Не ребёнок – подарок. Это первое, что я о себе усвоила, очутившись на белом свете.
Нет, образцово-показательной девочкой с бантиками я не была. Капроновая розовая лента появилась на моей голове всего один раз. Когда делали коллективный портрет нашей детсадиковской группы. Бант на моих коротких волосинках не удержали бы даже пять заколок. Поэтому воспитательница Светлана Николаевна осторожно положила его на мою макушку и рявкнула в сторону, чтобы не сдуть: «Замри!»
Зачем мне бант, если папа хотел мальчика? Честно говоря, я и сама была бы не против!
Мама и папа родили меня в возрасте, когда могли бы иметь внуков. Привёл папа маму в роддом, поцеловал в нос и сказал: «Я знаю, всё будет хорошо, потому что ты у меня герой!»
Мама преподавала историю в пединституте. За тысячи лет примеров героического поведения накопилось немало… Про них мама и рассказывала на своих лекциях.
И кудри у неё вились, и глаза сверкали, будто в них отражалось пламя пожарищ.
Перед лицом великих подвижников и своих студенток маме было стыдно вести себя в роддоме не по-геройски. Особенно 9 мая. Я рождалась именно в День Победы. И это накладывало на маму, как она считала, особую ответственность.
Вот она лежит-полёживает героически и не выдаёт никому ценной информации, что я рвусь на белый свет. Врачи вскоре сами мамой заинтересовались. Все кричат, возмущаются, зовут их, а она ни гу-гу. И, когда они её наконец-то рассмотрели как следует, стали меня из мамы героически доставать.
В тот день родилось девять девчонок и мальчик. Мальчика назвали Виктором – победителем. Как девочек – не запомнила. А мне дали имя Ирина, что означает мир и покой. В общем-то, зря.
Я с детства очень хотела, чтобы началась война. Чтобы совершить подвиг.
«Страшно было на войне?» – спрашивала я мамину подружку тётю Олю Корчак, которая во время Великой Отечественной была зенитчицей. – «Очень, – отвечала она. – Однажды просыпаюсь в землянке, а на полу мыши кружком встали – свадьбу играют! Я как закричу!»
Книжки в моем шкафу, фильмы по телевизору и песни по радио были в основном про героев. «…И тридцать витязей прекрасных чредой из волн выходят ясных…» Мне очень нравился рабочий-революционер Николай Бабушкин, который прятал от полицейских свои революционные листовки в ножках стула. Высверлит дырочку – и туда листочек… Я представляла, сколько всякой мебели можно просверлить в нашем доме, чтобы спрятать что-нибудь тайное. Сердце моё замирало, когда я смотрела фильм про Николая Лазо, тоже революционера. Враги сожгли его в топке паровоза. А до этого пытали, а он представлялся сумасшедшим и якобы боли совсем не чувствовал. Если человек не чувствует боли, у него, когда ему под ногти иголкой тычут, зрачки не расширяются. Зрачки у Николая Лазо расширялись (на экране это было отчётливо видно), а он все равно делал вид, что ему ну нисколечки не больно.
И я хотела жить на благо всех людей, носить в кармане револьвер, и отдать жизнь во имя общего дела. Схватят меня враги и спросят, как зовут. А я гордо скажу: «Зоя». В честь партизанки Зои Космодемьянской. Поведут босую вешать и тут же упадут, сражённые крепостью моего русского духа.
Поэтому в куклы я не играла. Они грудой лежали в картонной коробке в шкафу. Зато у меня был арсенал оружия – всего 12 единиц: пистолеты (водяные и с огоньком на конце), два автомата и сабля.
Но что делать, если для подвига не было никаких условий? Великая Октябрьская революция и Великая Отечественная война отгремели давным-давно. Просто так найти в своём дворе какого-нибудь бандита или вора, чтобы победить в неравном бою, было сложно.
Во дворе из врагов были только пенсионеры. Вредные тётя Нина и дядя Миша. По фамилии Грязновы. Как только мы начинали бегать под их окнами и играть в прятки, они вырывались из своей квартиры с воплями. И тогда я предложила Олежке Балалаеву и Кольке Порубову вступить в общество по борьбе с пенсионерами.
На тропу войны мы встали в последний летний день перед первым классом. У каждого в кулаке было по длинному пруту. Раз – и прыгнули в неглубокие ямы под окнами, куда выходили оконца подвала. И как замолотим по подоконникам.
Со счастливыми мордами мы прыснули от окон.
– Мальчишница! – завопила тётя Нина, поджидая меня на пути домой, куда я мчалась укрыться. – Ну, погоди! Мало не покажется!
Х-ха!
