Империя

Крахт Кристиан

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

X

В то время как капитан Кристиан Слюттер борется с последними, все еще гневно пенящимися отрогами июльского урагана — этими волнами-горами, которые Соломоново море беспрестанно обрушивает на палубу его покрытого ржавыми вмятинами фрахтового парохода «Джидда», — Макс Лютцов ни свет ни заря поднимается на борт того самого маленького баркаса, на котором уже почти год назад прибыл на Кабакон. Оба судна, пуская клубы пара, неуклонно движутся навстречу друг другу. Эпицентр циклона между тем сместился на двести морских миль к северу. Слюттер выгрузил в Апиа двести ящиков французского брантвейна, которые при сомнительных обстоятельствах был вынужден принять на борт в Сиднее; теперь он везет в Новую Померанию кухонные принадлежности: ножи, топоры, сковороды и кастрюли.

Что касается Лютцова, то он этим утром, еще до рассвета, собрал саквояж; покидая дом, нежно дотронулся кончиками пальцев до крышки пианино и, не дожидаясь, пока проснется Энгельхардт, спустился к берегу, а таинственно улыбающийся Макели отвез его на каноэ к баркасу, ждущему по ту сторону лагуны.

Тайному отъезду предшествовала жуткая ссора, случившаяся накануне вечером. Энгельхардт давно заподозрил друга в том, что тот будто бы украл у него — почти год назад — ножницы, которые сам он по рассеянности оставил лежать на виду. Пока по крыше барабанил проливной дождь, из-за которого комары так сильно докучали обоим обитателям дома, что они оба намазались с ног до головы кокосовым маслом и повсюду расставили плошки с горящим пальмовым волокном, Энгельхардт, видя, что уже намечается некоторая безысходность ситуации, резким движением руки смахнул с шахматной доски все белые фигуры. Конь и ладья, словно деревянные гранаты, приземлились на песок рядом с какой-то многоножкой, которая, оторвавшись от листа, служившего ей вечерней пищей, приняла обиженный вид и под струями дождя угрюмо поползла прочь. Тут-то Энгельхардт и помянул в очередной раз те пропавшие ножницы, а Лютцов, который при всех своих недостатках никогда не стал бы устраивать ссору на пустом месте, ответил, что знать не знает ни про какие ножницы, они ему не нужны… И вообще, разве все вещи здесь не являются их общей собственностью, а значит, и ножницы тоже? Он, конечно, готов, продолжал Лютцов, простить другу этот кратковременный приступ тропического бешенства, но не допустит, чтобы ему предъявляли столь притянутые за уши, неоправданные обвинения. «Неоправданные обвинения?!» — вырвалось у Энгельхардта; вскочив с места, он ринулся в гостиную, принялся, как безумный, хватать с книжных полок том за томом и вышвыривать их через открытое окно, под дождь, приговаривая, что обвинения очень даже оправданные: Лютцов, мол, уже не раз разыгрывал из себя негласного теоретика Ордена, хотя в действительности Энгельхардт сам все это придумал и спланировал, так что теперь напрашивается вопрос, когда музыкант окончательно выхватит у него из рук бразды правления Кабаконом; по сути, это лишь вопрос времени, однако в данный момент он, Энгельхардт, намерен решительно воспрепятствовать таким проискам; ведь остров — вопреки тому, что Лютцов наболтал Халю, — отнюдь не является демократией: коммунистического, сиречь инфантильного, сосуществования здесь никогда не было и никогда не будет. Энгельхардт один определяет дальнейшие перспективы, а недавний совет Лютцова — переселить целую орду безумцев из Рабаула на Кабакон — был, по сути, подлым маневром, рассчитанным на то, чтобы со временем полностью отобрать у Энгельхардта всю власть…

