Семь
Итак, пока мы едем по этому бесконечному немецкому автобану в Линдау, в направлении Фридрихсхафена, и здесь, естественно, уже настоящее лето, то есть, я хочу сказать, слева и справа от шоссе цветут яблони, и зеленеют лужайки, и поля уже приобрели такой насыщенный салатный оттенок, что он воспринимается чуть ли не как излишество природы. Ролло рассказывает мне о берлинских автономистах, которые покупают во Франкфурте подержанные «фиаты» первой модели, переправляют их на паромах в Северную Африку, перегоняют через Сахару в Дуалу (это порт на побережье Камеруна) и там продают, взвинтив цену как минимум в пять раз, но потом – я перехожу к сути – всех этих деятелей неизменно находят в Сахаре, изрешеченных пулями и, конечно, без всяких автомобилей.
Какие-то номады – туареги, или бойцы Полисарио, или бог весть кто еще – подкарауливают этих бедолаг в песках. Они перегораживают шоссе канистрами с бензином, расстреливают автономистов, которые настолько тупы, что останавливаются перед препятствием, а машины просто забирают себе. Такое случалось уже неоднократно, рассказывает Ролло, и в тот момент, когда я себе это представляю, я даже не знаю, кто выглядит прикольнее – мертвые автономисты с их свалявшимися лиловыми хайрами и кольцами в носах, которые, лишившись своих долбаных шузов от Док Мартинса, постепенно иссыхают в песках пустыни, или туареги в ярко-синих тюрбанах и тех же самых шузах от Док Мартинса, которые набились, как сельди в бочку, в кабину «фиата» и теперь гонят его через Сахару. Наверное, они уже вставили кассету в плеер, хлопают в ладоши и от души веселятся под оглушающие звуки Ton Steine Scherben, или The Clash, или чего-то еще, что автономисты обычно берут с собой в пустыню.
Воображаю, как парни из The Clash поют «Сандиниста» или «Испанские бомбы в Андалусии», именно такого рода левацкие песни, а туареги жарятся в долбаном тесном «фиате», который несется по раскаленной пустыне, и кто-нибудь из них то и дело стреляет в воздух из окна, и как все они совершенно ошизели от радости. Ведь у автономистов в их автомобилях, как правило, бывает припасен еще и солидный запас травки, и бутылка «Джек Дэниэлса» – это, конечно, жуткая гадость для краснорылых свиней, но тем не менее берлинские автономисты ею не брезгуют. У них явно было не все в порядке с головой, но теперь они так и так скопытились и лежат себе на обочине дороги, и солнце шелушит кожу на их изможденных физиономиях вечных неудачников, и коршуны, уловив запах мертвечины, выклевывают им глаза. Стремный конец!
Ну вот, Ролло рассказывает мне все это, а я пытаюсь переварить услышанное, одновременно курю сигарету и поглядываю в окно. В какой-то момент мелькает щит с надписью «Линдау» – значит, мы уже на Боденском озере.
Я достаточно хорошо знаю это озеро, потому что, как уже говорил, учился в Залеме. Собственно, в Германии нет ничего более кайфового, чем Боденское озеро. Повсюду множество цветов, возле автозаправочных станций маленькие дети играют с пластмассовыми экскаваторами, и весной здесь очень комфортно, а летом – по-настоящему жарко. Здесь даже встречаются взаправдашние пальмы – вы только представьте себе: пальмы посреди Германии.
Дорога идет вдоль берега. Оба окна в кабине открыты, и едем мы очень медленно – со скоростью около сорока км/час; за нами уже образовался небольшой затор, но никто не решается просигналить водителю «порша», даже если тот мешает движению.
То и дело к нам в кабину просачиваются запахи жареного сала (из открытых окон домов), свежескошенного сена и бензина. Я думаю о том, что эти запахи с детства знакомы всем, кто родился и вырос в Германии. К таким запахам относится, конечно, и аромат только что смолотого кофе, но в нашей семье раньше никогда не пили кофе, поэтому этот запах не пробуждает у меня никаких воспоминаний.
Ребенком я всегда пил за завтраком чай «Лапсанг Сушонг» или «Эрл Грей», с большим количеством молока и сахара, с кукурузными хлопьями, и еще Бина делала для меня тосты, аккуратно обрезая края, потому что я не любил корочки. Чай с молоком и сейчас всегда напоминает мне о коровах, я даже с наслаждением выкупался бы в этой жидкости, потому что она так чудесно пахнет родным домом и надежностью, – но, к сожалению, по обочинам шоссе запах чая с молоком встретишь нечасто.
Ролло не учился в Залеме – в отличие от Александра, другого моего друга. Ролло отдали в вальдорфскую школу, здесь, на Боденском озере. Дело в том, что его родители – натуральные хиппи. Такое нередко случается с очень богатыми людьми: им вдруг приходит в голову притусоваться к хиппарям. Наверное, это объясняется тем, что все другое в жизни они уже видели и испытали и могут купить что угодно, но потом внезапно обнаруживают в себе пугающую пустоту, которую можно заполнить только одним способом, внутренне отказавшись от бессмысленного разбазаривания денег, – хотя, естественно, даже приняв такое решение, они продолжают интенсивно и в больших количествах разбазаривать свои деньги. Нечто подобное произошло и с Нигелем. Это я и имел в виду, когда говорил об обшарпанной пластине со звонком у его входной двери, да и о барбуровской куртке тоже.
Ну вот, а маленький Ролло должен был играть с медными палочками и в танце изображать собственное имя – в той вальдорфской школе – и даже не мог забиться куда-нибудь подальше, когда его доставало все это благонамеренное кривлянье, потому что, как известно, в вальдорфских школах не поощряется желание ребенка остаться хоть ненадолго в одиночестве. Но самое худшее, как я теперь думаю, заключалось в тех танцевальных интерпретациях собственного имени. Потому что легко себе представить, как можно изобразить в танце имя «Ролло». А ведь Ролло никогда не был толстяком. В итоге у него и поехала крыша.
Отец Ролло – самый уважаемый член одного южноиндийского ашрама в окрестностях Бангалора. Самый уважаемый потому, что ежегодно тратит на содержание тамошнего гуру и всего ашрама огромные денежные суммы – около 500000 марок. И поскольку он делает это уже на протяжении почти двадцати лет, у ашрама вообще нет никаких материальных проблем.
