ФЛЕГЕТОН
КОГДА ЛЕОКАДИЯ ТХОЖНИЦКАЯ ОТКРЫЛА ГЛАЗА, чернь неба висящего над Вроцлавом утратила глубину и начала наливаться серостью приходящей с востока.
Контрастность отдельных элементов в мрачном освещении было вначале нечетким, но минуту спустя приобрела резкость в новом розовом цвете. На фоне неба стали выделяются руины города — пронизанные пулями фасады домов, выжженные окна, обрезанные в середине спирали лестниц и обрезки балок перекрытий над обломками. Посреди этих, дымящихся тут и там развалин, которые были нагромождены для восстановления движения на обочинах улиц, были здания и районы, чьи раны были только поверхностными.
Так было именно в северном районе Клечков. Здесь, утренний свет передвигался по уцелевшим каменным домам, в которых теперь будильники поднимали на ноги людей втиснутых в железо кроватей и лежащих на изгаженных клопами матрасах.
Здесь удлинялись тени деревьев растущих на Набережной Конрада — Корженевского, здесь лучи согревали глазурованные желтоватые кирпичи психиатрической больницы и красные тюремные стены.
На рассвете началась утреннее движение. Люди, толпящихся на трамвайной остановке на Требницкой, рабочие утренней смены, спешащие на работу в электрической станции при Лёвецка, торговцы, выныривающие со своими возками из улиц окружавший "малый шабэрпляц" при Вокзале Надодринском — все они готовились к каждодневному зною и вглядывались с неохотой в безжалостный спектакль Вроцлавского утра. Они желали, чтобы продолжалась ночь и чтобы могли, еще поспать утром, не хотели давиться в переполненных трамваях, ходить по каньонам мусора, вдыхать смердящий дым, вьющийся над землей и приносящий трупную вонь подвалов.
Леокадия Тхожницкая много отдала бы, чтобы мочь наблюдать утренний пейзаж разрушенного города — отломанные балки, откосы руин, висящие крылья окон — и что-либо еще, чем небольшой треугольный двор тюрьмы при Клечковской. Зарешеченное окно позволило ей только узреть несколько десятков красных кирпичей стены и два окна одного из зданий тюрьмы. Знала, что если бы изменила надежный секрет, если бы передала одну информацию, все это чтобы изменилось, и ее глаза насладились бы красивыми видами и пейзажами.
Встала и, лавируя среди двух спящих на полу сокамерниц, подошла к ведру стоящему в углу камеры. Приподняла закрывающую его крышку. Сотрясла её дрожь отвращения.
Металлический звук, хотя тихий, разбудил малолетнюю проститутку Фелю. Девушка отгребла стручки волос, изо лба внимательно наблюдая за Леокадией. Ее улыбка была щербатой, ее губы окровавлены, ее взгляд полон ненависти. Ненавидела Леокадию всю силой классовой презрительности. Следила за каждым ее движением, слушала каждое ее слово — а все ради того, чтобы отыскать еще какую-то слабость "графини", так к Леокадии иронично обращалась. Если бы только высмотрела или услышала важное что-то, о чем могла чтобы донести власти! То, что до сих пор передала о Тхожницкой, разумеется — хорошо поставило к Фели следователей и сделало возможным ей даже сытые ужины время от времени. Было это, однако маловато, чтобы власть любезно позволила ей вернуться к прежнему миру. Если бы только могла сказать о Леокадии что-то, в самом деле, существенное, чем чтобы её следователи сломали! Тогда наступил бы для Фели день свободы и вышла бы снова на улицу Шумную, где в дрянном платьице и с цветками в волосах выпячивала бы свои бедра в сторону каждого проходящего мужчины.
Феля не отдавала себе отчет о том что, что подозрительность и интуиция Леокадии были начеку. Эта сразу же приметила предательницу и надевала перед нею два маски — играла роль или надменной леди с непроницаемым лицом, или мягкой и снисходительной госпоже желающей высокоморальными беседами привести падшую девушку на дорогу добродетели. Продолжалось это несколько дней, и тюремная реальность безжалостно лишила Леокадию обеих масок, и обнажило ее слабость — необузданное отвращение, с которым реагировала на мерзость повседневной жизни в отвретительных условиях. Когда проститутка Фелька, широко раскорячившись над ведром, наполняла зловонием воздух камеры, и когда из больных ушей Стефании, лоточницы из Серых Рядов делившей с Леокадией сенник, всплывал гной, и когда на стену выползали тараканы, а на бельё — вши, тогда уста Леокадии морщились безотчетно, и кожа болезненно напрягалась на ее скулах.
