Империя

Крахт Кристиан

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания «Северогерманский Ллойд», черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер. Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе «Принца Вальдемара», вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…

Такие или примерно такие мысли приходили в голову юному Августу Энгельхардту, пока он, закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря. Птицы-фрегаты сопровождали, слева и справа, их судно, не отдалявшееся от берега более чем на сотню морских миль. Время от времени они ныряли в море: эти крупные хищники с раздвоенным, как у ласточек, хвостом, чьи совершенные воздушные пируэты и хитроумные охотничьи трюки пленяют всех, кому доводится плавать в здешних широтах. Энгельхардт тоже восхищался птицами Тихого океана, особенно медососом-колокольчиком: в детстве он часами изучал по толстым фолиантам эту птицу и ее великолепный наряд, переливавшийся в лучах его мальчишеского воображения, — обводя пальцем то контур клюва, то пестрые перья… Теперь же, когда Энгельхардт действительно слышал над головой шорох птичьих крыльев, он смотрел не на птиц, а на тучных плантаторов, которые, вынашивая в себе запущенный третичный сифилис, возвращались домой; а сейчас задремали над сухими утомительными репортажами в «Тропическом плантаторе» или «Германской колониальной газете» и, причмокивая губами, грезили о негритянках с обнаженными шоколадными грудями.

Слово «плантатор» не очень к ним подходит, ибо понятие это предполагает наличие внутреннего достоинства, практического опыта обращения с природой и с сакральным чудом произрастания; нет, их уместнее назвать «управляющими», в подлинном смысле, ибо именно управляющими так называемого прогресса и были эти филистеры: все как один со щеточками усов, подстриженных по берлинской или мюнхенской моде трехлетней давности, под мясисто-пурпурными крыльями носа, которые подрагивают при каждом выдохе, и с расположенными еще ниже трепещуще-губчатыми губами, к коим прилипли пузырьки слюны, которые, освободись они от свойственного им лабиально-клейкого состояния, кажется, сами воспарили бы в воздух подобно летучим мыльным пузырям…

Плантаторы, со своей стороны, поглядывали из-под опущенных век и видели, что в шезлонге, стоящем несколько на отшибе, расположилось трепетное существо, представляющее собой сплошной пучок нервов, лет двадцати пяти от роду, с меланхоличными глазами саламандры, худое, тщедушное, длинноволосое, облаченное в бесформенное одеяние цвета яичной скорлупы, с длинной бородой, беспокойно шевелящейся поверх шейного выреза без воротника; и, наверное, каждый из пассажиров в какой-то момент задавал себе вопрос: что же это за человек, который — через раз за завтраком, но каждый раз за ленчем — одиноко сидит в углу салона второго класса, перед принесенным ему бокалом сока, тщательно разрезает на ломтики половинку тропического фрукта, а на десерт открывает картонную упаковку, ложечкой насыпает из нее в стакан с водой немного коричневой, похожей на пудру пыли, судя по виду — измельченную в порошок землю. И потом съедает этот земляной пудинг! Да еще с каким воодушевлением! Вероятнее всего, это какой-нибудь проповедник… анемичный, не приспособленный к жизни. Но, в сущности, малоинтересный. Впрочем, к чему эти размышления… Каждый плантатор приходил к выводу, что здесь, на тихоокеанских островах, молодой человек продержится от силы год, — после чего, покачав головой, смыкал приоткрытые на щелочку веки и, бормоча себе что-то под нос, засыпал снова.

Громкий надсадный храп озвучивал движение немецкого парохода — на протяжении всего плавания мимо американских Филиппин, через Лусонский пролив (к Маниле они не приближались, поскольку царила полная неопределенность относительно исхода войны, охватившей эту колонию), по водам невероятно протяженной, как казалось, территории Нидерландской Индии и вплоть до протекторатных земель.

Нет, все-таки как они отвратительны! Нет, нет и еще раз нет… Энгельхардт раскрыл классический труд Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб», тут же закрыл его, опять открыл, безуспешно попытался осилить несколько абзацев, делая на полях пометки огрызком карандаша, который всегда носил в кармане, — но он и сам через минуту-другую уже не сумел бы расшифровать свои закорючки.

Пароход безмятежно плыл под безоблачным небом, лениво покачиваясь на волнах. Один раз Энгельхардт увидел вдали стаю дельфинов; однако не успел он одолжить у боцмана бинокль, как дельфины снова нырнули в таинственную морскую пучину. Вскоре судно достигло живописного острова Палау и, передав мешки с почтой, продолжило свой путь. Во время следующей короткой остановки, возле острова Яп, к их большому кораблю робко приблизились несколько парусных каноэ: аборигены предлагали купить у них половинки свиных туш и клубни ямса, однако ни пассажиры, ни судовая команда не проявили к этому интереса; меж тем во время маневра «Принца Вальдемара» одно каноэ попало в образовавшуюся водяную воронку и тут же с силой ударилось о железный борт парохода. Островитянин спасся, прыгну в море, каноэ же раскололось на две части, а все товары, которые коричневые руки туземца еще недавно возносили к небу, теперь покачивались в пенной воде; Энгельхардт, все еще держа в руке книгу Шликейзена, сильно перегнулся через релинг и смотрел вниз, ужасаясь виду свиной полутуши с кровавыми сухожилиями, которая какое-то время держалась на плаву, а потом медленно погрузилась в индиговую глубь океана.

«Принц Вальдемар», надежный современный пароход водоизмещением три тысячи тонн, раз в три месяца отплывал из Гонконга, пересекал Тихий океан, двигаясь в сторону Сиднея, по дороге заходил в воды германской Новой Померании и останавливался у полуострова Газели (пришвартовавшись к одному из двух тамошних причалов), где на берегу бухты Бланш недавно была заложена новая столица Хербертсхёэ; но эту удобную для судоходства акваторию только большой оптимист решился бы назвать портом.

Хербертсхёэ не Сингапур: в период, о котором идет речь, этот город состоял в основном из двух уже упомянутых деревянных причалов, нескольких пересекающихся широких аллей, вдоль которых располагались — импозантные или не очень, в зависимости от вкусов смотрящего — здания факторий «Форсайт», «Хернсхейм & Ко» и «Бернс Филп». Гораздо более внушительным было здание Джалуитской компании, которая торговала гуано с островов Яп и Палау; а еще в новой столице имелись: полицейский участок, церковь с живописным кладбищем, отель «Князь Бисмарк» и конкурирующий с ним отель «Дойчер Хоф», скотобойня в гавани, два или три питейных заведения, Китайский квартал (не заслуживающий особого упоминания), Немецкий клуб, небольшая больница, работающая под неусыпным надзором докторов Винда и Хагена, и резиденция губернатора — слегка приподнятая над городом, расположенная на холме с зеленой травой, в полдень прямо-таки сверкающей на солнце… Тем не менее это был развивающийся, типично немецкий город со вполне упорядоченной жизнью, и если порой его называли захолустьем, то разве что в шутку или когда заряжал такой ливень, что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно.

Однако каждый день, пунктуально к трем часам пополудни, дождь прекращался; птицы восхитительной раскраски снова гордо расхаживали среди высокой травы, напоминающей картины в стиле кьяроскуро, и чистили промокшие перышки. На аллеях под высоченными кокосовыми пальмами в лужах резвились темнокожие дети — босые, голые, иногда в коротких рваных штанах (состоящих не столько из ткани, сколько из дырок), с пушистыми и, по какой-то прихоти природы, совершенно рыжими волосами. Хербертсхёэ они называли Кокопо, что не только приятнее на слух, но и произносится легче.

Немецкие протекторатные земли в Тихом океане — на этом сходились все эксперты — были, в отличие от африканских владений Его Императорского Величества Вильгельма II, совершенно излишни. Выручки от продажи копры, гуано и перламутра не хватало даже чтобы покрыть расходы на содержание столь обширных имперских владений, как бы разбрызганных по бесконечным просторам Тихого океана. Однако в далеком Берлине об этих островах говорили как о драгоценных, сияющих жемчужинах, собранных в одно ожерелье. В столице хватало и сторонников, и противников сохранения тихоокеанских колоний, но чаще, чем приверженцы других политических партий, вопрос о целесообразности владений в Южных морях поднимали молодые социал-демократы.

Именно к этому времени относится наша хроника, и, если уж ее рассказывать, не стоит упускать из виду будущее: потому что рассказ отсылает нас к самому началу XX столетия, почти до середины которого все выглядело так, будто это будет столетие немцев, столетие, когда Германия займет наконец подобающее ей почетное, главенствующее место за столом мировой политики… Во-всяком случае, так это представлялось с точки зрения наступившего века, который к моменту начала рассказываемой здесь истории был не старше ребенка, едва научившегося говорить. Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна. Правда, в момент, о котором у нас идет речь, этот другой — всего лишь прыщавый неловкий подросток, получающий бесконечные оплеухи от отца. Но подождите: он ведь растет, растет…

Стало быть, на борту «Принца Вальдемара» находится молодой Август Энгельхардт из Нюрнберга — бородач, вегетарианец, нудист. Не так давно в Германии он опубликовал книгу с сентиментальным названием «Беззаботное будущее», а теперь направляется в Новую Померанию, чтобы купить землю для кокосовой плантации — сколько земли и где, он пока сам не знает. Он хочет стать плантатором — но не ради наживы, а движимый глубоко укоренившейся верой, что сумеет силою своей великой идеи навсегда преобразить мир, который представляется ему враждебным, жестоким и глупым.

Энгельхардт еще прежде, в результате последовательного процесса исключения, отказался почти от всех продуктов питания, сочтя их нечистыми, но потом неожиданно для себя наткнулся на плод кокосовой пальмы. Иначе и быть не могло: ведь cocos nucifera, как ясно осознал наш молодой человек, это в буквальном смысле венец творения, плод мирового древа Иггдрасиль. Кокосовый орех растет на самой верхушке пальмы, обращенный к солнцу и к пресветлому Господу; он дарит нам воду, молоко, жир и питательную мякоть; он — единственный в природе источник химического элемента селен; из пальмовых волокон плетут тросы, циновки и даже крыши; из стволов пальмы изготовляют мебель и строят целые дома; из сердцевины плода той же пальмы добывают масло, которое прогоняет тьму и увлажняет кожу; даже пустая скорлупа кокосового ореха представляет собой превосходный сосуд, из нее можно делать пиалы, ложки, кувшинчики и пуговицы; наконец, как горючий материал скорлупа кокосового ореха не только намного превосходит обычные дрова, но и является — поскольку испускает едкий дым — замечательным средством против комаров и мух; одним словом, кокосовый орех это само совершенство. Тот, кто будет питаться исключительно кокосами, уподобится Богу, обретет бессмертие. Величайшее желание Энгельхардта — более того, его жизненное предназначение — состоит в том, чтобы основать колонию кокофагов; себе он отводит роль пророка-миссионера. Потому-то он и отправился в Южные моря, которые уже соблазнили бессчетное множество мечтателей, поскольку обещали им, словно сирены, райское блаженство…

Попыхивая трубой, «Принц Вальдемар» уверенно держит курс на Хербертсхёэ. И пока матросы по два раза на дню опрокидывают за борт чаны с объедками, далеко на юге, как подсказывает Энгельхардту карта, тянутся темные берега Земли Кайзера Вильгельма, горы Финистер и простирающиеся за ними неисследованные, полные опасностей земли, на которые еще не ступала нога немца. Кокосовых пальм там видимо-невидимо. Энгельхардт не был готов к пронзительной, до боли, красоте этих Южных морей: днем солнечные лучи, пробившиеся сквозь затянутое облаками небо, напоминают сверкающие колонны, а по вечерам на берега и на ряды горных кряжей, нескончаемые в приторно-лиловом свете заката, опускаются умиротворенные сумерки…

К Энгельхардту подошел господин в белом тропическом костюме, с пенсне на носу: тучный, как и другие плантаторы, но не столь апатичный; и на мгновение нашего героя охватила та болезненная робость, которая овладевает им всякий раз, когда он видит людей, полностью уверенных в себе. Незнакомец спросил: знает ли молодой человек, как в здешних краях называют шезлонги, в которых сам он и другие пассажиры коротают на палубе послеобеденные часы? Энгельхардт отрицательно качнул головой и склонился над книгой, давая понять, что хотел бы продолжить чтение Шликейзена; однако плантатор, успевший между тем церемонно поклониться и представиться как господин Хартмут Отто, приблизился еще на шаг, будто собирался поведать невероятно важную тайну. Шезлонг, мол (Энгельхардту, очевидно, предлагалось взять это на заметку), прозвали — за его выдвижные деревянные подлокотники, на которые можно класть ноги, — bombay fornicator.

Энгельхардт не совсем понял, в чем тут юмор, и вообще с подозрением относился к остротам на сексуальную тему, поскольку сам половой акт представлялся ему чем-то естественным и богоданным, а вовсе не ущемленным проявлением неправильно понятой мужской потребности… Он, впрочем, не стал этого говорить, а вопрошающе и растерянно уставился на плантатора. Теперь господину Отто пришлось, так сказать, пойти на попятную, и он принялся рассказывать, что привело его в протекторатные земли, сопровождая свои слова целым каскадом суетливых жестов. Оставим эту тему, для начала сказал он; после чего, ослабив повлажневший от пота воротник, самоуверенно уселся в ногах у Энгельхардта, на приступку шезлонга. Сам он, доложил господин Отто, искусно подкрутив кончики усов, охотится за paradisaeidae, то бишь райскими птицами, цены на перья которых — в салонах Нового Света, от Нью-Йорка до Буэнос-Айреса, — ас-тро-но-ми-чес-ки-е. — И что же, птиц ради этого лишают жизни? — нехотя поинтересовался Энгельхардт, увидев, что Отто расположился очень удобно и никакой отвлекающий маневр теперь не поможет ему, Энгельхардту, вернуться к чтению. — В идеальном случае, notabene, перья ощипывают с еще живой птицы; и хотя некоторые торговцы предпочитают просто подбирать с земли те драгоценные украшения, что сами вываливаются из хвоста перезрелого объекта охоты, он, Отто, не сторонник подобных методов. Ведь на конце перьевого стержня — в качестве гарантии качества — должны быть следы крови, и перья, не отмеченные таким знаком, он, Отто, вообще не покупает… — Энгельхардт скривился, почувствовав легкую тошноту, но тут как раз зазвенел корабельный колокол и господин Отто мягко, но настойчиво взял его под руку: мол, молодой человек непременно должен оказать ему честь — отобедать с ним.

Хартмут Отто был человеком нравственным, в подлинном смысле слова, хотя его моральные принципы больше соответствовали только что закончившемуся столетию и он плохо понимал начинающуюся новую эпоху, к протагонистам которой относился Август Энгельхардт. Разумеется, этот охотник на птиц тоже читал работы прогрессивных естествоиспытателей, таких как Альфред Рассел Уоллес, Ламарк, Дарвин, и даже обращал особое внимание на все то, что имеет отношение к таксономии, однако у него не только отсутствовала вера в современность как кумулятивный процесс, но, доведись ему лично встретить кого-то из радикальных мыслителей (наподобие Уоллесса или Дарвина) — встретить случайно, скажем, во время морского путешествия, — он бы не распознал и не принял такого человека: ведь даже вегетарианство Энгельхардта представлялось ему чуть ли не смертным грехом.