Ролло как-то рассказывал, что там есть не только водопровод с горячей и холодной водой, который уже проведен во все дома поселка, но и видео-медитационный центр, и компьютерный зал, а здание, где размещается вегетарианская кухня, даже названо именем отца Ролло. Детская больница, средства на строительство которой гуру заимствовал все из того же источника, названа, однако, не в честь отца Ролло, а в честь самого гуру, чье имя я забыл.
Всякий раз, как отцу Ролло случается посетить те места, для него устраивают грандиозный вегетарианский банкет – на три дня и три ночи, но без всякого алкоголя. Вы только представьте себе, как это происходит. Все обращаются с ним, как с благородным меценатом, каким он, конечно, и является, – но только ему, естественно, хочется совсем другого; однако все заранее предрешено, гуру, ашрам и все селение зависят от него и искренне его любят, а в результате ему так и не удается предаться медитации, поразмышлять, погрузиться в себя или сделать еще что-то, ради чего, собственно, люди и приезжают в ашрамы. Это огорчает его, но, как я говорил, выпутаться из сложившейся ситуации он уже не в силах. Нелепая и печальная история. А впрочем, как посмотреть. Он сам заварил эту кашу и теперь, естественно, ее расхлебывает.
Дом родителей Ролло находится в Меерсбурге, прямо на берегу Боденского озера. Мы проезжаем, опустив стекла, по маленькому городку, мотор тарахтит как у «фольксвагена», его хорошо слышно в узких переулках. Солнце светит довольно ярко, хотя стоит уже низко над озером. Потом мы поднимаемся вверх по длинной гравийной дороге, она заканчивается перед широкими, слегка обветшавшими воротами, открытыми нараспашку, и мы, проехав через них, оказываемся на участке семьи Ролло.
Ролло припарковывает автомобиль перед большой виллой с колоннами по фасаду. Вещи мы оставляем в машине. Подразумевается, что кто-нибудь о них позаботится. Я искоса посматриваю на Ролло, пока мы вылезаем, – так, чтобы он этого не заметил. Он явно радуется тому, что вновь оказался в отчем доме. Что ж, в конце концов, он здесь родился – точнее, родился он, как я предполагаю, в больнице Фридрихсхафена, но здесь, в Меерсбурге, прошло его детство.
Иногда, когда Ролло возбужден или пьян, он начинает говорить как здешние парни. Тогда его голос становится слегка шепелявым, и на этом полушвабском наречии он чаще всего рассказывает о первом в своей жизни концерте, который слушал в Цеппелинхалле, во Фридрихсхафене. Это была группа Barclay James Harvest, гребаный рок-банд с мощным световым шоу. Перед этим концертом – в четырнадцать лет – он выкурил свой первый косяк. А когда Ролло напьется еще больше, он все на том же прикольном гибридном языке рассказывает о своем первом автомобиле, светло-голубом «фольксвагене-жуке». И как он на нем ездил по вечерам в Бирнау. Тогда, в восемнадцать лет, – после того, как между четырнадцатью и восемнадцатью он был самым крутым модом в окрестностях Боденского озера, – он вновь увлекся претенциозно-романтическим роком своего детства. От современных течений он быстро отошел, хотя на заднем стекле его машины еще долго красовалась большая наклейка The Kids are alright. Ну, значит, он где-нибудь припарковывал своего «жука», курил, а кассетник вновь и вновь прокручивал одну и ту же мелодию – Nights in White Satin группы Moody Blues. Сам же Ролло в это время нарочно прожигал себе сигаретой дырки в рукаве.
В последнее время такие эпизоды пробуждают у меня ностальгическую печаль, напоминают о бессмысленно прошедшей юности и пр. Как правило, подобные хипповские бредни ужасно утомляют меня, но когда я их слышу от Ролло – нет. В его рассказах есть что-то наивно-трогательное, а раньше, услышь я нечто подобное, я воспринял бы это как полное дерьмо – я имею в виду, если бы мне сказали, что кто-то на автостоянке в полном одиночестве слушает муторные песни, уставясь на заходящее солнце, и занимается мазохизмом, а его папаня в это время торчит в каком-то ашраме на юге Индии, и ничто его не колышет, а мать (впрочем, о матери Ролло никогда не говорит) – наверняка алкоголичка, которая день-деньской сидит перед мольбертом в саду и рисует озеро, не забывая прикладываться к пустеющей бутылке перно.
Все это, натурально, дешевые картинки, которые я выдумываю, когда хочу представить себе жизнь Ролло, и которые раньше, как я уже упоминал, показались бы мне ахинеей. Но сейчас мне это интересно. Я не знаю, почему все так изменилось. Может, это связано с возрастом – то, что человек удовлетворяется все более дешевыми вымыслами.
Как бы то ни было, глаза Ролло действительно загораются особым блеском, когда он бежит по гравиевой дорожке к дому. Он звонит в дверь, слуга открывает и искренне радуется, увидев молодого хозяина. Слуга проводит нас в холл, и возбужденный Ролло безостановочно крутится по этому помещению, хватает какие-то вещи, дотрагивается до гигантской вазы, в которой стоят красные и желтые розы. Я думаю, что, может быть, он хочет рассказать мне историю этой вазы, но ничего такого не происходит. Я не знаю, куда девать руки, и от смущения зажигаю сигарету.
Он бросается как угорелый то туда, то сюда, потом проводит рукой по волосам и начинает нести всякий вздор. Хорошо, что слуга уже ушел, чтобы заняться оставленными в машине вещами, думаю я, и в тот же момент длинный столбик пепла с моей сигареты падает на китайский шелковый ковер – но, к счастью, Ролло этого не замечает, так как слишком поглощен узнаванием вещей, которые он, живя в своей долбаной восьмикомнатной мюнхенской квартире, почему-то считал давно пропавшими.
В дверь заглядывает кухарка средних лет, филиппинка; она подходит к Ролло, делает книксен и потом долго трясет его руку. Она вся просто сияет оттого, что Ролло вернулся. Спереди у нее не хватает одного зуба. Я хочу сказать, я почти уверен, что это так. Потому что переднего зуба нет у Бины. Бина тоже воспринимает как праздник души каждое мое появление в родительском доме. Мне кажется, для Бины и для этой филиппинки нет ничего более кайфного, чем когда они готовят для своих «молодых господ» или гладят им рубашки. Может, тут дело в том, что эти женщины никогда не имели собственных сыновей. Все это, по правде говоря, довольно грустно, но люди обычно по своей воле вляпываются в такого рода ловушки, которые тоже представляют собой определенную разновидность зависимости.
