Империя

Крахт Кристиан

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

VII

Теперь мы хотим поговорить о любви… Возвратный путь под проливным дождем был печальным. Всю эту тоскливую неделю океан оставался свинцово-серым, и лишь незадолго до того, как на горизонте показались берега Новой Померании, для Энгельхардта вновь засияло долгожданное солнце. Уже в Хербертсхёэ, у причала, нашего друга встречал юный Макели, который приплыл в парусном каноэ с Кабакона, чтобы дождаться в столице возвращения своего господина. Энгельхардт сходил по трапу на берег, чувствуя себя разочарованным и несчастным. Навстречу ему, то есть по направлению к привезшему Энгельхардта почтовому пароходу, шествовал тучный господин в светлом костюме, настроенный, похоже, не менее мрачно (это был Хартмут Отто, уже знакомый нам бесцеремонный торговец птицами, который теперь, проклиная все на свете, в который раз покидал Новую Померанию, направляясь к Земле Кайзера Вильгельма, поскольку здесь его снова коварно обманули, всучив дефектную партию перьев райской птицы). Эти двое друг друга не заметили.

Между тем Макели раскрыл над головой Энгельхардта дырявый зонт, чтобы защитить приехавшего от нещадно палящего солнца, взял у него из рук маленький саквояж и некоторое время молча шагал рядом, чувствуя, вероятно, что его господин пребывает в крайне подавленном настроении. Размышляя, как бы приободрить хозяина, Макели неожиданно вспомнил о молодом немце, ждущем Энгельхардта в отеле «Князь Бисмарк». Не стоит так расстраиваться, сказал на ломаном немецком Макели, тем более что приехал гость из Германии. «Что, правда гость?» — «Да, молодой светловолосый господин (он, кстати, не притрагивается ни к мясу, ни к рыбе) уже больше недели сидит в отеле и ждет возвращения Энгельхардта из Австралии». — «Быть не может, Макели! — крикнул Энгельхардт и встряхнул юношу за плечи. — Что же ты сразу не сказал? Гость! Ну и новость!»

Оставив радостно улыбающегося Макели там, где он был, Энгельхардт, не замечая луж, помчался по улице, обогнул плакучую смоковницу, осыпанную оранжево-красными цветами, взлетел, перепрыгивая через ступеньки, на веранду отеля… и, еще не успев перевести дух, оказался перед веснушчатым молодым человеком, который, в свою очередь, вскочил с плетеного дивана, заправил за ухо светлую прядь волос, отер влажные ладони о штаны и, криво усмехнувшись, представился: Генрих Ойкенс, вегетарианец, с Гельголанда… Дескать, для него это колоссальная, действительно колоссальная честь — наконец встретиться, так сказать, лицом к лицу с гениальным автором книги «Беззаботное будущее». Он долго экономил, чтобы из собственных средств оплатить путешествие, и наконец просто взял и приехал, не известив заранее письмом о своем прибытии, за что теперь просит прощения, но ведь он вообще за всю жизнь лишь однажды покидал Гельголанд, чтобы какое-то время учиться в Гамбурге; теперь, во всяком случае, он здесь, и он невероятно рад и хотел бы незамедлительно вступить в Солнечный орден, если, конечно, это возможно… Рыжеватый Ойкенс говорил без всяких пауз, не используя в своей речи точек и запятых; Энгельхардт же, слушая долгожданного гостя, чувствовал, как в душе у него поднимается несказанное удовлетворение — словно пузырьки воздуха в бокале с минеральной водой.

Теперь, оглядываясь назад, мы можем сказать: столь позитивное первое впечатление о госте, сложившееся у нашего друга, было в большой мере обусловлено ощущением своего одиночества; недавно пережитый Энгельхардтом конфликт с вульгарным американцем Хэлси, в резкой форме отвергнувшим его идеи, тоже, конечно, способствовал тому, что защитная стена недоверия к людям, которую Энгельхардт возводил в себе с детства, в момент встречи с Ойкенсом мгновенно рухнула… Этот Ойкенс вскоре проявит себя как первоклассный мерзавец, из-за чего уже несколько недель спустя больше не будет находиться среди нас, а займется, как говорят англичане, «выталкиванием наверх маргариток» (pushing up the daisies)…

А откуда, собственно, Ойкенс узнал о существовании Кабакона? — поинтересовался наш друг. — Ну как же, из брошюры нудиста Рихарда Унгевиттера, которую он раздобыл у себя на Гельголанде. В этом трактате тихоокеанский эксперимент Энгельхардта оценивается очень высоко: как попытка преодолеть духовную ограниченность соотечественников и взяться за новое, требующее мужества (хотя, в конечном счете, утопичное) начинание — под пальмами, вдали от убогой машинерии все более ускоряющегося и обессмысливающегося современного общества.

Энгельхардт, не ожидавший столь доброжелательного отношения от Унгевиттера (переписку с которым резко оборвал из-за серьезного расхождения во мнениях, хотя их ссора, как это ему теперь видится, основывалась на недоразумении), предложил гостю тотчас собрать свой багаж и освободить номер: они, дескать, сейчас вместе отправятся на Кабакон, где Ойкенс, так сказать, станет первым членом Солнечного ордена; да-да, конечно, Энгельхардт прямо сейчас и без всяких околичностей объявляет Ойкенса членом Ордена, чуть позже для него построят хижину, и вообще им предстоит на острове великолепная совместная жизнь… — Ах, так других членов в Ордене, значит, нет? — полюбопытствовал Ойкенс, на что наш друг с улыбкой ответил: Пока нет! Нужно, мол, набраться терпения: ведь мысль, что можно жить свободно, ходить обнаженным и питаться одними кокосовыми орехами, при всей своей значимости еще не укоренилась в цивилизованном мире… Энгельхардт оплатил счет Ойкенса за номер в отеле (просто поставив внизу квитанции свою подпись) и повел молодого гельголандца к причалу, где они вместе сели в парусное каноэ, которое Макели своей уверенной юной рукой направил в сторону острова.

Уже на следующий день была готова пальмовая хижина для новоприбывшего. И Энгельхардт очень радовался, что может теперь вести настоящие разговоры — по-немецки, на всевозможные темы, касающиеся Германии… Он в общем-то и раньше не чувствовал себя одиноким, но то обстоятельство, что теперь он будет делиться мыслями с человеком, который обладает примерно таким же, как у него самого, умственным кругозором, привело нашего друга в состояние редкостной экзальтации. Ойкенс, оказывается, даже Торо читал! Они сидели вместе на берегу, обсуждали абсурдность (в политическом и этическом плане) принятого несколько лет назад решения германского правительства об уступке англичанам — в обмен на Гельголанд — восточно-африканского протектората Витуленд, а также островов Занзибар, Ламу и Пемба, и при этом вместе лакомились мякотью кокосовых орехов. Погода стояла облачная, безветренная. У их ног, на песке, два крошечных крабика готовилась к поединку, зигзагом приближаясь друг к другу. Ойкенс, от которого, конечно, еще нельзя было требовать, чтобы он сделался полноценным кокофагом, съел на закуску несколько бананов, а Энгельхардт тем временем произнес небольшую приветственную речь. Подняв половинку кокосового ореха, как если бы это была чаша с франконским вином, он поблагодарил гельголандца за то, что тот, преодолев столь дальний путь, добрался сюда. Вместе, воздействуя своим добрым примером, они вскоре привлекут в Солнечный орден новых братьев, поскольку… — в этот миг чаша стукнулась о чашу и прозвучал возглас «Виват!» — поскольку всякая идея, если она хороша, сама прокладывает себе дорогу.

Человечество, продолжал наш друг, пока еще не вполне готово принять его идею, прежде оно должно превзойти себя, а что это значит, он, Энгельхардт, сейчас пояснит на примере (пока он излагал свой «пример», Ойкенс, наклонив голову, задумчиво почесывал лоб): представьте, что муравей добрался до куска шоколада, который он обнаружил, ползая вокруг, посредством усиков, этого сложнейшего сенсорного аппарата, — такое событие не выходит за рамки муравьиного мировидения и самому насекомому кажется вполне нормальным. Другое дело, если появится человек, который захочет обезопасить свой шоколад — не допустить, чтобы муравей сообщил о находке другим насекомым и чтобы они все вместе завладели желанным лакомством; представьте, что человек прячет шоколад в холодильник — тогда наш муравей, все еще ползающий по поверхности шоколада (от холода муравьиные движения замедляются и становятся неуверенными), теряет всякую возможность понять, что же сейчас происходит. То обстоятельство, что и сам он, и объект его вожделения вдруг оказались в холодном, не приспособленном для жизни пространстве, для муравья находится всецело за пределами понимания; даже за сто тысяч лет муравей не понял бы тот механизм, который станет причиной неминуемой для него смерти от холода: ведь у муравья отсутствует ганглионарное снаряжение, а значит, он не поймет, зачем вообще нашей культуре понадобилось создавать шкаф, в котором, добавляя туда блоки льда, можно сохранять продукты в холодном виде… Точно так же обстоит дело и с человеком, который хочет понять, в чем заключается смысл его пребывания на этой планете: сенсорного аппарата, которым обладает человек, просто недостаточно, чтобы охватить весь общий контекст единичной человеческой экзистенции. Если бы человеку это удалось (что, как я уже говорил, невозможно), тогда покров майи тотчас развеялся бы и человек превзошел бы собственное бытие, уподобился бы богам… как и муравей, осознай он свое положение, уподобился бы нам — гигантским божествам, чьи действия для муравьиного рода навеки непостижимы…