Энгельхардт, хоть и неохотно, все-таки последовал за своим собеседником в салон первого класса.

Там ему (усевшемуся, как и прочие обедающие, на громоздкий неоготический стул со спинкой, набитой конским волосом, и бросающему недоуменные взгляды на развешанные по стенам репродукции картин нидерландских мастеров в массивных золоченых рамах) по инициативе господина Отто, махнувшего малайскому стюарду, тотчас принесли нечто совершенно не соответствующее привычному рациону: тарелку дымящейся лапши и свиную отбивную, обильно политую коричневым соусом. Энгельхардт с неприкрытым отвращением смотрел на кусок мяса, отливающий синевой, лежащий перед ним на ложе из лапши.

Хартмут Отто, человек по натуре добродушный, подумал, что его новый знакомый, пассажир второго класса, смущен, потому что не знает, по средствам ли ему оплатить этот незапланированный обед, и стал подзадоривать своего визави: дескать, попробуйте отбивную, я вас очень прошу; разумеется, угощаю я… На что Энгельхардт вежливо, но с твердостью, продиктованной его (и Шопенгауэра, и Эмерсона) убеждениями, ответил: спасибо, но он принципиальный приверженец вегетарианства, если говорить в самом общем плане, а если конкретно — фрукторианец; и сейчас он, пожалуй, не отказался бы от листьев зеленого салата, ничем не приправленных, без соли и перца…

Услышав такое, торговец птицами замер, снова положил вилку и нож, которые уже было занес над тарелкой, слева и справа от нее, коротко взвизгнул, промокнул верхнюю губу и усы салфеткой, после чего разразился лающим, блеющим, разбрызгивающим слюни смехом. Из глаз у него потекли слезы, салфетка спланировала на пол, следом за ней упала, вдребезги разбившись, тарелка; господин Отто повторял слова салат и фрукторианец, пока лицо его не побагровело, будто он вот-вот задохнется. Пассажиры, сидевшие за соседним столиком, вскочили и принялись ударять его по спине, решив, что у него в трахее застряла косточка; Август Энгельхард тем временем сидел, уставясь в пол, и с маниакальной сосредоточенностью покачивал обутой в сандалию левой ногой. Повар-китаец, услышав шум, примчался из камбуза, держа в руке венчик, с которого что-то капало.

Присутствующие разделились на две партии и начали яростно спорить, но из-за поднявшейся суматохи Энгельхардт различал только отдельные фразы: речь шла о том, имеет ли он, Энгельхардт, право отвергать мясоедение; потом разговор перекинулся на дикарей — если, конечно, как выразился один плантатор, пока еще позволительно так их величать. Или, может, мы уже докатились до того, что немец, проживающий в протекторатных землях, не вправе проводить различие между канаком и рейнландцем? — Но мы должны радоваться, раздались голоса приверженцев другой партии, что в пищевой рацион входят и растительные продукты: ведь в обширных частях нашей славной островной империи туземцы давно вернулись к антропофагии, от которой их с таким трудом отучали посредством драконовых наказаний… — «Ах, это все чепуха! Старые сплетни!» — раздался протестующий возглас. — Правда-правда, всего четыре месяца назад на острове Тумлео съели священника из миссии монахинь-вербисток. А те части тела, что остались несъеденными, туземцы засолили, погрузили на лодку и отправили вдоль побережья, чтобы продать в голландской Ост-Индии…

Чувство стыда захлестнуло Энгельхардта: он побледнел, покраснел и стал готовиться к тому, чтобы покинуть злополучный салон. Разгладив лежащую перед ним салфетку, он тихо — почти беззвучно и без тени иронии — поблагодарил Хартмута Отто за обед. Затем, резким движением плеча освободившись от незнакомого плантатора, который хотел задержать его и грубо схватил за тощую руку, наш молодой человек большими шагами пересек помещение и, распахнув дверь салона, вышел на палубу. Там он остановился, все еще чересчур возбужденный, и тыльной стороной ладони промокнул лоб. С жадностью вдыхая влажный тропический воздух, он хотел было опереться о стенку палубной надстройки, но тотчас отбросил эту мысль как чересчур расслабляющую и примирился наконец со своим глубоким, глубоким одиночеством — гораздо более неизбывным, чем то, какое он когда-либо чувствовал в родной Франконии. Да, здесь он оказался среди ужасных людей… бессердечных неотесанных варваров…

В ту ночь он спал беспокойно. Где-то вдалеке, обойдя «Принца Вальдемара», прошла гроза: ее эрратические вздрагивающие вспышки, подчиняясь неупорядоченному ритму, периодически окунали пароход в призрачную снеговую белизну. И пока Энгельхардт метался на влажных простынях, в страшные секунды полузабытья он различал над собой контуры Британских островов, высвеченные на потолке далекими молниями; когда же он, наконец, провалился в глубокий сон — буря между тем утихла и теперь напоминала о себе только отдаленными зловещими раскатами грома, — ему приснился храм под тусклым вечерним солнцем, на берегу безветренного в этот час Балтийского моря; храм, освещенный воткнутыми в песок факелами викингов. Там кого-то хоронили: возле храма несли стражу суровые северяне. Дети, чьи светлые волосы были заплетены в косы, венком уложенные на головах, тихо играли у ног воинов на костяных флейтах. В последних лучах вечернего солнца плот с усопшим спустили на воду; один из викингов, стоя по пояс в воде, поджег бревна, и плот, охваченный языками пламени, медленно и печально поплыл на север, в сторону Гипербореи.

На следующий день, ранним утром, пароход — в сверкающих лучах солнца, под бодрую музыку городского оркестра и гудки собственной сирены, — входил в бухту Бланш, а Энгельхардт тем временем стоял у релинга, немного растерянный, поскольку до сих пор нутром ощущал увиденный ночью удивительный и тревожный сон, содержание которого, правда, по мере приближения к берегу становилось все более расплывчатым. Молодой человек хотя и догадывался, что оба плавучих средства — современный пароход и языческий погребальный плот — по смыслу тесно друг с другом связаны, но нынешним утром был не в том настроении, чтобы на основании сна делать какие-то выводы относительно собственного отбытия с родины, осуществившегося пусть и без спешки, однако под вульгарной эгидой прусских полицейских властей. Ничего, думал он, умирать он пока не собирается — особенно здесь, на этих зеленых берегах…

Ощущая в себе кошачью готовность к прыжку, Энгельхардт с волнением вглядывался в приближающийся берег. Так значит, это и есть его Сион… Здесь, на этой terra incognita, он поселится, именно с этой точки земного шара будет отныне проецироваться его настоящее… От возбуждения он не находил себе места, прошелся до кормы и резко повернул назад, потому что столпившиеся там господа, как обычно, начавшие выпивать еще до завтрака (ужасного торговца птицами, Хартмута Отто, среди них не было), подняли бокалы за его здоровье и бодро выкрикнули, что, мол, будем друзьями, немцы в протекторатных землях должны друг за друга держаться… ну и так далее. Не обращая внимания на этих невежд, Энгельхардт не отрывал взгляда от вальяжно раскинувшегося берега и старался примечать все его изгибы, неровности и возвышенности.

Пальмы высотой с многоэтажный дом выдавались из туманных джунглей Новой Померании. Голубоватая дымка окутывала лесистые склоны, кое-где можно было различить поляны, и на них — травяные хижины. Жалобно кричала макака. Набежавшая череда хмурых облаков на мгновение заслонила солнце, но затем оно снова высвободилось. Энгельхардт отбарабанил пальцами один или два нетерпеливых марша, снова раздался гудок корабельной сирены. Показался наполовину поросший лесом конус вулкана. Вдруг на выкрашенные белой эмалью поручни шлепнулись красные капли, и Энгельхардт испугался. У него из носа капала кровь, пришлось срочно вернуться к себе, осторожно спустившись по трапу и преодолев плохо освещенный коридор; добравшись до каюты, он улегся навзничь на койку и, смежив пульсирующие веки, прижал к лицу край простыни, вскоре окрасившийся в алый цвет. Из прикрытого салфеткой кувшина молодой человек налил себе в стакан фруктового сока и тут же выпил его жадными глотками.

Между тем все население Хербертсхёэ собралось в гавани, была первая неделя сентября. Мужчины толпились возле причала; ради такого случая причесавшись, побрившись и сменив воротнички, они нетерпеливо ждали берлинских газет (уже не очень свежих), пива (еще недавно холодного, неважно какой марки), которое они сразу, как будут выгружены первые ящики, откупорят и пустят по рукам, десятков писем с родины, ну и, конечно, пассажиров: авантюристов и искателей приключений, возвращающихся домой плантаторов, горстку ученых (орнитологов и специалистов по минералогии), обнищавших дворян, которым пришлось покинуть давно заложенные имения, и всяких странных личностей, выбрасываемых морем на берега Германской империи.

Энгельхардт стоял у себя в каюте, возле иллюминатора почти опустевшего парохода, и смотрел через двойное стекло на город Хербертсхёэ. Носовое кровотечение прекратилось так же внезапно, как началось. Молодой человек не очень уверенно держался на ногах; он, слегка сгорбившись, прислонился к стене каюты, мягко коснувшись щекой тюлевой занавески; пальцы правой руки сжимали в кармане огрызок карандаша, солнце с нещадной силой палило через иллюминатор. И когда легкая ткань занавески еще раз соприкоснулась с его лицом, Энгельхардт вдруг безудержно разрыдался: тело сотрясалось от плача, колени дрожали; ему казалось, будто с помощью специального аппарата из его костей выкачали все мужество и вот сейчас костяк распадется, потому что прежде он сохранял прочность только за счет скрепляющего раствора — этого самого мужества.

 

II

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов обрело вечный покой. Оно пылилось под столом в контейнере для таких конвертов, заваленное грудой других писем; и через много лет, уже когда остались позади и одна, и другая мировая война, коптский торговец макулатурой упаковал все невостребованные письма в пакеты, пакеты же перевязал бечевой и на запряженной ослом тележке отвез в свою жалкую лачугу на краю Синайской пустыни, — однако Энгельхардту, чей пароход в тот же вечер отбыл вместе с ним и с его ящиками книг в направлении Цейлона, так и не довелось об этом узнать.

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане Calle Face Hotel и возвышающийся на холме, на южной окраине города, The Mount Lavinia Hotel. Энгельхардт, при других обстоятельствах наверняка выбравший бы пристанище поскромнее, здесь, на Цейлоне, решил побаловать себя и сел в повозку рикши, прежде дав бою, одетому в форму служащего отеля, несколько анн, чтобы тот присмотрел за его багажом, который вот-вот должны были выгрузить с парохода и доставить в гавань. Он удобно устроился на необычайно широком сидении и, никуда не торопясь, изъявил готовность, чтобы его доставили в Calle Face Hotel. Однако повозка мчалась слишком быстро! Босые ноги коренастого пожилого цейлонца топотали по улице в темпе монотонной звукописи — впереди седока и, казалось, под ним; Энгельхардт спрашивал себя: несется ли рикша, этот кастрированный жеребец, так быстро, потому что раскаленный асфальт жжет ему пятки или потому что сами пассажиры обычно хотят как можно скорее добраться до цели… Энгельхардт наклонился к старичку и коснулся его плеча, давая понять, что ради него тот вовсе не должен так торопиться; однако рикша не понял и побежал еще шибче, из-за чего сам молодой человек, когда наконец добрался до гранд-отеля, едва не рухнул на землю рядом с рикшей, обливаясь потом и жадно ловя ртом воздух.

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

На следующий день в купе поезда, очень медленно ползущего к Канди (городу, который когда-то был столицей Цейлона), напротив Энгельхардта сидел тамильский джентльмен, чья иссиня-черная кожа причудливо контрастировала с белоснежными пучками волос, торчавшими у него из ушей таким образом, что казалось, будто голова слева и справа украшена пышными розетками цветной капусты. Поезд усыпляюще медленно тащился через тенистые рощи кокосовых пальм и изумрудные рисовые поля. Господин, сидящий напротив, был в черном костюме с белым воротником-стойкой, придававшем ему достойный вид судьи или государственного адвоката. Энгельхардт читал увлекательную книгу (Диккенса), пока поезд преодолевал один крутой вираж за другим и за окном мелькали слегка поднимающиеся в гору чайные плантации: чайные кусты росли правильными рядами, можно было рассмотреть и темнокожих сборщиц чая — в ярких платьях, с корзинами за спиной, куда они складывали зеленые листья.

Сидящий напротив господин что-то спросил у Энгельхардта, и тот, придерживая прочитанную страницу двумя повлажневшими пальцами, вежливо попросил повторить вопрос, поскольку английский язык в устах незнакомца по мелодике и тональности звучал настолько странно, что Энгельхардту, наверное, было бы проще понять австралийца или даже техасца, чем этого почтенного тамила. Пока пылинки танцевали в проникающих через открытое окно лучах солнца, попутчики разговорились, насколько это у них получалось (оба старались пользоваться языком-посредником обдуманно и слова произносить медленно): о священных реликвиях Будды и особенно (поскольку Энгельхардт вскоре перевел разговор на эту тему) о кокосовых орехах.

Незнакомый джентльмен, помогая себе плавными жестами, пояснил, что, будучи тамилом, придерживается индуизма, Будду же, в соответствии со священным текстом «Бхагавата-пураны», считает одной из аватар Вишну (а именно двадцать четвертой) и потому сейчас (тут он поспешно протянул Энгельхардту руку, которая показалась молодому человеку приятно сухой и крепкой, и представился как господин К.В. Говиндараджан) — сейчас он направляется в Канди, чтобы увидеть Зуб Будды, почитаемый в тамошнем храме. Реликвия эта представляет собой dens caninus, то есть левый верхний клык. Говиндараджан изящно приподнял темным безымянным пальцем верхнюю губу и наглядно продемонстрировал место клыка, о котором зашла речь; заглянув к нему в рот, Энгельхардт увидел ровный ряд зубов цвета слоновой кости, вырастающих из совершенно здоровой красноватой десны, и внутренне встрепенулся от удовольствия.

Простая, неторопливая, но вместе с тем трогательно-патетическая манера речи, свойственная этому человеку, внезапно побудила Энгельхардта раскрыться перед ним.