Ну что ж, ответил Лютцов, тогда он лучше уедет — если здесь его присутствие не ставят ни в грош; он, видимо, ошибся, полагая, будто на Кабаконе они живут вместе ради того, чтобы создать новый Эдем. Он, человек по натуре вполне уживчивый, не намерен что-то оспаривать у Энгельхардта; и уж тем более ему бы и в голову не пришло претендовать на власть, которая, даже завладей он кокосовой плантацией, ничего бы ему не дала, ведь он — человек искусства, а не управленец; словом, ему искренне жаль, если у Энгельхардта сложилось о нем другое впечатление, но теперь он должен, он хочет уехать, а другу желает всяческих удач. Ему, конечно, грустно, потому что он чувствовал, что их связывает внутренняя близость, в разрушении которой, возможно, отчасти повинен он сам (именно, именно так, мрачно кивал Энгельхардт), однако независимо от того, как это все закончится, друг многому его научил и, главное, показал, что всегда можно найти путь, выводящий из отупляющего убожества современной жизни, — за что он, Лютцов, всегда будет благодарен… Ножницы, между прочим, отыскались через несколько дней, как будто никогда и не пропадали.

Сохранилась выцветшая фотография, на которой можно увидеть этих двоих, с окладистыми бородами, перед пальмой: Лютцов, полулежа и опираясь левой рукой о песок, с удовольствием смотрит в камеру; Энгельхардт, страшно исхудавший, демонстрирует свой вороний профиль. Положение головы кажется странно напряженным, высокомерным, что можно было бы принять за признак дерзкой надменности, однако скорее речь идет просто об уверенности в себе, с легким налетом самодовольства. Круглый живот, раздувшийся от недоедания, выпирает над клетчатой юбкой-запашкой; Энгельхардт, конечно, и не подумал польстить своему тщеславию и втянуть брюхо, прежде чем щелкнет затвор фотоаппарата…

Ах, Лютцов все-таки поступил как порядочный человек, каким он, несомненно, и был всегда; был, вероятно, еще и чуточку тщеславным, но не настолько, чтобы поддаться на провокации и вступить в борьбу с Энгельхардтом, у которого уже давно случались приступы причудливой мизантропии (жестокие замыслы в отношении Лютцова и других пока что оставались спрятанными где-то в темных боковых ответвлениях рудника его психики). Лютцов по отношению к другу всегда вел себя честно, поэтому его утренний отъезд с Кабакона, хотя самому ему так не казалось, можно считать достойным шагом, а не трусливым бегством…

Туземцы, уже с раннего утра работающие на плантации, наблюдают за отбытием Лютцова и тихо переговариваются: этот отъезд они расценивают как дурное предзнаменование, за которым наверняка последуют другие, еще худшие. Да, а вчера видели странную, неизвестную птицу, которая жалостно перекатывалась в песке, будто хотела освободиться от чего-то, что склеило ее перья… Туземцы, посовещавшись, решают приостановить работу и ничего в ближайшее время не делать — только отдыхать и ждать дальнейших знамений. А что Энгельхардт вот уже почти два года ничего своим работникам не платит, это их не особенно тревожит: они готовы смириться с тем, что их работодатель в данный момент просто не располагает деньгами… Вождь же толаев — который по ночам все еще играет на лыковом пианино, потому что барабаны и дудки родного племени кажутся ему теперь слишком примитивными — сидит в стороне от других, под пальмой, и потирает онемевшие руки, чувствуя из-за отъезда белого чародея-музыканта глубокую печаль, которая усиливается до бесконечности по причине того обстоятельства, тщательно скрываемого от соплеменников, что сам вождь заразился проказой.

Энгельхардт — чего не знает ни он, ни Макс Лютцов — тоже подцепил проказу (окружающий эту болезнь ветхозаветный нимб затуманивает простую правду: что проявляется она, прежде всего, как нервное расстройство), чем и объясняются определенные странные реакции внутри его организма, и без того уже расшатанного многолетней кокосовой диетой. Неблагоприятный прогноз доктора Винда, сформулированный им в Рабауле, разумеется, в каком-то смысле вполне оправдался.

