Здание франкфуртского аэропорта очень тяжеловесное, давящее, это поражает меня каждый раз, как я сюда попадаю. Всегда, когда я бываю здесь, мне кажется, что на полу, на плитах зала ожидания, имеются некие черные узелки, но позже я никогда не могу вспомнить, действительно ли видел эти «узелки», или они мне только приглючились. Каждому что-то глючится в этом аэропорте; мне – некий большой мир, в потайной сердцевине которого притаились Mannesmann, и Brown Boveri, и Siemens, заправляющие здесь всем: потому что повсюду висят эти рекламные щиты с задней подсветкой, которые должны внушать приезжающим бизнесменам мысль, что Германия – это великая индустриальная страна.

Я, значит, бегу по проходам, мимо щитов с надписями на слегка исковерканном английском, и курю одну сигарету за другой. Из карманов куртки, наполненных йогуртом, пока, по счастью, не капает, но мне в напряг валандаться с этой курткой, и, если подумать, она в принципе не кажется мне такой уж классной.

Я сажусь на одну из скамеек, на которых в этот час обычно спят – прикрыв глаза носовыми платками – целые выводки работяг, приехавших из-за моря. Рядом со мной дрыхнет какой-то китаеза, широко раскрыв рот и зажав между ногами дешевенький кейс. Он натужно храпит.

Я стягиваю свою барбуровскую куртку и кладу ее перед собой на пол, подкладкой вверх. Потом закуриваю еще одну сигарету и бросаю горящую спичку на подкладку. Поскольку ничего не происходит, я наклоняюсь, зажигаю еще одну спичку, подношу к самой куртке и пытаюсь поджечь это долбаное шмотье. Оно почему-то не хочет загораться, только немного подванивает паленым волосом, так что я поджигаю весь спичечный коробок и роняю его на куртку.

Потом я быстро встаю и сматываюсь к выходу. Обернувшись на ходу, я вижу, что китаеза по-прежнему спит, все так же раззявив рот, а коробок сделал свое дело, и куртка с исподу уже полыхает желто-оранжевым пламенем, и над ней поднимается столбик черного дыма; в этот момент мне приходит в голову, что я забыл свои солнечные очки в кармане куртки. Дерьмо, думаю я, – но, собственно, все к лучшему, потому что, сказать по правде, очки эти были безобразными и делали меня похожим на обезьяну.

На улице я беру такси. Я еще не решил, куда поеду, но таксист, повернувшись ко мне вполоборота, смотрит на меня с таким идиотски выжидающим выражением, что я поспешно говорю: «В отель „Франкфуртер Хоф“»; он понимающе кивает, так как теперь видит во мне солидного гостя своего распрекрасного города и уверен, что я порастрясу здесь свои денежки, из которых какая-то часть перепадет и ему; и он погружается в сладкие грезы о получении ссуды на индивидуальное строительство, о том, что когда-нибудь будет работать таксистом на «мерседесе» класса S, – и мы, наконец, трогаемся. Пока мы едем, я смотрю в окно и опять думаю, что нет в Германии города более уродливого и отталкивающего, чем Франкфурт, – даже Зальцгиттер или Херне в этом смысле не идут с ним ни в какое сравнение.

Я размышляю о том, не повидать ли мне во Франкфурте Александра. Как я уже говорил, мы потеряли друг друга из виду, и мне жаль, что так получилось, потому что Александр всегда был классным парнем, хорошим другом и умнейшей головой. Пока мы едем по Франкфурту, я пытаюсь представить себе лицо Александра, но у меня это не очень выходит.

У него удлиненное лицо с большим носом, и в этом лице есть что-то средневековое, как на портретах работы Вальтера фон дер Фогельвейде или Бернара Клервоского. Они оба – средневековые художники, это я знаю. Не то чтобы я точно знал, как выглядели те, кого они рисовали, но я всегда представлял себе средневековье таким, как оно показано в фильме «Имя розы» (который, правда, сделан довольно лажово), и Александр мог бы в этом фильме играть – именно потому, что выглядит не как человек нашего времени, но так, будто явился прямиком из средневековья.