О нашем нападении родителям стало известно сразу же. Но ругать меня никто не собирался. При этом уважение к старшим было превыше всего. Поэтому мама сказала: «Доченька, надо извиниться. А то нехорошо. Неприлично. Невежливо».
Но с извинениями меня не торопили. Терпеливо ждали, когда созрею. Извиняться было противно. Олежку и Кольку в свои переживания я вообще не посвящала. Им всё это было до фонаря. Высокого-высокого, с мутным светом через белые мухи. Они уже летели и сыпали.
Вскоре наш класс повели на экскурсию в бомбоубежище. Мы уши зажали, когда сирену включили, как при воздушной тревоге.
А потом за стеклом витрины я увидела прямоугольный кусок теста. И на нём расплывчатые красные пятна в стройном порядке. Тётенька экскурсовод с любовью потыкала указкой в стекло витрины и сообщила: «Это спина девочки. Посмотрите, что бывает, если гулять во время ядерного взрыва в платье в горох».
Девочка вышла погулять в платье, почти как у меня (у меня были вишенки). Был летний, солнечный день. И девочка не знала, что уже началась война. И где-то уже бабахнул взрыв. И тут же в её весёлое тело просочилась радиация. И где был чёрный горох, там у девочки заболело ужасно. И у девочки отвалилась половина спины. Неизвестно, как она дошла до дома. И где она сейчас, когда её половина спины в бомбоубежище, – неизвестно. Девочку было нестерпимо жаль. И мне дела не было, что её спина – из папье-маше… В задних рядах кого-то тихонько вырвало.
Больше я не хотела никакой войны. И подвига никакого не надо. Люди нежные, у них есть спины. И они служат для того, чтобы носить платья в горох или рубашки в полоску. А не для того, чтобы лежать в бомбоубежище. И надо, чтобы всем от тебя было только хорошо. Потому что кому грохнуть ядерным взрывом, обязательно найдётся. Не сегодня, так завтра.
Я пришла домой и сказала маме:
– Пошли извиняться.
Тётя Нина и дядя Миша вынесли мне большое блюдо зелёного винограда. Крупного, прозрачного, с кислинкой.
Когда мы приехали с мамой в дом отдыха, солнце отодвинуло штору дождя и, выкатившись в июльское небо, разулыбалось, рассмеялось, расхихикалось. Ели чирикали, берёзы свистели. Тени листьев дружно подметали дорожки.
В моих коленках защекотались пружинки и стали разгибаться сами собой. Раз-два-три! Они разогнулись, и я прыгнула.
Из высокой травы взлетали какие-то существа, разбрызгивая радость. Они падали вниз, чтобы тут же взлететь. Один из них шлёпнулся прямо передо мной.
Я прыгнула. И он. Я прыгнула. И он. Это была такая игра. Кто прыгнет выше. Это был лягушонок. Крохотный. Тёмно-зелёный с черными крапинками. На изящных, как крылышки, лапках.
И так же – играя, я хлопнула по нему что было мочи ногой. У меня были голубые сандалики с широкой подошвой.
– Ага! – закричала я, поднимая ногу с того места, где только что сиял лягушонок.
Но лягушонка больше не было. Ничего не было. Даже мокрого места.
Быть может, он тут же превратился в другого лягушонка. Или бабочку. Или кузнечика. Ведь у него так здорово получалось прыгать. Или он сразу улетел в свой лягушачий рай, где есть озеро с прозрачной коричневой водой и цветут лилии.
И тут я увидела, что с крыльца нашего домика на меня смотрит мама.
– Ты… Ты… Живодёрка. Ты мерзавка, – сказала она. И ушла.
Я задохнулась и закашлялась. Присела на корточки, чтобы меня, мерзавки, было не так много. Чтобы я, мерзавка, была бы не так заметна на планете Земля. Слёзы закапали на то самое место, где только что улыбался лягушонок.
Я вернулась в наш с мамой домик. Он оказался пустым. Дом сделался лёгким от этого, отделился от планеты Земля и медленно поплыл вдаль, чтобы в него никто никогда не мог войти, особенно мама моя. Не в силах это пережить, я уснула мертвецким сном.
Открыла глаза в синей комнате. Горел ночник, который мама взяла, думая, что по ночам стану бояться шума леса.
Осторожно повернула голову. На соседней кровати спала мама.
На цыпочках я метнулась к ней и свернулась калачиком, дыша в подушку, чтобы не разбудить.
Но мама открыла глаза с тихими огоньками.
– Мамочка… – зашептала ей в тёплую родную грудь, – он такой хороший. Я не нарочно… Нечаянно. Я люблю тебя.
Мама слушала меня и гладила по макушке. И что мне было до того лягушонка! Меня простили, мама меня снова любит. Всхлипывая, я заснула счастливая.