Ойкенс, который так и не понял, с какой целью Энгельхардт рассказал ему эту байку про муравья и кусок шоколада, просто перестал слушать с того момента, когда его собеседник принялся хвастаться, что наконец выстроил для себя подобающее жилище: с безупречной верандой шириной в два метра, из древесины джекфрута, по всему периметру дома; а стены внутренних помещений отделаны красивыми раковинами; и даже шахматная доска притулилась, готовая к игре, на столике-коряге; и вот-вот будет завершен искусно разбитый возле дома прелестный цветник, над которым уже порхают яркие колибри… И окна такие, как положено: деревянные жалюзи защищают от непогоды и вторжения насекомых, а если на ночь захлопнуть ставни, создается ощущение полной безопасности и уюта (он, Энгельхардт, очень это оценил, когда первый раз ночевал в новом доме). Честно говоря, он, конечно, не сам все это построил: он пригласил опытного плотника из Хербертсхёэ, и тот всего за неделю возвел дом из трех комнат, да еще соорудил, в соответствии с пожеланиями хозяина, ларь из ароматной сандаловой древесины, на который Энгельхардт водрузил старинного деревянного идола — развернув его так, чтобы бездонный взгляд этого кумира насквозь пронизывал все помещения дома.

У идола, которого ему торжественно вручила делегация от туземцев, отсутствует одно ухо (между прочим, как и у Хельвига, управляющего отелем в Хербертсхёэ): это результат ампутации, совершенной более двадцати лет назад неким пьяницей-миссионером, который во что бы то ни стало хотел обратить в католическую веру туземцев архипелага Новый Лауэнбург, для чего и осквернил топором их идолов. На следующий день этого падре (не успевшего даже толком выспаться и отрезветь) зарубили собственным его топором, подвесили на дерево, чтобы из него вытекла кровь, а затем, уложив на церемониальный камень, разделали на порционные куски, лучшие из которых (в тушеном виде и завернутые в листья пандана) достались тогдашнему владельцу идола, влиятельному местному вождю. Сей гранд, которому нельзя отказать в чувстве юмора, велел подать ему на десерт ухо миссионера, прожаренное на деревянной шпажке до образования хрустящей корочки, — как говорится, quid pro quo, «услуга за услугу»…

Подобные зверства (к моменту рассказываемой нами истории оставшиеся в далеком прошлом) все же бросают зловещую тень на жизнь Энгельхардта в этом парадизе, хотя все, собственно, складывалось в соответствии с его желаниями: к нему приехал из Германии первый адепт; туземцы не просто вели себя мирно и уже отчасти стали вегетарианцами, но были более чем дружелюбны и очень трудолюбивы. Ящики с книгами, в полном составе и не пострадавшие от влаги при многочисленных переездах, были доставлены на парусных каноэ к берегу острова и наконец распакованы; эти священные для нашего друга книги сперва лежали стопками вдоль стен его комнаты, а потом мало-помалу заняли предназначенные для них места (в соответствии со строгой алфавитно-цифровой системой) на специально сооруженных полках, выглядевших очень современно. Энгельхардт, который, по мнению жителей Кабакона, обладал тем, что они называли маной (а мы, европейцы, привыкли обозначать как masel, «еврейское везение»), чувствовал себя — в этот короткий период — безоговорочно и совершенно счастливым. Но первые грозовые тучи были уже на подходе, они приближались быстро, что нам и предстоит увидеть.

Иногда — так ему казалось в детстве — рядом с нашим миром обнаруживается еще какой-то, где всё (удивительным, но доступным для понимания, логичным образом) развивается совершенно по-другому. Целые континенты, чуждые нам и неведомые, поднимаются из прежде не виданных океанов; их береговые линии, не отмеченные на наших картах, пересекают озаренную двойной луной планету. На поросших дикой травой безлюдных равнинах круто устремляются вверх города, строители которых явно не вдохновлялись нашей архитектурной историей: они не знали ничего ни о готике, ни о ренессансных постройках, а следовали собственным, чуждым для нас эстетическим нормам — согласно которым должны были возводить головокружительно высокие стены и башни, именно так и никак иначе. Привязные аэростаты всех мыслимых расцветок и форм населяют небо над этими городами, которые, в свою очередь, по ночам расцвечиваются пестрыми лучами маяков. Кроткие животные, напоминающие наших оленей, пасутся у самых городских ворот, не боясь, что горожане поймают их и съедят… Только тамошние люди никогда не показывались Энгельхардту — ни разу… Он и теперь порой видел этот мир в своих снах, а когда потом просыпался, ему мучительно хотелось туда вернуться…

Каждое утро Энгельхардт шел вдоль берега до пальмовой хижины Ойкенса и, театрально постучав в стенку костяшками пальцев, будил своего соратника следующими словами (произнесенными, правда, с сильным немецким акцентом): Inthehollow Lotos-land to live and lie reclined, on the hills like Cods together, careless of mankind (Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, / Пребыть в прозрачной полумгле, / Покоясь на холмах, — бесстрастные, как боги, — / Без темной думы о земле). Ойкенс тут же вскакивал, голый, с песчаного ложа, протирал спросонья глаза, откашливался, а затем, привычно смахнув со лба упрямый локон, откликался словами из того же знаменитого стихотворения Теннисона: Then someone said, «We will return no more». And all at once they sang, «Our island home is far beyond the wave; we will no longer roam» (И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» / И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. / Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»).

Прыская от смеха и лишая тем самым всякой серьезности эти торжественные строки, они хлопали друг друга по плечу — надо, мол, заменить во всем стихотворении слово «лотос» на «кокос», — и затем, весело пыхтя, голышом бросались в набегающие волны. Ойкенс как-то странно хватал Энгельхардта за руку; тот против воли терпел, хотя находил такой панибратский жест неуважительным и фальшивым. Ойкенс, собственно, надеялся, что, как гость Ордена, будет спать в уютном особнячке Энгельхардта, но ему пока предложили только расположенную в некотором отдалении хижину, которая прежде служила нашему другу (была его первым пристанищем на Кабаконе). Такое решение Энгельхардт принял после одного разговора во время утренней прогулки вдоль берега, когда услышал от Ойкенса, что к духовной свободе относится, как тот считает, и свобода сексуальная. А что он понимает под сексуальной свободой, спросил Энгельхардт. Молодой гость ответил, что, честно говоря, сам он приверженец любви между мужчинами: однажды, правда, он попытался заняться любовью с гельголандской горничной, но быстро понял, что по-настоящему преклоняться он может только перед мужским телом. Еще, мол, вегетарианец Плутарх понимал однополую мужскую любовь как проявление высшей цивилизации; на всем протяжении истории человечества сочинялись оды в честь мальчиков, и филистерские ложные истолкования подобных стихотворений можно объяснить лишь тысячелетним торжеством ханжества, борьбу с которым он, Ойкенс, и сделал целью своей жизни. Ведь гомосексуализм это естественное для мужчины состояние, тогда как любовь к женщине — абсурдная ошибка природы.

В августе прошлого года, продолжил свои рассуждения Ойкенс, он после продолжительной прогулки по гельголандскому мысу Хойсхёрн (где чайки, несмотря на ветер, неподвижно зависают над утесом, словно белые камни) зашел в чайную и, отдыхая там, долго разглядывал одного посетителя — молодого человека, чьи оттопыренные уши, темные киммерийские глаза и необычайная бледность совершенно не подходили к тамошней обстановке. Казалось, будто этот пугающе-тощий абитуриент, сидящий за столиком со своим дядюшкой и посасывающий сахарный леденец, в рамках гельголандской жизни представляет собой самое чужеродное тело, какое только можно вообразить. Этот чужак заставил его буквально потерять голову от вожделения, рассказывал гельголандец своему ментору Энгельхардту, а тот, со своей стороны, понимающе кивал, пытаясь скрыть чувство отвращения, которое вызывали у него гомосексуальные откровения Ойкенса.

Как бы то ни было, молодой человек — после того как Ойкенс взглядами и едва заметными движениями головы дал ему понять, что он должен извиниться перед дядюшкой и ненадолго последовать за ним на улицу, — послушался и вышел на свежий летний воздух… В действительности тогда случилось следующее: не успел абитуриент сделать и пары шагов, как крепкие руки Ойкенса притиснули узкие плечи юного горожанина к внешней стене чайной и гельголандец попытался засунуть ему в ухо свой язык, одновременно нащупывая рукой (похожей, как показалось ощупываемому, на паукообразное, мохнатое насекомое) область его промежности… Возмущенный юноша с гневным возгласом оттолкнул Ойкенса, который в это самое мгновенье заметил, что от объекта его любовных домогательств исходит специфический запах. После того как юноша скрылся в чайной, найдя прибежище возле своего дяди, он, Ойкенс, догадался, в чем тут дело: юноша просто-напросто был евреем — волосатым, бледным, немытым посланцем левантийской культуры, всех не-немецких ценностей (охарактеризованный таким образом абитуриент — тоже, между прочим, вегетарианец — еще в тот же день написал почтовую открытку своей сестре в Прагу: дескать, его кашель на море поутих, дядя показывает ему разные достопримечательности, вскоре они отплывают на остров Нордерней, здесь же природа скудная, но впечатляющая, тогда как жители этого скалистого острова отличаются грубостью нравов и умственной отсталостью).

