Я тогда очень быстро смотался из Франкфурта. Не то чтобы история с Александром так уж сильно угнетала меня, но просто мне нечего делать в этом городе. Франкфурт, как я уже говорил, производит крайне отталкивающее впечатление. Я, значит, сажусь на одну из электричек, идущих в южном направлении, и покупаю у кондуктора, слегка попахивающего потом и ужасно медлительного, билет до Карлсруэ. В Германии есть города, где я еще не бывал. Аахен и Дюссельдорф, например, и этот самый Карлсруэ. Вот я теперь и погуляю в Карлсруэ.

Итак, я снова сижу в невыразимо гадостном борд-трефе, который выглядит точно так же, как бистро в вагоне первого класса, но только оформлен еще хуже, и пью минералку «Кристинен-бруннен», потому что перед этим, на франкфуртском вокзале, мне как-то поплохело, и у меня такое чувство, что мне сейчас не стоит брать в рот ни капли алкоголя. «Кристинен-бруннен», конечно, – херня для пролетариев, но она все же лучше, чем эти новые шведские или бельгийские воды, «Спа», например, или «Рамлёза», или как там их еще называют.

Кроме меня, в борд-трефе никого нет. Вагон в самом деле так называется – борд-треф. Они там совсем оборзели. Подстроили нам этакую подлянку. Я пытаюсь сообразить, кто же мог изобрести это название. Думаю, дело было так: собрались несколько очкастых мэнов где-нибудь в дизайнерском бюро, в Касселе, и стали ломать себе голову над тем, должна ли эта безобразная херовина в середине их безвкусного поезда называться борд-трефом или как-то иначе. Может, один из тех мудаков сказал: пусть она лучше называется гастро-штуб или даже исс-вас. Нет, нет, закричали остальные, нет, нам нужно что-то, что звучит не так официально и напоминает о доме, но одновременно и о современных технологиях, об авиарейсах и высоких скоростях. В конце концов они остановились на борд-трефе, агентство загребло на этом деле три миллиона марок, а все очкастые мудаки в своих пиджаках от Армани отправились в Тоскану, чтобы попивать кьянти и набираться новых творческих сил. Невероятно. Но так, скорее всего, и было.

В этот момент дверь бистро открывается, и заходит некий тип, который выглядит в точности как Маттиас Хоркс. Хоркс – социолог из Гамбурга, и нужно сказать, что он всегда и повсюду делает заметки, и если какой-то человек кажется ему достаточно интересным (сам по себе) или выражающим некую общественную тенденцию, Хоркс тут же записывает, что этот человек сказал, или как он был одет, или тому подобную лабуду. Хоркс всегда кутается в просторный черный плащ, у него длинная седая шевелюра (уже порядком поредевшая), и он как две капли воды похож на бродячего шизанутого проповедника из фильма «Полтергейст-2».

По счастью, он меня не узнает, хотя на одной вечеринке я здорово его доставал, и, между прочим, мы с Нигелем тогда задумали написать для него мюзикл «Хорксиана!», нечто среднее между «Звездным экспрессом» и «Призраком оперы»: Маттиас Хоркс изображал бы там призрака и непрерывно гонялся на роликах, не находя покоя, за ускользающими от него «общими тенденциями».

Впрочем, я доставал его и потом, причем не один раз: подваливал к нему в разных барах, пьяный в сосиску, и втолковывал ему, что такой-то или такой-то феномен имеет важнейшее значение и нужно немедленно выявить его существенные черты (его нужно «абфеатурить», как говаривал я тогда). Я все ждал, что этот завороченный Хоркс прямо сейчас примется записывать мои откровения. Но, к сожалению, этого ни разу не произошло. И вот теперь он сидит здесь, в борд-трефе электрички «Франкфурт – Карлсруэ», и самым банальным образом заказывает у кельнерши пиво!

Он все еще не замечает меня. Думаю, и дальше не заметит. Ему, очевидно, не в кайф со мной здороваться. Но должен признаться, что этот Хоркс сильнейшим образом притягивает меня именно в силу своего, если можно так выразиться, «негативного очарования». Поэтому я поворачиваюсь в его сторону и, когда ему приносят его пиво, поднимаю мой стакан с минералкой со словами: «Prost, Маттиас!»

Теперь, натурально, он больше не может меня игнорировать. Какое-то мгновение он смотрит на меня своими печальными глазами бродячего проповедника, слегка нахмурив брови, а потом подходит к моему столику. Я спрашиваю его, куда он едет, и он отвечает на полном серьезе, что едет на конгресс, посвященный общим тенденциям развития современного общества, в Карлсруэ. Он, собственно, хотел поехать туда на машине, но, если честно, ему уже не под силу этим заниматься – водить машину, я имею в виду.

Не еду ли и я в Карлсруэ? Передо мной на столе лежит рекламный листок германского железнодорожного агентства, я быстро взглядываю на него и вижу, что ближайшая станция – Гейдельберг; а поскольку я не могу представить себе ничего кошмарнее, нежели тот расклад, при котором до самого Карлсруэ мне придется трепаться с Маттиасом Хорксом о тамошнем конгрессе, я поспешно отвечаю, что еду только до Гейдельберга. Ну да, понимающе кивает он. Гейдельберг. Old Heidelberg. И вдруг усмехается своей мудрой хорксианской усмешкой.

Old Heidelberg. Фраза застревает у меня в голове, и, распрощавшись с Маттиасом Хорксом, я еще пару раз проборматываю эти слова. Старый Гейдельберг, старина Гейдельберг… Здесь я и сойду.