Хотя, пока я думаю об этом, образ Александра постепенно всплывает в моем сознании во всех деталях, эти детали как-то не состыковываются между собой, не возникает целого, которое я мог бы мысленно увидеть, я вспоминаю только отдельные части его лица или, скажем, то, как он ходит, говорит.

Пару раз он присылал мне свои фотографии из каких-то туристических мест. На одной он стоит на палубе деревянной яхты, где-то на Кикладах или около Juans Les-Pins, и у него очень длинные засаленные волосы, до плеч, и выглядит он на этом фото очень загорелым и держит так небрежно в руке, слегка согнутой в локте, большущий косяк. Когда я получил по почте эту фотку и письмо, написанное, как обычно, его ужасным почерком, я вдруг подумал, что мы с ним стали чужими друг другу, – потому что он писал вещи, для меня не понятные. Это тогда не особенно огорчило меня, но все-таки мне стало немного грустно. Не знаю, как это объяснить.

На другой фотографии он стоит на мосту в Каире, в фирменной майке футбольного клуба «Сан-Пауло»; за его спиной виден минарет, и он показывает правой рукой на что-то, что находится за пределами изображения, но при этом смотрит в камеру. У меня есть и еще одна его фотография, из Афганистана. Вокруг головы у него повязан мусульманский платок, он облокотился о грузовик с овощами и улыбается. Рядом с ним стоит некий моджахед, высоко подняв автомат Калашникова, и Александр обнимает его одной рукой за плечо, и моджахед тоже улыбается, но выглядит это немножко так, как будто оба они улыбаются только потому, что их слепит солнце.

Я должен объяснить, чтó имел в виду, когда упомянул его письма, которые не мог понять. Дело тут вот в чем: Александр на протяжении нескольких лет после окончания школы путешествовал по всему миру, и он, например, писал мне, что идет по следам песни You’re my heart, you’re my soul группы Modern Talking, песня эта на самом деле дерьмовая, но он ездил всюду лишь для того, чтобы выяснить, как далеко простирается ее популярность, – не в такие места, как Фуэртевентура и пр., потому что всем и так ясно, что там ее охотно слушают, а, скажем, в Пакистан, и в Бангладеш, и в Камбоджу. Родители Александра давно умерли (погибли в автокатастрофе), и он унаследовал кучу денег, но вместо того, чтобы вложить их во что-то путное, или купить себе семь «поршей», или еще как-то с пользой ими распорядиться, он тратит лавандос своих предков на то, чтобы мотаться по всему миру и проверять свои завороченные теории о распространении поп-музыки.

Однажды – тогда-то я об этом и узнал – он написал мне длинное письмо, из Индии. Он завис, так говорилось в письме, где-то недалеко от пакистанско-индийской границы, в маленьком селении на краю пустыни; в этом селении (его названия я уже не помню) Александр зашел в бар, чтобы напоследок напиться пива или какого-то местного шнапса, который гонят из кактусов, потому что он собирался умотать в Пакистан, а там алкоголь вообще не продают.

Он, значит, сидит в баре, а какой-то индус в углу лабает на гитаре, которую ему, индусу, отвалил за ком героина некий хичевавший здесь хиппи; и вдруг этот индус протягивает Александру гитару и просит что-нибудь сыграть. Самое интересное, что Александр способен сбацать на гитаре только две вещи.

Одна – это Es geht voran группы Fehlfarben, а другая – Brother Loui, хит Modern Talking. В общем, Александр принимает гитару и берет первые долбаные аккорды из Brother Loui. Индус в отпаде, он щелкает пальцами, притоптывает ногами по глиняному полу, и внезапно весь бар наполняется другими индусами, которые, привлеченные звуками музыки, скапливаются вокруг Александра, и происходит следующее: все они, как оказалось, прекрасно знали эту песню, и вот уже в этом занюханном баре посреди пустыни хор мужских голосов поет: Brother Loui, Loui, Loui… How you doui, doui, doui.

Во всяком случае, так он мне написал, добавив еще, что весь вечер вынужден был вновь и вновь играть эту мелодию и что он и индусы потом затеяли игру: тот, кто пел тише всех, должен был опрокинуть стакан шнапса; и в конце концов все они порядком набрались, и все буквально плакали от счастья.