А в сентябре, в субботу, выпал зуб. Беленький камушек лежал на ладошке. Одинокий. Он остывал и становился неживым.
И тут я вспомнила про лягушонка. Иногда так бывает. Вдруг что-то оживает в тебе, о чем уже забыл напрочь.
Я съела невкусную конфету «Мишка на севере» и в обёртку, аккуратно развёрнутую, так, чтобы потом можно было легко вновь свернуть, вложила свой зуб.
Возле большого камня во дворе вырыла ямку и положила туда конфетный гробик. Присыпала землёй и украсила холмик красными ягодами рябины. А потом обняла могилку ладошкой. Зажмурила глаза и зашептала: «Дорогой лягушонок. Прости меня, пожалуйста. Пусть мне будет плохо, но лишь бы тебе было хорошо, дорогой лягушонок. Если можешь, возвращайся ко мне. Пожалуйста. Мы с тобой будем, как брат и сестра. Навсегда-навсегда».
Ничего нет вернее детской клятвы. Её сила действует всю жизнь.
Потом я могла протянуть руку и сказать:
– Давай! Ну, пожалуйста!
И на меня усаживалась стрекоза. Глазастая причуда со слюдяными крыльями и длинным, чуть согнутым на конце хвостом.
А иногда и приглашения не требовалось. Попугай прилетел через форточку. Жёлтый комочек порхнул прямо в открытую сахарницу, как мяч в корзину. И папа, чаёвничавший в компании с газетой, едва не зачерпнул птаху вместе с сахаром и не отправил в кипяток.
Вечером мы расклеили объявления: «Если у вас потерялся попугай, обращайтесь по адресу: ул. Карла Маркса, д. 63, кв. 11. телефон 2-76-58». Позвонил только один дяденька. «Может быть, вы перепутали? – уговаривал он нас. – Если она начнёт каркать ровно в 6.30, – это моя Жолли». Но у нас был Аким. В 6.30, надувшись пушистым шаром на жёрдочке, он сонно «клевал» зелёным хвостом.
Стоило Акишке заслышать мои шаги по лестнице, тут же выныривал из клетки и начинал восторженно стрекотать в прихожей. Я подставляла кулак, он плюхался на него и блаженно приоткрывал гнутый клюв, так что было видно крохотный язычок. Я вытягивала губы дудочкой, и Аким, свернув голову набок, засовывал в них свой розовый крючок. Мы с ним целовались столько раз в день, сколько я возвращалась домой.
А потом пришла Чупа. Я стояла возле ручья, который тёк возле нашего сада. Рядом – кусты шиповника, рядок молодых сосен, за ними – железная дорога. И вдруг я почувствовала: ко мне кто-то идёт. Вначале был виден только бугор пятнистого панциря с жёлтыми кружочками по краям. Потом появилось измождённое от дальней дороги лицо. В плоских листах заячьей капусты шагала большая черепаха.
Я взяла её на руки, и она тут же отхватила верхушку морковки, которую мама почистила мне на прогулку.
Ночью Чупа обходила дозором квартиру, постукивая панцирем по деревянным половицам. И поэтому засыпать было не страшно. У неё был пуленепробиваемый панцирь.
Я точно знаю, Чупа, Аким, стрекозы – все они приходили ко мне из-за того лягушонка, которого я убила в солнечный день, когда мне было четыре года, столько же лет, как и ему, – в лягушачьем, конечно, измеренье. А бездомных собак я до сих пор не боюсь.
– Отрежем, отрежем Олеженьке ручки, – приговаривала воспитательница Светлана Николаевна, волоча в одной руке занемевшего Олежку, а в другой сопливого Андрюху Белозубова.
Олег едва не утопил его в сугробе. Андрюха наелся снега по самые уши развязавшейся шапки-ушанки. А нечего было ломать нашу крепость, которую мы с Олежкой строили две прогулки.
Глаза Светланы Николаевны под стёклышками в золотистой оправе твёрдые, как камушки. По ним хочется постучать. Такие же были у Снежной королевы и Синей бороды. Светлана Николаевна посмотрит – и даже мамы и папы становятся какими-то вялыми и теряют дар речи.
– Вот пообедаем и будем резать ручки Олегу. И тогда он сразу станет хорошим мальчиком.
Мальчиком-без-пальчиков, мальчиком-загляденье, всем хочется поцеловать.
Черными звёздами в ответ горели глаза моего накрепко замолкшего друга. Наша группа едва шевелила ногами к домику детского сада.