Он быстро схватил Говиндараджана за руку, напрямик спросил, не вегетарианец ли тот. И услышал в ответ: Ну да, конечно; дескать, и сам тамил, и все члены его семьи уже много лет питаются исключительно фруктами… Энгельхардт не мог поверить в случайность столь знаменательной встречи: ведь напротив него в купе сидел не просто брат по духу, настоящий друг, но и человек, чей способ питания ставит его на одну ступень с Богом. Разве темнокожие расы не опередили белую расу на много столетий? И разве индуизм, наивысшим проявлением которого стало вегетарианство (а значит, и любовь), не представляет собой — в системе мироздания — ту силу, которая однажды, словно ослепительная комета, зальет своим пьянящим светом даже те страны, которым христианство хотя и подарило идею любви к ближнему, однако забыло распространить эту любовь на животных? Разве не утверждали Руссо и Бернетт, вторя вегетарианцу Плутарху и полемизируя с «Левиафаном» Гоббса, что воздержание от мяса есть врожденный и первозданный инстинкт человека? Разве не отвратителен дядя Куно, который пытался приучить Энгельхардта, тогда маленького мальчика, к потреблению мяса… со смехом свертывая из ломтика бекона розовую «папироску», вставляя ее в детский рот и, шутки ради, даже поднося к ней спичку? И, наконец, разве убиение животных, приготовление мясных блюд и потребление в пищу продуктов животного происхождения не представляют собой первую ступень, подводящую человека к антропофагии?

Энгельхардту не всегда хватало его знаний английского, чтобы точно сформулировать такие вопросы — однако они рвались из него наружу; и он, когда не мог вспомнить подходящие абстрактные термины, помогал себе жестами: рисуя в воздухе, в залитом солнцем купе, «облачка идей» или прочерчивая пальцем след летящей кометы.

Энгельхардт поинтересовался у своего попутчика и нового друга, не слышал ли тот про Свами Вивекананду. Когда тамил отрицательно качнул головой, Энгельхардт достал из дорожной сумки несколько памфлетов и, поначалу робея, положил их на сиденье рядом с собой: это были сочинения того самого индийца Свами, который не так давно в Новом Свете произвел настоящий фурор благодаря своим необычным идеям и ораторскому искусству; чуть погодя наш молодой человек вынул и собственный трактат (копию, изготовленную на мимеографе и потом сброшюрованную; правда, без клеевого корешка, который развалился от сильной жары еще в Красном море, недалеко от Адена): речь в нем шла о целительной силе кокофагии. К сожалению, трактат был написан на немецком языке, а значит, Энгельхардт хоть и мог предъявить его как вещественное доказательство, но это не приблизило бы нового друга к пониманию энгельхардтовых идей, сформулированных — в письменной форме — весьма удачно.

Тем не менее Энгельхардт решил попытаться; с некоторым трудом ему удалось-таки пересказать главную мысль своего сочинения: что человек есть подобие Бога в животном мире, а плод кокоса — который из всех растений больше всего похож на голову человека (тут наш герой сослался на форму и волосяной покров кокосового ореха) — есть, в свою очередь, образ Бога в растительном мире. Примечательно и то, что кокосовый орех произрастает ближе всего к небу и солнцу: высоко наверху, в кроне пальмы… Говиндараджан слушал и одобрительно кивал, а когда поезд проезжал без остановки маленький сельский полустанок, даже принялся цитировать подходящий по смыслу отрывок из «Бхагавата-пураны» (далеко не единственного священного текста, который в молодости, когда он учился в престижном Мадрасском университете, ему пришлось целиком заучить наизусть); однако быстро опомнился и в дальнейшем только кивал, чтобы дать собеседнику возможность высказаться; и лишь в конце разговора (с серьезностью, которая теперь показалась ему уместной) заметил, что человек, питающийся исключительно божественными кокосовыми орехами, — не просто кокофаг, но и (по определению) теофаг, то есть пожиратель бога. Тамил помолчал и затем повторил это выражение, обронив его в ритмизованную позвякиванием рельсов предполуденную тишину: Cod-eater. Devourer of Cod.

Энгельхардт был потрясен столь тонким наблюдением: оно буквально проникло ему в костный мозг и уже оттуда воздействовало на него — как гудящее, жужжащее энергетическое поле. Ну конечно, кокосовый орех (пронеслась у него в голове восхитительная мысль) есть не что иное как теософский Грааль ! Вскрытый плод с фруктовой мякотью и сладким молоком внутри — не просто символ плоти и крови Христовой, но сама эта плоть и кровь. Нечто подобное говорил и он — в тот короткий период, когда посещал католическую теологическую семинарию в Нюрнберге; и вот теперь, в тропиках, во время поездки в поезде, получает подтверждение своей теории с совершенно неожиданной стороны: оказывается, момент евхаристии, то есть таинство пресуществления, нужно понимать как реальное соединение с божественным. Гостия и церковное вино, конечно, не идут ни в какое сравнение с действительными святыми дарами природы: с ее драгоценным, гениальным плодом — кокосовым орехом.

Говиндараджан тоже очень обрадовался, что встретил единомышленника, питающегося, как и он, фруктами; и пригласил Энгельхардта-поезд, пыхтя и выбрасывая клубы дыма, как раз преодолевал один из последних виражей на пути к древней столице Цейлона — осмотреть вместе с ним Храм Зуба Будды. Дескать, в Канди они снимут номер в отеле и сразу после сытного фруктового ленча вместе отправятся в храм, который, как объяснил Говиндараджан, находится всего в нескольких шагах от центра города: на небольшом холме над озером Канди.

В Queen’s Hotel, исключительно ради экономии, они решили поселиться в одном номере, против чего служащий на рецепции поначалу стал возражать, однако успокоился, как только Энгельхардт положил перед ним на стойку несколько банкнот, пояснив, что хочет заранее дать чаевые.

К сумасбродству англичан здесь давно привыкли, и если господин из Германии желает спать в одном номере со своим тамильским приятелем… что ж, это его дело. Служащий поинтересовался лишь, ждать ли господ к ленчу, на что оба они ответили по-английски, что нескольких папай и ананаса для них более чем достаточно, но если найдется еще и кокосовый орех, если им подадут по стакану кокосового молока, а фруктовую массу выложат на тарелку, они сочтут, что им очень повезло… Служащий поклонился, развернулся и, закатив глаза, отправился на кухню, дабы передать повару странный заказ двух вегетарианцев.

После ленча — сытые и бодрые, несмотря на утомительную поездку на поезде, — они с наивной восторженностью паломников, пред которыми наконец предстала долгожданная цель, прошли по улице и облокотились о каменный парапет, чтобы полюбоваться своим отражением в священном озере, по ровной поверхности которого дрейфовали цветы лотоса и плюмерии. Группа бритоголовых болтающих монахов торопливо просеменила мимо них: у каждого монаха в руке был раскрытый черный зонтик, шафранно-желтые рясы сверкали под послеполуденным солнцем. Стройный юнец в белом фланелевом костюме тоже промчался мимо на высоком велосипеде, махнув им рукой и дважды подряд нажав на черную резиновую грушу клаксона. Говиндараджан указал тростью (была ли у него трость с самого начала?) в сторону храма, после чего они начали восхождение по ступеням, ведущим к священной реликвии.

Взобравшись повыше, наши паломники отерли вспотевшие лбы и обернулись, чтобы еще раз взглянуть на искусственное озеро, выкопанное в начале прошлого столетия по распоряжению короля Шри Викрама Раджасингхи. Говиндараджан, со странным выражением удовлетворения на лице, стал объяснять, что рыбалка здесь с самого начала была строжайше запрещена. А еще, согласно легенде, вон тот маленький остров с храмом, посреди озера, служил королю сингалезов тайным местом купания и совокуплений, куда король попадал непосредственно из дворца, по проложенному под озером потайному туннелю… Тут Говиндараджан поднял трость и ее заостренным концом (который, как внезапно осознал Энгельхардт, был фактически оружием из прочной прессованной латуни) указал в сторону острова. Энгельхардт также заметил, что тамил улыбается еще откровенней, чем прежде, — прямо-таки оскаливая зубы, словно пес. Мимика и жесты этого господина, которые недавно, во время поездки в поезде, казались мягкими и располагающими к доверию, теперь вдруг приобрели налет театральности, раздражающей фальши…

В тепловато-влажном нутре святилища царила кромешная тьма. Дребезжаще глухо ударил гонг; как ни странно, прозвучало и эхо, отброшенное незримыми стенами (хотя Энгельхардту мерещилось, что они сплошь покрыты слизью). Где-то горела одна-единственная свеча. Наш молодой человек всеми нервными окончаниями чуял присутствие месмерической опасности; светлые волоски у него на руках поднялись дыбом, горячий пот скапливался за ушами и капал на шею. Говиндараджан куда-то отошел. Стук металлического наконечника его трости становился все тише, а потом сделался и вовсе неразличимым, как бы Энгельхардт ни напрягал слух… Снова раздался зловещий удар гонга. Теперь еще и свеча погасла. Вздрогнув, Энгельхардт схватился за стену, шагнул вправо и развернулся на 180 градусов — лицом в ту сторону, где, как он предполагал, должна быть входная дверь; однако прежде, войдя в храм, они много раз огибали какие-то углы, и дневной свет сюда не проникал. Молодой человек шепотом позвал своего спутника. Потом повторил это имя громче и наконец крикнул в чернильную тьму: «Го-вин-да-ра-джан!»

Ответа не последовало. Его друг исчез. Наверное, заманил его сюда, в эту непроглядную темень, а сам поспешно скрылся. Но почему? Неужели?.. Бог мой, о чем же он, Энгельхардт, ему рассказывал? Точно припомнить всего он сейчас не может, но о багаже, ожидающем в гавани Коломбо, наверняка упомянул, как и о том, что большую часть денежных средств он держит при себе, в виде закладных… Тут Энгельхардт, в темноте, хлопнул себя ладонью по лбу: эти закладные, конечно, он оставил в дорожной сумке, в их общем номере в Queen’s Hotel! Не помня себя от ярости, молодой человек сорвал с волос резинку и бросил ее на землю. Совершенно чужому человеку, случайному попутчику, он выболтал все свои секреты — просто из-за убеждения, что фрукторианство, то есть привычка питаться исключительно фруктами, объединяет людей незримыми братскими узами. Но, может, тамил с самого начала лгал? Скорее всего, он вообще не вегетарианец, а просто говорил то, что хотелось услышать его попутчику…

Позже в отеле (Энгельхардт, двигаясь на ощупь, все же мало-помалу вырвался из абсурдного заточения в темном нутре храма, который, когда молодой человек взглянул на него снаружи, снова показался ему дружелюбно-безобидным и даже привлекательным) он проверил содержимое своей сумки и действительно не обнаружил там закладных, «на всякий случай» зашитых в боковой карман. Все прочее, похоже, было на месте. Зажав сумку под мышкой, Энгельхардт стыдливо, чуть ли не на цыпочках спустился в вестибюль и шепотом сообщил служащему на рецепции, что просит переслать счет — поскольку сам он не в состоянии его оплатить — немецкому консулу в Коломбо. Служащий, криво усмехнувшись, ответил, что в этом нет надобности: оплачивать, дескать, нечего, ведь господа не ночевали в отеле, завтрак же можно считать подарком заведения; но он все же настоятельно рекомендует молодому господину обратиться в местный полицейский участок и подать там заявление на тамила; между прочим, минут десять или двадцать назад сам служащий, увидев, как тот в спешке покидает отель, спросил, где же его немецкий приятель, и не получил ответа, после чего никак не мог избавиться от ощущения, что тамил совершил мошенничество — уж слишком подозрительный был у него вид.

Этот служащий, оказавшийся очень славным человеком, проводил бедного Энгельхардта до вокзала, на свои деньги купил ему билет в вагон третьего класса, до столицы, и потом, невзирая на слабые протесты, самолично подсадил тощего, как щепка, юношу — которому совершенный чуть раньше визит в местное полицейское отделение показался худшим из всего, что только можно себе вообразить, — в последний вагон уже медленно тронувшегося поезда. И вот, пока Энгельхардт сидит в купе (а день, окрашенный берлинской лазурью и источающий сладкие ароматы, тем временем клонится к вечеру); пока наш герой сидит, прислонившись плечом к незнакомому попутчику, вжавшись в деревянную спинку скамьи, с закрытыми глазами и распущенными длинными космами, крепко прижимая к животу дорожную сумку, кинопроектор нежданно начинает дребезжать: одна шестеренка больше не цепляется за другую; подвижные кадры, которые там впереди проецируются на белый экран, получают незапланированное ускорение и в какой-то момент вообще перестают двигаться вперед, как это было ad aeternitatem предусмотрено Господом, а несутся, спотыкаясь и подрагивая, в обратном направлении; Говиндараджан и Энгельхардт уверенно перебирают ногами в воздухе — смотреть на это очень забавно — и потом торопливо спускаются задом наперед по храмовым ступеням; они пересекают улицу (все так же задом наперед), луч проектора между тем мерцает ярче и ярче, что-то хрустит и потрескивает, и на мгновение все вокруг вообще утрачивает форму (ибо мы получаем возможность заглянуть в бхавантарабхаву, «момент нового воплощения»); а затем (теперь уже с правильной направленностью движения кадров, с привычной скоростью и в естественной цветовой гамме) Август Энгельхардт снова материализуется перед нами: он сидит в Хербертсхёэ (Новая Померания), в гостиной отеля «Князь Бисмарк», на уютном плетеном диване (австралийского производства), и беседует с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем), балансируя на колене чашкой травяного чая и уже оставив позади цейлонский аналепсис. Хельвиг курит.

 

III

Управляющий отелем Хельвиг, у которого, между прочим, полностью отсутствовало левое ухо, не только занимался в Хербертсхёэ самой разной маклерской деятельностью, но и славился тем, что может обеспечить прямой доступ к госпоже Эмме Форсайт, которую порекомендовал Энгельхардту здешний губернатор Халь, после того, как наш молодой человек еще из Нюрнберга письменно уведомил его, что хотел бы приобрести в ближайшее время кокосовую плантацию. «Приезжайте, приезжайте в нашу гостеприимную колонию!» — написал ему в ответ Халь; и прибавил: Энгельхардт, мол, не должен рассчитывать, что найдет в этих местах вполне цивилизованную жизнь, зато приключений, туземцев (как правило, работящих) и, конечно, кокосовых пальм здесь более чем достаточно. Хальсовская бойкая, не лишенная грубоватого красноречия манера письма позволяла предположить, что семья губернатора, может, и имеет берлинские корни, однако сам он — типичный баварский интеллектуал, сумасброд и упрямец; нашему другу это пришлось по душе.

Халь написал еще, что советует Энгельхардту тотчас по прибытии вступить в Немецкий клуб и договориться о встрече с уже упоминавшейся госпожой Эммой Форсайт: она, мол, владеет в протекторатных землях многочисленными угодьями, а приезжающим из Германии людям, которые хотят стать плантаторами, может (если они ей симпатичны) не только предоставить выгодный кредит на приобретение недвижимости, но и помочь найти надежных работников. Помимо прочего, она здесь знаменитость: повсюду, от Новой Померании до Гавайских островов, ее величают Королевой Эммой… Энгельхардт не удивился, что женщина в этой немецкой колонии пользуется столь высоким статусом, почти как сам губернатор: поскольку он, вскрыв конверт с губернаторской печатью и прочитав письмо, пришел в сильнейшее волнение при мысли, что его мечта о колонии кокофагов может получить предварительную финансовую поддержку. Он, конечно, имел кое-какие сбережения — тетушка Марта, два года назад скончавшаяся в Швейцарии, упомянула его в завещании, — но больше, чем на двадцать тысяч марок, рассчитывать не мог (уже за вычетом тех закладных, которыми завладел тамильский мошенник Говиндараджан).