Кухарка переводит взгляд на меня и, заметив, что я подставил под горящую сигарету сложенную чашечкой ладонь, бежит на кухню и приносит мне пепельницу. Я благодарю ее. На свою беду, из-за всего этого я опять чувствую себя крайне неловко; и пока я так стою, держа в руке зеленую стеклянную пепельницу (между прочим, совершенно безвкусную), а Ролло, который попросил большой стакан шерри с кубиками льда, теперь сидит на нижней ступеньке широкой мраморной лестницы и пьет свой шерри, мне вдруг вспоминается Нигель – Нигель с иглой, торчащей из вены, с пустыми глазами и с совсем тоненькой ниточкой крови в шприце. Нигель просто приходит в мою голову и остается там, не желая никуда уходить. Я прикрываю глаза, но все равно продолжаю его видеть.
Кухарка приносит мне джин с тоником, и после третьего глотка Нигель наконец исчезает из моей головы точно так же, как появился, – наподобие привидения. Я напуган его – Нигеля – бесцеремонностью, но успокаиваю себя тем, что стоит побольше выпить, и все подобные глюки улетучатся.
Ролло и я – каждый со своей дымящейся сигаретой – выходим через двустворчатую дверь в сад и садимся на белые деревянные стулья. Джин с тоником мне сейчас в самый раз. Ролло повернул стул задом наперед и сидит, обхватив спинку ногами и положив на нее локти; в руках у него второй стакан шерри со льдом. С озера веет совсем легкий ветерок, и пока где-то в доме упорно звонит телефон, вдалеке проплывает пара парусных лодок, смеркается, и Нигель присутствует уже только на периферии моего сознания, как очень маленькая расплывчатая фигурка.
Шелест кустов, колышимых ветром, и позвякивание кубиков льда в наших стаканах совершенно успокаивают меня, я даже начинаю ощущать легкую сонливость. Я думаю о том, что раньше тоже часто сидел у озера и что нахожу эти часы – когда свет постепенно меркнет и человек становится более восприимчивым к разным прикольным вещам – восхитительными. Когда человек вот так сидит и размышляет о чем-то и немного пьет, в поле его восприятия вдруг попадают тени или, например, птицы, кружащие над озером.
Сами по себе эти вещи ничем не примечательны, но когда все вот так соединяется вместе, у меня всегда возникает полудремотное предвосхищение – как бы это назвать – чего-то Надвигающегося, чего-то Мрачного. Не то чтобы оно меня пугало – То, что Приближается, – но и не могу сказать, что оно вызывает у меня приятные эмоции. Во всяком случае, его истинная суть пока от меня скрыта. Я еще никому об этом не рассказывал и потому не могу понятнее объяснить, что имею в виду. Это что-то – за предметами, за тенями, за большими деревьями, нижние ветви которых почти касаются поверхности озера; оно летит по небу вслед за темными птицами.
Сколько себя помню, я всегда об этом думал – лет с пяти точно. Но никому не рассказывал, так как это не что-то конкретное, а просто ощущение или, скорее, предчувствие. Я о подобных вещах много говорить не умею.
Через час придут гости, поэтому мы, особенно не торопясь, допиваем наши дринки и поднимаемся. Ролло показывает мне мою комнату и потом уходит в свою, так как нам надо успеть переодеться. Комната для гостей, куда он меня приводит, обставлена стандартно, безлично. И пахнет этим прозрачным оранжевым мылом – оно называется грушевым, если не ошибаюсь.
Я открываю мой чемодан, кем-то уже принесенный наверх, достаю свежую белую рубашку, галстук в сине-белую полоску, однобортный темно-синий блейзер и кладу все это на кровать. Потом раздеваюсь и шагаю под душ. Трижды ополаскиваюсь попеременно теплой и ледяной водой, затем бреюсь перед зеркалом в ванной, вытираю лицо и бегу посмотреться в зеркало, висящее на стене спальни. Надеваю белую рубашку, завязываю галстук тщательнее, чем обычно, виндзорским узлом.
Я затягиваю узел покрепче, обеими руками, и при этом вижу в зеркале свое лицо. Я и не смотрю туда, в зеркало, по-настоящему – скорее захватываю боковым зрением один только абрис своего отражения, – но у меня вдруг вновь возникает то давешнее ощущение, удивительное предчувствие, что вскоре что-то произойдет. Я думаю об Александре, о том, что ему, вероятно, сейчас недостает его барбуровской куртки – а может, и нет, может, по большому счету, ему все по фигу. Когда я говорю, что вижу только абрис своего отражения, я буквально это и имею в виду. Середину лица я не различаю – только контуры. Так бывает, естественно, только в том случае, если прищуриваешь глаза, – тогда середина отражения исчезает.
Я, значит, прищуриваю глаза и думаю о Ролло, о его пристрастии к валиуму, как он то и дело принимает по четвертушке таблетки, но при этом становится не вялым, а, наоборот, веселым и даже слегка взвинченным, хотя за день у него набегает по две или даже по три целых таблетки. Мне кажется, он научился этому от своей матери, – хотя я ее никогда не видел. Сам Ролло, с тех пор, как мы познакомились, упоминал о ней только раз или два. Мне представляется, что и она тоже дни напролет одурманивала себя снотворными таблетками, чтобы потом, ночью, лежать без сна – потому что время, которое ты проводишь в постели наедине с самим собой, переносить, естественно, гораздо легче, чем настоящее бодрствование.
Я подхожу к открытому окну. Оно выходит в сад. Я вижу, как Ролло, переодевшийся намного быстрее меня, стоит внизу на лужайке, опять со стаканом в руке. Повсюду горят факелы, уже совсем стемнело. Оранжевая полоска заката, на которую мы недавно смотрели, исчезла.