Энгельхардт слушал эту историю с нарастающим замешательством, копаясь ногой в песке. Когда же Ойкенс в заключение сказал: он, мол, потерпел неудачу лишь потому, что выбрал в качестве жертвы еврея, — Энгельхардт, отковыряв от ранки на ляжке корочку и незаметно сунув ее себе в рот (это начинающаяся инфекция? или он просто порезался?), начал нарочито широко зевать, намекая, что разговор можно продолжить и завтра.

Позже, лежа в кровати, он снова думал о недавней беседе. Серп луны, цвета сыра, висел над океаном. Какой все-таки неприятный тип этот Ойкенс! Энгельхардт не разделял ту восходящую моду на очернение всего семитского, которую если и не инициировал, то, во всяком случае, распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений и своей напыщенно-вычурной музыки) жуткий Рихард Вагнер. Нашему же другу нравилась музыка Сати и Дебюсси, Мендельсона-Бартольди и Мейербера.

Истинной причиной его разрыва с нудистом Рихардом Унгевиттером, чей сомнительный трактат и привел сюда Ойкенса, были, как теперь вспомнил Энгельхардт, вовсе не какие-то недоразумения, а именно такого рода нападки на евреев — пропитанные ненавистью и все более агрессивные с каждым письмом. Подобные рассуждения следует немедленно пресекать: о людях нельзя судить по их расовой принадлежности. Точка. Тут и обсуждать нечего. Сюда бы надо привезти пианино… Мысли его кружатся, как детская карусель. Только как бы сделать, чтобы песок не попадал внутрь пианино?.. Что-то давно не видно Макели; надеюсь, с ним ничего плохого не стряслось… Крикнула ночная птица. Словно демон дунул в рог из слоновой кости… Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога, где царит вечная тьма… Когда забрезжил рассвет, кошмар, наконец, рассеялся, и Энгельхардт погрузился в сладкий сон под покровом москитной сетки, хранящей память обо всех таких фантасмагориях…

Новый день обещает быть солнечным и жарким. Мы видим обоих мужчин, прогуливающихся голыми по пляжу. Энгельхардт вдруг замечает, что Ойкенс (мы просим прощения) пристально его разглядывает. Ойкенс даже и не старается скрыть, что не отводит глаз от причинного места Энгельхардта. Стоит же Энгельхардту чуть-чуть обогнать его, как он ощущает взгляд Ойкенса на своих ягодицах. Энгельхардт чувствует, что за ним постоянно наблюдают, проникают в него, редуцируют его личность до половых признаков… С этого дня Энгельхардт во время совместных прогулок опять носит юбку-запашку, Ойкенс же по-прежнему разгуливает нагишом; их разговоры то и дело застопориваются, о Теннисоне они не вспоминают…

Мы видим юного Макели, он бродит по острову в поисках роскошно-изумрудной птицы, которую хотел бы подарить Энгельхардту: потому что его господин, думает славный Макели, несмотря на присутствие гостя из Германии кажется очень одиноким… Пока юноша высматривает желанную птицу в небе и на верхушках пальм, на него — совершенно неожиданно выскочив справа, из зарослей, — набрасывается крепкий веснушчатый гельголандец; зачерпнув большим и указательным пальцами немного лубриканта из специально для этой цели прихваченной бутылки кабаконового кокосового масла, он смазывает свой эрегированный член и здесь же, в пальмовой роще, насилует кричащего, как раненый зверь, подростка. Испуганные птицы вспархивают, кружат над ними, не могут успокоиться…

В следующий раз мы видим Ойкенса уже мертвым: он лежит, обнаженный, ничком на земле, с проломленным черепом, с выступившей наружу мозговой массой. Мухи приникли к никак не засыхающей, влажно поблескивающей ране у него на затылке — кажется, будто рана пульсирует, будто жизнь еще не вполне угасла или, по крайней мере, в этом месте что-то от нее пока сохраняется. Макели нигде нет, Энгельхардт же… — мы видим разве что его тень. Зарядивший к вечеру дождь смывает следы крови…

Энгельхардт ли разбил о голову злосчастного антисемита кокосовый орех, или Ойкенс, прохаживаясь по той самой пальмовой роще, где он осквернил тело юного Макели, был случайно убит упавшим с дерева плодом, или же рука мальчика-туземца, решившего защитить себя, нащупала на земле спасительный камень — все это окутано туманом неопределенности, свойственной любому повествованию. А определенным остается лишь тот факт, что гельголандец (в результате соприкосновения с его головой некоего твердого, круглого предмета) перенесся из нашего мира в Ultima Thule, с залитого солнцем пальмового берега — в холодное и мрачное царство льда. А поскольку Ойкенс, не проживший в протекторатных землях даже полных шести недель, был быстро и без всяких церемоний похоронен на Немецком кладбище в Хербертсхёэ, поскольку никто им не интересовался и его не оплакивал, то и подозрение, что убийство мог совершить наш друг Энгельхардт, очень скоро рассеялось. Подобные несчастья со смертельным исходом в колониях время от времени случаются; в гражданский реестр Новой Померании была внесена скупая запись об этом происшествии, но уголовное дело никто не возбуждал, полицейское расследование не проводилось, поскольку заместитель губернатора пришел к выводу, что Ойкенса убил свалившийся ему на голову кокосовый орех, то есть что имел место несчастный случай, — и потому даже не послал своего представителя на Кабакон, чтобы тот на месте разобрался в обстоятельствах дела.

Да даже если бы и приехал из столицы полицейский чиновник, он мог бы допросить разве что Макели, поскольку только подросток Макели, чья честь оказалась спасена благодаря смерти Ойкенса, был свидетелем происшедшего, — но от него чиновник ничего, совершенно ничего не добился бы. Ведь любовь этого подростка к своему господину, Августу Энгельхардту, после случившегося невероятно усилилась, и ежевечерние чтения вслух, прерванные краткосрочным визитом гостя-содомита, наконец-то возобновились. Недостатка в интересных книгах не ощущалось — после Диккенса на очереди стояли захватывающие истории Гофмана.

 

VIII

Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу anorexia mirabilis, «чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…

Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо Herkos Odonton, он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.

Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании Messageries Maritimes следовали по этому маршруту всего лишь два раза в год). Одолжив у служащего почты (который все еще ему симпатизировал) денег на самый дешевый билет, Энгельхардт уже на следующий день поднялся босиком по трапу «Жерара де Нерваля» и расстелил свою циновку из пальмовых волокон на корме, как поступали туземцы, которые, если им приходилось совершать путешествие на большом пароходе белых людей, стыдились себя и старались, по возможности, сделаться незаметными. От первоначального намерения — проскользнуть на борт «Жерара де Нерваля» без билета, чтобы не прикасаться к грязным деньгам, — Энгельхардт быстро отказался.

Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский petit bourgeois способен на гораздо большую толерантность, нежели мрачный тевтонец, живущий по другую сторону Рейна, — существование которой вполне оправдано, хотя бы потому, что явственно позволяет увидеть превосходство образа жизни закоренелого обывателя (то есть самого себя). Француз вообще, как правило, инстинктивно сочувствует маргинальным фигурам. Даже если он боится новых идей — особенно когда они преподносятся с жестом культурного превосходства, с намеком на устаревание его собственных заурядных жизненных установок, — он не обязательно проявляет враждебность по отношению к ним, а чаще занимает выжидательную позицию, старается получить удовольствие и удовлетворить свое любопытство. Французы, эти элегантные аутисты, были и остаются страшными снобами, но поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония, а не мифически-опьяняющее единство по крови, как в Германии, они кажутся более гетерогенным народом, чем немцы, для которых не существует никаких полутонов, никаких нюансов и которые готовы признавать лишь очень ограниченное количество вариантов.

Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.

Поэтому он не слышал, как горланили пассажиры, как до глубокой ночи — чуть ли не до утра — развеивались над Тихим океаном отягощенные шампанским chansons: на празднично освещенной палубе «Жерара де Нерваля» пили еще безудержнее, чем когда-то на борту «Принца Вальдемара». Организм же самого Энгельхардта опьянялся только светлым, как молоко, нектаром: опаловым соком плодов кокосовой пальмы. И хотя Энгельхардт давно отказался от алкоголя (этого обычного средства для поднятия духа), само кокосовое молоко приводило его в такое возбуждение, что он даже во сне чувствовал, как кровь постепенно замещается кокосовым молоком, как по венам у него течет уже не красный, животного происхождения, жизненный сок, а гораздо более совершенный растительный сок почитаемого им плода: тот нектар, который когда-нибудь позволит ему, Энгельхардту, превзойти нынешнюю ступень человеческой эволюции… Невозможно с уверенностью сказать, что именно — кокосовая ли диета или нарастающее ощущение своего одиночества — послужило причиной душевного расстройства, уже явно заметного у нашего друга; в любом случае, потребление в пищу исключительно кокосовых орехов усилило раздражительность, свойственную ему от рождения, и постоянную тревогу, обусловленную неблагоприятными внешними обстоятельствами, которые, как ему казалось, он не мог изменить.

