Я всегда ждал чуда от деда. В ту же минуту, когда он – высокий и ясный – вместе с утром входил ко мне в комнату, уже ждал.
– Здорово, бродяга! – рычал он в ухо или загривок – куда придётся, как поймает меня, прыжком ринувшегося с кровати, чтобы его обнять. Когда-нибудь, совсем скоро, мы снарядимся с ним в дальний поход. Взберёмся на гору, где свистнул рак. Поздороваемся за руку со снежным человеком. Загарпуним самую прожорливую – тигровую – акулу.
Ездить с ним в сад и то было счастьем. Так получалось – ездили только вдвоём. Вначале рысью бежали в «Колобок» и добывали там самый загорелый рыбный пирог – надколешь зубом корочку, а внутри – белые лепестки пресного хека, проложенные молочно-зелеными слезинками лука. Из жёлтой бочки возле гастронома № 6 нам наливали в бутылку пузырчатый квас. Всю дорогу на лязгающей электричке живот радостно ныл от голода. В садовом домике мы тут же раскладывали снедь на столе, покрытом газетой, дед резал пирог на квадратики, наливал квас в алюминиевые кружки. Мы ели, смотрели в окошко и смеялись. Над свёклой, сочная ботва которой вдруг деловито вылезла на клумбе, вместо каких цветов – дед и сам забыл. Над щенком Боливаром, страдающим от неистовых попыток нашего соседа дяди Миши научить его выгавкивать: «Укррроп». И ещё мы прислушивались: ну как, не запели?
Сад у нас был Соловьиным. Однажды дед убирал сорняки возле крыжовника – три куста за домом почти по пояс стояли в траве. Мне нравилось смотреть на серп в его руке – в хищном, широком изгибе я находил благородство и удаль настоящего оружия. Потный дед в парусящихся трусах орудовал им сосредоточенно, как боец. Вдруг он распрямился и поманил меня. Я кошкой просквозил к нему между грядками с луком. Кончиками пальцев дед разобрал зелень на макушке одного из кустов – в просвете листочков на тоненьких ветках, растущих кучно, веником, небрежно лежало гнездо, а в нём ютились четыре яйца. «Соловейкины, – шепнул дед, улыбаясь.
Он задрал голову, прищурился и ткнул пальцем на верхушку взволнованной ветром берёзы. Она росла за забором, а ветки с южной стороны опустила в наш сад. – Да вот и родитель. Ты глянь, переживает за потомство». Но я, разгораясь щеками, не мог отвести глаз от гнезда, в котором густели нежные птичьи жизни.
Я никогда не слышал соловьиного пения, про которое говорили – волшебное. «Черёмуха отцвела, вот соловейка и щёлкает только по утрам или в самую ночь, – сказал дед. – А мы в это время в саду не бываем». Я думал: запоют «наши» птенчики, и никакая беда не случится. Если явится мне такое чудесное счастье, то плохому с ним просто не жить.
Но из-за моей нежданной в июне ангины мы долго не наведывались в сад. А когда наконец я присел на корточки рядом с кустом, то увидел: по травяному исподу гнезда размазана скорлупная крошка… Дед сдунул слезу с моего носа. Он сказал: вот подожди, через год они взлетят на берёзу, пригорюнятся, сгорбятся, как у них водится, – и запоют. Это будет как радуга после дождя. «Держи вот так, – он вложил в мою руку шланг, а сам крутанул вентиль – над брызнувшей струёй вспыхнуло разноцветное облачко. – Чем крупнее капли – радуга ярче».
А ещё посвистывающей на взмахе удочкой мы таскали пескарей из озерца, разлитого возле нашего сада. Прозрачных рыбок запускали в банку, любовались их кружением и выплёскивали в тёмную воду. Через тоннель под железнодорожной насыпью – крикни в нём, и бетонные стены зазвенят хрусталём – ходили к роднику за «живой» водой. Собирали в корзинки, тёршиеся по груди на верёвочках, чёрную смородину. «Сладкая-я, как виноград Изабелла!» – пел дед, отправляя мне в рот пригоршню ядрёных, точно квадратных, ягод. А по вечерам, бывало, коптили в железном ящичке привезённую из города скумбрию. Подвешивали на крючки блестящие тушки, а потом доставали из чёрного нутра золотые рыбины. В перемазанных сажей руках они вкусно разваливались, и, пока ел белое рыбье мясо, я загадывал одно желание, не три, чтобы наверняка: чтобы дед никогда не грустил, никогда не молчал по нескольку дней кряду.