Две девушки разговаривают с Ролло, но я не могу понять, хорошенькие они или нет, потому что вижу только их спины. У обеих очень загорелая кожа, однако их туалеты мне определенно не нравятся. По крайней мере, сзади. Одна из них время от времени хихикает, и тогда я догадываюсь, что Ролло в очередной раз выдал какую-нибудь остроту – после этого его лицо всегда принимает ужасно глупое выражение.
В подобных случаях он выглядит так, будто ждет, что после его остроты последует еще что-то – например, кто-нибудь расскажет другую, еще более прикольную историю. Ничего такого, естественно, никогда не происходит, и он сначала тупо смотрит на своих собеседников, а потом глухо замыкается в себе, как если бы всякий раз безумно переживал, что его остроты никого не рассмешили. Я иногда думаю, что тут дело в валиуме. Злоупотребление такими препаратами явно не способствует ясности ума.
Я выхожу из гостевой комнаты, закрываю за собой дверь, провожу ладонями по лицу и шее и обнаруживаю, что слева внизу, под ухом, недостаточно тщательно подбрил волосы. Такие вещи всегда безмерно раздражают меня. Какую-то долю секунды я раздумываю, не побриться ли еще раз, но мне в лом возвращаться в эту треклятую комнату, и я решаю оставить все как есть.
Я очень медленно спускаюсь вниз по широкой лестнице и, думая о том, что в этом моем нисхождении есть что-то киношное, что-то от Кэри Гранта из черно-белого фильма сороковых годов, но одновременно ощущая себя на этой лестнице пугающе открытым для чужих взглядов и беззащитным, замечаю, что кто-то зажег в холле огромную хрустальную люстру и миллиарды ее свечей делают все вокруг необыкновенно праздничным, как бывало раньше – на рождество – у нас дома. Пахнет воском и цветами, которых очень много и в комнатах, и в саду, и я вдруг понимаю, что оделся неправильно.
Я выхожу через двустворчатую дверь в сад и зажигаю сигарету. Большинство мужчин одеты в черные вечерние костюмы, а двое – даже в белые, с черными бабочками. Я себя чувствую немного не в своей тарелке из-за того, что выбрал дурацкий курортный прикид. Я выгляжу как туповатый яхтсмен, который вечером сошел на берег в Марбелле.
Кельнер, совершенно очевидно принадлежащий к числу тех тупаков, которые толком не знают своего официантского ремесла и которых держат на работе только ради того, чтобы они присутствовали среди гостей и хорошо смотрелись, подходит ко мне с подносом; но поскольку он может предложить только шампанское, и притом в отвратительных желто-оранжевых бокалах, я спрашиваю его, где находится бар с более солидными напитками. В ответ он улыбается своей безупречно вежливой бессмысленной улыбкой, показывает в сторону кустарника и звонким голосом педика начинает о чем-то разглагольствовать, но я уже не слушаю.
Там, за кустами, среди ветвей олеандров, действительно устроили бар. Ну, бар – это громко сказано, просто задрапировали пару столов белой льняной скатертью и за ними поставили парочку загорелых образцовых официантов, а на сами столы водрузили пару-другую бутылок. Любопытно, кто у них обычно организовывает такие вечеринки – сам ли Ролло или персонал виллы; отец Ролло, во всяком случае, к этому отношения не имеет: он и вечеринки ни в грош не ставит, и вообще почти никогда не бывает дома.
Итак, я стою перед баром и, поскольку хочу забыть эти прикольные давешние предчувствия, а главное, гнетущие мысли о Ролло и его семье и о том, как, в сущности, печально складывается его жизнь, решаю, что теперь самое время всерьез заняться напитками. Я облокачиваюсь о стойку импровизированного бара и говорю одному из красавчиков официантов, чтобы он налил мне четыре порции бренди «Александр».
Два бармена исподтишка обмениваются взглядами пидоров, уверенные, что я этого не замечаю. Я, не желая разрушать их иллюзию, отбрасываю рукой волосы со лба и слегка покачиваюсь, чтобы они подумали, будто я алкоголик – что, собственно, соответствует действительности. Потом ухмыляюсь, глядя на них снизу вверх, у меня этот трюк хорошо получается. Болваны кельнеры чувствуют себя польщенными, один из них выставляет на белую скатерть четыре рюмки со светло-коричневой жидкостью, и я мгновенно опрокидываю первую рюмку, а потом и вторую. В горле немного жжет.
Я встряхиваюсь, наполовину наигранно, думаю, что, кажется, перегнул палку, потом понимаю, что с такими субчиками перегнуть палку в принципе невозможно – они спускают своим клиентам все. Оба в мыслях уже далеко отсюда. Один даже теребит пальцами нижнюю пуговицу у себя на форменной куртке. Честное слово – я едва верю своим глазам. В конце концов я расстегиваю ворот рубашки, ослабляю узел галстука, говорю «лехаим» и одну за другой выпиваю две последние рюмки. В животе расползается тепло, но я знаю, что настоящий эффект почувствую только через пару минут. Волосы снова упали на лоб, я опять отбрасываю их, потом смотрю бармену в глаза на секунду дольше, чем следует, и говорю «Спасибо».
В тот же момент я слышу, как Ролло рядом со мной произносит фразу: Yo soy feliz у tu tambien. Я так пугаюсь, что почти теряю дар речи. Я не заметил, как он подошел, и вдруг он стоит рядом и говорит мне что-то по-испански – что именно, я сначала даже не понял, потому что четыре порции бренди уже ударили мне в голову. Он повторяет это еще раз. Он сказал по-испански буквально следующее: «Я счастлив, и ты тоже».
Я смотрю ему в лицо. Он явно уже выпил несколько бокалов шерри со льдом и сильно перебрал свою дневную норму валиума. У него туповатое выражение лица и та же ухмылка, которая обычно бывает после того, как он расскажет какую-нибудь остроту, – будто он ждет, что прямо сейчас произойдет еще что-то. Но ничего не происходит. Он просто стоит, вцепившись в свою рюмку с шерри, и глупо ухмыляется.
Я смотрю на него, как он стоит в своем белом пиджаке и черных брюках, со слегка сползшей на сторону бабочкой. Колени у него подгибаются, а веки подрагивают, потому что он под завязку нализался и сверх того нажрался валиума. Вместо того чтобы сказать хоть что-то, не важно что, я, в свою очередь, ухмыляюсь. Он неуверенно приближается ко мне, обнимает за плечи, одним глотком допивает свой шерри, потом мы поворачиваемся к бару и каждый заказывает себе еще по одному дринку. Секунду, не больше, я чувствую себя виноватым оттого, что ничего ему не сказал. Но это быстро проходит, потому что, бог мой, у меня найдутся дела и поважнее, чем мучиться угрызениями совести из-за Ролло.