В то время как Энгельхардт плыл на борту французского судна в восточном направлении, в Хербертсхёэ чиновники, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. Гавань Хербертсхёэ рано или поздно должна была обмелеть, поскольку подводное течение ежедневно выбрасывало в этом месте тонны наносного грунта. Как бы то ни было, в один прекрасный день город Хербертсхёэ исчез с лица земли. Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул. Между старой и новой столицей началось муравьиное движение, добросовестно оркестрованное заместителем губернатора Халя: бесконечные мучительные перемещения туда и обратно, по ходу которых два носилыцика-туземца оказались погребены под упавшими деревьями, а еще один погиб, укушенный в босую пятку смертельной змеей, — потому что боялся уронить антикварный предмет мебели, который должен был доставить через джунгли в Рабаул. Немецких дам перевозили туда по очереди, на единственном имеющемся в столице автомобиле. Все отстраивалось очень тщательно и с молниеносной скоростью — точно в таком виде, как было в Хербертсхёэ: оба отеля, резиденция губернатора, фактории, причалы; даже нарядная новая деревянная церковь, как две капли воды похожая на недавно снесенную (если не считать портрета императора Вильгельма II, теперь по ошибке повешенного лицом к стене), была немедленно освящена местным пастором. Гунантамбу, виллу Королевы Эммы, тоже переместили в Рабаул, но поначалу не все пешеходы могли привыкнуть к тому, что теперь дорога в Китайский квартал пролегает слева от виллы, а не справа; а еще горожанам не хватало особо запомнившихся деревьев, которые прежде росли в определенных местах, и вообще жители новой столицы чувствовали себя в высшей степени дезориентированными.

Энгельхардт чуть было не повстречал Кристиана Слюттера, с которым когда-то разыгрывал шахматные партии в отеле «Князь Бисмарк» (хербертсхёэвском). Как раз в тот день, когда «Жерар де Нерваль» бросил якорь в Порт-Виле и наш друг пересел на британское почтовое судно, направляющееся к островам Фиджи, Слюттер, хотя это не соответствовало его характеру (а может быть, именно поэтому), перед одним из питейных заведений Порт-Вилы ввязался в драку с американским баптистом, который грубо оттолкнул туземца, мешавшего ему пройти. Христианин в темном засаленном костюме был двухметровым верзилой, со змеиными глазками и ручищами, словно паровые молоты: Слюттер, схлопотав по оплеухе слева и справа, рухнул, оглушенный, на землю; этот эпизод вообще не заслуживал бы упоминания — мало ли потасовок случается в любом порту, — да только рассвирепевший проповедник вытащил из сапога стилет и намеревался всадить его в брюхо распростертого на земле, издающего глухие стоны немца… Но тут на янки обрушился, поразив правую часть затылка, удар железной штанги: ее подобрал с земли (и со всей силы ею замахнулся) вовремя подскочивший туземец, за которого прежде заступился Слюттер. Сам Слюттер избежал дальнейших неприятностей, поскольку по-пластунски отполз за угол ближайшего здания, где и оставался, пока прибежавшие на шум местные жандармы не убрались восвояси, волоча за собой нарушившего закон туземца. Но Слюттер еще прежде уволок в свое укрытие единственное неопровержимое доказательство вины задержанного — смертоносную штангу с прилипшим к ней окровавленным клочком волос, — лег на эту железяку и, обессиленный, уснул; что ж, мы оставим его здесь отсыпаться, пока не настанет момент, когда он вынырнет снова…

Городок Сува на островах Фиджи с первого взгляда напоминал Хербертсхёэ (или, правильнее сказать, его новейшее воплощение — Рабаул); вот только населяли его сплошь мошенники, пьяницы, пираты, методисты, пляжные карманники и прочие отбросы общества, которые из всех имеющихся в Тихом океане островов Бог весть почему избрали именно маленькую британскую колонию Фиджи, чтобы проворачивать здесь свои темные делишки.

На одном из безымянных соседних островков как раз и поселился Эрих Миттенцвей: солнцеед, или праноед, из берлинского пригорода Далем; уже много месяцев к нему стекались паломники и молодые адепты, и когда Энгельхардт прибыл на этот остров, ему показалось, будто он видит в безумном кривом зеркале отражение собственной будущей колонии кокофагов. С ним поздоровались и, ошибочно предположив, что он тоже почитатель Миттенцвея, выделили ему спальное место в одной из десятков пальмовых хижин, сооруженных на берегу бухты. Казалось, что все здесь строжайше организовано, в соответствии с немецкими представлениями о порядке, и Энгельхардт даже с изумлением увидел, как какой-то молодой человек, думая о чем-то своем, меланхолично подметает пляж.

Сам Миттенцвей, не отличающийся особой худобой, появился около полудня, занял место на тронном возвышении из бамбука, воздвигнутом на берегу, разделся донага, оставив лишь тряпицу не больше носового платка, прикрывающую его срамное место, и, совершая угловатые телодвижения (которые показались Энгельхардту свободной импровизацией на тему йоговской гимнастики), принялся, словно карп, широко разевать рот, будто бы вбирая в свой организм солнечный свет. Немногочисленные паломники, сидевшие у его ног, дивились происходящему, а некоторые сами бросались на землю и, имитируя движения Миттенцвея, пытались тоже пить солнечные лучи. По завершении этого краткого представления (когда Миттенцвей удалился в свою хижину) Энгельхардт, чувствуя, как в нем закипает безудержный гнев, подсел к молодому индийцу и спросил у него, что здесь, собственно, происходит.

Ну как же, уже больше полугода факир Миттенцвей питается одной лишь световой эссенцией, не принимая ни воды, ни пищи, — в средневековой Европе такое случалось сплошь да рядом; но теперь, прибыв на острова Фиджи, которые по большей части населены выходцами из Северной Индии, Миттенцвей усовершенствовал это учение, соединив его с индийской философией. В общем, все сводится к тому, что прану, то есть окружающее нас вещество, благодаря особым дыхательным техникам можно накапливать в собственном организме, как бы превращая материю эфира в питательные вещества. Это, конечно, требует высочайшей сосредоточенности и огромной силы воли, не каждый человек на такое способен: ведь тут нужно с помощью определенных приемов медитации, которым обучаются годами, самостоятельно ввести себя в состояние транса, чтобы скачущий на солнечных лучах мировой дух начал постепенно проникать в тело человека. Да, и чтобы выказать почтение мировому духу, люди подносят учителю денежные дары, часы или украшения, которые тот открыто хранит в своей хижине, дабы они постоянно напоминали ему о бренности нашего мира и недолговечности потакающих тщеславию безделушек…

Энгельхардт решил, что услышал достаточно: он давно не сталкивался со столь наглым надувательством. Поднявшись, он направился по пляжу к жилищу Миттенцвея, отодвинул в сторону плетеный занавес — не постучав и никак иначе не заявив о себе — и вступил в святая святых далемского факира. Миттенцвей и темнокожий пожилой индиец, сидевшие за столом, при его появлении в страхе подскочили, словно застигнутые врасплох дети, в ужасе смахнули со стола чаши с рисом, фруктами и куриными окорочками, после чего оба будто оцепенели. Миттенцвей стыдливо спрятал лицо в ладони, индиец же поднялся, отер губы… и в это мгновение Энгельхардт понял, что перед ним стоит Говиндараджан собственной персоной — тот лживый тамил, который когда-то, много лет назад, на острове Цейлон заманил его в темную западню и ограбил.

В этот краткий миг взаимного узнавания Миттенцвей упал на колени и стал умолять, чтобы немец, ради всего святого, не выдавал их: мол, все выглядит хуже, чем есть на самом деле; они, конечно, совершают намеренный обман, но ведь они и не принуждали никого дарить им свои ценности, это в один прекрасный день началось как бы само собой, а потом приезжавшие новые адепты привозили все больше даров, о возвращении коих нечего было и думать… Пока Миттенцвей протягивал Энгельхардту две полные горсти украшений и дорогих часов, которые достал из поспешно выдвинутого откуда-то сундука, Говиндараджан спросил нашего друга, что это за пятна у него на ногах.

Стараясь не обращать внимания на мерзкосамодовольную физиономию Говиндараджана и на бесстыдно предложенные ему драгоценности, Энгельхардт осведомился у Миттенцвея, является ли вдыхание праны обычным шарлатанством или же действительно можно питаться одним только светом (хотя разбросанные по полу остатки недавнего пиршества скорее опровергали такую возможность). Берлинский факир, который, по сути, не был таким уж законченным негодяем, робко ответил, что да, он пытался поститься, выдержал двадцать четыре часа и понял, что это предел его физических возможностей. Больше всего его мучила жажда, и он тогда окончательно убедился: ни один человек не способен месяцами питаться одними лишь дарами солнца…

Что за вздор, удовлетворенно перебил его наш друг, сам он именно это и делает: питается только солнечными плодами, уже многие годы, а никчемные цацки они могут оставить себе, он их и так не выдаст; жалкое зрелище являют они оба, тамил и Миттенцвей, зато теперь он, Энгельхардт, знает, что должен впредь заботиться о чистоте своего учения; он тоже заведет себе учеников, но будет общаться с ними на равных: он ведь страдает оттого, что никто не приезжает к нему на остров, и хотел бы иметь друга, такого же, как он, утописта; правда, теперь, увидев картонного паяца, которого держит при себе Миттенцвей, он бы в любом случае предпочел одиночество такому византийскому коварству, такому убогому дому лжи, какой возведен на Фиджи… Тьфу на вас и adieu, бросил Энгельхардт на прощание и ушел, не удостоив убогого плута Говиндараджана даже мимолетным взглядом. Он не стал требовать возвращения некогда украденной у него денежной суммы, поскольку принял для себя решение больше не прикасаться к деньгам, — хотя деньги ему, несомненно, очень бы пригодились, чтобы погасить, пусть частично, накопившуюся в протекторатных землях кучу долгов.