Я хочу сказать следующее: я, конечно, понял, что имел в виду Александр, когда писал мне об этом, но все-таки как бы и не понял. Бывают такие моменты, когда я все прекрасно понимаю – как в случае с Нигелем и его футболками, – но потом внезапно смысл понятого вновь ускользает от меня. Я знаю, что это как-то связано с Германией, со здешней дерьмовой, пропитанной нацизмом жизнью и с тем, что люди, которых я знаю и к которым хорошо отношусь, выработали для себя определенный стиль поведения, боевую позицию, и теперь уже просто не могут действовать и думать иначе, кроме как исходя из этой своей позиции. Это я понимаю. Но иногда я перестаю понимать, с чего все началось, как формировался такой стиль поведения, и тогда я спрашиваю себя, всегда ли так было и не таков ли и я сам – может быть, и меня тоже другие воспринимают как абсолютную загадку.

За окном машины шумит Франкфурт. Мимо проносятся небоскребы и Messeturm, «Ярмарочная башня», сейчас пустующая, потому что никто не способен вносить постоянно такую высокую арендную плату, и я смотрю на все это, но не могу не думать об Александре, о том, как он стоял на палубе той яхты, с косяком в руке. На фотографии такой яркий свет, все так хорошо освещено и ясно видно. Мне было бы в кайф снова повидаться с ним, думаю я. Я в самом деле этого хочу.

Я думаю о том, с чего, собственно, началась наша ссора, и когда такси подъезжает к «Франкфуртер Хоф», я весь погружен в эти мысли, и водила передает мой чемодан гостиничному бою, и я расплачиваюсь с водилой, и подхожу к бюро регистрации (но мысли мои все еще далеко, потому что я продолжаю вспоминать ссору с Александром), и потом, уже в номере, сажусь в кресло, а бой с показным усердием раздвигает и снова задвигает шторы, открывает мини-бар и щелкает выключателем в ванной.

Подобные околичности я не переношу. Он мог бы прямо сказать, чего ему от меня надо. Поэтому я демонстративно присаживаюсь на край кровати и пристально смотрю на боя, и он сразу теряет уверенность в себе, откашливается, взглядывает на меня смущенно и с некоторой обидой, потом прикрывает за собой дверь и уходит, даже не пожелав мне приятного времяпрепровождения. Я мысленно обзываю его болваном, потом включаю ТВ, уменьшаю звук, ложусь на свежезастеленную постель и закрываю глаза.

В голове у меня гудит. Я устал, но знаю, что не смогу заснуть. Я все думаю о ссоре с Александром, о том, как мы до такого докатились, и тут мне вспоминается Варна, тогдашняя подружка Александра. Варна вечно ходила на вернисажи, ее всюду приглашали, и она знала всех и каждого в этих ужасно низкопробных и малоприличных барах, о которых я уже рассказывал раньше. Я имею в виду такие заведения, как Cool в Гамбурге или Sorgenbrecher. Но только Варна жила во Франкфурте, и она всегда ходила в «Романтику» и тому подобные места. Баров хватало, и, главное, в них всегда пахло разлитым дня четыре назад и так и не вытертым пивом, которое чуть-чуть подванивает засохшей блевотиной. Но такие вещи многим по кайфу, даже очень по кайфу, и я сейчас расскажу почему.

Варна, значит, каждый вечер ходила в бары, а если не в бары, то на вернисажи. Такой уж она была. Я ее пару раз видел на этих вернисажах, вместе с Александром.

Я встречал ее и на выставках в Гамбурге, на которые меня иногда затаскивал Нигель. Самое интересное, что Варна на таких тусовках ни с кем не могла общаться дольше 34 секунд. После этого она отпивала глоток из пивной бутылки, которую на вернисажах постоянно таскала с собой и которая, казалось, никогда не иссякала – в самом деле никогда, – и подруливала к какому-нибудь художнику, нарочито плохо одетому. К такому хмырю в вельветовом комбинезоне, в ужасных кроссах на толстой подметке, с немытыми волосами и в гопнической фураге. У некоторых художников шузы были забрызганы краской, но в большинстве своем эти типы работали с инсталляциями и особым многословием не отличались. Стоило прислушаться к их трепу, и становилось понятно, что им, собственно, вообще нечего сказать.