Губернатора Халя наш друг не застал в Хербертсхёэ, разминувшись с ним на какие-то считанные дни: несчастный Халь подхватил малярию и, покинув Новую Померанию на итальянском пассажирском пароходе «Пастиччьо», отбыл в направлении Сингапура, где надеялся вылечиться, заворачиваясь в холодные, пропитанные уксусом простыни и прихлебывая смешанный с хинином лимонад. Лихорадка, объяснил ему во время этого плавания его индийский лекарь, есть симптом малярии, переносчиком которой, как было недавно установлено, является обычный комар, а ведь на протяжении столетий люди умирали, не имея ни малейшего понятия, откуда или почему пришла к ним сия зараза… Халь был человеком сильным, привычным к боли, однако постоянно возобновляющиеся приступы лихорадки измотали его, щеки у него ввалились. Тем не менее, добравшись до Сингапура, он не только внезапно, в короткий момент душевного просветления, вспомнил письма из Нюрнберга, но ясно представил себе и примечательного молодого человека, их написавшего (Энгельхардт вложил в конверт фотографию, где он стоит на одном из франконских холмов, неподалеку от Нюрнберга, воздев руки к небу, к солнцу); вспомнил губернатор и о назначенной встрече в своей резиденции, в Хербертсхёэ, — однако очень скоро его настиг очередной приступ лихорадки, дух снова омрачился, и имаго Энгельхардта, которое, благодаря присланным им письмам (и упомянутой единственной фотографии, к сегодняшнему дню давно затерявшейся), представлялось Халю олицетворением радикально-нового человека, вновь удалилось из отупляющего бурого пыточного пространства болезни.

Тогда, в Хербертсхёэ — за несколько минут до того как комар, из чьего возбудившегося хоботка в кровеносную систему губернатора проникли возбудители болезни (в то время как губернаторская карминно-красная кровь уже воздействовала, подобно сладкой соме, на нервную систему насекомого), до того как этот комар расстался со своей жалкой жизнью, прихлопнутый человеческой рукой, — Халь попросил принести ему ужин в кабинет, чтобы он мог, подкрепив себя пищей, работать допоздна за большим письменным столом из красного дерева. Равнодушно передвигая вилкой по фарфоровой тарелке кусочки сладкого картофеля и куриной грудки, губернатор быстро пробежал глазами корреспонденцию и последние судебные решения, перечитал еще раз обрадовавшее его письмо от друга, Вильгельма Зольфа, губернатора Самоа, и при этом выпил полтора бокала рислинга, теплого из-за тропической жары. Стояла тихая, бархатная ночь. Губернатор положил на граммофон пластинку, изготовленную по восковой модели, переместил иглу на любимое место, и пока по кабинету разносились первые меднозвучные такты вагнеровского «Полета валькирий», он пару раз чихнул, высморкался в салфетку, потянулся, ослабил узел галстука… — именно в этот момент через дверной проем в комнату с жужжанием ворвалось насекомое и, обезумев от исходящего от кожных пор Халя едкого запаха молочной кислоты (потоотделение даже усилилось под воздействием выпитого теплого рислинга), еще на подлете выставило вперед свой proboscis, чтобы, приземлившись на гладко выбритую губернаторскую шею, тотчас сладострастно проникнуть в нее посредством катарсического крещендо-укуса, а уж потом пережить искупительные Сумерки богов, приняв смерть от ладони Халя. Вот так и получилось, что губернатор подхватил малярию…

А что же наш Энгельхардт? Он либо позабыл вступить в Немецкий клуб, либо и вовсе не помышлял об этом, поскольку не испытывал ни малейшего желания вступать в приватные отношения с примитивными пьяницами-плантаторами, которые и составляли большинство членов клуба. Поэтому, еще находясь в отеле «Князь Бисмарк» — где управляющий, господин Хельвиг, позволил ему жить первую неделю даром, поскольку надеялся извлечь кое-какие преимущества из своей деятельности в качестве посредника при заключении сделки Королева Эмма vis-a-vis Август Энгельхардт (ведь переговоры по поводу покупки кокосовой плантации в протекторатных владениях ведутся не каждый день), — Энгельхардт написал на родину, знакомым и родственникам, добрую дюжину писем, где в цветистых, восторженных выражениях восхвалял чарующую красоту Новой Померании и призывал своих единомышленников как можно скорее его навестить.

Как раз сейчас, писал наш герой, окидывая взглядом, с веранды отеля, широкую панораму Хербертсхёэ, он ведет переговоры по поводу покупки плантации: вы только представьте, каких высот достиг прогресс, если почти всеми здешними делами заправляет женщина; а еще здесь никто не обращает внимания на его длинные волосы и бороду, так что он опять начал носить волосы распущенными, хотя после сильных ливневых дождей из-за большой влажности воздуха его патлы становятся потешнокудрявыми и торчат во все стороны.

Ах да, еще в отеле ему представилась возможность познакомиться с очень симпатичным молодым моряком, неким Кристианом Слюттером, с которым они время от времени разыгрывают продолжительные шахматные партии (по ходу одной из них сам он даже попал в положение Solus Rex); они предпринимали вместе и разведывательные прогулки, по ту сторону городской границы. Слюттер собирается приобрести капитанский патент и подумывает, не поступить ли ему на службу в Императорский Морской флот; он, правда, не вегетарианец, однако беседы с ним о преимуществах и недостатках отказа от потребления мяса, из-за которых они часто прерывают шахматную игру на долгие часы, протекают в столь дружественной атмосфере и на таком высоком уровне, что он, Энгельхардт, наверное, и не покинул бы Германию, будь там возможны подобные беседы с непосвященными. Но, вероятно, такие свободные от предрассудков, открытые миру люди, как этот Слюттер, встречаются только здесь, на далеких заморских берегах…

В письме натуропату Адольфу Юсту, другу по Юнгборну и другим нудистским колониям на родине, Энгельхардт сообщал, что здешние погодные условия (ежедневные послеполуденные ливни, низвергающиеся сплошным потоком, он не упомянул) будто специально предназначены, чтобы помогать друзьям Солнца достигать удовлетворения и совершенства; да и вообще, в тропиках излучение нашего главного светила настолько благотворно воздействует на душевное и физическое состояние человека, что уже на второй день своего пребывания здесь он, Энгельхардт, совершал прогулки по столице Новой Померании босой и прикрытый только юбкой-запашкой… Последнее утверждение совершенно не соответствует действительности, и все же мы должны защитить Августа Энгельхардта от упреков, что он будто бы был лжецом и заманивал будущих гостей (а он не сомневался, что его призыву последуют многие), сообщая им искаженные или заведомо неверные сведения о тихоокеанских островах. Ведь Энгельхардт в самом деле испытывал потребность полностью оголиться и подставить тело под согревающий душу солнечный свет; да только он, как и писал друзьям, находился пока лишь в стадии переговоров по поводу приобретения плантации и приобрести ее собирался на одолженные деньги, поскольку сам средствами не располагал, — а потому ему хватило прагматизма, чтобы не демонстрировать сразу всем жителям Хербертсхёэ свои убеждения касательно одежды и питания: кто же захочет заключить сделку с длинноволосым нудистом?

Зато он тем временем успел подружиться с одним коренастым служащим имперского почтового отделения: когда выяснилось, что оба они страстно увлекаются всякого рода штемпелями. Этот чиновник как-то пригласил Энгельхардта зайти к нему в служебное помещение и показал настоящий маленький печатный станок, с которым возился в свободное время: резиновые крепления, печати на любой вкус, чеканные штемпели и матрицы — все аккуратно надписанное и разложенное в сотни закрепленных на стене ящичков; все столы и скамейки завалены пробными оттисками букв и графических символов… Не так давно немецкие протекторатные земли обзавелись собственными почтовыми марками, на которые именно здесь, на этом самом станке, ставится императорский штемпель «Германская Гвинея»… Тут легкий сквозняк разметал бумаги, и служащий стал поспешно подбирать их с пола. Энгельхардт был приятно удивлен увиденным: он уже мысленно представлял себе, как этот новый знакомый усердно корпит над набросками для его рекламных проспектов… Вернувшись в общий зал, наш молодой человек вручил ему письма, которые следовало проштемпелевать, просунул в окошко приличные чаевые, и служащий заверил его, что лично проследит, чтобы эти почтовые отправления были отправлены на родину со следующим же пароходом имперской почты: мол, Энгельхардт может полностью на него положиться… и пусть наведывается к нему почаще, когда пожелает…

Вилла Гунантамбу, деревянный дворец госпожи Форсайт, находилась всего в нескольких минутах ходьбы от дорожного указателя с надписью «Хербертсхёэ»; сама же хозяйка сидела на веранде, накинув на красивые узкие плечи пестро расшитую льняную шаль, — в то время как струя воздуха, нагнетаемого с помощью сложного механического устройства, создавала для нее прохладу. Маленький голый мальчик, усевшись на газоне, пускал в воздух мыльные пузыри, которые медленно опускались на плечи Энгельхардта, а там, изнемогшие, без особых эффектов испускали свой щелочной дух, как какая-нибудь надуманная метафора второсортного романиста — как метафора еп miniature.

Итак, Энгельхардт поднялся на веранду, представился хозяйке и поклонился. Госпожа Форсайт, хотя и была полукровкой, говорила на превосходном, можно даже сказать, сверхсовершенном немецком. Им принесли холодный чай, печенье, плоды мангостина (в виде маленьких кубиков, насаженных на зубочистки), которые Энгельхардт и отведал, не желая показаться невежливым. Молчание. Госпожа Форсайт, чтобы как-то начать беседу — ведь одного взгляда, брошенного на тщедушного юношу, ей хватило, чтобы распознать в нем человека робкого и мало приспособленного для жизни, — показала гостю казуариновые деревья, растущие возле ее деревянного дворца и густо обвешанные летучими собаками, которые, подобно коконам, покачивались на голых ветвях, время от времени с визгом начиная махать перепончатыми крыльями. При большой жаре, пояснила хозяйка, пристально глядя на Энгельхардта, эти животные мочатся на собственные летательные перепонки, и тогда испарения, возникающие, когда они машут крыльями, создают желанный эффект прохлады. Энгельхардт откашлялся и смущенно улыбнулся, из горла у него вырвался неописуемый звук.

Эта женщина приводила его в смущение: ведь несмотря на возраст (а ей было далеко за пятьдесят) и пышные телесные формы, она была чрезвычайно привлекательна, к тому же впечатляюще дополняла любезную мимику скупыми, но решительными движениями. Может, и хорошо, что она произвела на Энгельхардта столь сильное впечатление (владелица плантаций Эмма Форсайт не сидела бы здесь, не будь она раза в три умнее, чем ее коллеги мужчины), ибо он, немного помявшись, все-таки упомянул о переписке с губернатором Халем, после чего изложил свое намерение: собирать плоды кокосовых пальм и торговать побочными продуктами, не только копрой; он, мол, хотел бы также производить косметические кремы и масла и отсылать их, снабдив соответствующими этикетками, в Германию. Ему, мол, даже видится особый шампунь: он описал, какое благоухание придаст кокосовая эссенция прическам дам из высшего берлинского общества… Энгельхардт, подбирая аргументы, исходил из того, что госпожа Форсайт, возможно, в конечном счете тоже всего лишь женщина, которая иногда мечтает попасть куда-нибудь, где нет недостатка в оперных театрах, дрожках и изысканно ароматизированных сидячих ваннах с горячей водопроводной водой… Сверх того и вообще, так закончил молодой человек свою речь, он приехал в германскую Новую Гвинею, чтобы создать нечто вроде коммуны почитателей кокосового ореха.

Королева Эмма каким-то образом пропустила мимо ушей последнюю фразу Энгельхардта, которая, впрочем, и озвучена была тише, чем планы хозяйственного использования плодов cocos nucifera. Что же касается вкрадчивых рассуждений о кокосовом шампуне, то они не произвели на нее ни малейшего впечатления. Он хочет купить плантацию? Она может предложить именно то, что ему нужно. Маленький остров! Или, может, Энгельхардт хочет сперва осмотреться здесь… Может, ему приглянется другая плантация, большая (правда, в труднодоступном месте)? На расстоянии четырех или пяти дней пешего пути отсюда, в зависимости от погоды (а если считать по прямой линии, километрах в ста от Хербертсхёэ), раскинулась на тысячу гектаров кокосовая плантация, хозяин которой (о чем она должна предупредить без всяких околичностей), помутившись в рассудке, облил смолой — а затем поджег — себя, свою семью и трех темнокожих работников. Эта плантация, если иметь в виду ее протяженность, обойдется Энгельхардту практически даром, потому что завещание плантатора, написанное в состоянии полного умопомешательства, не может быть признано действительным (там, например, говорится: «Убейте их всех»), а значит, земли перейдут к Германской империи, точнее, достанутся фирме «Форсайт & компания», владелица которой сейчас как раз и сидит перед Энгельхардтом.

Остров же Кабакон, продолжала рассказывать хозяйка, имеет только семьдесят пять гектаров, засаженных кокосовыми пальмами, зато находится он всего в нескольких морских милях от Хербертсхёэ, представляя собой часть расположенного к северу от столицы архипелага Новый Лауэнбург. Остров обладает преимуществом — его территория вполне обозрима и вести хозяйство там нетрудно. Делать ничего не нужно, кроме как собирать и обрабатывать орехи, а транспортировать их можно на лодках — привозить в Хербертсхёэ и выставлять на продажу; тут не придется, как в случае с той большой плантацией вдали от побережья, преодолевать утомительный и опасный путь через джунгли. И вообще, остров замечательный, мечтательно вздохнула она. Раз в год жители Кабакона пускают в море каноэ, украшенное зелеными листьями и наполненное раковинами-монетами, — чтобы расплатиться с рыбами за их родственников, пойманных рыбаками в прошлом году. Кроме того, у них есть особая свадебная традиция: они разбивают кокосовый орех над головами новобрачных и обливают молодоженов кокосовым молоком… Этот остров стоит сорок тысяч марок; гигантская плантация вдали от побережья — столько же… Энгельхардт только шумно вздохнул.

