливое название: сперва „Музей палеографии“, потом „Институт книги, документа и письма“, в конце концов он распылился между различными академическими и не академическими собраниями. Настоящее единство ему придавала только личность самого основателя, неповторимая во всем своеобразии и широте.

И восточник, и западник, к какой бы специальности, кажется, он ни принадлежал, находил себе материал в оригинальном музее без вывески на Петрозаводской улице. Каких только уников здесь не было! Вавилонские архаические таблички и папские буллы, арабские надгробия первых веков ислама и византийские грамоты, акты итальянской Кремоны и арабские папирусы из Египта… Не только у арабиста глаза разбегались, а гостеприимный хозяин умел завлекать своими сокровищами, иногда самого неожиданного характера.

В начале первой мировой войны я немало заинтересовался разбором оказавшейся здесь части архива известного итальянского путешественника начала XVII века Пьетро делля Балле: в нем нашлись арабские письма родственников его жены, уроженки Месопотамии, любопытнейшие памятники арабской эпистолярной литературы того времени, важные и для истории арабской диалектологии и для биографии одного из гуманистов, пионеров итальянского востоковедения. Для обработки их потребовались некоторые справки в итальянских архивах; получение их затруднялось периодическим перерывом сношений с Италией и до сих пор эти материалы остаются неопубликованными. По счастью, в других случаях таких затруднений не возникало. Увидел свет и южноарабский амулет из этой коллекции, и медная магрибинская табличка, вышло капитальное издание арабских надгробий, поставлено на прочную почву изучение арабских папирусов.

Но много еще неведомых сокровищ и для арабиста содержат коллекции, когда-то объединенные со всего света в доме на Петрозаводской улице.

Как-то раз, уже в 1932 году, просматривая инвентарь Института книги, документа и письма; я обратил внимание на упомянутый там автограф Шамиля. Это оказалось письмо действительно за подписью самого Шамиля, может быть даже целиком написанное им, конечно на арабском языке, в последние годы пребывания его в России незадолго перед поездкой в Аравию. Адресатом был назван „генерал князь Богуславский“ и мне сразу вспомнился переводчик Корана. Несомненно, это было одно и то же лицо: титул „князя“ кавказские жители считали принадлежностью всех крупных военных и гражданских чинов. Я чувствовал, что от судьбы не уйдешь и надо заняться выяснением личности, с которой уже второй раз меня сталкивают рукописи.

Это оказалось нетрудно; раз ариаднина нить попалась в руки, дальше все пошло как-то само собой и „звери“ побежали на „ловца“ стаей. Разъяснения начали выплывать с обеих сторон: с арабской и с русской. В собраниях Азиатского музея нашелся автограф воспоминаний зятя Шамиля об их пребывании в России; автор очень тепло отзывался там о „полковнике Богуславском“, который, как владеющий арабским языком, был приставлен к ним в Петербурге и в первое время их пребывания в Калуге. Русские документы подтвердили, что он был первым приставом при Шамиле, а затем его сменили Руновский и Пржецлавский. В литературе последние были известны, так как немало выступали в печати со своими воспоминаниями и статьями о Шамиле, главным образом за время его жизни в России. В противоположность им Богуславский почти ничего не писал, имея для этого, вероятно, какие-нибудь особые основания. Об этом приходится пожалеть, так как все арабские материалы, связанные с Шамилем, в лучших тонах всегда отзываются о первом приставе.

Вероятно, его лаконичность послужила причиной того, что так мало сведений о нем самом сохранилось в печати. По своему востоковедному образованию он был как-то связан с Петербургским университетом. Впоследствии декан Факультета восточных языков, знаменитый в то время А.К. Казем-бек в одной из своих записок по вопросам востоковедения указывал на Д.Н. Богуславского, как на пример того, чего может достичь даже не студент, а вольнослушатель в условиях университетского преподавания. Когда эта записка сочинялась, последний состоял уже при нашем посольстве в Константинополе. Новая выплывшая случайность позволила предположить, что его интересы в эту пору выходили далеко за рамки функций обычного военного атташе. В одной из ленинградских библиотек сохранился интересный экземпляр книжки со стихотворениями арабского журналиста-эмигранта Ризкаллаха Хассуна, переводчика Крылова. Он был поднесен автором Богуславскому с посвящением в очень трогательных стихах с какими-то намеками на оказанную помощь. Весьма возможно, что Богуславский содействовал его бегству из Турции в Россию.