Говиндараджан (конечно, давным-давно промотавший те деньги) захихикал, словно злорадствующий козел, потому что он-то рассмотрел пятна на ногах Энгельхардта. Пренебрежительно махнув рукой, он шепнул Миттенцвею, что тревожиться из-за посетителя нечего: тот, мол, уже стоит одной ногой в могиле, тогда как их дело еще долго будет процветать; после чего тамил занялся уборкой, все еще продолжая ухмыляться: собрал куриные кости и рис, бросил их в очаг, а сверху присыпал песком и пеплом.

Посасывая большой палец теперь даже чаще, чем сам он считал уместным, Энгельхардт возвращался домой, на сей раз безбилетным пассажиром, на крейсере германского военно-морского флота «Корморан», заходившем в порт Сувы, чтобы загрузиться углем и пресной водой. Прихватив с собой кокосовых орехов, чтобы утолять в пути голод и жажду, наш друг спрятался в спасательной шлюпке, накрытой брезентом. Малую нужду он справлял в скорлупу кокосового ореха, которую ночью, осторожно приподняв с краю брезент, забрасывал подальше в океан. Конечно, даже если бы его обнаружили, ничего страшного с ним не случилось бы, ведь в конце концов он находился на германском судне, хотя в те времена бывало и так, что на кораблях других государств не особенно церемонились с безбилетными пассажирами: французы, русские и даже японцы, не долго думая, бросали этих несчастных за борт, как будто все еще жили в жестоком XVIII веке, а не в цивилизованном XX. Энгельхардт время от времени невольно задумывался о таких жертвах (как они барахтаются в воде и видят удаляющийся корабль, предчувствуя собственную неизбежную смерть от жажды или изнеможения, без малейшей надежды преодолеть тысячу с лишнем километров беспощадного моря); и тогда, внутренне содрогнувшись, с новой силой принимался сосать большой палец.

Через две недели ничем не примечательного плавания под палящим солнцем «Корморан», наконец, бросил якорь в бухте Бланш и Энгельхардт покинул свое убежище — довольный, что бесплатная экспедиция ему удалась. На причале в общей суматохе, вызванной прибытием военного корабля, он смешался с толпой, но внезапно почувствовал страх, заметив, что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ: дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились. Он настолько потерял ориентацию, что сознание у него помутилось: ему померещилось, будто некая чудовищная сила затягивает его в узкую дыру, где он в конечном итоге будет разобран на атомы.

Толкаясь, Энгельхардт пробирался сквозь толпу одетых в белое зевак, человеческих лиц он не различал, вон там должна быть знакомая церковь, бог ты мой, теперь она развернута по-другому, он дернул себя обеими руками за бороду, а вот и имперское почтовое отделение, только теперь почему-то отсутствует расположенная напротив фактория госпожи Форсайт, хотя еще несколько недель назад она была здесь… Наш друг, беспорядочно бродивший по Рабаулу, наконец обнаружил эту контору рядом с отелем «Князь Бисмарк».

Он обращался к одному, к другому прохожему, умоляя объяснить, что здесь произошло, но все старались поскорее от него отделаться — слишком дикий вид был у этого длинноволосого, явно опустившегося человека, одетого лишь в юбку-запашку. Хельвиг, управляющий отелем, который, беседуя с офицером «Корморана», направлялся к резиденции губернатора, пришел в ужас, узнав страшно исхудавшего владельца кабаконской плантации и увидев, как тот, словно привидение, помавает руками посреди городской аллеи. Попросив офицера немного подождать, он попытался втолковать Энгельхардту, что столицу недавно перенесли на другое место — Боже, неужто никто его об этом не известил? — но тот только таращился на отсутствующее ухо хозяина гостиницы, будто надеясь угадать по хрящевидным остаткам, куда подевался привычный для него мир… Так и не вымолвив ни словечка по-немецки, а лишь бормоча что-то себе под нос, Энгельхардт покинул Хельвига — человека, в сущности желающего ему добра, — и побрел к берегу, чтобы найти свое парусное каноэ и вернуться домой, на собственный остров, который один только и может его исцелить.

 

IX

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.

Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.

Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели…

В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление, особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.

Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба… Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..

Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…

В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста… да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно отстегнул сотню марок из оговоренной суммы в свою пользу, а Лютцова заверил, что тот может считать сделку уже состоявшейся — если накинет пятьдесят марок комиссионных для него, Хельвига. Они ударили по рукам.

Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара…

После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.

Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли само его пребывание на Кабаконе рассматривать как произведение искусства. Невольно в голову ему пришла мысль, что, может, он и есть свой собственный художественный артефакт; что выставляемые в музеях картины и скульптуры или знаменитые оперные постановки являются продуктами совершенно устаревших представлений об искусстве, тогда как его, Энгельхардта, существование на Кабаконе впервые устранило пропасть, прежде отделявшую искусство от жизни… Он снова улыбнулся и, отправив эту сладостно-солипсистскую мысль в дальний потаенный уголок своего сознания, приподнялся на локте, вскрыл кокосовый орех и стал рассматривать раны у себя на ногах, за последние недели повлажневшие и заметно увеличившиеся. Рядом с ранами появились и меандрические красные пятна, не вызывавшие при прикосновении к ним никаких ощущений. Смазав эти сомнительные места сперва кокосовым молоком, потом соленой водой, а под конец еще и раствором йода, наш друг тотчас забыл об их существовании…

Энгельхардт и Лютцов, почти сразу ощутившие глубокое внутреннее родство, без лишних слов вместе обследовали остров, наведывались в деревни туземцев и там, как почетные гости, участвовали в различных празднествах и танцевальных обрядах. В качестве ответного жеста они пригласили одного из вождей со всем семейством посетить их дом (Лютцову, в отличие от злосчастного Ойкенса, Энгельхардт в первый же день предложил поселиться у него, а не в пальмовой хижине, без всякого испытательного срока), чтобы там, под бдительным оком юного Макели, вождь мог насладиться домашним концертом, которым порадует присутствующих новый член Солнечного ордена.

Все с благоговением следили за тонкими пальцами Лютцова, которые, казалось, танцевали на потрескавшихся клавишах цвета слоновой кости, извлекая волшебные каскады звуков из превосходно настроенного теперь инструмента. Вождь не мог отказать себе в удовольствии: во время игры он несколько раз сам приближался к пианино и нажимал мизинцем (этот палец казался ему наиболее элегантным) на одну или другую клавишу… что, разумеется, вносило немалый диссонанс в исполняемые Лютцовом композиции. Однако хозяев это не волновало! Они смеялись и радовались, что находятся не в Рабауле, а среди людей, чьи неискушенные уши, хоть и не могут отличить Листа от Сати, зато воспринимают музыку, в целом, как нечто совершенно необыкновенное…

Макели, достигший необычайных успехов в знании немецкого языка (Энгельхардт теперь каждый вечер читал ему попеременно отрывки из бюхнеровского «Ленца» и «Зеленого Генриха» Келлера), позже сообщил им, что у себя в деревне вождь велел изготовить из пальмовых волокон точную копию пианино, в натуральную величину, и часто сам — на деревенской площади, под ночным звездным небом, сопровождаемый стрекотанием сотен цикад, — театрально воспроизводит движения рук Лютцова, ударяя по клавишам (у вождя они тоже чередуются: черные, из кусочков угля, и белые, закрашенные известковой пастой), и при этом с чувством исполняет мелодичные, хоть и представляющие собой чистую импровизацию, песни.

В те же дни Макели рассказал и о яме в чаще девственного леса: яме, огороженной заостренными бамбуковыми кольями, глубиной в шесть метров, на дне которой копошатся ядовитые змеи, кобры и всякая подобная нечисть, а еще гадюки и одна затаившаяся во влажной тьме древняя смертельная змея. По его словам, не одно поколение сменилось с тех пор, как была выкопана эта яма, приближаться к которой членам племени запрещено. Только вождю, его помощнику и говорящему на всех языках шаману позволительно подходить к краю ямы и заглядывать в нее. Время от времени, рассказывал Макели, они бросают туда кусок кабаньей туши, очень редко — живую собаку.