По сути, я думаю, они просто подражали тому, о чем читали в этих тонких книжицах, которые называются «тексты по искусству», а ничего особенно интересного в таких брошюрках не найдешь. Во всяком случае, Варна всегда норовила подойти к таким типам, и возникало ощущение, что ей ужасно неловко находиться рядом со мной хотя бы 34 секунды, потому что я ношу прошитую по канту хорошую обувь и избегаю каких бы то ни было дискуссий по поводу изобразительного искусства, или independent bands, которые упоминаются в «Спексе», или зарождающегося правого радикализма, этого «коричневого дерьма», по выражению Варны. Еще невыносимее было то, что она несла о хип-хопе. Мол, хип-хоп – это новая музыка панков, подлинное выражение протеста, и тому подобная бесконечная дребедень.

Александр просто помешался на Варне. Я даже не знаю, как это произошло. Александр вроде всегда был умным парнем. Но в Варну он по-настоящему втюрился. Он ей писал длинные письма из Афганистана и бог знает откуда еще – наверное, более длинные, чем в тот раз прислал мне. Он звонил ей по телефону, а когда возвращался в Германию, назначал ей свидания в дешевых забегаловках, где мужики стоя жуют длинные котлеты и запивают их пивом прямо из бутылки, и от скуки осматривают с головы до ног каждого входящего, а потом снова со скучающим видом пьют пиво и обсуждают со своими еще более долбанутыми друзьями последний концерт группы Public Enemy или последний текст Дидриха Дидерихсена.

Вначале я еще пытался его предостеречь, но с Александром это полный беспроходняк. Он, наверное, самый упрямый из всех, кого я знаю. В общем, он втрескался в Варну по уши. Я, кстати, еще не рассказал, почему ее зовут Варной. Это в честь города на Черном море, где познакомились ее предки, которые раньше жили в советской зоне. Потом, когда они переехали на Запад, Варну постоянно дразнили в школе из-за ее имени. На переменах соученички распевали за ее спиной оскорбительные куплеты и всячески донимали ее, и в конце концов у Варны поехала крыша, и теперь она хочет всюду быть своей в доску – на вернисажах, и в артистических барах, и прочее.

Самое главное, что я Варну на дух не переносил. Я никогда не слушал того, что она болтала, хотя обычно слушаю все разговоры, потому что все так или иначе интересно. Но Александр не допускал даже мысли о том, что я срать хотел на слова соплюшки, которую он считает своей великой любовью.

Я же ничего не мог с собой поделать. Варна казалась мне такой заранее предсказуемой, наивно либеральной дешевкой, что, слушая ее долбаные идеи, просто невозможно было не сорваться и не затеять с ней ссору – или, по крайней мере, не испытать желания врезать ей по хлебалу. Однако ничего подобного я себе позволить не мог, потому что Александр был моим другом; так что я просто ее не слушал или вставлял нечто совершенно из другой оперы, лишь бы хоть что-нибудь сказать, но это все равно не помогало мне поддержать беседу, которая обычно вертелась вокруг таких, например, тем: нужно ли на выборах голосовать за «зеленых» и должен ли сознательный человек, чтобы показать пример другим, перестать пользоваться автомобилем (в соответствии с ультраидиотским девизом Think globally, act locally), и тому подобное. Я в таких случаях обычно говорил что-нибудь вроде того, что в каждой земле следовало бы построить особую психбольницу, в которую копы отправляли бы всех, кто слишком активно выражает свое недовольство существующим политическим режимом.

Варна в ответ обзывала меня нацистом и совершенно аполитичным типом, и мне каждый раз хотелось ее спросить, как нацист может быть «совершенно аполитичным», но я так никогда и не решился на это, потому что рядом с Варной всегда был Александр, так сильно ее любивший. Ситуация в целом все более накалялась, но я не мог ничего изменить. Эта телка просто была слишком тупой. В конце концов дело дошло до открытого столкновения, и Александр, естественно, стал на сторону Варны. На этом все и закончилось.