«А нечем резать-то! Нечем!» – билось во мне. Ну не ножом же, которым кромсала хлеб нянечка тётя Нюра на завтрак, обед и ужин. Для таких целей требуется что поувесистее. Например, коса. Или пила с зазубринами по краю.
«А вдруг эта пила есть?» – хлестнуло меня. Вдруг её прячут в свободном шкафчике в раздевалке? И как только наша группа поест (я самая последняя, как всегда), Светлана Николаевна уйдёт в раздевалку, откроет шкафчик, тот самый, на котором нет картинки: ни мишки, ни белочки, ни самолётика – и достанет эту пилу? А в это время тётя Нюра спеленает Олежку белой простынёй, туго завяжет концы возле шеи – не вздохнуть, как в парикмахерской… Тут подойдёт Светлана Николаевна… Чик-чик, чик-чирик…
Вчера к нам в группу пришла фельдшерица Фрида Григорьевна и что-то долго с ней обсуждала, я услышала только: «До пятницы надо сдать кровь из носу!» Кровь! Из носа! Её чем берут? Конечно, особым шприцом. С кривой иглой, чтобы забраться поглубже, где больнее. А мама сказала, что кровь из носа не берут. А берут только из пальца, и это не больнее, чем укусил комарик, только потом чесаться не будет, правда, ведь здорово? Но мама, наверное, что-нибудь перепутала, потому что не знает, что самое страшное место на свете – это наш детский сад. Здесь тех, кто остаётся на ночь, пытают. Только они про это молчат, чтобы не пытали сильнее. Мне Светка про это рассказывала. Может быть, ночью детей пытают той самой пилой, которой отрежут Олежкины ручки.
Вот только последний глоточек компота сделаю – и начнут.
Я безнадёжно зависла ещё на супе. Рыбном, с крупно порезанной картошкой. И ещё красная морковь плавала в серой жиже, из которой на меня уставился белый варёный глаз. Если бы не он, была бы надежда: попугают Олега и забудут. Но не может, не может такого счастья произойти, когда на тебя смотрит глаз когда-то и где-то вольно летающей рыбы. Я слышала, знаю, в Рязани едят грибы с глазами. Их едят, а они глядят. Глазам, наверное, очень и очень больно, но они не могут подать об этом сигнал. И никому про то невдомёк. Едят и едят, глядят и глядят, полные слёз…
Я отшвырнула огромную ложку, ложку, которая была почти больше меня в тот момент. Я двинула тарелку так, что на столик выплеснулся океан рыбного супа. Выпрыгнула из-за стола и вцепилась в Светлану Николаевну. И принялась громко икать, надеясь, что получается:
– Я люблю вас, Светлана Николаевна!
…Знаете, как цветут яблони? Шапкой, горой, растрёпанной клоунской головой! На каждой веточке – сотни цветочков. Они вдруг брызнули из меня – на длинных ветвях. Из глаз и ушей, из груди и плеч – во все стороны и слёзки покатились на колёсках.
– Да что ты, что ты? – она пыталась стряхнуть меня.
А во мне разливалась любовь. Откуда взялась? Из какого глазка стрельнул росток? Некогда разбирать! Целовать-целовать!
Она такая хорошая, Светлана Николаевна. У неё есть кудрявый сынок Виталька. А вместо мужа – отец, седой профессор математики, который просто так иногда приносит нам в группу тюльпаны. Она рассказывает нам сказки на разные голоса. И обещала вечером прочитать «Аленький цветочек», сладкую сказку о добром чудище. И никогда, никогда не достанет пилу, потому что никакая она не Снежная королева и не Синяя борода. Потому что я расколдую её силой своей любви. Сейчас, прямо сейчас…
Я думаю, папа всё же не сильно переживал, что у него родилась дочь, а не сын. Однажды он только для того, чтобы я не боялась есть смородину прямо с куста, на котором, как неожиданно выяснилось, грелась зеленоватая извивающаяся гусеница, положил эту кривляку себе на язык («Не куфается, витишь?»). И стоило ему выпить лишнюю рюмку за праздничным столом, он вставал во весь свой немаленький рост, упирал руки в ремень, – крылышками, и торжественно объявлял: «Посмотрите, а у меня есть дочь!» Нежная синь лилась из-под его лохматых бровей. Папа кратко оглашал список моих достижений (пятёрка по литературе, рассказ в стенгазете) и заканчивал фразой: «А ещё она на фортепиано играет». Тут папа смущённо «хлопал крылышками», взглядывал на меня и просил: «Доча, давай “Калинку-малинку”! А?»
Ну, кому это понравится?