Оба бармена по-прежнему смотрятся идиотски и кажутся слегка втюрившимися друг в друга. Поскольку Ролло ничего больше не говорит после той испанской фразы, а только хлопает своими длинными ресницами, я же стою рядом с ним и опять не знаю, куда девать руки, мне не остается ничего другого, кроме как закурить сигарету, и тут вдруг в памяти всплывает тот далекий день, много лет назад, когда я сел в самолет, летевший на Миконос.
Я слышал, что там должно быть очень классно. Александр как-то написал мне в письме, что Миконос – весьма любопытное местечко. Этот остров, собственно, представляет собой груду голых желтых камней посреди сине-зеленого Эгейского моря – уже неплохо, да? – и на нем можно сделать массу интересных наблюдений.
Словом, я заказал билет на самолет, отлетавший из Амстердама, очень рано утром. Пробегая по аэропорту Схипхол, с сигаретой в зубах, я уже предвкушал ожидавшие меня приключения. Кроме маленькой спортивной сумки, у меня, естественно, никаких вещей не было, и я чувствовал себя беглецом, преступником, который растратил кучу чужих денег и теперь собирается сесть на ближайший самолет, чтобы смыться в Монтевидео, Дакку или Порт-Морсби. Конечно, это было чистое ребячество, потому что дальше Миконоса я лететь не собирался. Но ведь я и не обязан был ни перед кем отчитываться в своих фантазиях. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, я думаю, что понял, почему Александр так много путешествовал по всему свету. Потому что это клево – мотаться по захолустным местам, где тебя абсолютно никто не знает. И никто даже не догадывается, чего, собственно, тебе там надо. Это никакой не туризм. И не деловые поездки. Потому что не существует разумных причин, чтобы летать в страны третьего мира, – если, конечно, ты не занят делом, которое как таковое уже давным-давно превратилось в анахронизм: праздношатанием.
Значит, я поднялся в маленький самолет. Самолет с пропеллером. Летел он очень неровно, как бы подпрыгивая, половину пассажирского салона занимала группа канадских туристов из Торонто. Когда мы добрались до Средиземного моря, солнце выглянуло из-за туч, и мне опять показалось, что все происходит как в классном боевике. Чувствовал я себя отлично. Свою сумку я засунул под ближайшее передо мной сиденье и заказал себе водки с апельсиновым соком. Потом самолет начал описывать круги над чем-то, что действительно напоминало желтую кучу камней, но к тому времени, когда он стал спускаться, я уже был совершенно пьян. Приземлился он очень жестко, но в итоге я, наконец, вышел наружу, на летное поле, и увидел сверкавший в лучах солнца остров.
Крепко сжимая в одной руке свою сумку, а в другой – последний стаканчик водки с апельсиновым соком, заказанный мною в самолете, я, шатаясь, побрел к зданию таможни, в окружении ужасно довольных и возбужденных канадцев.
Проверять меня вообще не стали. Прямо в здании аэропорта я взял напрокат мотороллер «веспа» с электрическим стартером, потому что уже тогда не любил настоящие мотоциклы, а сейчас и подавно нахожу их излишне выпендрежными. И сразу поехал на ближайший к аэропорту пляж – он назывался, насколько мне помнится, Super Paradise Beach. Точно, именно так он и назывался.
К пляжу вело не шоссе, а скорее проселочная дорога, и она показалась мне ужасно длинной – не меньше десяти километров; по пути попадались ослы и странные холмики из желтого щебня, но людей не было. Поскольку я, естественно, еще не протрезвел, я остановился у обочины, достал из сумки мои бежевые бермуды и натянул их на себя. В нормальном состоянии я никогда не дошел бы до такого – переодеваться у самой дороги. К счастью, ни одна живая душа меня не видела.
Итак, я ехал на своем мотороллере по круто спускавшейся вниз дороге – в шортах и распахнутой на груди рубахе. Внизу я уже различал великолепный – как на картинке из туристического проспекта – пляж, а передо мной в багажнике роллера лежала моя сумка, и полы рубашки развевались на ветру. Это и вправду было очень клево.
Потом спуск стал еще более крутым. Пляжа уже не было видно за полосой покрытого красными цветами кустарника. Вокруг дивно пахло, но вдруг крутая петляющая дорога оборвалась, и мне пришлось слезть с роллера. Сперва я увидел рекламный щит с надписью Coco Beach Club, потом, на выступе скалы, нависшей над пляжем, – круглое помещение бара с конусообразной бамбуковой крышей. Я тогда подумал, что для начала выпью еще одну порцию водки с апельсиновым соком.
Короче, я сажусь на табурет возле стойки бара, заказываю себе водки, а потом оглядываюсь и вижу, что рядом со мной стоит – ей-богу, не вру – этакий жирный детина в черных прозрачных трусах, у которого на каждой половинке жопы вытатуировано по барочному купидону, целящемуся из лука в сторону его заднего прохода. Я чуть не прыснул, но прежде посмотрел вокруг и внезапно понял, что угодил в компанию очень крутых говномесов. Их там было не меньше двадцати. Все – шоколадные от загара, некоторые – с искусственной завивкой, и почти все – старше сорока лет. Все одеты в немыслимые плавки, состоящие сзади из одной тонкой ленточки, утопленной между ягодицами, а спереди имеющие вид скрепленного с нею гульфика.
Мне приносят водку со льдом и апельсиновым соком, бармен вставляет в проигрыватель кассету, и как только из динамиков доносятся первые звуки мелодии Sadeness, которую исполняет Enigma, все начинают самозабвенно танцевать на гравийной площадке перед баром. У некоторых из них нет даже этих самых гульфиков. Они полностью обнажены, и по ходу танца их мошонки беспорядочно болтаются туда и сюда. У одного из таких, студнеобразного загорелого толстяка, на шее висит крошечная бутылочка, привязанная к кожаному ремешку; время от времени он подносит ее к носу, нюхает и прикольно ухмыляется.