Между тем многочисленные недуги Лютцова сами собой исчезли, будто их сдуло тропическим бризом. Суставы больше не болели; не страдал он теперь и от агрессивных фокусов повышенного глазного давления, которое в Германии мучило его много лет и с которым он уже примирился, сочтя это неотъемлемой частью своего организма. Насморк и астматические припадки тоже больше не давали о себе знать. Хотя Лютцов, в отличие от приютившего его Энгельхардта, еще не привык разгуливать по острову совсем голым, он, по крайней мере, теперь не менее ловко, чем Макели, взбирался по стволу пальмы, чтобы достать кокосовые орехи; разбивать их о камни и с помощью специального инструмента отделять мякоть от скорлупы — это стало для него приятной частью повседневной жизни. Он настолько полюбил кокосы, что уже вскоре после прибытия на остров стал питаться исключительно ими.

Энгельхардт даже чуть-чуть завидовал ему… Ах нет, конечно: он, напротив, чрезвычайно гордился своим подопечным; они теперь вдвоем сочиняли письма для разных вегетарианских журналов (по всей Германии), в которых восторженно расхваливали достоинства кокоса: плод, съеденный незадолго до рассвета, отмечали они, по вкусу так сильно отличается от плода, съеденного в полдень, как если бы речь шла о яблоке и банане. А февральские кокосовые орехи не имеют ничего общего с собранными в апреле, сравнивать их между собой — все равно что путать пшеничные отруби с кислым щавелем… Они сочиняли все более изощренные гимны в честь любимого плода и даже заканчивали письма рассуждениями о том, что теперь, мол, научились воспринимать кокосовое молоко и мякоть кокоса в режиме синестезии: то есть одни кокосы напоминают им печально-торжественное звучание симфоний Малера, другие — полный спектр оттенков синего цвета, третьи же, попадая в рот, вызывают представление об угловатости, сердцевидности или октогональности.

Вегетарианские газеты на далекой германской родине публиковали такие письма весьма охотно. Сообщения Лютцова, что где-то под пальмами уже осуществлена коммунистическая утопия для нудистов и что распространенные там, лишь по видимости, либертинские нравы на самом деле (благодаря целительному свету тропического солнца и несравненно вкусным, практичным в употреблении кокосовым орехам) не выходят за рамки добропорядочной нравственности — приезжайте, мол, и вы сами убедитесь, что члены основанного Энгельхардтом Солнечного ордена избавлены от всех недугов цивилизации, — такие сообщения оказывали в определенных кругах прямо-таки магическое воздействие. «Берлинская иллюстрированная газета» даже опубликовала карикатуру с подписью «Кокосовый апостол», на которой Энгельхардт предстает как человек с атлетическим телосложением, одетый только в юбочку из пальмовых листьев: в одной руке он держит скипетр, в другой — державу в форме кокосового ореха, а у ног его замер в молитвенной позе абориген, одетый по-европейски… Письма знаменитого музыканта, опубликованные в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража», перепечатывались и другими газетами — правда, с коротким предуведомлением, в котором говорилось, что разносторонне известный берлинский музыкант Макс Лютцов окончательно помешался и последовал за каким-то шарлатаном в Южные моря, подтверждением чему и служит публикуемое ниже письмо.

После появления в печати этой бесплатной рекламы некоторые страждущие исцеления загорелись идеей отправиться в германскую Новую Гвинею и забронировали себе билеты на пароход; трактат Энгельхардта «Беззаботное будущее» неожиданно был переиздан, даже три раза; а некоторые отечественные торговцы колониальными товарами столкнулись с новым требованием покупателей — включить в ассортимент предлагаемых пищевых продуктов свежие кокосовые орехи. В течение короткого времени по Берлину бродила, словно призрак, новая песенка, соединившая в себе дерзкую мелодию и остроумный текст: дети и подростки на всех школьных дворах столицы так охотно распевали этот шлягер про кокосы, людоедов и голых немцев, что вскоре от навязчивой мелодии уже нельзя было укрыться нигде — ни в трамвае, ни в оперном театре, ни в приемной министра. Но призрак этот исчез так же быстро, как появился: слишком быстро крутилась карусель моды, на смену увлечению кокосами пришла безудержная страсть к кокаину, а уже в следующем сезоне «последним писком моды» стала воздушная кукуруза, которую называли попкорн. С другой стороны, самые горячие головы уже отправились в тихоокеанские протекторатные земли… И там, выплевываемые каждым почтовым судном, оказывались в Рабауле, по большей части без всяких средств к существованию.

Хельвиг, управляющий отелем, посылал всех, кто рассчитывал на недорогое жилье, в отель «Дойчер Хоф», хозяин которого, эльзасец, обычно с восьми утра уже пьяный, тут же наставлял на непрошеных гостей заряженный револьвер и отправлял их обратно, к Хельвигу. В итоге странное сборище полуголых людей, которые даже не поняли, что Рабаул это не Кабакон, разбило лагерь прямо на лужайках города и на берегу бухты Бланш. Ночевали они под парусиновыми навесами, подвешенными между стволами пальм, укрывались какими-то тряпками, не защищающими от туч комаров, жадных до сладкой европейской крови. Вскоре на них обрушилась лихорадка, через месяц в маленькой местной больнице закончился хинин, через два месяца умер первый из этих паломников, так и не увидев Кабакона. Похоронили его рядом с Генрихом Ойкенсом, чью лишенную памятных знаков простую могилу никто даже не украсил цветами. С каждым пароходом в Хербертсхёэ прибывали один или два новых паломника, ни о чем не подозревающих, и присоединялись к прежним; так что вскоре на окраине городка обитало уже две дюжины юных немцев, доведенных до крайней степени нищеты.

Губернатор Халь, тем временем полностью излечившийся от малярии, возвратился в новую столицу Рабаул и, обеспокоенный тем, что в подвластном ему городе возник населенный немцами квартал трущоб, вместе с врачами Виндом и Хагеном отправился к новоприбывшим (те теперь, уже покинув лужайки, разбили один общий лагерь на овеваемом легким бризом берегу), дабы серьезно поговорить с ними. Там, на топкой песчаной полосе, по которой ползали крошечные крабы, среди мангровых зарослей, перед двумя врачами и губернатором предстало ужасное, архаичное, напоминающее о языческих временах зрелище: отощавшие молодые люди, некоторые совершенно голые, апатично слоняются под дырявыми парусиновыми полотнищами, концы которых шевелятся на ветру; пахнет человеческим калом (видимо, не полностью смываемым в море ежедневным приливом); кое-кто из местных обитателей уснул, обессиленный, над раскрытым анархистским трактатом; другие вычерпывают белую склизкую мякоть из половинок кокосовых орехов и засовывают ложки в едва видные из-за усов и бород рты.

Представители цивилизации, в своих светлых костюмах, изумленно застыли посреди этого странного сборища. Халь, который испытывал что-то вроде чисто умственной симпатии к здешним молодым людям (на обратном пути из Сингапура он не только читал по-французски стихи Малларме и разбирал нотные партитуры некоторых кантат Баха, но и успел ознакомиться с «Беззаботным будущим» Энгельхардта), тотчас распорядился, чтобы врачи занялись самыми тяжелыми больными, которых следовало, предварительно вымыв пресной водой, поместить в больницу. Поскольку места для остальных там бы в любом случае не нашлось, губернатор велел выделить для них помещения в обоих отелях, на данный момент все равно пустующих. Хельвиг, управляющий отелем, не смог отказать губернатору в его просьбе (тем более что она была высказана в императивной форме, как приказ): разместить дюжину бездельников в номерах отеля «Князь Бисмарк», содержащихся в безупречной чистоте; он проклинал все на свете, потому что если бы поселил у себя этих ненормальных сразу, два месяца назад, они, по крайней мере, не были бы такими больными и грязными… Когда оставшихся молодых людей разместили в конкурирующем отеле «Немецкий двор», его хозяин скрылся в своих апартаментах, заперся изнутри и, опустошив целый ящик нидерландской можжевеловой водки, напился до такой степени, что за последующие три недели его не видали ни разу.

Энгельхардт — к которому из губернаторской канцелярии прислали на Кабакон посыльного с письмом в плетеной сумке, где говорилось, что друг наш должен как можно скорее явиться для беседы в столицу, поскольку его миссионерская деятельность, похоже, все-таки принесла запоздалые плоды, вот только в Рабауле теперь не знают, что делать с новоприбывшими страждущими; вопрос состоит в том, готов ли он, Энгельхардт, покрыть расходы, возникшие из-за его приватной мифологии (так это и было сформулировано, в присущем Халю дружелюбном тоне и без тени иронии) и связанные, главным образом, с размещением упомянутых лиц, — Энгельхардт по прочтении этого послания впал в состояние летаргии, поскольку любые заявления со стороны властей, если они не были явно на пользу ему, производили на него столь парализующее воздействие, что он на время утрачивал всякую способность к активности. Он молча передал письмо Лютцову, который бегло пробежал текст глазами и тут же воскликнул: это, мол, замечательно, они вместе поплывут в Рабаул, оплатят счета за отель и заберут на Кабакон этих бедолаг, которые, в конце концов, приехали в протекторатные земли именно ради Энгельхардта. Солнечный орден сразу пополнится новыми адептами, а ведь в этом, по большому счету, и заключается миссия Энгельхардта — в действенном распространении его всепобеждающей идеи.