Американцы хотели после Второй мировой сделать Гейдельберг своей ставкой, оттого они никогда его не бомбили и поэтому все старые здания еще стоят на своих местах, как если бы ничего не случилось, – только, естественно, появились эта лажовая Pizza Hut, и какие-то магазинчики спорттоваров, и, конечно, огромная пешеходная зона. Но зато вокзал такой, какой надо, постройки пятидесятых годов, и когда ты сходишь с поезда, тебе навстречу сияет неоновыми огнями гигантская карта земного шара, с надписью, рекламирующей гейдельбергские печатные машины, «лучшие в мире».

Таков Гейдельберг, и весной он действительно, без всякой лажи красив. Когда в остальной Германии еще по-зимнему уродливо и серо, здесь уже зеленеют деревья и люди греются на солнышке в Неккарауэн. Это место и впрямь так называется, вы только представьте, а еще лучше произнесите вслух: Неккарауэн. От одного этого слова ты словно размягчаешься. Такой могла бы быть вся Германия, если бы не случилась война и евреев не жгли бы в газовых камерах. Тогда вся Германия сейчас походила бы на это слово: Неккарауэн.

Боже, как хорошо, думаю я, стоя перед вокзалом и жадно вдыхая всей грудью южногерманский воздух, и потом беру такси до отеля «Старый Гейдельберг». Отель мне незнаком, а обычно я останавливаюсь только там, где уже хотя бы раз побывал, но я вообще не знаю Гейдельберга, и потому в зале ожидания на вокзале долго просматривал буклет со списком отелей, и, хотя там явно упоминались лучшие и более дорогие гостиницы, выбрал ту, что называется «Старый Гейдельберг».

Нигель очень часто бывал в этом городе. По каким причинам, не знаю. Во всяком случае, он всегда рассказывал, что, несмотря на множество японцев, и американцев, и ужасных работяг, здесь в самом деле обалденно хорошо; потому я сейчас и нахожусь в Гейдельберге – только потому, что Нигель так говорил.

И правда: такси в буквальном смысле скользит по улицам, двигаясь совсем иначе, чем такси в других городах (которые всегда только ездят, а не скользят), и на шоферском месте сидит неразговорчивый студент, чьи свалявшиеся космы попахивают гашишем, и на его кассетнике прокручивается хит Боба Марли I shot the Sheriff.

Наверное, парню не хватает стипендии. Предки, конечно, тоже подбрасывают деньжат, но ему все равно приходится подрабатывать таксистом, потому что студенческая жизнь охрененно дорогая, да и за комки гаша нужно платить; как бы то ни было, этот кекс ничего не отнимет от того невероятного ощущения, что я скольжу сквозь самое сердце Германии.

Нигель был прав, думаю я, хотя еще за пару минут перед тем кобенился и не хотел этого признавать. Я, естественно, не выражаю свои эмоции вслух, а обдумываю их про себя, в тишине, но ведь и в самом деле хреново, когда кто-то прав, а другие из пустого упрямства не желают с ним согласиться.

Отель не такой уж старый. Он, правда, стоит на углу улицы, застроенной старыми домами, но сам больше тянет на рубеж прошлого и нынешнего веков, а в пятидесятые годы был немного обновлен. Напротив него находится солярий, но я думаю, что отель окажется кайфовым, хотя из солярия постоянно вываливаются какие-то самовлюбленные амбалы и потом уматывают на своих мотоциклах. Они все имеют татуировку – как, впрочем, чуть ли не каждый пукс в Германии. Все загорелые, как пирожки в духовке, и явно уже носят в себе зародыши рака.

Зайдя внутрь, я узнаю, что отель, между прочим, не очень дорогой. Он принадлежит пожилому человеку с седыми волосками на руках, который сам стоит внизу на reception. Я спрашиваю его, найдется ли для меня комната, и он кивает и спрашивает, хочу ли я ее сперва посмотреть. Я говорю, что нет, пусть он не беспокоится, все в порядке, и тогда он дает мне мой ключ.

Это, конечно, очень клево с его стороны, что он не разводит тягомотину, как делают в других отелях, а просто спрашивает у клиента, хочет ли тот посмотреть номер. Если клиенту не понравится, он так и скажет, и тогда ему покажут другой или он уйдет из отеля, и никто не будет ни на кого в обиде, не расстроится и пр. Это разумно, так, собственно, и должно быть. С тех пор как я попал в этот отель, настроение мое с каждой минутой улучшается. Внезапно я ощущаю безумную радость оттого, что больше не сижу в поезде. А то бы ехал сейчас вместе с Маттиасам Хорксом на эту социологическую тусовку в Карлсруэ… Между прочим, Карлсруэ на самом деле мне по фигу, я раньше так просто сболтнул, что хотел бы туда попасть.

Хозяин отеля говорит, что, к сожалению, я должен сам отнести наверх свой чемодан, потому что у него боли в позвоночнике и ему нельзя поднимать никаких тяжестей. Я нахожу нормальным, что он мне это говорит, потому что тут действительно ничего не попишешь. Он одет в синий пуловер и потертый темно-коричневый пиджак. Разговаривая со мной, потирает ладони и ногтями почесывает свои волосатые руки, как будто у него сыпь. Ключ от моего номера он держит в левой руке и слегка поигрывает им, одновременно заполняя какой-то формуляр, и тут я замечаю, что на левой руке у него не хватает мизинца и безымянного пальца.