Во всех домах, куда мы хаживали с родителями в гости, мальчики и девочки садились на вертящиеся стулья, а если на обыкновенные, то подкладывали под попы стопки нот – и родительское счастье текло рекой под мелодии Чайковского, Моцарта или Баха. Я же за пять лет домашних уроков дальше «Калинки-малинки» не продвинулась. Ещё тремя пальцами стучала «Полюшко-поле» и (со слезой на глазах) «Опустела без тебя земля». Вот и весь репертуар «на память».
Единственным выходом избежать позора было считать рюмки, которые поднимал папа за праздничным столом. Уже четвёртая по счёту грозила опасностью.
Чувствуя, что вот-вот, и папа «захлопает крылышками», я особым – «магнитным» – взглядом притягивала мамины глаза к папиной стопке. В этот момент она как всегда что-то рассказывала и успокоительно опускала свои бровки вниз: дескать, ещё ничего страшного, доченька, кушай вкусненькое, дома только пюре осталось. Несколько минут мы с ней занимались лицевой гимнастикой. Заметив наши упражнения, папа, желая показать себя молодцом, произносил популярный тост: «За прекрасных дам!» Воцарялось всеобщее оживление. В этот момент я искусным движением базарного напёрсточника подставляла папе стопку с выдохшейся минералкой. Когда звучал следующий тост, папа залпом её осушал. Он прищуривал в блаженстве один глаз, а вторым, голубым и весёлым, косил на меня и громко со смаком произносил: «Ух, крепкая водочка!» Хозяин дома поднимал со значением палец: «Так ведь “Пшеничная”!» От смеха я валялась под столом и дрыгала ножками. Мама улыбалась.
В тот раз мы пришли к Волковым первый раз – на котлеты из лосятины. Волковы ещё недавно жили в Новосибирске, где и познакомились то ли с папой, то ли с мамой. А переехав в наш город, решили «налаживать старые связи». За столом сидел и их сын Серёжа. Я училась в пятом классе, он в седьмом. Уже это само по себе окружало его ореолом взрослой неизведанной жизни. Мама с тётей Реной вспоминали Новосибирск. Папа вежливо слушал охотничьи рассказы Волкова, без аппетита ел котлету и замахивал стопку за стопкой.
Ещё одна – и начнётся «Калинка-малинка»… А Серёжа мне сразу понравился.
Он вовсе не переживал, что тратит время на такое пустое занятие, как праздничный обед с девчонкой-малолеткой. У него были спокойные серые глаза. Он внимательно слушал мать, тётю Рену. Но не забывал и обо мне, чего нельзя было представить в самых прекрасных фантазиях о любом моем однокласснике или мальчишке с нашего двора. Серёжа поглядывал на меня и подтаскивал к моему краю тарелки с колбасой и красными солёными помидорами. Очень редко я буду встречать людей с такой осмысленной и негромкой заботой о ближнем. «Мой муж будет именно таким», – поняла я за тем столом, а для верности этими же словами заодно помолилась и поклялась, покрываясь мурашками.
Но за спиной Серёжи мрачный рояль оттопырил крыло. И по знакомым корешкам нот я поняла, что играет на нем не тётя Рена и не её муж, лосиный убийца Волков, а Серёжа.
Папино предложение насчёт «Калинки» в присутствии Серёжи было равносильно тому, что с моих худых тогда плеч взяло бы и свалилось синее платье с белым ажурным воротником.
Когда папа понёс к губам очередную стопку, я повисла на его руке и пискнула: «Хватит уже. Тебе много!» По его светлым брюкам разлилась горькая лужа. Мама стала усиленно нахваливать «селёдку под шубой». Тётя Рена выпучила глаза, а с Волковым творилось явно неладное. У него пропал взгляд. Его глаза перевернулись зрачками внутрь головы, а наружу выкатилась их слепая изнанка.
Сказочная тема обеда стремительно развивалась. Вдруг стали падать столовые приборы. Бац – из руки Волкова грохнулась вилка с картошкой. Потом он даже не шевельнулся, а нож свалился сам собой. Следом – другой. И что-то ещё, стеклянное.
Тётя Рена подхватила нас с Серёжей и потащила из-за стола.
– Серёжа, Серёжа, вы уж тут как-нибудь сами, – зашептала она крашеным ртом, когда запихнула нас в другую комнату.
Серёжа вздохнул и повернулся ко мне.
– Давай я тебе буду всякие штуки показывать, – сказал он и чуть улыбнулся. И я сразу же успокоилась под его внимательным взглядом.
У Серёжи всё было необычным, не виданным мной. Вначале он показал огромную линзу без оправы – дивно огромную и прозрачную каплю. Мы рассматривали под ней южного блестящего жука, белый плоский камень в форме треугольника, весь утыканный дырочками («Я его называю озябшее сердце», – сказал Серёжа), и свои ладони с линиями непонятно каких судеб. Потом Серёжа достал два спичечных коробка, обмотанных верёвочкой. На дне коробочек была дырка, туда просунута суровая нитка, которая крепко обматывала спичку.