Я мигом опрокидываю рюмку водки, кладу на стойку большую драхмовую купюру, хватаю свою сумку, которая в этот момент кажется мне совершенно неуместным предметом, и выбегаю на тропинку, ведущую вниз, к пляжу. При этом я отчетливо слышу, как один из нудистов за моей спиной ухмыляется и прищелкивает языком: ца-ца-ца.
Я сбегаю по вырубленным в скале ступенькам вниз, сбрасываю свои спортивные туфли и иду босиком вдоль берега, то по воде, то по песку, – и тут вдруг замечаю, что все вокруг неотрывно пялятся на меня. То есть в буквальном смысле все, кто лежит на пляже. Еще хуже то, что все они голые. И все сплошь мужики. Я пробегаю еще какое-то пространство и вижу справа от себя, в воде, пожилого лысака с совершенно гладким загорелым черепом. Он лежит себе в воде, омываемый маленькими волнами, и смотрит мне прямо в глаза, а то, что у него между ног, уже почти достигло состояния эрекции, хотя вода довольно холодная.
О, боже мой, думаю я. Боже, боже. Такого просто не может быть. Не может быть, чтобы мужики так проституировали себя, – и, главное, чтобы я сам, по своей воле, сюда прилетел, сам, напившись в стельку, ухитрился вляпаться в этот стариковский голубой бордель, где мне со всех сторон подмигивают голые задницы. Может, думаю я, может, я бы и справился с этим раскладом, если бы взял себя в руки. Но брать себя в руки мне не хочется. Я вообще не люблю напрягать себя, ни при каких обстоятельствах.
Греческое солнце припекает мне затылок. Последнюю рюмку водки пить явно не следовало. Пока я иду, у меня начинается страшная головная боль. А главное, куда бы я ни посмотрел, взгляд натыкается на чьи-то раскоряченные ляжки и соответствующие причиндалы между ними. Тут я наконец дохожу до кондиции и решаю, что с меня довольно.
Остановившись посреди этого гадюшника, я, бледнокожий европеец, окруженный примерно миллиардом голых коричневых тел, вижу, что очень далеко – там, где синева моря приобретает более светлый оттенок, – плывет пароход. Я наставляю на пароход палец, стараюсь не шевелиться и сосредоточенно смотрю, как это судно движется относительно моего пальца. Пароход, который отсюда кажется совсем крошечным, проплывает мимо пальца по той далекой линии, что соединяет море с белесым горизонтом. И самое лучшее во всем этом, что головная боль внезапно отпускает меня, паники по поводу гомиков я тоже уже не испытываю, все снова приходит в норму. В какой-то момент мне даже кажется, что никогда в жизни я больше не буду ощущать страха.
Потом, натурально, я бегу назад к моему мотороллеру – мимо бара, где все еще танцуют говномесы и где теперь они прокручивают Фредди Меркюри I want to break free (один из худших попсовых шлягеров), – очень быстро забираюсь на него и мчусь вверх по крутой дороге обратно к аэропорту. Ближайший самолет отлетал в Рим, на него я и сел. Вот так я провел мои два часа на Миконосе.
Александр, естественно, был прав, когда написал мне, что там интересно. Но я это понял только сейчас, годы спустя, в это самое мгновение, на вечеринке у Боденского озера, стоя рядом с Ролло. Это каким-то образом связано с пароходом, с тем, как ты сам неподвижно стоишь, пока пароход проплывает мимо, а за твоей спиной валяются старые голые козлы и сладострастно разглядывают твою задницу.
Подобные вещи, конечно, трудно объяснить, но, в общем, ты чувствуешь себя так, будто нашел свое место в мире. Ты больше не плывешь, как щепка, увлекаемая течением, и не ощущаешь своего бессилия перед жизнью, которая вот так проплывает мимо тебя, – ты обрел устойчивую неподвижность. Да, именно в этом все дело: в неподвижности, в покое.
Может, Александр как раз это и имел в виду, когда написал мне о Миконосе, что когда-нибудь я обязательно должен там побывать? Но как он мог заранее знать, что все сложится именно так? В общем, предположение о том, что он заранее все знал, представляется мне крайне неправдоподобным. Я склоняюсь к мысли, что он это просто предчувствовал.
Вечеринка сейчас в полном разгаре. Повсюду на лужайке стоят, разбившись на группы, молодые люди. Свет факелов падает на их лица, и мне в самом деле кажется, что многие из них очень хорошо одеты. Вышколенные кельнеры шныряют вокруг со своими подносами, на которых посверкивают бокалы с шампанским.
Лужайка и поверхность озера почти совсем почернели, и выделяющиеся на их фоне светлые пиджаки (и прочие разноцветные пятна) в какой-то момент вдруг необыкновенно радуют меня; это, конечно, отчасти связано с перебором алкоголя, однако краски и вся атмосфера праздника – действительно такие, какими должны быть, и потому не столь важно, что конкретно вызвало у меня сейчас это радостное чувство.
Повсюду пахнет цветами и, как это ни прикольно звучит, солнцем и нагретой его лучами человеческой кожей, но пока я с удовольствием вдыхаю эти запахи, мне вдруг приходит в голову, что у Ролло, собственно, не может быть столько друзей, сколько гостей он собрал у себя в доме. Я имею в виду, что вот сейчас он перебегает от одной компании к другой, и везде, где он появляется, раздается веселый смех.
Однако на самом деле эти люди ему не друзья. Настоящие друзья объяснили бы ему, что он выглядит как алкоголик и токсикоман. Они сказали бы: пойдем, Ролло, тебе пора в постель, – и отвели бы его в спальню, и посидели бы рядом, пока он не заснет. И если бы ему снились плохие сны, они успокаивали бы его. Друзья просидели бы рядом хоть целую ночь; да и потом бы еще пару-другую недель оставались с ним, чтобы вынимать у него из рук каждую рюмку, которую он себе нальет, каждую таблетку валиума или лексотанила – до тех пор, пока он не начал бы снова ясно мыслить.
Но эти люди, пришедшие на сегодняшнюю вечеринку, эти хорошо одетые красивые молодые люди ему никакие не друзья. Я думаю, Ролло этого не замечает и просто радуется, когда они смеются над его глупыми остротами или когда девочки из Линдау либо Фридрихсхафена улыбаются ему и выставляют напоказ свои бюсты – только потому, что его семья владеет виллой на Боденском озере, и еще домом в Кап-Феррате, и другим в Ист-Гемптоне. Вот он и бегает от одной группы гостей к другой, бедняга Ролло, не понимая, что всем им, по сути, на него плевать.