Вот такие два варианта она может предложить; пусть он сам осмотрит ту и другую плантацию и потом решит, что ему больше подходит… Королева Эмма знала, что не только облегчила гостю процесс принятия решения, но и твердой рукой подтолкнула его, в нужную сторону: плантация выжившего из ума человека хоть и предлагалась по гораздо более выгодной цене, но благодаря ее, госпожи Форсайт, красочному рассказу о тамошних событиях настолько тесно связалась с представлением о злой судьбе, что было совершенно очевидно: Энгельхардт выберет остров Кабакон. В конце концов, она женщина деловая, и если юный сумасброд (она все-таки расслышала, что Энгельхардт собирается основать коммуну кокофагов, да и губернатор Халь, конечно, кое-что ей рассказал)… — если этот сумасброд готов заплатить ей деньги, то почему бы и нет… Помимо прочего — да, он ей нравится. Такой, как сидит сейчас перед ней: бородатый аскет, с этими невероятными космами и водянисто-голубыми глазами… щуплый, словно воробышек.

Она невольно задумалась о давней поездке в Италию: ей даже почудилось, будто она еще тогда видела Энгельхардта, вот только где? Ну да! Конечно! Это был вылитый он! На фресках флорентийского живописца Фра Анжелико, изображающих крестный путь Христа. Энгельхардт как две капли воды похож на Спасителя с этих росписей… Госпожа Форсайт удовлетворенно улыбнулась и на несколько секунд мысленно перенеслась в тот золотой, давно оставшийся в прошлом полдень, когда, после посещения церкви Сан Марко, она вернулась в пасторальную идиллию маленького пансиона на берегу Арно…

По невероятному стечению обстоятельств Энгельхардт действительно в то самое время тоже находился во Флоренции. После обязательного для приезжих посещения базилики Санта-Кроче он решил подняться к Сан-Миниато-аль-Монте; поскольку же его еще раньше потрясла безотрадная нищета итальянцев, живущих возле Романских ворот — он видел, как тамошние мясники в кожаных передниках топорами разрубают туши с прослойками желтоватого жира, как по ночам жители выбрасывают из окон мусор прямо на Виа Романа, будто до сих пор живут в глубоком Средневековье, — наш друг выбрал более короткий путь через сады Боболи; а там, чтобы перевести дух, присел на каменную скамью, скинул сандалии и с облегчением вытянул ноги. Где-то вне поля его зрения какой-то дилетант упражнялся в игре на трубе. С пригородных холмов в ослепительно-синее небо устремлялись, словно языки черного пламени, силуэты кипарисов. Напротив Энгельхардта, по другую сторону гравийной дорожки, сидел сухопарый, аскетичного вида человек в очках со стальной оправой; лицо его под воздействием флорентийского пасхального солнца приобрело оттенок грецкого ореха; человек читал книгу и наверняка не был итальянцем — скорее уж шведом или норвежцем. Они заметили друг друга; романист (а человек в очках был именно романистом, и не скандинавом, а швабом) окинул молодого бородача оценивающим взглядом, однако решил не заговаривать с ним, хотя бородач, казалось, на это надеялся. И каждый из этих двоих, поднявшись, пошел своей дорогой: Энгельхардт к Сан-Миниато аль-Монте, а швабский писатель — к простому трактиру в квартале Сан-Никколо, где он, усевшись в прохладном уголке, заказал себе кусок деревенского окорока и четверть литра кроваво-красного вина «Вальполичелла», после чего углубился в работу над рукописью с безыскусным названием «Гертруда», тотчас забыв о повстречавшемся ему по пути молодом человеке…

Энгельхардт допил чай, взглянул на дорогую чашку из тонкого китайского фарфора, которую держал в руке, на богатую приятно улыбающуюся даму, расположившуюся на канапе перед ним… В этот миг внутри его головы кто-то будто произнес шепотом: Кабакон. Молодой человек осторожно поставил чашку и сказал, что покупает остров не глядя: шестнадцать тысяч марок он заплатит наличными, а оставшуюся сумму хотел бы покрыть позже, собственной продукцией. Королева Эмма не стала долго раздумывать: ведь этот нежный Христосик, ее гость, готов, не торгуясь, выложить шестнадцать тысяч за никчемный остров, да еще (как она наскоро подсчитала) в течение двух лет отдавать ей весь урожай… так сильно он хочет завладеть клочком земли, который она в свое время выторговала у вождя толаев за два старых ружья, ящик с топорами, два паруса и тридцать свиней… Дама, не вставая с канапе, очаровательным движением протянула Энгельхардту руку, тот подскочил к прелестной ручке… и они, так сказать, ударили по рукам.

Началась работа по подготовке договора: различные его версии циркулировали между виллой Гунантамбу и отелем «Князь Бисмарк»; управляющий отелем Хельвиг (привыкший совать в чужие дела свой пурпурный нос и единственное ухо) тоже их украдкой прочитывал; наконец Энгельхардт подписал окончательный вариант и проставил внизу чернильно-синий оттиск большого пальца. После этого наш молодой друг совершил необходимые вылазки в город: купил несколько пузырьков с йодом, три москитные сетки, два топора со стальными лезвиями, а также распорядился, чтобы ящики с его книгами доставили на остров; ничего другого он из нашего прозаического мира в новый — свой — мир не взял.

Солнце сияло, как же оно сияло! Переезд на паровом баркасе до острова Миоко свершился быстро и запоминающихся впечатлений не оставил. По прибытии туда скупой на слова поверенный Боткин, немец русского происхождения, ткнул пальцем в сторону вытащенного на берег парусного каноэ и сообщил Энгельхардту, что тот может считать эту лодку своей, — дескать, у самого Боткина таких еще три. Отвезти молодого человека к острову должны были два туземца, все происходило в молчании. Энгельхардт сбросил сандалии, снял носки и занял место на кормовой скамье; лодка устремилась вперед, к Кабакону, — под парусом, который был роскошно наполнен попутным ветром. В пути их сопровождали летучие рыбы: выпрыгивая из воды, они описывали серебряные параболы. Энгельхардт наслаждался соленым морским воздухом, шевелил большими пальцами босых ног и в какой-то момент, улыбнувшись, поклялся себе, что сандалии теперь наденет не скоро. Через полчаса на горизонте показались зеленые очертания его острова. Один из туземцев указал в ту сторону обрубком руки, оглянулся через плечо на Энгельхардта и обнажил в улыбке идеально здоровые зубы цвета слоновой кости.

Иметь собственный остров, мало того — такой, где в естественных условиях растут и плодоносят кокосовые пальмы! Эта мысль еще не вполне проникла в сознание Энгельхардта, но теперь, когда лодка из открытого океана вошла в более тихие и прозрачные воды маленькой бухты, волшебно-светлый берег которой был окаймлен царственно-высокими пальмами, сердце молодого человека затрепетало в груди, как вспугнутый воробей. Боже, думал он, теперь это действительно мое! Все это, что я вижу вокруг!

Он выпрыгнул из каноэ в воду, прошлепал по воде остающиеся до берега метры и рухнул на колени в песок — так сильно его потрясло увиденное; черным гребцам в лодке, а также горстке туземцев, которые с флегматичным любопытством собрались на берегу (один, будто передразнивая себя и свою расу, даже воткнул в нижнюю губу осколок кости), Энгельхардт, наверное, представлялся в этот момент благочестивым священником, свершающим перед ними молитву; у нас же, людей цивилизованных, эта сцена скорее ассоциировалась бы с живописным полотном, изображающим высадку конкистадора Эрнана Кортеса на девственные берега острова Сан-Хуан-де-Улуа, — полотном, написанным совместно (будь такое возможно) Эль Греко и Гогеном, двумя художниками, которые своими экспрессивными рваными мазками сумели бы придать коленопреклоненному завоевателю Энгельхардту аскетичные черты Иисуса Христа.

Таким образом, сцена перехода острова Кабакон в собственность нашего друга могла бы восприниматься совершенно по-разному — в зависимости от того, кто именно и с какой позиции ее бы воспринимал. Расщепление действительности на разрозненные фрагменты было, между прочим, одной из главных примет того времени, когда разыгрывалась история Энгельхардта. Тогда как раз начиналась эпоха модерна: поэты вдруг стали создавать распадающиеся на атомы строки; новая музыка, резкая и — для неподготовленных ушей — в буквальном смысле атональная, впервые исполнялась перед недоумевающей публикой и даже записывалась на пластинки; не говоря уже об изобретении кинематографа, способного воспроизводить нашу реальность с той же вещественной достоверностью, какую она имеет на самом деле, да еще и конгруэнтно времени ее протекания: как если бы можно было вырезать кусок настоящего и до скончания веков законсервировать его в виде подвижной картинки на перфорированной целлулоидной ленте.

Однако все это не трогало Энгельхардта: ведь он как раз собрался ускользнуть не только от начинающегося повсюду модерна, но и от совокупности того, что мы, не-гностики, включаем в понятие «прогресс» или даже «цивилизация». Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство.

Первая его хижина была построена по образцу туземных жилищ. Однако прежде появился Макели: мальчик лет тринадцати, который после полудня упрямо, хотя и не без робости, преодолел мангровые заросли, ступил на светло-песчаную сцену, где разыгрывалось действо Энгельхардта, и с той поры уже не отходил от нашего друга ни на шаг. Следом за Макели пришли шестеро туземцев и показали Энгельхардту, как нужно переплетать пальмовые листья, чтобы получились стены и крыша хижины. Они подарили ему фрукты, которыми он утолил жажду, и дали набедренную повязку: он разделся догола, а они обернули полотнищем нижнюю часть его туловища и концы ткани связали под пупком; солнце палило с немилосердной яростью, и вскоре плечи у нашего друга обгорели.

Макели очень удачно выбрал место для будущей хижины; туземцы прорубили просеку — от берега через заросли до этой площадки, — вбили опорные столбы в болотистую почву (которую прежде, после вырубки леса, на несколько часов оставили сушиться на солнце), а потом принялись связывать одну с другой изготовленные тем временем циновки из пальмовых листьев. Энгельхардт — чью робость, делавшую его столь мало приспособленным для жизни в нашем мире, теперь, когда он очутился в кругу этих дикарей, будто сдуло прочь теплым веселым бризом — с усердием участвовал в совместной работе плетельщиков. Время от времени он спускался к берегу и, зачерпнув в горсть прохладной морской воды, выливал ее на саднящие плечи. Маленькие голые дети каждый раз бежали к морю впереди него, чтобы броситься, визжа и хихикая, в волны, — и Энгельхардт смеялся вместе с ними.

В первую ночь на острове он спал прямо на полу, на песке, который сам принес в хижину и насыпал на еще сыроватый глиняный пол; поворочавшись с боку на бок и совершив еще какие-то неприятные телодвижения, он решил, что все-таки предпочел бы спать на возвышении — на кровати или плетеном топчане. Песок хотя и был мягким, но, как только наш друг принимал любимую позу зародыша, проникал ему в ухо. Если же Энгельхардт ложился на спину, то ощущал, как песок раздражающе колется, царапает затылок и застревает в длинных волосах (от жары и влажности резинка для волос давно утратила эластичность и раскрошилась). Не успел он успокоиться, сказав себе, что сегодня ночью уже не сможет ничего сделать, чтобы спать было удобнее, зато завтра с утра подумает, как смастерить кровать (и с этой мыслью о своем буддийском равнодушии к неудобством задремал, умиротворенно улыбаясь), как его атаковали сотни москитов, нанося множество крайне болезненных уколов. Жалкий и беспомощный, он долго тщетно пытался прихлопывать своих незримых в темноте врагов, а затем все же сдался и поджег кокосовую циновку, едкий дым от которой, хоть и прогнал из хижины непрошеных гостей, вызвал у самого Энгельхардта столь сильный приступ кашля (не говоря уже о непрекращающемся потоке слез), что он зарылся лицом в прохладный песок и в ярости считал часы, остающиеся до рассвета, — пока наконец первые лучи солнца не проникли сквозь щели в бахромчатых стенах хижины.

На следующий вечер он вспомнил о москитных сетках, привезенных из Хербертсхёэ, извлек одну из картонной упаковки, расправил и очень тщательно подвесил к стенам и потолку хижины. Заметив, что в одном месте образовался разрыв, он тут же заштопал его двумя-тремя искусными стежками. Потом на пробу улегся под сеткой и усмехнулся, подумав о своей несгибаемости: другой на его месте, возможно, уже прикидывал бы, не пора ли возвращаться назад. Энгельхардт, больше всего боявшийся подцепить малярию, надеялся всей душой, что прошлой ночью его не укусило инфицированное насекомое; с другой стороны, он понимал: такова цена, которую приходится платить за пребывание в здешних краях. Во Франконии, конечно, крайне редко случаются болезни, которые приводят к таким ужасным последствиям; зато там люди страдают от страшного духовного недуга: от внутренней, неисцелимой трухлявости, разлагающая сила которой, подобно раковой опухоли, мало-помалу изничтожает душу…

Жители Кабакона — о чем нельзя не упомянуть — даже не подозревали, что маленький остров, на котором они живут с незапамятных пор, теперь принадлежит не им, а тому юному waitman’y, которого они, по настоянию Боткина, приняли столь дружелюбно, которому построили хижину и каждодневно приносили фрукты. Сам Энгельхардт поначалу тоже не собирался строить из себя грозного островного короля, однако однажды вечером, возвращаясь домой после разведывательной прогулки вокруг двух лесистых холмов, он застал такую картину: на просеке местный мальчишка крепко держал за хвост пойманного им черного как смоль поросенка. Подошел молодой туземец, занес тяжелую дубину и с треском обрушил ее на голову кабанчика, который с жалобным визгом тут же упал, бездыханный, на землю. Над кабанчиком теперь склонились три или четыре темнокожие женщины: вскрыв тушу острым черепком, они выбросили из нее внутренности и принялись тщательно выскабливать нутро.

Энгельхардт, который, с одной стороны, возомнил себя хозяином острова (а значит, и господином живущих на нем людей), с другой же стороны, намеревался уважать обычаи туземцев, все-таки не выдержал и вмешался: он выхватил у женщины, которая делала надрез, острый черепок и забросил его далеко в кусты. Но при этом сам поскользнулся на валяющихся тут же кишках и упал ничком в песочно-кровавую лужу. Между прочим, это спасло ему жизнь: вместо того, чтобы уготовить щуплому waitman’y ту же страшную участь, какая только что настигла кабанчика (туземец с дубинкой уже шагнул вперед), все стоящие на просеке люди принялись хохотать над нелепым пируэтом Энгельхардта. Тот поднялся на ноги, весь перепачканный кровью, смахивая с глаз темно-красный песок, — и тут даже суровый туземец, бросив свою дубинку, со смехом взял Энгельхардта за руку, дружески хлопнул по плечу; всем стало ясно: впредь они будут забивать животных исключительно на противоположном конце маленького острова. Энгельхардт, говорили друг другу туземцы, оказался более великим waitman’oм, чем они думали поначалу: он явно проявил мужество, вмешавшись в их дела, — хоть они и не поняли, почему он не хочет, чтобы они забивали свиней и потребляли их в пищу. Энгельхардт — в этом туземцы были единодушны — обладает волшебной силой мана и может оставаться на Кабаконе, сколько сочтет нужным.