Я думаю о том, что наверняка он отморозил себе пальцы на Восточном фронте. Его, скорее всего, призвали в армию совсем пацаном, лет в семнадцать, когда война уже в принципе была проиграна, и он попал на Кавказ или бог знает куда. Начиналась весна, но было еще чертовски холодно, и во время какого-то мощного отступления он вдруг осознал, что не чувствует свои пальцы. Он стянул шерстяные носки, которые носил вместо перчаток, помахал руками и, поскольку это не помогло, пописал на пальцы. Только когда и это крайнее средство ничего не дало, он по-настоящему стреманулся и пошел к санитарам, а они сказали: «Самое время, малыш. Пока еще можно избежать худшего». И отпилили ему пальцы, без наркоза, в белесо-серой палатке, во время короткого привала. Такие у него воспоминания о Кавказе.

Итак, восьмипалый хозяин отеля дает мне ключ, и я поднимаюсь по лестнице со своим чемоданом, и уже у самого номера подношу к лицу зажатый в кулаке ключ, а он пахнет мылом, и внезапно этот запах напоминает мне что-то, каким-то образом связанное с запахом такого мыла. Что именно, я сразу не могу сообразить, знаю только, что оно, это что-то, имеет отношение к куску мыла, который когда-то лежал в кармане моих шорт. Кажется, это было на Мадейре. Я приезжал туда один раз со своим отцом, тыщу лет назад.

Мы жили в отеле «Рейд», и однажды мой папаша отвалил куда-то на целый день, по делам. Вы только представьте: приехать на Мадейру, чтобы заниматься делами… Ну ладно, это все не в тему. Я, значит, остался один в этом старом, ужасно престижном колониальном отеле и от скуки не мог найти себе места. В бильярдной я нашел «Браво» трехнедельной давности и стал его читать; в то время «Браво» еще не был такой порнухой, как сегодня, когда на его обложке красуются фотки голых семнадцатилетних лесбиянок, моющихся вдвоем под душем, – тогда в нем печатали лицемерно-стыдливые статьи о ночном семяизвержении у мальчиков, вперемежку с фоторепортажами о юном даровании Робби Мюллере, о Smokie или о Томми Орнере, сыгравшем главную роль в телесериале «Тим Талер» (кстати, именно в этом сериале мы впервые увидели белые бермуды и сандалеты с золотыми застежками).

Короче, я тогда прочитал это сраное «Браво» от корки до корки, от конца к началу и от начала к концу. Потом я попался на глаза одному из служащих отеля, который первым делом отобрал журнал, а затем уговорил меня поучаствовать в игре, которая как раз затевалась внизу, у бассейна. Там тебе завязывали глаза и поясом прикручивали твою ногу к ноге другого играющего. Сейчас это звучит нелепо, но тогда мне так не казалось. Вы уж извините, но мне было всего одиннадцать лет.

Потом связанные пары выстроились в ряд и по команде побежали, подпрыгивая и спотыкаясь, к какой-то финишной линии. Линию нарисовали перед самым бассейном, но никто До нее не дотянул. Все попадали, только я не упал, потому что был в шортах; но пояс, которым я был привязан к моему партнеру, так сильно впился мне в ногу, что пошла кровь. Партнер был намного выше меня ростом, поэтому узел мне тер. Ну вот, и боль была такой сильной, что – это, наверное, звучит глупо, но я все-таки скажу – что я просто не мог упасть.

Узел врезался и врезался во внутреннюю часть моей голени, и я, натурально, ничего не видел из-за повязки на глазах и чувствовал, как моя нога становится влажной и горячей от крови, которая сочилась из нее, но падать не хотел, ни за что на свете. Другие все были взрослыми, и они смеялись, потому что развлекались по-своему, не так, как я, я же упорно и целенаправленно бежал к бассейну. Я, естественно, запомнил, где точно он находится, перед тем, как мне завязали глаза. Короче, мы двое – мой партнер, которого я сейчас совершенно не помню, и я – выиграли тот забег.

Приз заключался в однодневной ознакомительной поездке на машине по острову. С моей точки зрения это была полная херня, потому что автопоездки я переносил плохо, а долбаная Мадейра меня на фиг не интересовала. Но никакого альтернативного приза не предполагалось – мне не дали даже захудалой книжки или игрушки. К администрации отеля в то время вообще не обращались «по пустякам». Я был страшно разочарован. Я тогда даже не смог выпросить у служащего гостиницы отобранный им у меня номер «Браво».

Я рассказал эту историю потому, что она имеет отношение к запаху мыла. Мыло, как я уже говорил, тогда лежало в кармане моих шорт и пахло точно так же, как сегодня: слегка отдавало душком старости. Чистого, но – как бы это сказать? – в то же время давно не мытого тела. Ладно. Я, значит, открываю ключом дверь номера – я все еще нахожусь в отеле «Старый Гейдельберг», пока вспоминаю эту долбаную игру на Мадейре, – захожу в комнату и первым делом включаю свет, потому что там как-то сумеречно. Воздух в комнате несколько затхлый: пахнет старыми кроватями, и подушками, и коврами, которые давно никто не пылесосил.

Я быстро закуриваю сигарету и выдыхаю дым в комнату. Потом прикрываю дверь, раздвигаю гардины и распахиваю окно. На улице светло, и ощущение такое, что светло будет еще долго, таков уж этот свет. Такого света вообще не бывает в Северной Германии.