Внизу, рядом с факелом, стоят Серхио и Карин, сперва я замечаю ее. Серхио – это тот колумбиец, с которым я познакомился на зильтском пляже, пару дней назад. Они держатся за руки, но скорее всего это не более чем игра, лишенная всякой задушевности. Я быстро пытаюсь сообразить, следует ли мне подойти к ним и поздороваться, и пока я еще стою в нерешительности, где-то начинает играть музыка. Похоже на то, что играет живой оркестр, но в действительности музыка доносится из усилителей, спрятанных за кустами. Музыка очень классная, я даже узнаю мелодии. Первая – Your feet’s too big в исполнении Ink Spots, была такая негритянская группа в сороковых годах. Это действительно кайфово. Вечеринка удалась на славу, что верно то верно.
Музыка поднимает мне настроение, я закуриваю сигарету, откидываю волосы со лба и подруливаю к Карин и Серхио. Карин откровенно радуется, увидев меня. Даже Серхио, которого я, в общем, помню смутно, похоже, рад.
Я, правда, чувствую, что одет хуже, чем все другие, но по большому счету это ничего не значит. Воротничок моей рубашки все еще расстегнут, что в сочетании с галстуком смотрится нелепо. Я упоминаю об этом лишь потому, что те двое выглядят просто отлично. Карин еще более загорелая, чем была на Зильте, а ее средней длины светлые волосы стали даже чуть более светлыми. Серхио в черном вечернем костюме, его волосы аккуратно зачесаны назад, и у него тоже очень загорелое лицо. Пока мы болтаем и обмениваемся любезностями, он все время поправляет свои манжеты. Карин, как всегда, трещит, не переставая. По сути же она осталась такой, какой я ее помню по Зильту: сногсшибательной.
Сказать, что Карин болтает, это не сказать ничего. Она щебечет как птичка о каком-то испанце, с которым оба они познакомились на Зильте и который уговорил их совершить короткую вылазку в Лондон. В Лондоне, продолжает она, они сперва подались в «Квальино», начали выпивон там, потом переместились в «Аннабель» и закончили вечер в «Трэмпс», где нагрузились до такой степени, что испанец, встретивший своих друзей-приятелей, стал стесняться их – Серхио и Карин – компании. Что касается их двоих, то они оттянулись просто потрясно.
Ах да, они побывали еще и в «Халкионе», но там у них вышел облом: там тусуются только жирные, никому не нужные недоделыши наподобие Фила Коллинза. Зато Серхио, тараторит дальше Карин, не сделав ни малейшей паузы, по-настоящему кайфный парень; когда она это говорит, Серхио улыбается, и я вижу, что он вовсе не такая задница, какой показался мне на Зильте. Улыбка у него и в самом деле кайфовая, это точно.
Карин все говорит и говорит. У нее, правда, есть то достоинство, что ты можешь слушать ее или не слушать – в конечном счете результат будет одним и тем же. Поскольку никакого кельнера не видно, Серхио спрашивает, не хотим ли мы еще чего-нибудь выпить, и я отвечаю: да, я бы охотно выпил рюмочку бренди «Александр». Карин просит бокал шампанского, и Серхио идет к бару за дринками, а Карин теперь обращается непосредственно ко мне, и я смотрю ей в глаза. Она в самом деле красивая. Ее рот движется как бы сам по себе, как если бы был отдельной сущностью, а не частью Карин. Как если бы он был некоей движущейся вещью, без всякого лица вокруг и, конечно, без тела.
Ее рот напоминает мне рот господина Золимози, венгра, который сам представлялся так: гэрр Шолмоши. Он вел в нашей школе уроки труда – руководил «группой электротехнических работ». Так это у нас называлось. Немного в стиле Третьего рейха. Кроме того, герр Золимози был еще учителем физкультуры, а вообще он бежал в Германию после какого-то будапештского восстания. Через энное количество времени после своего побега он и стал учителем в Залеме.
Самым прикольным в нем было то, что его никто не понимал. Он открывал рот, и оттуда лезла какая-то туфта, набор нечленораздельных звуков. Полная шиза. Я хочу сказать, что по-немецки он, конечно, говорил – в конце концов, он прожил здесь уже уйму лет, – но делал немыслимые ошибки в произношении, которые к тому же накладывались на его венгерский акцент.
Во всяком случае, его никто никогда не понимал – кроме одного ученика, чей отец приехал из Штайнамангера и который поэтому немного говорил по-венгерски.
На занятиях по физкультуре этот парень, чье имя я забыл, всегда переводил указания, которые давал нам господин Золимози. «Бэжте к Полэпе», например, означало: «Бегите к Польской липе».
На ветвях этой липы во время Второй мировой повесили двух польских остарбайтеров, которые пытались украсть в деревне буханку хлеба. Потом эта «Польская липа» стала для залемских школьников вехой, по которой отмеряли расстояния при беге на длинные дистанции. А герр Золимози часто заставлял нас бегать на длинные дистанции, и, если бы в нашем классе не было этого ученика, венгерского полукровки, мы бы ни в жизнь не поняли, чего же от нас добивается учитель.
Я всегда спрашивал себя, не может ли быть этот бег к Польской липе (упражнение и в самом деле напряжное, особенно если дистанцию приходилось преодолевать три или четыре раза) своего рода местью – местью господина Золимози нам, немцам, от имени всех славян. И нельзя ли считать, что я как бы приношу покаяние за преступления нацистов, когда бегу к липе и обратно. Я и в самом деле так думал – тогда. Хотя теперь, размышляя об этом, я припоминаю, что тот мальчик, наполовину венгр, которому всегда приходилось переводить классу указания господина Золимози, бегал к Польской липе гораздо, гораздо чаще, чем я. Сейчас я точно вспомнил: я действительно видел, как он бегал к тому дереву в свое свободное время, один раз даже ночью.