Итак, я лежу на кровати в номере франкфуртской гостиницы, а за окном сияет солнце, и меня немного клонит в сон, но я не могу заснуть, потому что в моей голове непрестанно крутятся все эти мысли. Прикольность моего положения в том, что мне как-то не по себе, я чувствую легкий приступ дурноты и думаю, что это, наверное, действие той таблетки, которую Нигель дал мне вчера в Гамбурге. Я поворачиваюсь на бок, вдыхаю свежий запах постельного белья, закуриваю сигарету и думаю, что охотно выпил бы сейчас кока-колы; я снимаю трубку, хочу попросить служащего гостиницы, чтобы мне принесли бутылку наверх, но по ошибке набираю номер квартиры Александра. Я слышу какой-то треск, потом длинный гудок, и потом на другом конце линии откликается Александр.

Моя рука, сжимающая телефонную трубку, вздрагивает, спина покрывается потом, я изгибаюсь, оглядываю себя и вижу, что в одном месте, чуть выше пояса, на голубой рубашке действительно проступило темное пятно. Я нервно затягиваюсь сигаретой, а Александр в это время спрашивает: «Алло, кто это?», – и вдруг я чувствую, что поплыл. Ощущение такое, будто я падаю навзничь. Я вижу какие-то черные и желтые пятна, но не могу сообразить, что это. В трубке еще раз раздается «Алло», но как бы очень издалека, из какого-то места, которое на уровень выше или ниже меня. Потом опять что-то щелкает, и Александр кладет трубку.

Я пытаюсь встать, и трубка выпадает из моей руки. Она ударяется о крышку журнального столика, сделанного из красного дерева. Несколько осколков черной пластмассы разлетаются в стороны и образуют странный узор на светло-сером ковре. Черные кусочки как бы складываются в контур Англии, в географическую карту. Я оторопело смотрю на этот контур, и тут меня начинает рвать. Большие желтые сгустки блевотины плюхаются на ковер, рядом с расколотой телефонной трубкой. Дальше следует пара ложных позывов, а потом я по глупости не успеваю нагнуться и спускаю зловонную желтую жижу прямо на свой пиджак и рубашку.

Некоторое время я неподвижно сижу на краю постели. Мне становится значительно лучше, как всегда бывает после блева. Мои пиджак, рубашка и брюки безнадежно испорчены, я сбрасываю их с себя, подхожу к чемодану, который гостиничный бой поставил перед телевизором, открываю его – кнапп, кнапп, щелкают застежки, – достаю чистую рубашку, бежевые брюки и твидовый пиджак и кладу все это на кровать, с той стороны, которая осталась неизгаженной. Потом иду в ванную, включаю там радио, и пока Род Стюарт поет I am sailing, намыливаю себя гостиничным мылом под горячей, как кипяток, струей душа.

Хорошенько отмывшись, я закрываю сток и жду, пока наполнится ванна, а потом выключаю радио и ложусь в воду; и поскольку в ванне так тепло, и чисто, и комфортно, я как-то незаметно для себя засыпаю.

Через какое-то время я открываю глаза. Вода в ванне успела остыть. Я понятия не имею, как долго спал. Отходняков у меня давно не бывает. Раньше я объяснял это тем, что стал законченным алкоголиком, но больше так не думаю, даже если мне случается пить двое суток подряд и похмелья все равно нет. Я вылезаю из ванны и вытираюсь белым гостиничным полотенцем, стараясь не смотреть в зеркало. Потом иду в комнату, чтобы одеться.

Пока я лежал в ванне, кто-то перестелил постель, отскреб с ковра блевотину, поменял телефон и забрал мое изгвазданное шмотье. Я нахожу это безумно трогательным и милым, и сажусь голым на край кровати, и внезапно вспоминаю, как в детстве, на Зильте, меня однажды пригласили в дом к Хансенам, в Кампен.

Хансены – это одна зильтская семья. Насколько я помню, их фазер владел магазинчиком прохладительных напитков или чем-то в этом роде. С Хеннингом Хансеном я познакомился на пляже, мы вместе строили песочные замки и хорошо ладили друг с другом – главным образом потому, что у Хеннинга был велосипед с багажником, и мы вдвоем постоянно гоняли на этой штуковине к киоску, чтобы купить себе мороженое «Грюнофант».