В Константинополе Богуславским был подготовлен и перевод Корана, попавший в мои руки, – труд, который дает полное право этому генералу на место в истории нашей арабистики. За весь XIX и XX век это всего второй случай перевода Корана на русский язык с подлинника. Судя по внешности, он предназначался к печати и, если остался неопубликованным, то, вероятно потому, что как раз в это время в 70-х годах появился в Казани перевод Г.С. Саблукова, бывшего когда-то в Саратове учителем Чернышевского. Саблуков являлся, можно сказать, профессионалом, посвятившим несколько десятилетий своей работе, но характерно, что в конце 90-х годов, когда уже вдова Богуславского представила его перевод в Академию Наук, В.Р. Розен в своем отзыве, который удалось обнаружить в архиве, отметил, что он по своим достоинствам не уступает саблуковскому. Такая оценка со стороны арабиста первой величины много значит и, если взвесить все условия нашего культурного развития в середине XIX века, то вероятно придется признать, что подняться до такой научной высоты генералу было пожалуй труднее, чем профессору Духовной академии.

Г.С. Саблуков(1804-1880)

Я не знаю, нашелся ли у Богуславского в последующем поколении какой-нибудь ученик или продолжатель из тех, кто его знал и мог непосредственно проникнуться его интересами, но для меня знакомство с его фигурой незаметно и постепенно открыло совершенно неведомую раньше картину арабской литературы на Кавказе. Как часто бывает, только при первой концентрации мысли на новом сюжете, материала уже не надо было специально искать; он сам шел в руки и невольно приходилось удивляться, как раньше его могли не замечать. Письмо Шамиля к Богуславскому повлекло за собой ряд аналогичных памятников своеобразной деловой и эпистолярной литературы. Мало удовлетворительные переводы случайных толмачей вели к постепенно открывавшимся подлинникам, где иногда на первых порах ставила в тупик специфичность выработанных здесь форм арабской палеографии, вплоть до нигде более не встречающихся пояснительных значков. Разнообразие документов часто оживлялось такими курьезами, как обнаруженный в Ростовском музее приказ Шамиля на буковом листке. В коллекциях Азиатского музея всплывал давно там находившийся автограф воспоминаний о жизни в России зятя Шамиля, еще раз показывавший, как осторожно надо относиться к переводам даже пристава Руновского, которые считались авторитетным историческим источником. В наследии одного из профессоров факультета восточных языков обнаруживался цензурный экземпляр истории Шамиля, составленной одним из его ближайших секретарей, доведенной в последних редакциях до первых лет XX века.

Мастерское владение арабским литературным языком говорит о большой жизненности этой традиции и позже. Даже в 20-х годах два ингуша, присланные для завершения образования в Ленинградский институт восточных языков, знали только два языка: родной ингушский и арабский. Совершенно свободно они беседовали по-арабски на разнообразные темы мировой политики и современной жизни, а один с легкостью писал стихи по всем правилам старых арабских канонов. И в 30-х годах, когда мне было прислано собрание стихотворений арабских поэтов последнего времени с Северного Кавказа, я от неожиданности на первых порах заподозрил мистификацию: настолько меня поразило уверенное владение всеми приемами и жанрами классической арабской поэзии. Никакой мистификации не было: мощная струя давней традиции донесла до наших дней арабский литературный язык, умерший в живой речи у себя на родине; здесь он жил полной жизнью не только в письменности, но и в разговоре. Его роль оказалась сыгранной окончательно только тогда, когда местные национальные языки после Великой Октябрьской социалистической революции получили, наконец, свою письменность.

Материалы стекались ко мне, картина ширилась, постепенно открывались истоки этой традиции, иногда уводившие нас далеко за пределы Турции, не только в Сирию или Египет, но даже в Аравию и в Йемен. С большим волнением я читал рассказ одного йеменца XVIII века, который на своей родине в Санаа услыхал какого-то приезжего дагестанца, говорившего на таком блестящем арабском языке, что „даже дрожь пошла“. Теперь при отзыве природного араба мне стало понятно первое впечатление, произведенное на меня памятниками местной арабской литературы на Кавказе или арабской беседой с ингушами, случайно оказавшимся в Ленинграде.

Новый мир вырисовывался передо мною, открывалась своеобразная линия развития как бы боковой ветви арабской литературы, параллели к которой было бы трудно подыскать. Памятники ее, гораздо более разнообразные, чем казалось издали по первому взгляду, представляли интерес не только для местной истории, но и для арабистики, для общей истории арабской литературы. Они находились под боком и немало надо удивляться тому что университетская арабистика ни словом не обмолвилась о них за весь XIX век. Наука наша еще очень молода и не успела охватить всех областей, но, может быть, на Кавказ она не обратила внимания под влиянием частого я в науке психического настроения: то, что близко, не интересно. Вплотную к ней стояли только арабисты-практики из военных; фигура первого пристава при Шамиле выделяется среди них и входит в историю научной арабистики. Со временем, когда глава об арабской литературе на Кавказе займет по праву принадлежащее ей место в общем своде истории арабской литературы, надо будет не забыть, что первый толчок к знакомству с ней в нашем поколении был дан рукописями, связанными с фамилией генерала Богуславского.