Наутро перед хижиной Энгельхардта собралось около сорока местных мужчин; пользуясь тарабарской смесью из куануа, унзердейч и пиджина, они дали понять, что готовы работать на немецкого господина. Они, мол, хотели бы получать от него вознаграждение и еду, а сами будут собирать с пальм кокосовые орехи и перерабатывать их. Услышав такое, Энгельхардт взобрался на подобранную им прежде корягу, выброшенную морем на берег, и на языке пантомимы произнес речь, суть которой сводилась к тому, что он, упаси Боже, никакой не миссионер, но что он рад их усердию, что будет вовремя выплачивать жалованье, что кокосовый орех и кокосовая пальма священны и что сам он намеревается впредь питаться только кокосами. А потому он не потерпит поблизости от себя никакого мяса и от своих работников требует (тут он запнулся, спросив себя, не зашел ли слишком далеко), чтобы по крайней мере во время работы на плантации они не ели ни свинину, ни курятину… Туземцы с пониманием закивали, поскольку мясо они употребляли в пищу только по большим праздникам, в обычные же дни довольствовались клубнями ямса, да еще иногда пили молоко кокосов, как и сам Энгельхардт. А можно ли им есть яйца, поинтересовался один из туземцев; другой спросил, как обстоит дело с курением. И — позволительно ли пить шнапс? Энгельхардт с готовностью отвечал на вопросы; ему казалось, что обретенные им работники воспринимают происходящее как занимательную игру. Спрыгнув с коряги, он объявил, что на сегодня вопросов достаточно; и островитяне, похоже, восприняли как должное тот непререкаемый тон, которым он изложил отныне вступающий в силу Кабаконский свод законов.

Энгельхардт чувствовал себя так, будто одним ударом покончил со всеми страхами: со страхом перед неизвестностью; с опасением, что ему не хватит денег или пропитания; с тревожным гаданием, что о нем подумают соотечественники и не покажется ли он им смешным; со страхом перед одиночеством, страхом, что туземцы не будут его любить, что он совершит неверный поступок — все эти страхи спали с него, как одежда, которую он больше не носил и не собирался носить, поскольку брюки и рубахи (теперь перед прогулкой по пляжу он снимал даже юбку-запашку: сперва нерешительно, потом все с большей уверенностью) представлялись ему символами опереженного им, проникнутого усталостью внешнего мира. Попав на остров, Энгельхардт оказался в очень благоприятной ситуации, которую можно назвать splendid isolation. Здесь телесная нагота никому глаза не колола. После происшествия с кабанчиком туземцы стали его уважать: дружелюбно приветствовали, когда утром встречали в лесу, и вообще признали за «своего». Он был юн, и в его груди действительно таилась волшебная сила — мана.

Вместе с подростком Макели наш друг разгуливал по острову голышом, с одним лишь полотняным мешочком через плечо, и этот туземный мальчик показывал Энгельхардту места, вообще-то для чужаков табуированные: главным образом, захоронения предков и священные поляны. Они вдвоем трясли мохнатые стволы пальм, пока сверху не падало достаточное количество плодов. И тогда оставалось лишь наклониться, чтобы подобрать с земли драгоценные дары природы! Макели даже научил его, как, обвязавшись канатом из пальмовых волокон, вскарабкаться по стволу пальмы до самой верхушки и там, умело орудуя ножом, добраться до тех бесценных плодов, которые не удалось просто стрясти с дерева…

С наступлением темноты Энгельхардт усаживался вместе с Макели на полу хижины, заботливо посыпанном песком, и при свете коптящего светильника (в нем горел фитиль, пропитанный кокосовым маслом) читал мальчику книгу; Макели же, хотя поначалу почти ничего не понимал, внимательно вслушивался в чуждое звучание слов, которые все-таки обретали зримый облик благодаря бережно переворачиваемым страницам и шевелящимся губам Энгельхардта; читали они «Большие надежды» Диккенса в немецком переводе, и юный островитянин, казалось, постепенно привыкал к немецкому языку: он теперь с нетерпением ждал этих ежевечерних чтений.

Прежде Макели не раз доводилось слышать, как проповедник читает отрывки из немецкой Библии, однако ни в какое сравнение с теперешними чтениями это не шло: голос Энгельхардта был благозвучнее, дружелюбнее, слаще — и мальчик легко подхватывал налету то одно, то другое слово; больше всего ему нравилось слушать про взбалмошную старую деву мисс Хэвишем, которая с угрюмым видом принимает посетителя в своей оплетенной паутиной спальне, сама похожая на древнюю злобную паучиху. Макели изо всех сил пытался ухватить нить повествования: некоторые слова он повторял на унзердейч, другие переводил для себя на пиджин, и уже через несколько недель такого напряженного вслушивания его губы начали выговаривать короткие немецкие фразы.

Однако все это было просто игрой, способом приятно провести время; а вот местные жители работали чрезвычайно усердно: кокосовые орехи они собирали в большие корзины, разрезали на ломтики и подсушивали на солнце, разложив на грубо сколоченной сушилке, которую защищал от дождя навес из пальмовых листьев; затем в доисторического вида давильне, сооруженной из грубо обтесанных каменных глыб, туземцы отжимали мякоть кокоса, дабы получить масло, которое разливалось по деревянным бочкам и на принадлежащих Энгельхардту нескольких парусных каноэ доставлялось в Хербертсхёэ. Там масло облагораживалось — посредством фильтрации и нагревания — и расфасовывалось по бутылкам, которые Энгельхардт получал в долг от вездесущей фирмы «Форсайт компания»… Еще время от времени перед островом — возле рифа, о который разбивались волны с белопенными гребешками, — бросало якорь фрахтовое судно и принимало на борт груз необработанной копры… Энгельхардт, как и обещал, вовремя выплачивал жалованье своим работникам. Поначалу туземцы требовали, чтобы оно начислялось в раковинах (местной валюте) или табаке; позже, узнав, сколько разных вещей можно приобрести в лавках Хербертсхёэ, они все-таки предпочли немецкие марки. Чтобы не пришлось прятать деньги на острове, Энгельхардт выдавал туземцам подписанные им долговые квитанции, которые они могли обналичить в столице. Раз в два месяца он сам, облачившись в юбку-запашку, отправлялся в Хербертсхёэ и погашал в банке эти долги, под неодобрительными взглядами одетых в белое плантаторов и их жен.

 

IV

Когда же, собственно, наш друг впервые вынырнул на доступную для восприятия поверхность происходящего в разных мирах? О нем известно очень мало, и все- таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи.

Мы видим, например, как он опять-таки едет в поезде, на сей раз идущем — минуточку — из Нюрнберга в Мюнхен: стоит на задней площадке вагона третьего класса, опираясь худой, не по возрасту жилистой рукой на трость.

Кончающееся столетие невообразимо быстро близится к завершению (а может, уже наступило новое), за окнами почти осень; на Энгельхардте-как всегда, когда он в Германии и не разгуливает нагишом, — длинный светлый льняной балахон и сандалии наподобие древнеримских: плетеные, но изготовленные не из кожи животных. Волосы, свободно спадающие по обеим сторонам лица, доходят до уровня sternum, на сгибе руки висит корзина с яблоками и брошюрами. Дети, едущие в том же поезде, сперва боялись его, прятались, наблюдая за ним, на площадке между вагонами второго и третьего класса, а потом принялись над ним смеяться. Один смельчак даже запустил в него куском колбасы, но промахнулся. Энгельхардт с отсутствующим видом рассматривает схему движения поезда, бормоча знакомые с детства названия провинциальных городков, а после снова смотрит в окно, на мелькающие баварские пейзажи. Похоже, сегодня какой-то праздник: все пригородные станции, мимо которых проносится поезд, патриотически украшены черно-бело-красными вымпелами, а между этими красками проглядывает и куда менее воинственный голубой цвет родной Баварии. Энгельхардт не интересуется политикой, и потрясения, пережитые за последние месяцы Германской империей, оставляют его равнодушным. Он уже слишком отдалился от общества с его капризно-переменчивыми настроениями и привычкой следовать за политической модой. Но ведь изначально наш друг не был далеким от мира чудаком; скорее можно сказать, что мир отдалился от него.

Приехав еще до полудня в Мюнхен, Энгельхардт направляется в район Швабинг, к своему товарищу Густаву Нагелю; молодые люди — оба длинноволосые, в льняных одеяниях — пересекают осеннюю Одеонсплац, сопровождаемые громкими насмешками горожан. Вооруженный саблей жандарм на мгновение задумывается, не задержать ли ему подозрительных молодых людей, но отказывается от такой мысли: ибо не хочет, чтобы заслуженная им праздничная кружка пива выдохлась, пока он будет заниматься ненужной писаниной…

Зал полководцев, эта пародия на флорентийскую архитектуру, не привлекающая внимания двух друзей, высится, упорно напоминая о себе, и словно ждет чего-то в спектральном сиянии мюнхенского, по-летнему теплого солнца. Быстро пролетят годы, и пробьет его час: зал сыграет ведущую роль в большом представлении германского Театра тьмы. Он будет украшен внушительным флагом с индийским солнечным крестом; малорослый вегетарианец с абсурдной черной щетиной под носом, напоминающей зубную щетку, поднимется на три или четыре ступени и выйдет на подмостки… ах, лучше не будем ничего говорить до того момента, когда зазвучит в эолийском минорном ладе мрачная немецкая Симфония смерти. Мюнхенский спектакль можно было бы счесть комедиантством, если бы он не повлек за собой невообразимые ужасы: горы человеческих костей и экскрементов, дым пожарищ…

Нагель и Энгельхардт, не подозревая о такой перспективе, загорают в Английском саду, высоко подобрав полы балахонов и подставив ноги солнцу, под жужжание утомленных пчел; а потом едут в городок Мурнау, к югу от Мюнхена, и там разыскивают — день уже клонится к вечеру — знакомого крестьянина, в чьей упрямой башке засела мысль, что он все лето будет работать голым. Крестьянин, чья кожа обрела цвет красного дерева, встречает их у калитки, без шляпы, и по очереди протягивает каждому из тощих студиозусов свою могучую пятерню. Хотя на дворе уже сентябрь, гости скидывают одежду и садятся за простой деревянный стол во дворе; рачительная хозяйка, жена крестьянина, приносит мужу хлеб, сало и кусок окорока, а гостям — яблоки и виноград; пока она накрывает на стол, ее обнаженные груди раскачиваются, словно тяжелые тыквы. По приглашению хозяина к трапезе присоединяется и служанка, тоже обнаженная. Наш друг выкладывает на стол брошюры, все собравшиеся за столом радуются успехам почитателей Солнца, Энгельхардт с удовольствием угощается фруктами, а в ветвях дерева, над ними, весело поет иволга.

Тут-то Энгельхардт и заводит речь про кокосовые орехи, которых, конечно, ни крестьянин, ни его жена, ни служанка отродясь не пробовали и даже не видели. Он рассказывает о своей идее: опоясать весь земной шар колониями кокофагов; заговаривает, поднявшись с места (его патологическая застенчивость испаряется всякий раз, как он получает возможность публично пропагандировать, пользуясь средствами риторики, свое дело), о священном долге, который человек когда-нибудь будет исполнять: долг заключается в том, чтобы возносить, в обнаженном виде, хвалу Солнцу, в Пальмовом храме. Правда, здесь — и Энгельхард, раскинув руки, указывает на окружающий пейзаж — такое, к сожалению, невозможно: слишком долго длится в наших краях враждебная человеку зима, слишком много вокруг узколобых обывателей, слишком шумно от фабричных машин… Энгельхардт даже залезает с ногами на стол, потом снова спускается на землю и формулирует свое кредо: в конечном итоге спасутся только те страны, которые круглый год нежатся в лучах солнца; да и в них — только те люди, которые, освободившись от одежд, позволяют благодатным лучам главного светила беспрепятственно ласкать их тела и головы. Его здешние единомышленники, брат и две сестры, для начала всё сделали правильно, но теперь пора им продать хозяйство и последовать за ним, Энгельхардтом, прочь из Баварии, как когда-то евреи последовали за Моисеем и вышли из Египта, — пусть купят билеты на пароход, идущий к экватору.

Имеет ли он в виду Мексику или Африку, интересуется Нагель, в то время как крестьянин и его жена, благоговейно прислушиваясь, не забывают намазывать себе бутерброды. Энгельхардт, поясняет Нагель, просто одержим новыми идеями: они буквально вгрызаются в его плоть, словно мелкие острозубые бесы… На мгновение Нагель даже задается вопросом, не тронулся ли Энгельхардт умом… — Мексика… нет-нет, для таких целей подходят только просторы Тихого океана: только там может быть заложен (и будет заложен) фундамент новой жизни… Энгельхардт тычет указательным пальцем в бело-голубое небо, стучит узким кулачком по столешнице… Хотя ослепительное сфумато своих идей он преподносит с мастерством истинного демагога, похоже, мало что из сказанного задерживается в головах сочувствующей ему крестьянской пары: слишком уж причудливо закручиваются серпантинные ленты энгельхардтовских фантазий…

Позже, уже ночью, на сеновале, насквозь пропахшем пылью долгого теплого лета, Нагель и Энгельхардт лежат бок о бок, шепотом переговариваются, строят планы на будущее, отбрасывают их, и Нагель вдруг осознает, как высоко он ценит своего нюрнбергского друга и насколько радикальнее, чем собственные его мысли, вторгаются в мир привычных представлений идеи Энгельхардта. Над ними во тьме балочных перекрытий мяукает кошка. Нагель всерьез задумывается, не поехать ли ему с другом в колонии; это наверняка избавило бы его от насмешек, которые он терпит на протяжении многих лет, которые изливаются на него каждодневно и грозят сломить его дух; он уже начал сомневаться в правильности своих поступков, Энгельхардт же с его одержимостью представляется ему настоящим фюрером: светочем, который выведет Нагеля из мрачной германской пустыни в некую светлую, благонравную, чистую землю — причем выведет не в метафорическом смысле, a in realitas; однако, с другой стороны (в этот момент анима Нагеля уже видит ворота Сонного царства), он, Нагель, попросту слишком ленив, чтобы обогнуть земной шар и где-то на другом конце мира приняться за строительство новой Германии. Нет, думает он, прежде чем переступить рубеж царства дремы, отныне он будет писать свое имя с маленькой буквы, вообще откажется от различения больших и маленьких букв, будет всегда писать с маленьких букв, вот так: густаф нагель. Это и станет его революцией, а потом придет сон…

Августа Энгельхардта мы увидим в следующий раз дальше к северу: он едет по направлению к Берлину, после того как расстался с Густавом Нагелем, ощущая глубокую внутреннюю связь с ним, на мюнхенском главном вокзале; там они стояли какое-то время, и каждый сжимал руку друга, чуть пониже локтя. Нагель посоветовал (по идеологическим соображениям) совершить путешествие в Пруссию per pedes; на что Энгельхардт возразил, что он должен беречь время, ведь на тихоокеанских просторах предстоит столь многое совершить, — если же Нагель передумает и приедет к нему, он всегда может рассчитывать на самый сердечный прием…

Энгельхардт, пересекающий Кайзеровскую империю на скоростных поездах, незадолго до Берлина меняет первоначальное намерение, огибает слева этот чудовищный муравейник и пересаживается на Данцигскую ветку: спит на деревянных скамьях, терпеливо дожидается нужных поездов, вновь и вновь совершает пересадки, добирается до Кенигсберга, до Тильзита, а потом снова следует на северо-запад, в сторону Малой Литвы.