Мимо гостиницы проезжают пара машин и стайка студентов-велосипедистов, которые, когда приближаются к перекрестку, не сбавляют скорости и не смотрят ни направо, ни налево. Вечерний свет очень мягкий. Сверху все кажется таким мирным, таким дивно спокойным. Я говорю об этом на полном серьезе, а не прикалываюсь, как может показаться. Я докуриваю сигарету до конца, выбрасываю бычок в окно и зажигаю еще одну.

Только после этого я переодеваюсь. Почему-то это всегда отнимает у меня много сил – переодевание, я имею в виду. Барбуровскую куртку Александра, которая теперь принадлежит мне, я вешаю на плечики и потом на крючок за дверью. Нашивку с надписью «Айнтрахт – Франкфурт» срываю, хотя она напоминает мне Александра: футбол мне совершенно по фигу, а кроме того, я не желаю носить вообще никаких нашивок. Считаю это просто неприличным. Я хочу сказать, что в принципе понимаю, зачем Александр пришил себе эту херовину – отчасти чтобы приколоться, отчасти чтобы выразить свою солидарность с работягами – но я, будь у меня на груди хоть какая нашивка, чувствовал бы себя мудаком, а не приколистом.

В общем, я надеваю свежую рубашку, которая классно отглажена и сложена. Рубашки мне постирала и погладила Бина, на Зильте, всего их восемь, и пять из них еще чистые. Все мои рубашки – от Brooks Brothers. Ни одна другая фирма по пошиву мужских рубашек не умеет делать такие качественные вещи. Воротнички у этих рубашек имеют небольшой изгиб, а голубая ткань всегда выглядит свежей, и потому они на самом деле годятся на все случаи жизни. Разница между рубашками от Brooks Brothers и рубашками от Ральфа Лорана заключается, естественно, в том, что вторые гораздо дороже, но при этом гораздо хуже по качеству и вообще смотрятся дерьмово, а кроме того, тот, кто их покупает, вынужден носить слева на груди долбаную эмблему поло.

Спустившись вниз, я спрашиваю у старикана, который, сидя за столом регистрации, читает, кажется, какой-то военный журнал, куда здесь ходят по вечерам молодые люди. Не длинноволосые, уточняю я, а нормальные. Он поднимает глаза, и я вижу, что читает он вовсе не военный журнал, а что-то христианское. На обложке, вроде, написано «Сторожевая башня» и сверху изображение радуги. Он прикрывает журнал руками, заметив, что я пытаюсь разобрать, что там написано, и потом говорит: молодые люди обычно проводят время у Фишера, или в «Тандженте», или в «Макс-баре». Я его вежливо благодарю и выхожу на улицу.

Даже не знаю… «Тандженте» – это отдает началом восьмидесятых годов, неоновой вывеской и белой кафельной плиткой; «Фишер», наверное, ресторан, где по вечерам собираются студенты, как в баре. Пожалуй, лучше я пойду в «Макс-бар». По крайней мере, он не вызывает вообще никаких ассоциаций, но само название говорит за то, что это именно бар. Я жду некоторое время, наконец мимо проезжает пустое такси, я останавливаю его и прошу, чтобы меня подвезли до «Макс-бара». По пути я закуриваю сигарету. Водитель – явно подрабатывающий пенсионер.

Я знаю, что это звучит прикольно, но все-таки скажу: начиная с определенного возраста все немцы выглядят как стопроцентные нацисты. Этот водила тоже. Достаточно поехать в определенные места, где собирается много пенсионеров, и вы в этом убедитесь. В Баденвейлер, например, или на любой прибалтийский курорт. Там эти пенсионеры бегают парочками по дорожкам – либо до пляжа, либо до парка, если пляжа нет. В любом случае они бегут к курортной эстраде, к «ракушке». Есть такое слово. Трудно даже поверить, что еще существует нечто подобное. Но это действительно так: в каждом месте скопления пенсионеров имеется своя «ракушка», точно так же, как в каждом городе рано или поздно воздвигают идиотскую телебашню.

И вот они, пенсионеры, стоят перед «ракушкой» (их, как правило, видишь сзади), заложив руки за спину и слегка покачиваясь взад и вперед на своих отечных ножках; у всех у них непропорционально большие носы и уши, потому что носы и уши продолжают расти и в старости. И все эти пенсионеры когда-то были блондинами, в этом я готов поклясться.

Всегда, когда я рассматриваю старые фотографии и вижу, к примеру, как какой-нибудь красивый блондин выходит после купания из пруда, а солнце уже опустилось над горизонтом и освещает камыш таким странным (на сепиевом фоне этих фотографий), действительно неземным светом, я спрашиваю себя, как же могло случиться, что эти привлекательные молодые люди за пятьдесят лет дошли до столь плачевного состояния. Я имею в виду нынешних читателей «Вельт ам Зонтаг» в их габардиновых брюках с несминаемыми складками, блузонах, выдержанных в пастельных тонах, слишком больших очках с золотыми оправами, которые делают еще более заметными их огромные, в оспинах, носы и торчащие уши. Я этого не понимаю. Раньше они не выглядели как нацисты.

Тот пенсионер в нелепой шляпенции, которого на Зильте чуть не задавила Карин, определенно раньше, в молодости, внешне не был похож на нациста. И таксист, который везет меня в «Макс-бар», тоже. Но сейчас достаточно заглянуть ему в харю, и ты понимаешь, что в свое время он точно был комендантом концлагеря, или подонком, который строчил доносы на своих фронтовых товарищей за то, что они травили по вечерам анекдоты о долбаном Гитлере, или чиновником, подписавшим в деревянной избе где-нибудь под Остравой приказ о единовременной ликвидации семнадцати партизан вместе с их женами и детьми. Я не могу об этом не думать.