Все же было бы преувеличением утверждать, будто Psyche Энгельхардта уже отведала воды из реки Леты, на берегу которой долгое время отдыхала, разглядывая свое отражение; и будто из-за этого глубочайшему, космическому забвению предан ответ на главный вопрос: зачем вообще Энгельхардт здесь находится… Правда выглядит куда прозаичнее: чем больше наш друг отдаляется от человеческого сообщества, тем более странным становится его поведение и отношение к этому сообществу; он оказывается отброшенным в сферу духовной архаики, что проявляется в ощущении утраты контроля над происходящим: скапливающиеся в Рабауле бутылки с кабаконским кокосовым маслом становятся добычей забвения, производство копры — тоже; страницы любимых книг покоробились от тропической влажности, потому что их больше не просушивают регулярно на солнце; даже цветы вокруг дома, за которыми Энгельхардт прежде ухаживал с заботливой любовью, дичают и вот-вот будут задушены хищными вьющимися растениями. Кажется, будто он сам превратился в старую деву мисс Хэвишем, которая флегматично дожидается того часа, когда яростный, всепожирающий огонь наконец избавит ее от бремени земного существования.

А что же проказа? Предполагаемый очаг заражения находился где-то в пределах квинты между клавишами до и соль лютцовского пианино, к одной из которых и прилип струп, отделившийся от пораженного проказой пальца вождя толаев; Энгельхардт чуть позже принял этот струп за свой собственный и по привычке машинально сунул в рот, не учитывая (и даже не подозревая), что у него в ротовой полости и на деснах имеются кровоточащие язвочки, так называемые афты… Впрочем, по правде говоря, заразился наш друг, конечно, гораздо раньше.

 

XI

Итак, в то время как Энгельхардт пребывает на Кабаконе в состоянии яростного, парализующего, воспаленного помрачения рассудка (которое любой врач-невропатолог диагностировал бы как тяжелую манию преследования), а Макс Лютцов, несмотря на подступающий к горлу комок, мужественно и не без чувства облегчения плывет на баркасе в направлении Рабаула, капитан Слюттер, стоя на капитанском мостике «Джидды» (наклоненной ветром железной посудины, наполовину открытой в кормовой части), огибает вдающийся в бухту Бланш бутылочно-зеленый мыс и видит сперва дымящийся конус вулкана, а затем — раскинувшийся у его подножия маленький немецкий городок. Слюттер с улыбкой вспоминает, как был здесь в последний раз, когда еще не имел капитанского патента, и, пригладив светлую бороду (в ней уже показались седые волоски, которые тогда, во время посещения города пару лет назад, существовали только subkutan), передвигает рукоятку машинного телеграфа в положение «средний ход». Во внутреннем кармане слюттеровского белого, грязного, вечно сырого капитанского кителя лежит полученное им в Апиа письмо от губернатора Халя, с просьбой явиться для разговора в новую столицу Рабаул, чтобы устранить одну небольшую, но безотлагательную проблему.

Уже успокоившееся, зеркально-гладкое море кажется картинкой из детской книжки; выглядывает солнце, и Слюттер, зажав меж губ отсыревшую сигарету, тихонько напевает одному ему известную мелодию. Вся эта картина, раскрывшаяся перед ним (и он сам в ней), напоминает ему старые семейные альбомы с хранящимися в них, постепенно тускнеющими фотографиями. Кажется, будто когда-то он уже видел все это, и оно было в точности таким, как теперь; что за истекшее с тех пор время изменились окружающий мир и смотрящий, но не альбом: от прошлого по-прежнему исходит мощное сияние, которое в самом деле будет существовать вечно, тогда как настоящее за какую-то долю секунды само себя поглотит. Слюттер жадно затягивается сигаретой и вдруг хохочет, потому что его мозг не может угнаться за этими парадоксальными мыслями: стоит лишь щелкнуть пастью, от мысли и следа не останется, а если терпеливо подстерегать ее, как охотничью дичь, она потускнеет в самый момент осознания. Только собственная смерть, думает Слюттер, изначально ему предначертана: уже сейчас это событие вписано в будущее; не хватает лишь точных координат — пространственной и временной юстировки…