Энгельхардт задумчиво почесал одну из вновь открывшихся на его голени ран и сунул большой палец в рот. Хотя он сочинял и рассылал по всему миру рекламные письма, он, по правде говоря, не думал, что к нему устремится такое количество совершенно незнакомых людей; горстка друзей и единомышленников — это бы еще ничего, но ведь в письме Халя речь шла о двадцати пяти мужчинах и женщинах. Энгельхардт понятия не имел, как с ними обращаться (это ведь не жизнерадостные темнокожие островитяне, на которых производит впечатление эфемерная мана); и вообще — захотят ли они признать его авторитет или сразу разглядят в нем того, кем он и сам себя считает в самых потаенных, одному ему доступных закоулках души: малодушного фанфарона. Как хорошо, что рядом с ним Лютцов, готовый оказать поддержку: будь он сейчас один, он бы просто заполз в свою нору — проигнорировал бы, как трус, и письмо, и вытекающие из него следствия…

Прибыв в Рабаул, друзья зашагали по затененному пальмами chaussee к резиденции губернатора. Отправиться в столицу голым ни один из них не решился: Энгельхардт надел вылинявший льняной балахон, в котором когда-то впервые ступил на протекторатные земли; Лютцов же обмотал вокруг бедер яркий кусок ткани, а на загорелые плечи набросил не первой свежести рубашку от смокинга, без воротничка, — ту самую, в которой играл на пианино в последний вечер своих чудовищных гастролей в Немецком клубе. По пути Энгельхардт отметил, что дикая, природа в окрестностях новой столицы в значительной мере усмирена: девственный лес оттеснен и проложено гораздо больше добротных дорог, чем было некогда вокруг Хербертсхёэ. Может ли хоть что-нибудь, думал он, противостоять этому протесту человека против хаоса органической природы, стремлению к упорядочивающему выравниванию, к введению эктоплазмы в упорядоченные рамки? Вот, значит, как проявляет себя цивилизующее начало, вот к чему приводит предпочтение всего «нравственного», «приготовленного», «пропаренного»… При мысли об этом он раскашлялся, споткнулся и чуть было не грохнулся на землю.

На широкой площадке перед резиденцией губернатора были установлены деревянные козлы; к ним подвели туземца-правонарушителя и пристегнули его к этой конструкции с помощью двух перекрещивающихся ремней из пальмового волокна. Тут же стояли, скрестив на груди руки, одетые в белое плантаторы; с криками бегали вокруг дети; присутствовал и отряд полицейских-туземцев: им хотя и выдали военную форму, даже поясные ремни со штыками, но не нашли нужным обеспечить сапогами или ботинками, из-за чего белые господа никогда этих вояк всерьез не воспринимали… Один полицейский выступил вперед, сбросил мундир, обнажив иссиня-черный мускулистый торс, и принял от белого полицмейстера бамбуковую палку, которая, попав в его богатырские ручищи, сразу показалась тоненькой и безобидной. Плантаторы, усмехнувшись, зааплодировали, мальчишки заливисто свистнули, сунув в рот два пальца, и не успели Энгельхардт с Лютцовом отвернуться, как великан занес упругую палку и с невероятной силой ударил привязанного к козлам человека по оголенной спине.

Лютцов тронул за локоть друга, вздрогнувшего в момент удара, и через две-три минуты они поднялись на тенистую веранду губернаторского особняка, где находился и сам Халь: покачиваясь на широко расставленных ногах и сунув большие пальцы за ремень брюк, он издали наблюдал за экзекуцией. Пришедшие представились; губернатор с преувеличенной аффектацией схватил Энгельхардта сразу за обе руки. Он просит их пройти во внутренние помещения, сказал Халь, и видно было, что губернатор искренне рад гостям; в зале царила восхитительная прохлада: Энгельхардт насчитал под потолком восемь современных электрических вентиляторов.

На площади, объяснил губернатор, они видели осужденного вора; в подобных случаях суровые меры необходимы, хотя ему лично это не нравится: он предпочел бы управлять колонией не так, как это делают, скажем, его коллеги в германской Юго-Западной Африке или в германском Камеруне; нужно пытаться приучить туземцев к немецкой, нравственной системе правопорядка, которая является свободной, высокоморальной инстанцией, а не просто — как, например, во французских или нидерландских колониях (не говоря уже о бельгийских) — не просто прикрытием, маскирующим современную форму рабства, то бишь экономическую эксплуатацию, ориентированную на максимальную прибыль при минимальной человечности…

Во время этой речи, которую оба гостя слушали (время от времени кивая) с изумлением, поскольку не ожидали от губернатора таких почти что социалистических взглядов, стюард-китаец внес в комнату на серебряном подносе стаканы с фруктовым соком, а заплутавшая лазоревая колибри, не очень-то и привлеченная новым ароматом, залетела в гостиную, ловко обогнула жужжащие лопасти потолочных вентиляторов и несколько секунд спустя снова вылетела через открытое окно. Халь же быстро отметил в своем мысленном блокноте, что надо будет обязательно завести в картотеке новый раздел, посвященный проблематике парящего полета — и прежде всего вопросу, можно ли сконструировать летательный аппарат, который, подобно колибри, способен неподвижно зависать в пространстве; ведь эта яркая птичка (размышлял про себя Халь, одновременно продолжая беседовать с двумя кабаконскими чудаками) представляет собой, так сказать, неумышленно подаренный нам природой образец вечного двигателя: колибри расходует чудовищное количество энергии, потребляемой в форме сладкого фруктового сахара, чтобы, зависнув в парящем полете над чашечкой цветка, вкушать нектар, который только и дает этой птичке возможность питаться таким манером — зависая над цветком; значит, человек, если он хочет создать техническое устройство, способное зависать в воздухе, должен прежде всего обеспечить энергетическую подпитку, которая происходила бы словно сама собой (такого рода приватным изысканиям Халь часто предавался во внеслужебное время)…

Итак, сказал губернатор, причину, побудившую его попросить уважаемых гостей наведаться к нему в рабаульскую резиденцию, он уже коротко изложил в письме: если говорить напрямик, речь идет о группе приезжих, в основном молодого возраста, которых Энгельхардт своими сочинениями заманил в германские протекторатные земли. Разумеется, Энгельхардт — между прочим, поспешил добавить Халь, сам он как раз доволен тем, что в подвластной ему колонии не только решаются сугубо экономические и миссионерские задачи, но и осуществляется интересный философский эксперимент, — Энгельхардт не несет непосредственной ответственности за опрометчивые действия своих читателей, но вместе с тем он не вправе сбросить с себя определенные моральные обязательства перед этими людьми, особенно в той сфере, которая касается их здоровья. Один несчастный уже скончался от лихорадки (в момент произнесения этой фразы Халь почувствовал морфогенетическую фантомную боль: в нем неожиданно ожила существующая на субатомном уровне память тела о недавнем столкновении с разрушительной силой малярии), после чего всю группу неопытных, не подготовленных к здешним условиям приезжих пришлось забрать из самовольно разбитого ими под открытым небом лагеря (кишащего возбудителями болезни и неописуемо грязного) и разместить отчасти в местной маленькой больнице, отчасти же — в двух городских отелях.

Из уха Энгельхардта меж тем закапало что-то теплое, вскоре оттуда уже струился жаркий ручеек; тогда он повернул голову, желая взглянуть, что же это за жидкость, и увидел, что его балахон покрыт желтоватыми пятнами от вытекающего ушного гноя. Какие удивительные, обильные, по-детски неконтролируемые выделения! Он подавил в себе желание засунуть в ухо палец и попробовать желтоватую секрецию на вкус, отодвинулся вместе со стулом чуть дальше, чтобы Халь и Лютцов не заметили подозрительные пятна, поднял стакан с фруктовым соком, притворился, будто он так увлечен беседой, что даже пронес стакан мимо приоткрытого рта, и ловко выплеснул немного сока себе на плечо — чтобы ушную жидкость уже нельзя было распознать, чтобы она совершенно скрылась под перекрывшим ее желтым напитком.