Бабушка часто бранилась на него. Я всё не мог взять в толк – за что? Пока не подслушал шепотливый разговор на кухне: она много-много лет любила другого. На словах корила себя, что обманула моего деда, которому зря обещала любовь, на неё не хватило души. Обычно он ходил размашисто, «самолётиком», держа руки чуть на отлёте. Но в дни, когда у бабушки случались, как говорила мама, «приступы меланхолии», они бряцали вдоль его длинного тела, а сам дед грустно молчал. Только мне подмигивал. Я отворачивался, злясь на него: почему никак не докажет бабушке, что он и есть самый лучший?
Или, и правда, так повелось: если в детстве кого недолюбили, тому всю жизнь не найти такой любви – чтобы до неба, до смерти и после неё? Вот в чём беда, думал я, дедушкина мама только успела его родить и ушла на тот свет. И сердечного дела до него было только рыжей кобылке Лиске. Если она оказывалась не при какой-либо хозяйственной надобности, неотступно ходила за мальчиком-дедом. Шёл он, а сзади ему в макушку шумно дышала лошадь, сияющая, как солнце, вверх – ветреной гривой, в землю – снопом хвоста. Однажды, когда против него заварили драку цыганята и под красной зорькой плеснул нож, Лиска грудью вломилась в свору, огревая чужаков хвостом, как железной метлой.
…Как-то в четверг дед постучал ногтём по искусственной челюсти и вздохнул: «Грызь грызёт». Новыми зубами он сиял перед зеркалом раз по пять на день. На ночь розовую скобу, сделанную будто из глазури на пирожном, с рядком белых зубов, опускал в стакан с водой. Я рассматривал её, как заспиртованную диковину. Но вскоре дед стал мучиться с протезом. В поликлинику не пошёл – постеснялся вновь «утруждать» врача, который «и так упыхтелся». Сам пытался подогнать напильником конструкцию под свой рот. Только хуже вышло. За обедом он с опаской перегонял в правую щеку любой кусочек и осторожно жевал, словно стараясь сохранить ему жизнь. Но каждый раз тот будто бесшумно взрывался. Дед зажмуривался и вставал из-за стола, бросив ложку.
Потом его положили в больницу. Перед уходом бабушка вновь накричала на него. Она всегда сердилась, если кто-нибудь из нас заболевал. «Она добрая, потому и сердитая», – обычно подбадривал меня в таких случаях дед, а я пытался понять смысл этой фразы, вспоминая загадку – помните: «Чёрная? Нет, красная! Так почему же она белая? Потому что зелёная». Бабушка вышла из своей комнаты, только когда за ним закрылась дверь. И твёрдой рукой положила на неё три широких креста.
Без деда дом наш расстроился. Напрочь заглохла стиральная машина, так и стояла, набрав в «рот» воды и его рубашки. Одна за другой разбились три «парадные» чашки с розами на боку. Бабушка и мама забывали заварить чай, и мы вытягивали из кружек за ниточки «утопленничков» – вялые мешочки с заваркой, не зная, куда их деть, чтобы не закапать стол. Я тосковал, вместо тёплого деда чувствуя мятный сквозняк – лбом под чёлкой.
«Лечу-сь к тебе со всех лап», – обещал он по телефону.
Но вскоре ему сделали операцию, а на второй день нам позвонили: «Ивана Тимофеевича только перевели из реанимации, и он куда-то пропал. Ищите!»
Бабушка хлопнула дверью кухни и раскричалась на кастрюли. «Саша, пойдёшь со мной», – сказала мама.
Один корпус больницы выходил окнами на городскую улицу, остальные стояли в берёзах и ёлках. Лес был небольшой, но местами совсем заросший, не проглядеть.
– Нормальные люди гуляют возле клумб с петуньями, – взвизгивала молодая медсестра, когда мы с мамой уже бежали к ёлкам. – А ваш куда делся-то? Это кому взбредёт в голову, чтобы в лесу блудить! Миклухо-Маклай выискался! А мне как следить, если у меня уколов на шестьдесят задниц?
Мама не отвечала ей. Когда медсестра отстала, она предложила:
– Давай покричим.
– Дед! – неловко позвал я. – Дедака! – Именно так я называл его совсем маленьким, или когда мы были только вдвоём.