К сожалению, этот мальчик не попал в нашу «группу электротехнических работ». Там мы должны были на листах фанеры собирать правильно функционирующие электрические схемы. Все надо было как следует запаять, так, чтобы олово не капало, потому что за каждую такую кляксу отметку снижали на один балл. Собственно, отметки и снижать было некуда, потому что никто из нас толком не знал, как собирать эти схемы, а господин Золимози, естественно, ничего нам объяснить не мог. Он пытался, действительно пытался, но из его рта выходило только невразумительное бухтение, и потому наша «группа электротехнических работ» никогда не функционировала правильно.
Настал день, когда господин Золимози собрался назад в Венгрию: он узнал, что у его семьи, которая оставалась там, возникли какие-то неприятности с режимом. Мы, ученики, освободились от уроков труда, потому что так быстро невозможно было найти квалифицированную замену для нашего бывшего учителя.
В Залеме и сегодня должен где-то стоять шкаф, заваленный неработающими электрическими схемами, собранными на фанерных листах. Все это, в общем, грустно, потому что никто ничего не слышал о дальнейшей судьбе герра Золимози и все, что от него осталось, это бесполезная груда хлама. Когда я начинаю об этом думать, то понимаю, что все это и вправду очень печально.
Я все так же неотрывно смотрю на рот Карин, но вижу рот господина Золимози, непрерывно открывающийся и закрывающийся в одном из подвалов венгерской тайной полиции; сейчас этот рот тоже много говорит и полицейские понимают его речь, но она им не нравится, и потому они снова и снова бьют господина Золимози по губам. В этот момент я наклоняюсь вперед, потому что хочу поцеловать рот Карин. Я хочу поцеловать этот дивно красивый, глупый рот, способный произвести только бессмысленный лепет, труху.
Я еще больше наклоняюсь вперед и воображаю, будто рот Карин тоже по своей воле приближается ко мне, но тут возвращается Серхио с дринками. Я беру из его руки рюмку бренди «Александр», бормочу какую-то банальность и вдруг захожусь зверским кашлем. Серхио хлопает меня по спине и ухмыляется. Он только потому так предупредителен со мной, что точно знает: я ревную к нему эту куколку. Поэтому, натурально, он может себе позволить быть дружелюбным.
Мне же его дружелюбия на фиг не надо. Я быстро прощаюсь с ними – может быть, чересчур поспешно, что мне становится ясно в ту же секунду. Я сам себя ненавижу за это – за этот мой внезапно проявившийся враждебный тон, причины которого слишком очевидны, – но, в общем, как получилось, так получилось, наплевать. Пересекая лужайку, я на ходу опрокидываю рюмку бренди. Я вовсе не злюсь – разве что на себя самого, за то, что позволил этому самодовольному латиносу обвести меня вокруг пальца. Я уверен, что он сделал это нарочно: быстренько смотался за дринками и вернулся в тот самый момент, когда я собирался поцеловать Карин.
На противоположной стороне лужайки, у озера, стоит Ролло. Он слегка покачивается. Его взгляд устремлен куда-то вдаль, на воду. Я подхожу к нему. Выглядит он ужасно. Его веки подрагивают еще сильнее, чем раньше, и он основательно пьян.
Я беру его за руку, и вместе мы подходим к маленькому лодочному причалу, разрезающему темную водную поверхность. На краю причала мы останавливаемся. Далеко впереди, на озере, мерцает зеленый огонек. Некоторое время я смотрю на него, а потом замечаю, что Ролло рядом со мной плачет.
Я, конечно, догадывался, что все это время Ролло изводил себя смертной тоской. Оттого, что он знаком со многими людьми, но все эти люди не принимают его всерьез. Они ему не друзья, хотя, похоже, относятся к нему неплохо. Всех членов семьи Ролло объединяет то, что они имеют некую внутреннюю пустоту, которая образуется, потому что они хотят только самого лучшего, но каким-то образом заходят в тупик, не умея осуществить свои намерения. Ролло хотел очень простой вещи: чтобы гости на его вечеринке от души веселились. Однако никто из членов его семейства, раз заблудившись, уже не может выйти из своего тупика, освободиться от давления неизбежности. Ни отец Ролло, ни сам Ролло.
Я опять беру его за руку. Материя на рукаве его выходного костюма на ощупь какая-то странная – сухая, но теплая. Почувствовав прикосновение моей руки, он начинает дрожать всем телом и, уже не контролируя своего состояния, захлебывается настоящими рыданиями. Его просто трясет, я не знал, что дела настолько плохи. Я понимаю, что долго этого не выдержу – всех этих всхлипываний и слез. Это мне просто не по силам.
Он что-то бормочет. Я не улавливаю, что он хочет сказать. Кажется, просит снотворные таблетки, чтобы его перестало трясти, чтобы он опять мог спать по ночам. Я не знаю, правильно ли его понял, но отвечаю, что он может мне поверить: от таблеток дрожь только усилится, это точно.
Дальше я в эту тему не углубляюсь, хотя, вероятно, мог бы. Я еще раз пожимаю ему руку, говорю, что хочу принести себе чего-нибудь выпить, и потом оставляю его одного на лодочном причале.
Объясняя Ролло, почему мне надо уйти, я прекрасно знал, что ни за какой выпивкой не пойду и вообще к нему больше не вернусь. Один раз я все-таки оборачиваюсь. Он стоит на прежнем месте, засунув руки в карманы пиджака. Его плечи слегка вздрагивают, как будто ему холодно. Он смотрит на озеро, на мерцающий зеленый огонек, но я сомневаюсь, что он действительно что-то видит.
Поднявшись к себе в комнату, я собираю сумку. Потом захожу в комнату Ролло и роюсь в его вещах в поисках ключей от машины. Ключи я обнаруживаю в его зеленом пиджаке, во внутреннем кармане. Я хватаю их, беру мою сумку и выхожу во двор, где стоит множество машин, на которых приехали приглашенные.
Открыв «порш» Ролло, я сажусь на водительское сиденье и запускаю мотор. Потом очень медленно, двигаясь задним ходом, подруливаю по хрустящему гравию к воротам. Оба оконных стекла опускаю. Включаю первую скорость, выезжаю на шоссе и мчусь по Меерсбургу – сквозь ночь – вдоль озера. У какой-то бензоколонки покупаю на сорок марок бензина и примерно в полвторого ночи пересекаю (вблизи Зингена) швейцарскую границу. Я постепенно трезвею. Паспорта у меня никто не спрашивает.