Там, выплюнутый поездом в восточно-прусском Мемеле, он, закинув на плечо сумку и трость, оставляет позади унылый кирпичный городок и шагает через продуваемую северным ветром березовую рощу; по дороге покупает черную смородину и грибы у русской старушки, которая крестится, приняв Энгельхардта в его «покаянном» одеянии за отпавшего от Православной церкви молоканина; в поле зрения нашего друга попадает стройная молочно-белая деревянная церковь, свидетельствующая о близости залива, и он следует все дальше на юг, в сторону песчаной косы, спрашивая себя, не отсюда ли ведет свое происхождение германская душа, не с этой ли бесконечно меланхоличной полосы залитых солнцем дюн, растянувшейся на сотню километров, где он сейчас — поначалу робко, потом все увереннее — освобождается от одежды, кладет ее вместе с сандалиями в песчаную выемку (тем временем наступает ранний вечер), прячется, чтобы скрыть свою наготу от появившейся вдали парочки отдыхающих в белых элегантных костюмах (он — редактор «Симплициссимуса», с усиками и ироничным изгибом губ, — непрерывно жестикулирует; а она — свободомыслящая дочь математика в платье, фасон которого сама придумала, — только кивает, во всем с ним соглашаясь); и еще долго после исчезновения этой пары, после того как на дюны опустилась тьма, Энгельхардт смотрит на Балтийское море, постепенно вынашивая в себе план: навсегда переселиться в заморские германские владения посреди Тихого океана, — он ведет себя в точности как ребенок, который хочет построить огромный замок из разноцветных кубиков. Назад он больше не вернется, никогда… Печальная литовская мелодия развеивается над песчаной косой — недосягаемая, как слабо мерцающие на небе звезды, но почему-то несказанно знакомая, милая и родная: Пять девушек-красавиц, росли на нашей косе. Спой, спой: что с ними сталось потом? Ни одна не явилась невестой, во всей красе, не надела венок, не угостилась сладким вином…

Утром приходят трое жандармов с саблями и укрепляют решение Энгельхардта. Еще накануне вечером, в Мемеле, тот самый редактор, прекрасно разглядевший нудиста на пляже, заявил на него в полицию. Мол, на косе валяется длинноволосый бродяга, в чем мать родила, — в трех километрах к югу от пляжа с дюнами. Ему, редактору, пришлось осуществить умелый маневр, чтобы провести свою невесту в некотором отдалении от правонарушителя: отвлечь в решающий момент, показав ей стаю перелетных птиц на горизонте или что-то в этом роде, — невозможно ведь терпеть такие безобразия, бродягу нужно задержать, нет, пьяным он вроде не был…

Энгельхардт просыпается, выглядывает из защищенного от ветра окопчика, который устроил для себя накануне, и видит прямо перед собой три пары сапог с заправленными в них форменными брюками; его слегка знобит после по-летнему теплой ночи, жандарм швыряет ему рваное одеяло и очень грубым командным тоном, с литовским акцентом, велит последовать за ними в Мемель: дескать, он, хулиган, находится под арестом; обвинение в нарушении общественного спокойствия — самое малое, что ему могут предъявить. Едва Энгельхардт успевает подняться на ноги и завернуться в кусачее армейское одеяло, один из жандармов — не самая светлая голова — подставляет ему подножку, и наш друг, споткнувшись, падает ничком в песок. Злорадный смех… В сущности, все трое — не самые светлые головы. Когда Энгельхардт оказывается распростертым перед ними, ими овладевает животное желание проявить собственную власть (что характерно для благонамеренных германских подданных): они начинают пинать свою жертву и обрабатывать кулаками, а главный ударяет Энгельхардта по спине рукояткой сабли, потому что тот свернулся в клубок, пытаясь избежать ударов. Энгельхардт наконец находит прибежище в исходящем белой пеной, гудящем беспамятстве.

Окунув его в очистительное море — потому что они вдруг осознали, что делают нечто противозаконное и что Энгельхардт уже не шевелится, — жандармы расчесывают ему всклокоченные волосы, утирают сочащуюся изо рта и из носа кровь, напяливают на него балахон и сандалии, обнаруженные неподалеку, в песчаной выемке, и препровождают в мемельское жандармское отделение (отчасти волоча за собой, отчасти заставляя идти), где наш друг проводит мучительную, иначе и не скажешь, ночь, сидя на жесткой скамье и часами вглядываясь одним глазом в дальний угол потолка арестантской камеры (второй глаз у него заплыл).

В тот же день редактор и его невеста отбывают в направлении на Мюнхен; неприятное происшествие уже почти забыто, они сидят напротив друг друга в вагоне-ресторане, примыкающем к их wagon-lit; обычные на железной дороге пятна от легкомысленно заказанной бутылки вина «Троллингер» окрашивают скатерть в лиловый цвет, разговор не клеится — то ли по причине усталости собеседников, то ли из-за уже сейчас предвосхищаемой скуки, которая воцарится между ними после многих лет супружества… Редактор без особого энтузиазма бросает взгляд налево, через быстро темнеющее, с каждой минутой все более похожее на зеркало оконное стекло, на поблекшую восточно-прусскую равнину; внезапно ему вспоминаются почти мальчишеские узкие плечи обнаженного молодого человека, которого он вчера видел на пляже, — и в тот же миг он осознает настоящую причину, побудившую его донести на нудиста; осознает, что вся его дальнейшая жизнь будет, не может не быть отягощена мучительным самообманом, и ложь эта будет деформировать всё, вплоть до его смертного часа: еще не родившихся детей, работу (в нем ведь уже сейчас зреют замыслы многих романов), ироничное пока что отношение к собственной буржуазности, и уже сейчас подступающее отвращение к сложенным на вагонном столике, пребывающим в элегантном покое рукам его терпеливо улыбающейся невесты, которая, со своей стороны, еще долгие годы будет пребывать в неведении, хотя, конечно, собственная ее склонность вести себя и одеваться с подчеркнутой не-женственностыо могла бы уже сейчас, в самом начале их отношений, дать ей отправную точку для понимания истинных наклонностей ее суженого…

В полдень следующего дня Августа Энгельхардта выпускают из заточения; делегация от защитников гражданских прав не поленилась преодолеть долгий путь из Данцига; среди них находится адвокат, имеющий доступ в Лейпцигский имперский суд; оказавшись в арестантской камере и бросив беглый взгляд на Энгельхардта и его раны, он тут же обрушивает на мемельских стражей порядка громоподобную филиппику: дескать, им очень повезет, если нынче вечером они еще будут оставаться при своих должностях, а не шагать в кандалах — навсегда лишенные чести и жандармской формы — по дороге к какому-нибудь бараку в специальном чистилище для провинившихся полицейских (где бы оно ни находилось)…

Жандармы, в полном замешательстве, мечутся по канцелярии, бумаги всевозможных цветов и их копии, выполненные под копирку, разлетаются во все стороны, а тот констебль, который на пляже первым подставил Энгельхардту подножку, приветствует адвоката с таким подобострастием, будто обращается к Его Императорскому Величеству… Полицейские чиновники поспешно оформляют документы на освобождение Энгельхардта, после чего защитники гражданских прав чуть ли не на руках выносят его из мемельского жандармского отделения, с возгласами «Виват!», «Свободу!» и «Положим конец насилию!»

На Рыночной площади уже собралась толпа местных бюргеров, человек пятьдесят или шестьдесят (но кажется, что их больше); и пока весть о дурном обращении с заезжим анахоретом передается из уст в уста, она с каждым новым пересказом обрастает новыми подробностями, так что в конце концов распространяется слух, будто католический священник, оказавшийся в Мемеле проездом из Авиньона, подвергся пыткам в местном жандармском отделении и будто появившийся сейчас на площади губернатор уже потребовал в Тильзите отстранения от дел мемельских жандармов и замены их новыми чиновниками…

Пока все это происходит, Энгельхардту помогают дойти до купе первого класса поезда Прусской государственной железной дороги, там укладывают на прохладную простыню, подсовывают ему под голову две пуховые подушки… и после того как он раздраженно отказывается от стакана коровьего молока, который заботливо протягивает путешествующий в том же поезде врач, ему вручают бутылочку натурального яблочного сока с мякотью, а одна дружелюбная и по-своему вполне симпатичная фризская правозащитница (в накрахмаленной блузе, круглящейся на пышной груди) даже ласково поглаживает его по ослабшей руке… От этой женщины, так мнится Энгельхардту, исходит кисловатый запах; но, может, все дело в противном стакане молока, который стоит на столике и в выпуклой непрозрачности которого не отражается ничего…

Не думаю, что Энгельхардт когда-либо любил хоть одного человека…

Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления, которая, образовавшись в Турецкой империи, перемещалась через Центральную Европу и наконец удушающе нависла над германской столицей, так что теперь население, взбунтовавшееся против диктата жары, берет на абордаж тележки с мороженым и обвязывает головы мокрыми полотенцами, а пожарные машины прикомандированы к зоосаду, чтобы с помощью шлангов устраивать душ для воющих от жары и жажды животных. Но едва данцигский поезд Энгельхардта въезжает под своды Силезского вокзала, кто-то будто протыкает иглой гигантский воздушный шар: за считанные минуты пузырь жары лопается, громоздящиеся тучи скапливаются над городом, еще мгновенье — и с неба уже хлещут невообразимые, просто невозможные потоки. Водные струи низвергаются каскадами, пелена дождя местами настолько непроницаема, что кажется, будто акватическая, но перешедшая в твердое состояние стена соединяет фасады домов на перекрестках; зонтик из легкого муслина тут не поможет, прохожие кутаются в черные прорезиненные дождевики (необходимый для изготовления таких плащей каучук импортируется исключительно из Бельгийского Конго, с плантаций, на которых зверски эксплуатируется рабский труд) и, нахохлившись, словно вороны, шагают навстречу шумному ливню, который то подкрадывается к ним сбоку, то изливается сверху, то подталкивает их сзади… Город представляет собой сплошную строительную площадку, ямы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. На Александрплац торговцы из Сибири предлагают свой насквозь промокший мелкий товар; там же можно приобрести, очень дешево, жареные колбаски, состоящие в основном из мясных отходов и заплесневелой муки, но под дождем они тут же разваливаются. Трамвай, кряхтя и разбрасывая искры, движется мимо почтенных горожан, которые пытаются спастись от сильнейшего проливного дождя, запрыгивая на подножки; повсюду — торчащие в небе, роняющие воду стальные краны: так встречает Энгельхардта Берлин, эта построенная на забитых в бранденбургский песок сваях провинциальная метрополия, разыгрывающая из себя столицу империи.

Узнав, что живущий в Берлине Сильвио Гезелль, с которым он хотел посоветоваться насчет создания свободной от денег вегетарианской общины, уехал на жительство в Аргентину, Энгельхардт в сутолоке Силезского вокзала незаметно ускользнул от маленькой группы своих освободителей, запрыгнул в конку и сорвал с себя все повязки, делавшие его наполовину незрячим. Теперь, несмотря на дождь, он снова может видеть, и даже очень неплохо. Его решение остается в силе: с этим отравленным, вульгарным, жестоким, падким на удовольствия и гниющим изнутри обществом, которое занято только тем, что накапливает ненужные вещи, забивает животных и разрушает человеческие души, он навсегда распрощается — да, так он и поступит.

Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.

 

V

Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.

Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.

Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.

Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.

Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.

Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо, которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.

Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени, скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.

Внезапно в глазах у него потемнело; ему показалось, будто тело вот-вот воспарит. Он перенесся в еще более раннее время. Мягкая оболочка, окутывающая… потом ощущение, не неприятное, будто его тянут через порог… нет, через целую вулканическую поверхность из пемзы; на протяжении многих часов он парил в нескольких сантиметрах над этой поверхностью, словно наполненный легким газом воздушный шар, который вот-вот лопнет, соприкоснувшись с шершавым камнем; но потом, ценой невероятных усилий, ему удалось-таки высвободиться: был там какой-то утес, его что-то влекло, тащило, и наконец он упал, катастрофически низвергся на землю, как будто сам был тем цветком, спланировавшим с верхушки дерева… И потом он проснулся.

 

VI

Энгельхардт за время пребывания на своем острове не только сбросил сколько-то фунтов веса, но и стал, благодаря здоровому образу жизни, жилистым и мускулистым; кожа его приобрела насыщенный темно-коричневый оттенок, а волосы и борода, в которые он каждое утро втирал кокосовое масло, от солнца и соленой воды сделались совсем светлыми, золотистыми. Масло, получаемое на Кабаконе способом отжима, в городе, в соответствии с указаниями нашего друга, расфасовывалось по пол-литровым бутылкам; каждая бутылка снабжалась этикеткой (сделанной по рисунку уже знакомого нам почтового служащего из Хербертсхёэ) со слегка приукрашенным профилем бородатого Энгельхардта. (Альтернативный вариант — получать из кокосового масла основной компонент для маргарина, очень востребованного в Германии, или кулинарный жир «Пальмин», чем занималось большинство плантаторов Новой Померании, — для Энгельхардта был неприемлем по этическим соображениям; он не собирался поставлять соотечественникам растительный жир, на котором они по воскресеньям будут жарить бифштексы.)

Процесс переработки масла Энгельхардт до сих пор оплачивал из собственного кармана (точнее, на кредит, полученный от Королевы Эммы, по-прежнему при встречах с ним загадочно улыбавшейся), но он считал это выгодным финансовым заделом, в двойном смысле: ведь когда-нибудь кабаконское масло, уже складированное в десятках фанерных ящиков в помещении фактории «Форсайт», все-таки найдет покупателя.

Чтобы приблизить этот момент, Энгельхардт уже завязал несколько многообещающих знакомств в Австралии, хотя судьба писем, которые он посылал в Дарвин, Кэрнс и Сидней, сложилась так же неблагополучно, как она складывается и у других рекламных рассылок во всем мире: их бегло просматривают, а потом, сложив стопкой и разрезав эту стопку посередине, используют в качестве низкосортной туалетной бумаги (письма Энгельхардта попадали главным образом в одноместный сортир, располагавшийся в конторе инспектора меднобокситовой шахты, неподалеку от Кэрнса).