«Макс-бар» – это, как бы поточнее сказать, такой бар, где вас обслуживают доброжелательные молодые гейдельбержцы. Здешние кельнеры и бармены немного похожи на тех, что работают в «Одине» на Зильте, думаю я, заказывая себе пиво. Потом мне приходит в голову, что пса, который в «Одине» всегда ошивался между ног у посетителей, тоже зовут Максом, и пока я пью вторую кружку пива, стараясь получше рассмотреть бар, я думаю о том, что, если в словах «Маттиас Хоркс» пропустить некоторые буквы, тоже получится имя «Макс». Потом я замечаю, что, наверное, наклюкался под завязку этими двумя кружками пива, раз мне в голову лезет такая дурь и я ищу закономерности там, где никаких закономерностей нет, – о подобных завороченных материях я обычно задумываюсь только на последней стадии алкогольного опьянения; и потом до меня доходит, что, кроме тех персиковых йогуртов в Гамбургском аэропорту, я с самого Зильта ничего не ел. Но я нисколько не голоден, в самом деле. Потому, натурально, я и набрался так быстро, что в желудке у меня совершенно пусто.

Плевать. Теперь я просто буду пить дальше. Мы уже это проходили. Справимся. Время от времени выкуривать по сигаретке, и тогда все будет в норме. В баре приятный шум. В ушах немного гудит, но я сижу себе в уголке и наблюдаю за народом, и шум не лишен приятности, и я постепенно становлюсь совершенно бухим. Через два столика от меня устроилась группа студентов, которые, собственно, и шумят здесь больше других. Они все одеты вполне цивильно, пьют пиво и дурачатся. Каждый раз кто-нибудь из них встает и декламирует прикольный стих или выкидывает еще что-то, что любят делать студенты, когда они под градусом.

У одного из них очень загорелое лицо, и когда он поднимается и говорит, другие замолкают. Я вглядываюсь в него и замечаю светлую полоску на его лбу, у корней волос, там, куда не достало солнце. Он стоит, и отхлебывает пиво, и несет нечто совершенно невразумительное, но преподносит свою туфту так, что все, как я уже говорил, утихомириваются и внимательно слушают. Я усекаю, что его зовут Ойген, и, видимо, слишком откровенно пялюсь на него, потому что он вдруг бросает взгляд в мою сторону, прерывает свою болтовню, подходит ко мне, нетвердо держась на ногах, и спрашивает, не хочу ли я пересесть за его столик.

Меня это безумно напрягает. Я не уверен, что он не прикалывается надо мной, но вместо того, чтобы ответить, что я кого-то жду, как наверняка ответил бы любому другому, я вдруг неожиданно для себя самого говорю: да, с удовольствием. Я беру свою кружку, и пока мы идем к его столику, Ойген кладет руку мне на плечо и спрашивает, не приезжий ли я, потому что он никогда не видал меня раньше. И пока я отвечаю, что да, приезжий, я почему-то думаю о луковицах – о целых чанах, наполненных маринованными луковицами. Понятия не имею, почему. У него изо рта луком не пахнет, в кабаке вроде тоже… Мы садимся за его столик, и я пожимаю руки каким-то студентам, чьи имена мгновенно забываю.

Все они очень, очень предупредительны со мной. Я думаю, никто из них не прикалывается. Когда я допиваю свое пиво, мне тут же подливают еще. Может, я слишком нагрузился и потерял бдительность. Может, просто не замечаю иронии. Как бы то ни было, в какой-то момент все решают отправиться на вечеринку, и Ойген спрашивает меня, не хочу ли я поехать с ними. Он говорит, чтобы я ни о чем не беспокоился: люди, которые устраивают вечеринку, – его близкие друзья. И вот он уже хлопает меня по плечу, сияя своей ослепительной белозубой улыбкой.

Я, значит, принимаю его приглашение. И в тот момент думаю, что поступил правильно. Дело в том, что я не особенно умею завязывать контакты с новыми людьми и потому рад случайному знакомству с этим парнем, который как будто в полном порядке. Вы можете подумать, что я запал на Ойгена, но, ради бога, поверьте, что фишка здесь совсем в другом. Просто это офигенно трудно – встретить нормального человека. Ойген в хорошем пиджаке, в хорошем пуловере (сейчас повязанном вокруг бедер), у него хорошие белые зубы. Он все время хохмит, и все, с кем мы собираемся ехать на вечеринку, от души смеются над его шутками. В какой-то момент мы поднимаемся из-за стола, и Ойген расплачивается с кельнером за все выпитое пиво. А выпито было никак не меньше тридцати банок.

Мы останавливаем пару такси на площади перед кинотеатром. Пока я сажусь в одну из машин с тусой, которую совершенно не знаю, я мельком взглядываю на плакат за стеклянной витриной, вижу свое отражение в стекле и одновременно, на заднем плане, этот плакат, афишу фильма, на которой четко читается надпись: «Сталинград». Я сразу же вспоминаю восьмипалого старика из отеля и вижу себя, отраженного, как уже говорил, в витрине, причем голова моя внезапно оказывается в стальном шлеме, и тут я думаю, что все это – и еще гораздо худшие вещи – могло произойти со мной самим и что мне все-таки охрененно повезло: я живу в демократической Германии, где семнадцатилетних юнцов не выталкивают ни на какой фронт. Все мои тогдашние мысли, конечно, не назовешь иначе как социал-демократической лажей, но ведь я перед тем неслабо нажрался пивом и был пьян в жопу.