– Жаль, что ты живёшь не в соседнем доме, – сказал он. – Мы говорили бы, когда захотели, без всяких телефонов.
От этих слов я зависла над Серёжей нежным облачком вверх ногами. Он приложил к моему уху раскрытый коробок, а сам взял другой и отошёл к окну. Между нами натянулась верёвочка. «Здравствуй!» – зашуршал в ухе Серёжин мохнатый шёпот. Я впервые почувствовала другого человека так рядом. «Здравствуй!» – выдохнула, цепляя губами шершавый коробок. Это было моё первое признание в любви.
– Знаешь, – сказал Серёжа, – родные люди могут узнать друг о друге и на расстоянии. Помнишь, в сказке, если находили нож и на нём проступали капельки крови, значит, с другом случилась беда?
Я кивнула, хотя ничего такого ещё не читала. Я ждала: сейчас, вот сейчас он мне подарит жука, а ещё лучше «озябшее сердце», чтобы я всегда знала, что с ним происходит, и не случилась ли с ним беда. Но он не спешил этого делать.
Я спросила:
– А ты кем хочешь стать?
Он думал. Я чувствовала: он решает, можно ли мне доверить что-то важное для него.
– Ты не смейся. Пожалуйста, – сказал Серёжа, и его челюсть двигалась так, будто в неё всадили десять замораживающих уколов. То есть она почти не двигалась. – Я хочу, чтобы у меня был сын. И мы бы с ним никогда не расставались. Даже во сне. Мы бы летали с ним над морем.
Так получилось, что после этого мы не виделись с Серёжей. Родители почему-то вежливо отказывались от новых приглашений и к нам Волковых не звали, хотя я очень просила. «Не срастается», – неопределённо бурчал папа.
А потом позвонила тётя Рена. Взяла трубку мама…
– Как? Когда?
Серёжа застрелился из охотничьего ружья своего отца. Никого дома не было.
– Ты понимаешь, Волков её бил, смертным боем! Напивался и бил! – рассказывала мама вечером, ставя перед отцом тарелку. – А Серёжа не мог этого переносить. Тонкий, ранимый мальчик. Как он играл «Болезнь куклы» Чайковского! В записке Серёжа отца даже никак не назвал. Просто написал: «Теперь он тебя бить не будет». О чём Рена раньше думала?! А сейчас разводится. Просит денег занять, чтобы выкупить у Волкова квартиру. Говорит, туда Серёженька дорогу знает. Полоумная! Вначале прокакают ребёнка, а потом чудо подавай! Не могу этого слышать даже! Не надо всего этого! Не хочу!
Больше всего мне понравились коники. Они мчались-летели по кругу, и вдруг приседали и вмиг вырастали вверх во весь свой чудесный рост. И становились видны их круто-круглые животы, будто в каждом жил жеребёнок. Каждый из них пел песню весёлого ветра. Свободными руками (да!) коники посылали вверх зелёный шар. И кто касался его полёта, свежего ветра, бьющего хвостом по лицу и плечам, становился почти как волшебник, был причащён чистой радости в сто тысяч карат.
Так мы возвращались с мамой и папой из цирка. Брезентовый купол остался уже далеко позади, а мне казалось, он случится за тем поворотом. И весёлая рыжая песня зажигалась окнами в чёрных домах и вращающимися звёздами в небе.
Вечер струился, и я струилась между мамой и папой, и струились друг другу навстречу они, и любовь их струилась через меня, и я крепко держала их руки, и слышала эту песню навстречу друг другу, кувыркаясь вперёд и назад, вправо и влево, влево и вправо на волнах песни-любви.
И вдруг всё померкло.
Отползло друг от друга.
Остыло.
Фонари продолжали гореть, электрический свет стоял в окнах, и белой под ними, как прежде, казалась дорога. Но она одиноко лежала сама по себе, не для чьего-то пути.
Оглушённые кем-то дома вытаяли до единой души и стояли один за другим черепами. И деревья были совсем не деревья – просто чёрный дым враскорячку, застоявшийся дым. Не было улицы-предложения с домами-подлежащими, сказуемыми-людьми и сказуемыми-кошками и разнообразными запятыми, к примеру, в виде взрывов фонтанных струй. Вот так: забор не хочу уехал пошёл нехороший шурум теперь да. Вместо мамы и папы держали меня чужие нелюди. Они были слепы, иноземны, непонятны и страшны. И такие же страшные непонятнокто двигались по обеим сторонам улицы, которую когда-то назвали Коммуна. Они шли, говорили, просто так говорили, слова выплывали и стояли меж ними, как мёртвые рыбы, как не бывает, как не может быть между людьми.