Эту гримасу отвращения Фелька заметила у Леокадии через несколько дней после её пребывания под арестом. Решила тотчас же донести о своем наблюдении поручику Артуру Вайхэндлерову. При ближайшей оказии, во время сытного ужина в его кабинете поведала ему о неприязненных реакциях у сокамерницы на вонь, насекомых и выделения. В то время, когда Фелька с огромным аппетитом поглощала кровяную колбасу и квашеные огурцы, поручик задавался вопросом о практическом применении полученной информации. Когда Фелька сёрбала чай, объявил ей с улыбкой, что теперь очередное нужное известие, может кардинально изменить ее судьбу и добавил, что народная власть может отступить от обычной суровости наказаний и прикроет глаза на постыдную «практику панны Фелиции». Взмахом руки отправил полную надежд доносчицу, составил план дальнейших допросов и выслал его своему начальнику, руководителю Вроцлавского Учреждения госбезопасности, полковнику Пляцыду Бжозовскому.
Начальник одобрил методы Вайхэндлера и тот на следующий день приступил к решительным действиям. Вначале шестидесятичетырёхлетней Леокадии Тхожницкой побрили голову. Густые волосы, которые — несмотря на ее возраст — практически сохранили свой натуральный цвет, были собраны и подожжены, а она сама, придавленная к пепелищу тяжелой рукой жирной охранницы, задыхалась от смрада корчащихся и трещащих в огне волос. Потом охранницы содрали с неё элегантный довоенный костюм, в котором её арестовывали, и раздели женщину догола. Бросили ей завшивленные и пропитанные потом лохмотья, которые раньше носила одна заключенная, которая ополоумила и в течение нескольких недель ходила под себя.
Когда Леокадия отказалась от жесткого от фекалий белья, в камеру вошел поручик Вонйхэндлер и ударил её впервые. Она упала, а он склонился над лежащую женщиной и потушил папиросу на ей бритой голове. На его приказ два мужчины внесли в камеру допросов большое зеркало. «Убовец» брезгливо поднял оглушенную Леокадию с пола, посадил её перед зеркалом, встал за ней и тихим, мягким голосом спросил о местопребывании ее кузена Эдуарда Попельского, по псевдониму Циклоп, бывшего комиссара реакционной санационной Государственной Полиции и узурпировавшего себе офицерское звание в партизанской Армии Крайовей.
Сажал её перед зеркалом в течение очередных двух месяцев и изменявшимся тоном — от мягкого шепота к грубому реву — упрямо повторял этот вопрос, и Леокадия Тхожницкая, стараясь не смотреть в свое отражение, чтобы не видеть поступающей дегенерации своего истязаемого тела, отвечала неизменно, что местопребывание Попельского ей неизвестно. Говорила это сильным голосом, когда ей еще на это хватало сил, вскрикивала это в боли и в ненависти, когда Вонйхэндлер гасил очередное папиросу на ее черепе, лепетала это бессмысленно, когда по ее лицу лилось содержимое ночного горшка, выплеснутое палачом.
Шептала этот ответ, стоя ночами на одной ноге, всматриваясь по приказу «убовца» в светящую лампочку, бормотала это заверение, когда её вносили в камеру и бросали на перегнивший сенник рядом с больной, равнодушной к всему связной Варшавского восстания и проституткой, отрыгивавшей громко после званого ужина.
"Место пребывания Попельского мне неизвестно". Шептала это и продолжала повторять как утреннею молитву и сегодня рано, когда приподнялась с охожего ведра, закрыв его крышкой. Через несколько секунд из коридора донеслись более громкие звуки. Грохот в двери камер и вопли охранниц провозглашали начало нового дня.
Фелька лениво встала, потянулась и почесала в паху, Стефания протерла глаза и начала укладывать в углу сенники, а Леокадия поковыляла под окно, села на корточки и взглянула на свои опухшие колена. Ни одна из заключенных не сказала другой «добрый день». Фелька — так как требовала, чтобы это ей первой говорили, Стефания — потому, что считала что это пожелание является в казематах УБ лишенным смысла, и Леокадия — потому что хотела приветствовать только Стефанию, которая все равно ничего не услышала из-за её абсцесса ушей.
Дверь камеры открылась с грохотом. Вошла через нее толстая вахтерша прозванная заключенными "свиноматкой". Встала в двери, ладони сжала в кулаке и вбила их в свои могучие бедра, опоясанные широким военным поясом. Беззвучно оглядела заключенных. Вдруг подняла голову, и ее угловатый подбородок, покрытый несколькими жесткими волками, указал на Леокадию.
Тхожницкая поднялась навытяжку.
Звеньевая Альфреда Зависьлян протиснулась между фрамугой дверей и «Свиноматкой». Стройная сорокалетняя крашеная блондинка в идеально скроенной форме качнула пальцем. Леокадия сжав зубы подошла к ней, сохраняя предписываемое вертикально выпрямленное положение. Не позволяла себе хромать, чтобы облегчить боль в опухших коленях. Альфреда Зависьлян улыбнулась дружески Леокадии.
— Слушай, старая сука, — сказала она, обвивая заключенную вонью цветочных духов. — Мы уже перестаем быть снисходительными к тебе. Ждет тебя сам начальник. Если ему ты не скажешь того, что хочет, ты пойдешь в специальную комнату. Это помещение темное и настолько низкое, что ты будешь вынуждена сидеть там на полу.