Точнее, он мог позволить себе только «Ягодное», но я, поскольку у меня, естественно, денег всегда было больше, каждый раз покупал нам по две порции «Грюнофанта». Мороженое мы съедали в дюнах. Тогда, насколько я теперь припоминаю, такой образ жизни казался мне вполне нормальным, я был уверен, что все мальчишки моего возраста не имеют иных забот, кроме как гонять на великах и лакомиться «Грюнофантом», – причем именно все, без исключения. Я находил замечательным, что Хеннинг, как и я, думает только о подобных вещах. Он тоже воспринимал свою жизнь как нечто само собой разумеющееся.

Однажды – помню, была уже осень – на улице сильно похолодало, но мы, естественно, съели по «Грюнофанту», и каждый еще по два «Ягодных», и потом мы отправились к Хеннингу Хансену (хотя вообще родители мне запрещали заходить в дом к малознакомым людям), и там сидели в подвале и курили сигареты.

Я до сих пор точно помню, какими они были на вкус. Хеннингу родаки поручили бросать монетки стоимостью в одну марку в газовый счетчик – так были устроены отопительные аппараты в первые послевоенные годы, – и рядом с отоплением стояла стеклянная банка с приготовленными монетами, которые все были пересчитаны отцом Хеннинга: Хеннингу оставалось только вовремя их подбрасывать в щель, чтобы отопление работало. Каждый из нас выкурил по меньшей мере по три сигареты, а наши желудки, естественно, были набиты мороженым. Мне первому стало плохо, я выбежал наружу, за дверь, даже не надев куртки, и меня вывернуло в саду у Хансенов. Я тогда думал только одно: боже, мне ведь нельзя выходить из дому раздетым!

После этого мы еще пару раз лакомились мороженым из киоска, но дружба наша как-то сама собой сошла на нет. Тут сыграло свою роль еще и то, что отец Хеннинга в конце концов застукал его на краже денег из банки, которая стояла рядом с отоплением. Но главная причина, как я теперь понимаю, заключалась в недовольстве Хеннинга тем фактом, что он всегда мог покупать себе только «Ягодное», тогда как я постоянно покупал «Грюнофант». В общем, мы с ним виделись все реже и реже, а потом и вовсе перестали встречаться.

Вспоминая все это, я невольно улыбаюсь, такой хорошей дружелюбной улыбкой. Я смотрю на свое отражение в зеркале, вижу, как сижу голый на краешке постели и улыбаюсь самому себе. Сижу я так довольно долго, потому что момент уж больно кайфовый, а потом поднимаюсь, нахожу свои шмотки, которые заранее приготовил, и напяливаю их на себя. За окном стемнело, и я понятия не имею, сколько сейчас времени. Я сую ключ от номера в карман пиджака, выхожу из отеля и беру такси до кафе «Экштейн». По пути бросаю взгляд на часы на приборном щитке, и потом всю дорогу рассматриваю собственные ногти.

Уже поздний вечер, в «Экштейне» полно народа. Внизу, в подвальчике, играет дешевое техно. Я сажусь на высокий табурет у стойки бара (в верхнем помещении) и заказываю себе сидр. Я всегда пью сидр, когда бываю во Франкфурте. Я люблю этот болезненный укол под левым глазом, который чувствуешь после второго стакана. Это мне в кайф, как и то, что от сидра голова тяжелеет еще прежде, чем ты толком напьешься.

Позади стойки висит большое зеркало, и пока я смотрю туда и высоко поднимаю брови, чтобы увидеть, сколько у меня морщин на лбу, я замечаю, как в бар заходят две хорошенькие куколки. Я закуриваю сигарету и отпиваю глоток сидра из граненого стакана. И думаю, что эти простые стаканы для сидра и вправду очень хороши и что я, пожалуй, купил бы себе несколько, но не могу сообразить, куда бы я их поставил, но тут меня пробивает, какой это вообще вздор – мечтать о покупке стаканов. Все это время я наблюдаю, как те две куколки садятся за стол, закуривают и начинают дурачиться.