Голубая душа сжалась во мне от ужаса и стыда. И закричала, рыдая: «Люди мои!» Я закричала молча, ведь некому было кричать, и меня бы никто не услышал.
«Люди мои!»
Прошло две-три секунды.
И всё ожило. Само по себе, легко и свободно, и снова было вместе со мной.
И опять тёплый вечер запел огоньками, веселящими души хороших людей.
И опять я любила моих ненаглядных, сильных и добрых маму и папу и болталась у них поплавком на волнах их любящих рук.
И зелёный шар подкинули коники в небо, он радостно реял Луной.
И горела душа у деревьев, домов и собаки, у гвоздя, табуретки, цветка и фонтана – у каждого и у всех, на кого ни взглянуть.
Однажды я размышляла о смерти, сидя на подоконнике и поглядывая на листву американских клёнов, их ветки хотели погулять в моей комнате. Смерть – это не так уж плохо, думала я. Вот первая жена у папы умерла. Для неё это очень плохо. Но зато потом папа и мама встретились. И родилась я. Может быть, я родилась, потому что первая жена папы хотела, чтобы он не оставался без неё одиноким, жалким человеком? Может быть, она, уйдя в жизнь небесную, не оставила его в земной жизни без своей заботы? И я ей должна быть благодарна, что родилась. Если бы у меня был другой папа, я такой бы, как есть, не получилась. И не то чтобы я себе очень нравилась, но с другими ребятами во дворе я же ругаюсь и даже дерусь. Никем из них я быть не хотела. Я хотела быть только собой. Не было бы смерти, не было бы меня. Значит, смерть для чего-то нужна?
Чтобы развеяться, я позвонила Олежке и Кольке и позвала гулять.
– Ты чё? – спросил Колька, увидев мою физиономию, на которой я демонстрировала скорбную сосредоточенность.
– Да так, размышляю о всяких покойниках.
– А-а, – обрадовался Колька, отпнул посланный Олегом драный мяч, и они принялись катать его, покрикивая на два голоса классику всех дворов нашего детства:
– Маленький мальчик по крыше гулял,
вдруг поскользнулся и с крыши упал.
Долго смотрели собаки и кошки
на то, как моргают глаза у лепёшки.
– Глаза… у лепёшки, – помирали мы, – м-моргают…
– Дураки, ещё про гроб на колёсиках расскажите, – сказала подошедшая Галька, которая жила в соседнем доме и училась уже в третьем классе. И снисходительно спросила: – У вас хоть кто-нибудь умирал?
– Дедушка, – похвастался Олег.
– Тётя и ещё как это, ну… – замялся Колька.
– А настоящего покойника когда-нибудь видели? – ошарашила Галька вопросом.
Мы пристыженно замолчали. И тут я вспомнила. Я видела. Я была на похоронах. К нам несколько лет подряд приходила помогать убираться по дому Прасковья Фёдоровна. По пятницам. Я терпеть не могла этот день. В квартире сыро пахло тряпкой, а по углам валялись комочки грязи. Только-только соорудишь в диком лесу Аляски дивную пещеру из стульев, отцовского пиджака и старой шубы, и надо возвращаться домой через океан и всё растаскивать по вешалкам и шкафам, освобождая территорию для ведра и тряпки. Ведро звякало в самый волшебный момент стоградусного мороза, когда, заледенелая, я сжимала на груди кусок горячего золота (кирпичик из детского конструктора), и где-то лаяли собаки моей упряжки и трескал выстрел заблудившегося в тайге друга (бородатый такой, в мохнатой шапке).
Прасковья Фёдоровна невозмутимо орудовала тряпкой. Она вообще мало обращала на меня внимание. Серая голова с пучком волос, лицо, порезанное морщинами. О ней я не думала ни в какой другой день кроме пятницы, про неё не говорила, а при встрече никак не называла – ни бабушкой, ни Прасковьей Фёдоровной. Она была из какой-то другой, непонятной мне жизни, в которой у неё постоянно болели родственники, а внук её даже кого-то убил…
Когда Прасковья Фёдоровна умерла, меня взяли на похороны. Мама хотела показать особое уважение семье этой старухи, которая помогала пять лет держать дом в чистоте.
В тот солнечный день, на нашем дворе, я вспомнила, как из гроба, из белого платочка, которым была повязана голова Прасковьи Фёдоровны, на меня посмотрели огромные ноздри. И перевели чёрный взгляд, когда я отступила вправо.