Тем временем (снаружи, на площади, уже отзвучали последние удары экзекуции над предполагаемым вором) Халь упомянул, с некоторыми подробностями, сочинения французского мыслителя Шарля Фурье и передал Энгельхардту салфетку, которой тот с театральной нарочитостью промокнул плечо; тогда как Лютцов, не читавший Фурье, зато немного знакомый с идеями Прудона (благодаря своей бывшей любовнице, бомбистке из Дублина), сказал в ответ, что Солнечный орден представляет собой средоточие общественного обновления: мол, замечательно, что губернатор не просто терпит существование Ордена, но и, так сказать, оказывает ему морально-интеллектуальную поддержку, — ведь все мы, вы уж не обессудьте, привыкли к тому, что высшая государственная инстанция, каковую в здешних краях представляет господин Халь, обычно является естественным врагом индивидуальной утопии. Свобода, продолжал Лютцов, это прежде всего свобода от собственности, в соответствии с этим принципом они и живут на Кабаконе, намереваясь жить так и впредь… Энгельхардт — которому было не только неловко за неожиданную политическую тираду Лютцова, но и непонятно, с какой стати тот корчит из себя перед Халем теоретика учения, созданного, собственно, не им, — вмешался в разговор и сказал, что Фурье, помимо прочего, известен как антисемит, тогда как он, Энгельхардт, купил остров Кабакон законным образом и к анархистам вообще никакого отношения не имеет; придуманный же упомянутым Фурье phalanstere (Энгельхардт не сомневался, что Лютцов этого слова не знает) — пример филистерской, убогой, насквозь проникнутой навязчивой сексуальностью мелкобуржуазной утопии… Лютцов растерянно взглянул на друга и мгновенно умолк, губернатор же, мысленно зафиксировав в своей мозговой картотеке эту маленькую размолвку — трещинку во властной структуре Ордена кокофагов, — хлопнул в ладоши и сказал, что хотя интеллектуальные разговоры в таком забытом Богом месте, как Рабаул, всегда действуют на него весьма благотворно, но он вынужден, с позволения присутствующих господ, вернуться к реальности: еще на этой неделе ему предстоит принять какие-то меры против вспышки холеры в Кавиенге, в конце месяца — разобраться с межплеменным конфликтом в районе бухты Астролябия (там уже имеются убитые), затем запланирован визит знаменитого американского писателя Джека Лондона, после него приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн, ну а сейчас им нужно всем вместе решить судьбу молодых людей, которые откликнулись на призыв Солнечного ордена и прибыли в столицу Новой Померании…

Итак, все трое отправились в отель «Князь Бисмарк» — по пути заглянув к доктору Винду, которого тоже прихватили с собой, — и попросили раздраженного господина Хельвига (управляющего отелем, теперь уже не настроенного по отношению к Энгельхардту так дружелюбно, как раньше), чтобы он проводил их к новым постояльцам, в тот момент наслаждавшимся послеобеденным оздоровительным сном. Халь скрестил руки на широкой груди, словно давая понять, что не хочет первым высказывать какое бы то ни было мнение. Доктор Винд проявил себя в этой ситуации как противник учения о кокофагии: он склонялся над выставленными в коридоры кроватями, приподнимал веко то одному, то другому спящему и всякий раз шепотом пояснял, как, по его мнению, вредно для человеческого организма питаться исключительно каким-то одним продуктом. «К примеру, раны на ногах господина Энгельхардта, — говорил он, — которые, как мы видим, загноились, не только никак не могут подсохнуть, по причине тропической влажности, но вообще образовались именно из-за неполноценного рациона…» — «Прошу прощения, но это же чепуха!» — громко возразил ему Лютцов; мол, как раз на его, Лютцова, примере каждый может убедиться, что бессчетные хвори, с которыми в Германии он тщетно боролся на протяжении стольких лет, здесь, благодаря соблюдению кокосовой диеты, бесследно исчезли.

Как только речь зашла о кокосах, молодые люди в кроватях зашевелились, очнулись от сна и внезапно увидели перед собой Августа Энгельхардта in natura: человека, чью худосочную фигуру они рассматривали еще дома, на газетных фотографиях, и ради которого решились приехать сюда; шепот узнавания пронесся по коридорам, один швабский юноша, вряд ли достигший совершеннолетия, хриплым голосом крикнул «Спаситель!», а молоденькая фройляйн, с трудом поднявшись с постели, приблизилась к Энгельхардту, опустилась перед ним на колени, прижала к губам его руку… и наконец, на глазах у изумленных посетителей, принялась поглаживать ноги любимого учителя, взирающего на это представление в явном смущении.

Ну полно, полно: Винд и Лютцов подняли барышню с пола, а Халь, ввиду абсурдности этой сцены не удержавшийся от ироничной ухмылки, твердой рукой заставил Энгельхардта вернуться в вестибюль отеля, где господин Хельвиг коротко и ясно сообщил нашему другу, что тот должен тотчас, без всяких проволочек, возместить ему расходы на содержание этих сумасшедших. Энгельхардт опять погрузился в себя, сосал большой палец… Губернатор Халь, сложив ладони домиком, сказал, что все можно будет уладить, если владелец острова Кабакон возьмет у Королевы Эммы новую ссуду под залог копры, получаемой на его плантации. — Очень хорошо, он подпишет все, что требуется, — забормотал наш друг, — да, он готов на все, лишь бы этих ужасных людей отослали прочь, он не хочет иметь с ними ничего общего, их всех нужно отправить обратно в Германию, пусть и за его счет… — Это действительно самое разумное решение, — поддержал его губернатор, быстро подсчитав в уме, что даже самые дешевые билеты на пароход для двадцати пяти (примерно) персон обойдутся в немалую сумму: порядка двенадцати с половиной тысяч марок.

В итоге сошлись на следующем: с одной стороны, сумасбродную молодежь отправят назад, на родину; Энгельхардт, чтобы покрыть и эти расходы, заложит свою продукцию еще на сколько-то лет; с другой стороны, в будущем всех желающих посетить Солнечный орден будут — в Германии — принимать на борт пароходов компании «Северогерманский Ллойд» только в том случае, если они сумеют доказать, что располагают средствами, достаточными для финансирования обратной дороги. Энгельхардт же обязуется впредь не рассылать рекламные письма, в которых Новая Померания уподобляется Эдемскому саду. А лучше всего, чтобы он вообще больше никаких писем не писал… В ухе у Энгельхардта что-то трещало и шумело, будто он находится под водой, будто его захлестнули волны океана… Он опять сунул большой палец в рот. Лютцов же во время этого нечистоплотного торга стоял в стороне и раздраженно покусывал ноготь…

Спустя некоторое время губернатор Халь и сам оказался под водой: намыливаясь без всякого удовольствия, он стоял под теплой струей душа, который — после перенесения столицы — велел установить в своей новой ванной комнате, поскольку моросящая сверху водичка нравилась ему больше, чем отупляющее лежание в ванне. Еще прежде, сразу после отбытия двух кабаконских чудаков, Халь вскрыл скрепленное должностной печатью письмо, которое какое-то время носил с собой, не распечатывая, в предвкушении приятных известий (послание это пришло из новой берлинской конторы его друга Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс-секретарем германского ведомства по делам колоний); однако вместо приятных новостей он обнаружил трехстраничный поток упреков в свой адрес: мол, что же такое творится под его эгидой, если всякий раз, как в отечественной прессе заходит речь о Новой Гвинее, упоминается лишь то, что подведомственные ему земли погрязли в пороках, что населены они исключительно голыми немцами, которые предаются оргиям, а питаются цветами и бабочками; одним словом, если Халь хочет сохранить свою хорошо оплачиваемую должность (он, Зольф, говорит ему это как друг), а не протирать до конца жизни штаны в убогой берлинской канцелярии на задворках германского ведомства по делам колоний, пусть немедленно позаботится, чтобы подобные безобразия прекратились (Зольф даже не нашел нужным немного смягчить свой тон, добавив выражение «пусть будет так любезен»)… Теперь на голову губернатора падали только отдельные капли, которыми он не мог смыть пену от ароматного, но щиплющего глаза мыла для волос; вскоре вода и вовсе иссякла, а Халь, временно ослепший и мокрый, остался стоять, как заложник, в своем новом губернаторском душе; подавив в себе приступ гнева, он задумался, что же, собственно, можно в такой ситуации предпринять…

Вечером того же дня Энгельхардт и Лютцов возвращались на Кабакон; под оранжево-красным угасающим небом оба они молчали: не так, как бывает, когда ты находишься рядом с другом и просто на два-три часа прерываешь общение с ним, — а сознавая, что в их отношениях что-то сломалось и уже не может быть склеено. Лютцов раз или два пытался разбить лед молчания поэтическими возгласами по поводу волшебных облаков, хотел заставить друга улыбнуться, но Энгельхардта природные красоты сейчас не интересовали, а всякое, даже беглое замечание по поводу их поездки в Рабаул он воспринимал как направленный лично против него упрек, мелочный и раздражающий.

Когда они добрались до дома, Энгельхардт запретил другу садиться за пианино, сам же растянулся на кровати, и в то время как звучный храп музыканта разносился по их общему жилищу, долгие часы лежал без сна, уставившись в потолок и посасывая палец, совершенно ни о чем не думая; потом он опять вцепился зубами в одну определенную мысль, да так крепко, что эта мысль, словно зловещая огненная надпись (или змей-уроборос, кусающий собственный хвост), казалось ему, охватила все бытие мира, распространившись на нескончаемо-протяженный космос.

Он снова видел огненное кольцо, которое в детстве показывала ему мать; и когда это колесо, вращающееся вокруг собственной оси, возникло над ним, на потолке (а у него вообще не было подушки, которую он мог бы прижать к глазам), он, застонав от страха, спрятал лицо в ладони. Потом ему привиделись звери, гигантские, состоящие в родстве с самим Genius malignus, и вид этих зверей был настолько несказанно ужасен, что Энгельхардт от испуга весь съежился, пытаясь найти жалкое прибежище в самых темных закоулках своей экзистенции… Звери, чьи жуткие имена он даже боится произнести вслух: мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот; и вот уже они, шипя, нашептывают ему: человечество-незначительная, ненужная, ничтожная безделица в Универсуме; его судьба — появиться и кануть в небытие, незамеченным и неоплаканным… Лютцов, который таких рассуждений вообще бы не понял, спал себе и спал, не проснувшись даже тогда, когда Энгельхардт, незадолго до рассвета, склонился над ним, раздумывая: как бы его убить, при этом не разбудив.