Такси трогается, и поскольку я сижу впереди, ибо, как уже говорил, не знаю никого из тех, кто загрузился в такси вместе со мной, я смотрю на водилу, но сейчас я слишком устал, и слишком инертен, и не слишком пьян, чтобы пытаться определить, что он за человек. Я только понял, что у него какая-то нехорошая кожная болезнь.

Я, значит, смотрю в окно, и время от времени голова моя откидывается набок, потому что я здорово нализался, и девицу за моей спиной это так смешит, что она квохчет, как курица. Я ничего не хочу сказать – выглядит она неплохо. Она даже довольно сексуальна, и ее хихиканье звучит приятно. За стеклами еще светло, и я смотрю на небо и на деревья, которые чуть не задевают автомобиль своими ветвями.

Небо здесь совсем другое. В Северной Германии небо гигантских размеров, и оно будто давит на вас. Иногда даже бывает трудно дышать под северонемецким небом. Человек стоит, например, на плоской равнине, а над ним проплывают эти огромные темно-серые тучи, и он вдруг чувствует, что ему не хватает воздуха, как если бы его легкие не могли выдержать приближения грозы. Но здесь, на Юге, все по-другому. Здесь небо – это часть земли, часть мира. Когда здесь случается гроза, она не внушает беспокойства и остается в рамках умеренности – в отличие от тех вагнериански-нацистских гроз, что характерны для Севера.

Оба такси останавливаются перед домом в тенистом переулке. Все выскакивают, и я, поскольку никого не знаю, плачу весь прайс за такси, в котором ехал, и шофер с кожной болезнью выдает мне квитанцию (как только такси уезжает, я ее скомкиваю и бросаю на тротуар).

Я сильно раскачиваюсь при ходьбе, и вдруг, как ни странно, мысленно представляю себе, что на мне нет ботинок, и поневоле вспоминаю, как Александр однажды написал мне письмо об одном чудаке, с которым он познакомился в Камеруне. Этот пукс поставил перед собой цель обойти босиком весь земной шар. Александр разговорился с ним в одном захудалом баре в пригороде Яунде, и этот тип утверждал, будто не носит шузы, чтобы не лишать себя возможности впитывать ценные минералы, находящиеся в земле.

Вы только представьте: парень действительно был убежден в том, что способен впитывать минералы и микроэлементы из земли – через подошвы ног – в свое тело. Александр вначале только посмеивался, но хмырюга так долго сидел у него на ушах, что мой кореш в конце концов решил сам попробовать ходить босым. Они оба, как писал мне Александр, напившись в стельку, бегали по Яунде – оба босые – и кричали обалдевшим от такого зрелища обитателям трущоб, что те тоже должны разуться, чтобы телом впитывать витамины и минералы, и тогда, мол, они сразу почувствуют себя гораздо лучше.

Тут я вдруг просекаю, что в трущобах Яунде народ так и так ходит без шузов и что Александр наверняка гнал мне пургу; и я спрашиваю себя, зачем Александр пичкал меня подобными россказнями и не выдумал ли он и другие истории – например, о том хите группы Modern Talking, который якобы знали в Пакистане, или в Индии, или где-то еще.

Дом, в котором друзья Ойгена устраивают вечерину, очень большой и чуть-чуть отодвинут назад, стоит не у самого тротуара. То есть сначала нужно пройти через садик, потом подняться на пару ступенек, и только потом ты попадаешь внутрь. Внутри прохладно, потому что дом целиком построен из каменных плит.

Я захожу последним, после всех других, и слышу, что где-то играет музыка. Музыка совсем неплохая – легкая, какую обычно играют в барах, что-то типа джаза, но не заунывное и не резкое, а в самом деле приятное. Я не могу врубиться, что именно играют. Но точно знаю: у меня такая пластинка была. Ойген, который приехал раньше меня, на другом такси, опять кладет руку мне на плечо и говорит, чтобы я чувствовал себя здесь как дома, и потом спрашивает, чего бы я хотел выпить. Он говорит, что прямо здесь стоят банки с пивом, а на кухне есть шампанское. Я благодарю его и говорю, что охотно выпил бы пива. Мне тут же суют в руку открытую банку. Все со мной жутко приветливы, хотя, как я уже говорил, я абсолютно никого не знаю.

Это, естественно, меня радует, настраивает самым радужным образом. В такие моменты я всегда думаю, что меня очень легко приманить. Ладно. Я выпиваю пиво прямо из жестянки, ставлю пустую банку на ступеньку широкой лестницы и наблюдаю, как в вестибюль заходят все новые и новые гости. Как всегда бывает на вечеринках. Пару раз мне кажется, будто я вижу знакомые лица, но я убеждаю себя, что это глюки. Дом действительно очень классный. Он, правда, несколько запущен, потому что в нем наверняка уже многие годы живут студенты, но на общагу совсем не похож: в нем просторно, и уютно, и светло, и прохладно – я даже радуюсь тому, что надел поверх пиджака барбуровскую куртку.

Итак, я стою на лестнице и для затравки выкуриваю пару сигарет, а потом начинаю обсуждать с молодым юристом (в пиджаке с рисунком в елочку) проблемы юриспруденции, в которой ни черта не смыслю и которая интересует меня как прошлогодний снег. Затем я завязываю разговор с телочкой, которая ехала со мной в такси и так сексапильно хихикала. Ее зовут Надя, и она здорово пьяна, а поскольку и я опустошил уже третью банку пива, а до того выхлебал еще бог знает сколько всего, мне начинает мерещиться, будто, разговаривая со мной, она мне то и дело подмигивает.