Там есть пауки. Ты проведешь там много ночей совершенно голая. Ты не сможешь там выпрямиться, будешь вынуждена только сидеть. И тогда пауки облепят тебя. По стопам, бедрах будут ползать, в «ципу» твою старую вгрызаться начнут… — и щелкнула пальцами.
— Ну, идем! — буркнула «Свиноматка» на этот знак.
Леокадия почувствовала в пищеводе горячий картофель, втянула легкими испорченный воздух камеры, взглянула в зарешеченное окошко, поцеловала Стефанию и пошла, толкаемая «Свиноматкой» по коридору. За плечами слышала рыдание обеих сокамерниц. Шла медленно, и почти не видя куда, из-за слез, текущим по ее горящим щекам.
Скорее она погибнет за Эдуарда, чем её сломают. Однако непоколебимость ее имела определенные границы, о которых, однако — слава Богу! — они не имели ни малейшего представления. Не знают, что она сломалась бы, если бы только услышала одно единственное предложение. Но они никогда не поймут, никогда не выдумают, из-за чего предала бы «убовцом» всех и каждого, и даже Эдуарда. Была уверенна, что выдала бы своего кузена без колебания, если бы предложение палачей звучало так: скажи нам, где он, и ты в награду поедешь во Львов, и будешь там любоваться желтыми осенними листьями Иезуитского Сада.
Но эти слова никогда не прозвучат. Начальник Вроцлавского УБ не знал её тайных желаний. К счастью для Эдуарда Попельского.
ДВЕНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ЛЮЦИНКА БЖОЗОВСКАЯ, известная всем как Люся, была ребенком счастливым и радостным. До войны она жила с обеими родителями сначала в далеком туркменском Чадзуе, а позже в городе Куйбышеве. Вначале жили они в казармах, потом — в однокомнатной коммуналке. И там, и здесь в Куйбышеве папа ежедневно ходил на службу. И настал день, когда осталась она только с мамой. Как то утром пробудившись, Люся узнала, что ее папа, теперь по окончании спецкурсов стал свежеиспеченным офицером Красной Армии, и должен отправиться на войну. Тогда девочка втиснула лицо в подушку и горько заплакала. Правда уже минуту спустя победила радостная сторона натуры Люси. Побежала на приволжский пляж, где плескалась на берегу, играла с куклами в больницу и слушала тоскливые песни, что пели прачки. В теплые месяцы года было это ее любимым времяпрепровождением, которому посвятила себя счастливо в течение очередных четырех лет своего детства.
Это было время, скрашиваемое письмами и подарками от отца, который храбро сражался против фашизма. Однажды, когда героические войска Красной армии подошли к Берлину вместо письма на квартире Бржозовских при Волжском Проспекте появился высокий, одетый в кожаное пальто офицер, который закрылся с мамой в комнате и долго с нею о чем-то беседовал. После этого разговора наступили очень существенные изменения в их семейной жизни — место приволжских пляжей заняли приодринские пляжи, а однокомнатная коммуналка в Куйбышеве претерпела превращение в большой, красивый вроцлавский дом наполненный картинами и резной мебелью. Люся привыкла очень быстро к новый условиям, так как тем, что было самым важным для нее — играм на пляже и купанием в реке и лазанье по деревьям — она могла наслаждаться сколько угодно. Были кроме того с ней легендарный, героический и желанный папа, заботливая мама и неутомимый в забавах собака Чудак.
Конечно, в новом городе, где папа был, по ее словам мамы, "Первый после Бога", говорили, в основном по-польски, и добираться пешком к пляжу было немного дальше, чем в Куйбышеве, но зато деревьев в соседнем парке было гораздо больше.
Именно этим, теплым сентябрьским днем 1946 года Люся — как обычно во второй половине дня — собралась в парк в сопровождении Чудака и своей новой подруги Зои, дочери их соседа, советского капитана. Опечаленная тем, что вместо полюбившегося дерева увидела только его срезанный пень, села в траву и открыла пачку шоколадных конфет, которую папа положил, ей в тот день утром в ранец тайком от мамы. Пока она ела, Зоя и Чудак не сводили с неё глаз. Наконец Люся пощадила подругу и угостила её конфетами. Большой дворняга с длинными лапами и с вечно вздыбленной шерстью был вынужден обмануться в своих ожиданиях.
— И я могу дать ему что-нибудь? — Спросил мужской голос. — Он такой голодный…
Высокий лысый господин, одетый, несмотря на жару в военное пальто и офицерские сапоги, держал в ладони кусок колбасы, Люся взглянула на него — он был доброжелателен и улыбался — и головой кивнула в знак согласия. Пес подошел недоверчиво и обнюхал колбасу.
Потом быстро шелкнул челюстями и поглотил деликатес, чуть не откусив мужчине пальцы. Лег в траву рядом Люсей, высунул язык и задышал тяжело и удовлетворенно.
— А, видишь, какой был голодный — сказал медленно незнакомец. — посмотри, как ему теперь хорошо, когда наелся… Засыпает…
Зоя и Люся с удивлением присмотрелись к Чудаку, который действительно опустил голову на вытянутые передние лапы и поморгал сонно глазами, чтобы, в конце концов наконец совсем их закрыть.