Франкфуртские девочки обладают такой неподражаемой естественностью, какой нигде больше в Германии не встретишь. В Гамбурге все девочки ходят в зеленых барбуровских куртках, в Берлине все они одеваются подчеркнуто плохо, в подражание художественной богеме, а в Мюнхене, из-за теплого сухого ветра, фёна, они как бы светятся изнутри. Но зато во Франкфурте девушки ведут себя совершенно непринужденно. Я имею в виду не таких коров, как Варна, которую уже описывал раньше, а настоящих клевых девчонок – тех, со слегка вздернутыми носиками, что умеют одеваться, носят светло-каштановые волосы средней длины, охотно тусуются в кабаках и смеются.

Рассуждая таким образом, я замечаю, что одна из тех двух подружек, сидящих за столиком, все время поглядывает в зеркало за стойкой бара и в этом зеркале ловит мой взгляд. Она делает это очень настойчиво, и я пару раз демонстративно отворачиваюсь, но потом не выдерживаю и снова смотрю в стекло. Ее взгляд по-прежнему прикован к моим глазам, и мне это, в общем, не в кайф, потому что я никогда не умел отвечать на такие агрессивные заигрывания. Я снова отпиваю большой глоток сидра, сую сигарету в пепельницу и потом улыбаюсь в зеркало, причем самым обольстительным образом, каким умею, – немного запрокинув голову назад. Девочка улыбается мне в ответ – точнее, вся озаряется радостью – и я вижу в зеркале ее на удивление белые зубы и (не могу поверить своим глазам!) щербинку на переднем резце.

По спине у меня пробегает приятная дрожь, как когда в общественных писсуарах я нарочно пускаю струю на ароматизированный кубик и потом вдыхаю сладковатый запах этого кубика, перемешанный с более острым запахом мочи. Та же самая дрожь. Она начинается где-то в нижней части позвоночника, потом взлетает вверх и достигает ушей, и потом я всегда хорошенько встряхиваюсь. Я и сейчас передергиваю плечами, что, наверное, выглядит не совсем прилично, потом разворачиваюсь на 180° на крутящемся табурете, со стаканом сидра в руке и с обворожительной улыбкой (это у меня получается вполне клево), и как раз спускаю ноги на пол, собираясь подойти к тем двум куколкам и познакомиться с ними, как вдруг дверь «Экштейна» открывается и на пороге вырастает Александр. Он одет в совершенно изношенную зеленую барбуровскую куртку с нашивкой «Айнтрахт – Франкфурт» на груди, его светлые немытые космы свисают до плеч и раскачиваются при ходьбе.

Я, естественно, в полном отпаде. Стою, не зная что делать: с одной стороны, я безумно рад, с другой, стреманулся до смерти – потому что не был готов к этой встрече, хочу я сказать. Но ситуация разрешается наилучшим образом: он меня не видит. Представьте себе: в упор не видит. Он просто проходит мимо, хотя я сижу у самой стойки на этом долбаном табурете и не спускаю с него глаз.

Александр пересекает зал, и я продолжаю за ним наблюдать. Может, он почувствует, думаю я, может, почувствует, что я на него смотрю. А может, это я сам так изменился, что он меня не узнает, может, все дело в этом. Но он не оборачивается, в самом деле нет. Он стягивает свою барбуровскую куртку и вешает ее на спинку стула, треплется с какой-то молодежью и при этом опорожняет пару стоящих на столе недопитых стаканов с пивом. Узнаю прежнего Александра, думаю я. Он никогда не брезговал опивками других. Потом он направляется к лестнице, спускается по ступеням в подвальчик, откуда доносятся звуки техно, и исчезает из поля моего зрения.

Я расплачиваюсь за сидр и подбегаю к столику, у которого Александр оставил свою куртку. Долго не раздумывая, хватаю эту куртку со спинки стула и напяливаю ее на себя. Никто на меня не смотрит, но я все равно чувствую, как уши мои краснеют и делаются горячими. Я поднимаю коричневый шерстяной воротник, хотя обычно никогда так не делаю, и выскакиваю на улицу. Никто меня не преследует, не окликает. Барбуровская куртка хорошо греет, даже без подстежки, и я, засунув руки в карманы, шустро бегу по булыжной мостовой. Цок, цок, цок, отдается в ночной тишине, потому что внизу на моих шузах есть такие металлические фиговины. Как они точно называются, я забыл. И хотел бы вспомнить, но, честно, не могу…