– Знаете что, – сказала я сдавленным шёпотом Кольке, Олегу и Гальке, – к ней при жизни приходил муж-покойник. Сама говорила.
Как-то после трудов она ела пельмени из тарелки с молоком и рассказывала маме лёгким старушечьим голосом: «А муж-то мой, который на войне пропал, не сразу успокоился. Мы после войны ещё в рабочем общежитии квартировали. Маленькая комнатка, голубые стены, марля на окне. Придёт в белых кальсонах и рубашке. И лицо белое, нежное такое. Присядет. Я стою, не шелохнусь. Смо-о-отрю на него. Броситься бы к родимому. Да знаю, нельзя к Ванечке. Три раза ко мне приходил. Посидит так и уйдёт как-то. А однажды он на постель лёг. Говорит едва слышно: «Пашенька, ляг со мной». Я заворожённая, как Снегурочка, легла листочком рядом. А рука-то у него холодная, обожгла. Как вскрикну. Не стерпела. И пропал он. Больше уже не навещал меня».
На похоронах мама сказала мне: «Ты подойди к ней и просто посмотри на прощание».
– Но я не пошла, – сообщила я ребятам, – она ноздрями на меня смотрела!
А ещё я не сказала им, да и не вспомнила тогда, как тихо шептала: «Пашенька, ты к нам приходи по пятницам. И пусть пахнет тряпкой, ничего».
– Когда дедушка умер, я его за пятку подержала, чтобы он ко мне не приходил, – сказала Галька. – Теперь к нему на Макарьевское кладбище ездим, когда папка не пьяный.
И мы ездили на кладбище. К бабушке. Первый год почти каждую неделю. На пути к ней была могилка Сашеньки. Имя было написано чёрными завитками на белой мраморной плите. А с фотографии сиял улыбкой мальчишка. На его могилке всегда стояли живые цветы в стеклянных бутылках из-под молока, но я никогда не видела навещавших его родителей. И я думала: вот он один, и ему, наверное, скучно, ведь поиграть не с кем – кругом лежат только взрослые. Мне казалось, что покойники под землёй ходят друг к другу в гости. Под цветочками на могилках у них небольшие комнатки. Они пьют чай из жестяных кружек (как солдаты в окопах) и рассказывают друг другу смешные истории из своей жизни. Пока мама прибирала могилку бабушки, я отходила к Сашеньке и закапывала в цветнике, под анютиными глазками, конфету или солдатика.
Соседка Васильевна, улыбчивая столетняя бабушка, как-то сказала, что на могилки надо успевать до двенадцати часов – до этого часа покойники на месте ждут живых. И мама, изо всех сил цепляясь душой за народную мудрость, так и старалась делать.
Снимая тяжёлую серебристую цепь на оградке, она говорила: «Здравствуй, мамочка». А я молчала. Накрапывал дождик. На кладбище часто накрапывал дождь. Я стояла и смотрела на фотографию бабушки – черноволосой чалдонки, в благородных скулах которой проступал её дед – хакасский татарин. И мне казалось, что её взгляд, печальный и добрый, стремится ко мне не с овала на белом мраморе. А с серого летящего неба, из зелёной тьмы колышущихся елей, из глубины пёстрого кладбища… Капли стекали с листочков посаженной у памятника ирги, с жёлтого в красный. Падали на седую землю, обсыпанную хвоей, на ворону, подоспевшую к варёному яйцу, на меня… И я, замирая, слушала шорох капель, промахи крыльев птиц, стук веток, и душа трогалась в это общее неспешное движение. Где была бабушка в этот миг, я не думала, я знала: она рядом, я под светлой защитой её, навсегда-навсегда.
Но об этом я тоже молчала во дворе. И мы, перекрикивая друг друга, рассказывали о женщине «во всём белом», которая после смерти разбудила мужа во время пожаров, чтобы спасти детей, и о девочке, которая «узнала» «свой» дворец, в котором жила в прошлой жизни, о чёрной руке и пирожке с пальцем…
А Галька уже под вечер пела в беседке, со всех сторон заросшей подорожником, пела без малейшей веселинки:
Снова ночь на Макарьевском кладбище,
Голубые туманы плывут.
И покойники в беленьких тапочках
На прогулку гурьбою идут.
Мы лежим с тобой в маленьком гробике,
Ты костями прижалась ко мне,
И твой череп, совсем безволосенький,
Улыбается ласково мне.
Ты прижалась ко мне жёлтой косточкой,
Ты целуешь меня в черепок.
Разобрать бы наш гробик по досточкам,
И попрыгать на воле б чуток.
Её даже взрослые приходили послушать, а дядя Миша Грязнов один раз плюнул, а на другой – полтинник Гальке подарил.