Пусто. Никого. Никого нет меж этих кусачих ёлок. Если честно, мне было даже весело. Я будто играл с дедом: вот ищу его, может быть, даже выручаю из беды, ну из какой беды – из бедки, ведь ему всё нипочём. Но всё равно сейчас я чуть-чуть как бы главнее его, даже сильнее. И, если надо, найду гору, где свистнул рак, и дам кулаком тигровой акуле.
– Смотри же, смотри по сторонам. И кричи!
– Дедакааааа! – заорал я что было сил.
Из зелени выблеснула белая голова, через иголки заструились пижамные линии. Дед увидел нас, взмахнул рукой, как вскрикнул. Шатнулся вперёд, подмяв ёлочку. Двинулся навстречу и вдруг мягко осел на землю. Его голова была забинтована, как у раненого бойца. Вся целиком, снизу и сверху, и щёки обвязывали бинты. Я подбежал к нему, бухнулся на коленки. Его глаза были широко раскрыты и равнодушны, они были как кусочки неба, когда в нём ни солнца, ни дождя. Я схватился за ворох пижамы, в которой дед сидел, как в сугробе, и костяшки пальцев наткнулись на его ледяную и влажную грудь. Руки к ней примерзали.
Подбежала мама, присела на корточки, заглядывая деду в глаза. Дотронулась: «Сердце?». Дед опустил голову, и из бинтовой перевязки вылезло жёлтое ухо. Только оно было настоящим, таким, как всегда – с сильно загнутой верхушкой и примятой, как пальцем, мочкой. И я вжался в него губами, целуя, и взахлёб задышал.
– Осторожно, что ты! Как лошадь! – дёрнулась мама, отодвигая меня.
– Не как лошадь, как Лиска! Как Лиска! – крикнул я себе и деду, и маме. И снова вобрал в себя воздух и фыркнул, мотая головой, и так несколько раз. – Ты сам мне показывал. Помнишь?!
Ничего он не показывал. Просто рассказывал, как Лиска дышала ему в макушку и любила пожевать вихры. Но не в этом сейчас было дело, не в этом.
Дед сидел кулём, опираясь на руку. И вдруг его плечи затряслись. Он поднял ко мне лицо. Он беззвучно смеялся, не разжимая рта. Его губы искривились, и он тоже постарался фыркнуть.
– Ты дразнишься! Дразнишься! – обиженным, тонким голосом крикнул я, а сам чувствовал, что руки и ноги становятся сладостно невесомыми.
Наконец дед положил ладони на наши с мамой плечи. Медленно мы все поднялись. И двинулись к больничному корпусу, спотыкаясь, стараясь попадать нога в ногу. Дед не говорил ни слова.
– Теперь не заблудишься? – спросила мама, когда мы оказались на девятом этаже, где была палата, в которую деда перевели утром. Он успокаивающе шевельнул губами. – Я позову врача.
Дед хмыкнул. Когда мама ушла, он повернулся ко мне и прохрипел:
– Укыхрым?
Будто у него в горле кипела кастрюлька.
– Ты что, ты что?! – Волосы на моей макушке съёжились.
Дед вытянул голову как-то в сторону, старательно открыл рот шире – и в глубине мелькнул багровый и, точно у птицы, узкий язык. Дед пытался поймать им, дрожащим, хоть слово, но оно скатывалось с культи. Вместо слов вырывался клёкот. С кислым запахом раны, залитой лекарством.
Дед растерянно смотрел на меня. Я – на него.
– Аха, – выдохнул он и похлопал себя по карману, и кивнул на телефон-автомат, висевший на стене. Я понял, наконец, протянул ему монетку и разозлился на него. Вот сейчас он позвонит бабушке, да, бабушке, а кому же ещё? И уже нельзя будет надеяться на её любовь к нему – чтобы до неба, до смерти и после неё.
– Верочка, – сказал он в трубку и улыбнулся счастливо. Мне показалось, если я подпрыгну и загляну в его глаза – увижу в них бабушку. – Всё хорошо. Я нашёлся.
После этого я уже никогда не услышу от него отчётливых слов. То, что он будет пытаться произнести, станем понимать только мы – бабушка, мама и я. И глотать он сможет только суп или мелко протёртое – «бурду», которую исступлённо, как молитву, станет готовить ему бабушка, поднимаясь для этого ещё задолго, как проснёмся все мы.
А сейчас он улыбался, кивал и кивал белоснежной головой, слушая, что ему говорила и говорила бабушка. И весь был облеплен шуршащими бабочками – воздушными поцелуями, которые она посылала ему. Бабочки карабкались по нему, отлетали, вились друг за другом. Я видел такую игру трёх капустниц над нашим крыжовником.