Пока мы с ней болтаем о Гейдельберге, выясняется, что она думает, будто я собираюсь здесь учиться, и я говорю ей, что нет, я приехал сюда только пару часов назад. Зачем приехал, не знаю сам. Она слегка теребит мою барбуровскую куртку, а именно то более темное место на груди, от которого я в отеле оторвал нашивку «Айнтрахт – Франкфурт». Там остались не вытащенные мною обрывки ниток, и время от времени она дергает за одну из ниточек как бы невзначай, совершенно не сознавая, что делает. Это у нее получается очень мило, действительно мило.

Я решаю проверить, каков расклад, и сажусь на ступеньку – девчушка тоже садится рядом со мной. Значит, сработало. Обычно я применяю подобные трюки, чтобы посмотреть, насколько телка готова подчиняться моей воле. И, как правило, они, эти трюки, срабатывают. Надя, значит, продолжает трещать без умолку, и когда я говорю, что хочу сходить на кухню и принести себе еще пива, просит принести одну банку и ей, а она, мол, подождет меня здесь, на ступеньках. Она действительно очень славная – именно потому, что глупышка, – и эта ее наивность или глупость почему-то действует на меня освежающе. Я хочу сказать, что она болтает просто так, не особенно задумываясь о том, что говорит. У нее совершенно нет комплексов. А я сам не то чтобы закомплексованный, нет – но у меня есть определенный набор шаблонов, вмещающихся один в другой наподобие матрешек, и я не могу их не применять, когда общаюсь с людьми. Слово «шаблоны», вероятно, здесь не совсем подходит. Мне трудно точно описать, что я имею в виду. Это как колесико, которое вращается и, когда находит нужный паз на другом колесике и зацепляется за него, механизм срабатывает. Я думаю, все это вместе немного напоминает мультипликационный фильм.

Когда я выхожу из кухни с банкой пива для себя и другой для Нади, Ойген хлопает меня по плечу. У него в самом деле очень светлые волосы, и я только сейчас замечаю, что его левую щеку пересекает шрам, и пока он говорит какие-то банальные вещи, я все время смотрю на этот рубец на его лице. Он стоит, прислонившись к холодильнику, и что-то долдонит, но я ничего не слышу, только пялюсь на этот прикольный шрам, а потом все-таки стряхиваю с себя оцепенение, извиняюсь перед ним и с двумя банками пива в руке опять спускаюсь в вестибюль.

Ойген идет за мной. Я быстро закуриваю сигарету и оглядываюсь в поисках Нади, которая куда-то исчезла, и вдруг он хватает меня за затылок. Его лицо наклоняется к моему – так близко, что мне это не в кайф, – и изо рта у него несет пивом, и я вижу, что шея вокруг его кадыка, который ходит взад и вперед, пока он со мной разговаривает, толком не выбрита. Она покрыта такой короткой черной щетиной.

Этот пукс что-то уж чересчур навязчив, но тем не менее у меня такое чувство, что я должен быть вежливым, потому что все так чертовски дружелюбны со мной, а Ойген, чей рубец проступает все отчетливее (и непонятно, как я раньше мог не заметить такой здоровущий шрам), явно настроен поточить лясы. Я улыбаюсь, киваю и попыхиваю своей сигареткой. Куда же подевалась эта дуреха Надя? Теперь Ойген говорит, что хочет мне что-то показать. Он берет меня за руку, и тащит за собой вверх по лестнице, и, пока мы поднимаемся на второй этаж, без умолку болтает.

Он заводит меня в какую-то комнату, закрывает дверь, а я в это время быстро отхлебываю большой глоток пива. Комната, очевидно, принадлежит ему, потому что он свободно в ней ориентируется и вообще ведет себя так, как если бы это была его комната. У меня такое ощущение, будто он нарочно дотрагивается до каких-то вещей, чтобы показать, что он здесь у себя дома.

На софе в углу сидят какая-то краля и пожилой хмырюга, они целуются. Пожилой – это, может быть, чересчур, но за сорок ему точно перевалило. Он засунул руку под ее свитер и лапает ее, и оба даже не слышат, что Ойген и я вошли в комнату. Из динамика доносится фортепьянная соната Моцарта или Бетховена. Я не особенно разбираюсь в классической музыке. Те двое продолжают обжиматься. Мне это совсем не нравится, и я испытываю чуть ли не физическую потребность убраться отсюда, опять спуститься вниз, но не делаю этого из вежливости. Это, конечно, большая глупость, но вежливость у меня в крови – тут уж ничего не поделаешь.

Теперь Ойген берет коробку от моцартовского CD, кладет ее на стол, который стоит рядом с софой, вытаскивает из кармана пиджака две бумажных упаковки и из одной высыпает на коробку большую горку кокса. Пока я закуриваю еще одну сигарету, он, ни на секунду не прекращая своей болтовни, достает маленькую серебряную трубочку, подносит ее к горке кокса и втягивает в нос изрядную порцию. Потом поднимает нос кверху, усмехается и протягивает трубочку мне.