Послания, в которых Энгельхардт на изысканном, но несколько неуклюжем английском описывал благотворные, выгодные и многообразные способы применения кокосового масла с Кабакона, только отчасти могли служить посетителям упомянутого австралийского туалета развлекательным чтением, сопровождающим «основной процесс»: поскольку разрезы препятствовали восприятию текста цельными предложениями. Прочитываемые вперемешку с другими подобными рекламными сообщениями, тексты Энгельхардта лишались всякого смысла. Письма нашего друга (лишь бегло просмотренные, обессмысленные, скомканные, испачканные нечистотами) попадали в итоге в одну из сточных ям гигантского, почти безлюдного южного континента, а сам Энгельхардт, пока находился в протекторатных землях, посетил этот континент всего один раз, отправившись туда с самыми благими намерениями; однако тамошние жители, воинственные и грубые, к тому же по большей части пьяные, вызвали у него такое отвращение, что уже через полторы недели он сел на почтовый пароход и отправился восвояси, в Новую Померанию.

Приведенные выше унизительные подробности, касающиеся местопребывания его рекламных посланий, Энгельхардту известны не были, в противном случае он вряд ли отправился бы в Кэрнс; не мог он ничего знать и о великом несчастье, которое позже назвали Первой мировой войной. Он лишь однажды смутно почувствовал что-то нехорошее, когда бродил по улочкам Кэрнса — квинслендской столицы старателей.

А приключилось с ним вот что: деревянная дверь одного кабака вдруг распахнулась, и бородатый туземец (по всей видимости, уроженец какого-то тихоокеанского острова) с глухим хрюкающим всхлипом вылетел из нее, спиной вперед, и грохнулся на-запыленную мостовую. С трудом перевернувшись на живот, темнокожий пополз в сторону Энгельхардта, но тут из того же заведения выскочили несколько белых австралийцев и принялись самым омерзительным образом избивать упавшего ногами; человек этот мог лишь заслоняться от жестоких ударов и в конце концов остался неподвижно лежать у ног Энгельхардта — окровавленный, кашляющий, с протянутой рукой. Вспомнив, что и его самого однажды так били — на пляже в Восточной Пруссии, — Энгельхардт опустился на колени и попытался приподнять пострадавшего за плечи, однако белые, напившиеся до потери человеческого облика, грубо оттолкнули его, выкрикивая nigger-lover! и прочие непристойности.

Так нельзя обращаться с человеком, раздраженно подумал Энгельхардт, и тотчас у него будто выросли крылья мужества: хилый юноша вознамерился драться с шестью или семью здоровенными старателями. Один из них заметил, что у него немецкий акцент, обозвал Энгельхардта dirty hun, «грязным гунном», и уже замахнулся кулаком, чтобы проучить немца. Но другой успокоил его, сказав, что, мол, все равно вскоре начнется война между королем Эдуардом и германским императором, вот тогда-то они и научат их хорошим манерам, этих грязных немцев… Горланя патриотические песни, белые вернулись к стойке питейного заведения, хозяин которого, как тогда было принято в Австралии, подмешивал в шнапс черный порох и кайенский перец, чтобы, с одной стороны, усилить воздействие алкоголя, а с другой — придать своему омерзительному пойлу дурманящий огненный привкус.

Ага, подумал Энгельхардт. И, вложив несколько шиллингов во все еще протянутую руку раненого туземца, отправился в обратный путь, в свою комнату с пансионом, располагавшуюся на втором этаже дома торговца тканями, а там сразу же, вздохнув, улегся на кровать и погрузился в размышления о недавней встрече. Не может ли так случиться, что подданные Его Величества, короля Великобритании, — если дело и впрямь дойдет до войны, которую ему, Энгельхардту, только что напророчили, — что они без лишних экивоков аннексируют германские протекторатные земли? Ведь Землю Кайзера Вильгельма, Новую Померанию и острова поменьше обороняет лишь жалкая горстка немецких солдат, и именно чрезвычайная отдаленность этой колонии, неочевидность ее значимости для Германии должны привлекать воинственный народ бриттов в такой же мере, в какой привлекает голодного ребенка пирог с малиной… Энгельхардт, разумеется, не догадывался о гигантском мировом пожаре, которому в скором времени предстояло охватить всю Землю, — но после встречи в Кэрнсе его чувственное восприятие обострилось, а представление об англичанах и молодой австралийской нации изменилось навсегда. Если здешние моря станут частью англо-саксонского Pacific (тихоокеанского региона), то позволят ли новые власти ему, Энгельхардту, вести прежнее существование на Кабаконе? Едва ли. Не логичнее ли предположить, что и принадлежащий ему маленький остров аннексируют, а его работникам придется впредь собирать кокосы для английского короля? В таком случае с прежним Кабаконом — этим германским, свободным парадизом — будет покончено…

Пока Энгельхардт предавался таким размышлениям, практически голова к голове с ним — за фанерной стенкой, которая в этом пансионе разделяла два помещения, — лежал молодой человек (по облику и манерам не сильно отличающийся от Энгельхардта), чьи мысли были заняты не вопросом о вероятности войны между Германской империей и Великобританией, а пряной бутербродной пастой. Этот молодой человек, по фамилии Хэлси, был адвентистом седьмого дня и пекарем, происходил из Соединенных Штатов, отличался, как и Энгельхардт, хрупким телосложением и разрабатывал идею распространения натуральной пищи. В Австралии он очутился потому, что его отправила туда христианско-адвентистская торговая фирма, на которую он нанялся: с одной стороны, чтобы привести мальчишку в чувство (дома он постоянно лез на рожон), а с другой — чтобы, уже перебесившись, он смог проявить себя на шестом континенте с лучшей стороны. Как знать, — рассуждали его работодатели в далеком отсюда штате Мичиган, — может, там, в стране кенгуру, из негодника Хэлси и выйдет что-нибудь путное…

Незадолго до описываемых здесь событий Братья Келлог основали в Соединенных Штатах Sanitas Food Company («Компанию здоровой пищи») и, воодушевленные идеей, что людей можно приучить потреблять на завтрак кукурузные хлопья, уже находились на верном пути к тому, чтобы не только произвести маленькую революцию в питании своих соотечественников, но и самим баснословно разбогатеть. Юный Хэлси попросил братьев Келлог принять его, явился в их светлую внушительную контору и с убежденностью ярого фанатика начал доказывать, что кукурузные хлопья нельзя считать правильным путем к постижению подлинно адвентистского учения, поскольку в пищу их потребляют только в сочетании с коровьим молоком — сухие хлопья, как таковые, никто есть не будет. Молоко же, используемое в данном случае как смазочное вещество, безусловно, представляет собой продукт животного происхождения, поэтому производство хлопьев следует немедленно прекратить и придумать что-нибудь новое, что поможет перевоспитать американцев в вегетарианском духе… Послать его в Австралию, и немедленно! — подумали братья, которые хотя и были убежденными приверженцами своей адвентистской веры, но вместе с тем оставались неисправимыми, ориентирующимися на бизнес как на единственный raison d’etre, чистокровными янки. Так и получилось, что Хэлси поплыл на пароходе из Сан-Франциско (который очень скоро после его отъезда был почти полностью разрушен землетрясением) в Сидней, а оттуда добрался до Кэрнса, где теперь лежал голова к голове с Августом Энгельхардтом.

Вполне возможно, что каждый из двух вегетарианцев чувствовал присутствие другого, хотя они ничего друг о друге не знали, — как если бы тонкая фанерная стенка между их головами представляла собой особого рода электрический проводник. Хэлси, конечно, был гением, и Энгельхардт тоже. Да только часто случается так, что гений одного человека находит признание в мире, что его идея — как хорошо рассказанная шутка, которую уже не забудут, — распространяется и оказывает влияние повсюду, подобно болезнетворному вирусу; тогда как идеи его собрата по гениальности чахнут и увядают при самых печальных обстоятельствах… Братья Келлог, сославшие Хэлси на другой конец света, были убеждены, что ход мыслей их подопечного слишком радикален для своего времени, но они, несомненно, любили этого молодого человека (как можно представить себе любовь между умудренными жизнью дядями и их юным племянником); они лишь не хотели находиться с ним на одном континенте, ибо он критиковал основополагающие для них принципы и, так сказать, подкапывался под моральные устои…

Как бы то ни было, на следующее утро Хэлси и Энгельхардт уже завтракали за одним столом в маленьком пансионе, окна которого выходили на слегка наклонную пыльную улицу, которую периодически случающиеся здесь дожди превращали в сплошной поток жидкой грязи. Такой поток обычно гнал вниз по улице цветки плюмерии, до самого пансиона; так было и в тот день, о котором мы говорим, потому что дождь зарядил сильнейший, и Энгельхардт с особым тщанием готовил для себя в чашке целебную землю, намереваясь провести весь день в пансионе за чтением книги и приготовлениями к долгожданному отбытию из Австралии.

Хэлси заинтересованно спросил, что за экстракт Энгельхардт размешивает в воде, и услышал в ответ, что это целебная земля: в принципе, мол, использовать можно любую землю, если под рукой нет оригинального продукта из Германии, — ведь земля содержит все необходимые организму минералы, а после того как он, Энгельхардт, посетил эту так называемую цивилизованную страну, из него будто высосали все соки и лишь благодаря земляному порошку он может оставаться здоровым… А разве сам Энгельхардт живет не в цивилизованной стране, полюбопытствовал Хэлси; на что наш друг со снисходительной гордостью ответил, что он является основателем и главой Солнечного ордена, а также владеет кокосовой плантацией к северу от Австралии, на территории германских колоний, — так что все зависит от того, как понимать выражение «цивилизованная страна». Истинная правда, согласился с ним Хэлси и тут же попросил разрешения попробовать целебную землю. Мол, будучи вегетарианцем, он всегда радуется возможности попробовать что-нибудь новенькое… если, конечно, при производстве такого продукта не пострадало ни одно животное.

Идея Хэлси, которую он изложил Энгельхардту, пока они сидели за общей на двоих чашкой целебной земли, заключалась в том, чтобы разработать рецепт полезной пряной пасты для бутербродов (на чисто растительной основе, конечно) и чтобы посредством этой вкусной пасты не только отучить всех, от мала до велика, от потребления мяса, но и заставить покупателей пасты поверить, будто они в самом деле намазывают на утренние тосты что-то похожее на всеми любимый «Мясной экстракт Либиха».

Этот новейший продукт питания, приготовленный из дрожжей и солода, прокипяченный и расфасованный в стеклянные банки, богатый витаминами и приятный на вкус, создаст — в чем, собственно, и заключалась идея (поскольку, как считал Хэлси, за каждой хорошей, меняющей мир мыслью должна стоять еще одна, сокровенная мысль)… — создаст нового человека: здорового и сильного вегетарианца, которому не придется нести ответственность за вопиющее зло, причиняемое страдающим животным. Короче говоря, Хэлси намеревался перевоспитать людей, обманув их желудок… Темно-коричневая дрожжевая субстанция будет вариться в больших чанах, по всему миру, на специально построенных фабриках (поскольку пасту придется производить в громадных количествах): так, дескать, это представляется его внутреннему взору… Энгельхардта, с одной стороны, тронуло столь безоговорочное доверие, проявленное к нему человеком, с которым он познакомился от силы десять минут назад (если, конечно, не учитывать ту ночь, когда оба, еще ничего не зная друг о друге, спали голова к голове… и в сновидческом пространстве, быть может, их эманации смешивались). С другой же стороны, то, о чем говорил молодой адвентист, было, по сути, миссионерской вегетарианской идеей, не чуждой собственным представлениям Энгельхардта.

Хэлси сказал, что уже несколько недель пытается подобрать подходящее название для пасты, но пока не пришел ни к какому результату. У него и сейчас с собой — Пожалуйста, взгляните! — листок бумаги с возможными названиями, но большинство из них вычеркнуто. Не придет ли что в голову Энгельхардту? Название должно, по возможности, навевать мысль о здоровье и представлять собой гармоничное сочетание согласных и гласных. Хэлси настойчиво просил что-нибудь такое придумать… Энгельхардт, со своей стороны, пытался уговорить молодого американца отправиться вместе с ним в Новую Померанию и там, в порядке эксперимента, питаться три месяца исключительно кокосами. За это время они успеют обсудить и процесс производства пряной пасты (кстати, почему бы ее не варить из копры?), и проблему сбыта. А уж подходящее название для нового продукта уж точно найдут. Между прочим, они там будут с утра и до вечера ходить обнаженными…

Хэлси, донельзя смущенный последним замечанием, поторопился закончить разговор и все предложения отклонил. Он, дескать, сожалеет, но его вегетарианские убеждения выросли из пуританской традиции и сводятся к вполне прагматичному реализму, ориентированному на законы капиталистической экономики. Собственное тело не является для него предметом философского рассмотрения: оно, конечно, существует, но это еще не значит, что нужно голым разгуливать по пляжу — нынче такими вещами никого и ни в чем не убедишь. Собеседник же его (если ему, Хэлси, позволительно высказать свое мнение) — просто эгоист шопенгауэрского толка, как все романтики.

Энгельхардт какое-то время молча сидел напротив говорящего, разрывая на все более мелкие кусочки составленный Хэлси список с вариантами названия пасты, а потом сам принялся осыпать бедного янки упреками (ведь обстоятельнее всего поносят друг друга именно те люди, чьи идеи похожи). Дескать, Хэлси — враг жизни, как все кальвинисты; и вообще, кто захочет намазывать его пасту на хлеб… Он, Хэлси, еще увидит, где ему придется обрести последнюю пристань: в богадельне, потому что он потерпит полный крах со своей фантасмагорией, которая, по сути, вся построена на эксплуатации — он же хочет производить пасту, фабричным способом, а не довольствоваться тем, что предлагает природа, не жить в согласии с ней…

«Да ты коммунист, кретин!» — вырвалось у Хэлси, который в сильнейшем возбуждении вскочил с места, схватил со стола свою шляпу и поспешил к выходу. «Предатель святой идеи вегетарианства! — рявкнул ему вдогонку Энгельхардт, и еще: — Надутый, старообразный филистер!» Однако Хэлси этого не услышал, поскольку уже растворился среди пешеходов, снующих по шиферно-серой от дождя центральной улице Кэрнса; два-три раза он выныривал на перекрестках, а потом окончательно пропал из виду, не оставив после себя ничего, кроме разорванного на клочки листка бумаги с десятью или двенадцатью возможными названиями бутербродной пасты; клочки эти Энгельхардт, как мы помним, бросал под стол, а вечером — наш герой к тому времени уже уехал — хозяин пансиона смел их в одну кучу и (вместе с пакетиком целебной земли, намеренно «забытым» Энгельхардтом) отправил в духовку кухонной плиты… Отныне, поклялся себе наш друг, он будет питаться исключительно кокосами… Вы спросите: а что же клочки бумаги, в момент сгорания выглядевшие как черные розы, с сияюще-желтой окантовкой лепестков?.. На тех обрывках еще можно было разобрать: Vegetarians Delite; потом несколько зачеркнутых названий, среди них Veggie’s Might, Yeastie и Beast-Free; и наконец — выведенное твердой рукой, два раза подчеркнутое и отмеченное угловатым восклицательным знаком, слово Vegemite.