Я, не двигаясь с места, говорю: спасибо, не надо. Пара на софе начинает хихикать, и я замечаю, что музыка играет все громче, а Ойген крепко берет меня за плечо и говорит, что я должен разочек попробовать, ничего страшного не случится. Я отвечаю, что сожалею, но я принципиально против любого кумара, и что теперь мне нужно спуститься вниз, там меня ждут; и тут Ойген ухватывает меня спереди за брючный ремень, а другую руку кладет на мою задницу. Двое на софе перестали тискать друг друга и теперь гогочут как шизанутые, и в этот момент я вижу только шрам и светлые, слишком длинные космы этого козла и чувствую, как он поглаживает мои ягодицы, а потом пытается – в самом деле, я ничего не выдумываю – через штаны засунуть свой указательный палец в мой задний проход.

Он очень сильный, и когда я начинаю вырываться, его рука соскальзывает вниз, крепко обхватывает мое колено, и я падаю навзничь. Я мигом поднимаюсь на ноги, бормочу что-то невразумительное и выскакиваю из комнаты. Вслед мне несется лошадиное ржание. Спускаясь по лестнице, я замечаю, что колени мои все еще дрожат. Я оглядываюсь через плечо, но Ойген, по счастью, меня не преследует, и я захожу на кухню и отхлебываю большой глоток тепловатого джина из бутылки, которая стоит там на столе.

Нади нигде не видно, и я вдруг ощущаю себя на этой тусовке очень неуютно – более того, понимаю, что основательно влип. Я решаю пойти поискать эту самую Надю. В кухне ее нет, и на лестнице, по которой я только что спустился, ее тоже не было. Оглядываясь по сторонам, я курю сигарету и вдруг отдаю себе отчет в том, что нажрался до предела. Я замечаю это по тем признакам, что сигарета только усиливает степень опьянения и что в голове у меня все кружится, как если бы мозг мой был волчком, который уже не может остановиться. Мне плохо.

Ойген, к счастью, испарился, и я спрашиваю у каких-то студентов, которые, прислонясь к стене, хлебают пиво, не видали ли они Надю, но никто ничего не знает. Впечатление такое, что они вообще не представляют, о ком идет речь. Мне приходит в голову, что телка, может быть, назвала не настоящее свое имя, но я тут же думаю: а, собственно, зачем бы она стала так делать?

Я чувствую себя говенно. Бог мой, как же мне хреново! Но худшее еще впереди: рядом с кухней я замечаю открытую дверь, дверь в погреб, и – сам не знаю зачем – спускаюсь по ступенькам вниз. Внизу гораздо прохладнее, чем наверху, сыро и пахнет гнилью.

В углу погреба, у ящика с винными бутылками, полулежит Надя. Одной рукой она опирается на ящик, а другой крепко сжимает шприц. Шприц торчит из ее щиколотки, прямо над краем туфли. Рядом с ней развалился Нигель. Его правое плечо перетянуто кожаным жгутом, и из ранки на сгибе локтя тоненькой струйкой сочится кровь.

Я просто не верю своим глазам. У меня такое чувство, будто внутри у меня что-то непоправимо вышло из строя, будто я навсегда утратил центр равновесия. Будто вообще никакого центра больше нет. Нигель, кричу я. Дерьмо собачье. Нигель! Он не отвечает. Я спрашиваю: ты что, бля, вообще не хочешь со мной знаться? И он говорит, спокойно так говорит: разве мы знакомы?

Он улыбается и закатывает глаза – остаются только белки, – и его лицо принимает совершенно умиротворенное выражение, потом он роняет голову на грудь, и волосы падают ему на лоб. На его бежевых брюках – пятно засохшей блевотины. Надя выдергивает иглу из своей лодыжки, поднимает глаза и начинает жалобно постанывать – но и она тоже меня не видит. Внутри шприца, который она держит в руке, сквозь светлую жидкость пробивается тонкая красная ниточка.

Я закрываю глаза и бегу вверх по ступенькам, пару раз падаю, больно ушибая колени. Но я не хочу, не могу открыть глаза. Наверху, в холле, опять играет та же спокойная джазовая музыка. Стэн Гетц, проносится у меня в голове, это Стэн Гетц. Был такой CD, где он играл вместе с Аструд Джильберто. Называлось все это Walkman-Jazz. Или не CD, а пластинка? Существовали ли вообще в то время CD-диски? На пути к выходу я сбиваю пару пустых бутылок, потому что глаза у меня все еще закрыты, и они разбиваются вдребезги на каменном полу, и кто-то кричит мне вслед нечто неразборчивое, и кто-то другой смеется, и когда я оказываюсь на улице, по ту сторону двери, все вдруг делается желтым, хотя глаза я так и не открыл, и в тот же миг сознание мое отключается.

За минуту перед тем, как упасть, я думал не о Нигеле и не о Наде. Я думал о том, что не знаю, какие перемены ждут нас в ближайшие годы. Раньше все было обозримо, предсказуемо. Но теперь я просто не знаю, что на нас надвигается. Будут ли и дальше распространяться пестрые тренировочные костюмы, сочетающие в себе лиловый, светло-зеленый и черный цвета? На Востоке все носят такие, и люди там терпеливее, невозмутимее и вообще гораздо симпатичнее, чем у нас. Может быть, Восток заполонит Запад своей невозмутимостью и своими тренировочными костюмами. В таком исходе было бы нечто утешительное, думаю я, действительно нечто утешительное, потому что одетый в лиловое нелепый ост-менш мне в миллион раз милее, чем какой-нибудь наглухо отгородившийся от внешнего мира западный неврастеник, с чавканьем пожирающий за столиком в торговом пассаже своих любимых устриц. А огромные массы немытого народа с Востока – из Молдавии, с Украины, из Белоруссии – непременно хлынут к нам. В этом я уверен.