На борту фрахтового парохода находится — помимо Апираны, маори с впечатляющей татуировкой на лице, которого Слюттер нанял, как опытного моряка, в Новой Каледонии, и господина Новембера, кочегара, — еще и юная девица Пандора. Слюттер подобрал ее в Сиднее, где она, можно сказать, кинулась ему под ноги — когда он, более или менее очнувшись от опиумных грез, которым дважды в год предается в сиднейском Чайнатауне, шатаясь, направлялся после полудня к своему судну. Еще не вполне придя в себя, он свернул за угол и очутился на набережной гавани Дарлинг, где среди роскошных трехмачтовых судов и белоснежных лайнеров примостилась и его «Джидда»: уродливый, облепленный морскими желудями, но столь любимый им фрахтер неопределенного цвета. И едва он успел затуманенным взором оглядеть кормовую часть палубы с уже дымящей трубой, а свой моряцкий вещевой мешок бросить в руки подбежавшему кули, как перед ним, откуда ни возьмись, возникла Пандора: босая рыжеволосая девчонка лет двенадцати, а может, и четырнадцати, искусно приподнявшая одну маленькую бровь, с сумкой (в которой было много карандашей и кусок гавайской ткани с аппликацией), перекинутой через худенькое плечо.

Едва заметным движением головы девочка показала в сторону пристани на четырех полицейских, направляющихся в их сторону, и скорее настойчиво, чем жалобно, попросила, чтобы Слюттер где-нибудь спрятал ее или взял к себе на пароход: мол, она в любом случае должна скрыться от констеблей (которые уже опасно приблизились). Слюттер, ни секунды не медля, провел ее мимо равнодушно взглянувшего на них матроса-маори вниз, в капитанскую каюту «Джидды»; накрыв девочку одеялом и приложив указательный палец к губам, он поспешил на капитанский мостик, дал команду к отплытию и велел кочегару Новемберу поднять на корме флаг императорского торгового флота. После этого «Джидда», будто желая доказать обманчивость своего непрезентабельного внешнего вида, элегантно и быстро вышла из гавани Сиднея в открытое море.

Пандора долго спит в каюте — спит и тогда, когда берег Нового Южного Уэльса давно уже скрылся за горизонтом, а океан под «Джиддой» окрасился в чернильно-синий цвет; проснувшись и ощупью выбравшись на палубу, она приглаживает слева и справа от лица светло-рыжие растрепанные пряди и, как только Слюттер отпускает штурвал, становится рядом с ним, благодарно склонив маленькую голову к нему на грудь, на грязно-белый капитанский китель. В этот момент капитан понимает, что никогда не потребует от нее объяснений, почему она бежала к нему на корабль и вообще кто она. Море снисходительно; есть люди, которые при мысли о море представляют себе убийство, Слюттер же чувствует бесконечно нежное, ностальгическое влечение к тому времени, когда земля еще оставалась безлюдной. Тут он не так уж далек от Энгельхардта, однако его представления и грезы никогда не показывают ему другой мир похожим на наш: он не видит в своем воображении, как распространяется по земле новый человеческий род или как устанавливается новый порядок, а видит всегда и только море, которое с присущей теплокровным существам органичной непоколебимостью захлестывает церкви, города, страны и даже целые континенты…

Влюблен ли Слюттер в Пандору? Или он слишком отчетливо видит себя в роли отца и защитника, чтобы воспринимать Пандору как юную женщину, когда она ближе к вечеру медленно скользит по палубе, словно ленивая кошка цвета имбиря? В любом случае, он намеревается высадить ее в Германском Самоа, но из этого ничего не получается: потому что как только «Джидда» заходит в бухту Апиа и девочка видит развевающийся на крыше фактории «Юнион Джек», она с криками и плачем бросается перед капитаном на железную палубу и колотит по ней кулачками до тех пор, пока не сбивает руки в кровь, а при этом украдкой косится красивыми глазами на Слюттера — не переборщила ли она со своим возмутительным представлением. Но сердце у Слюттера податливое, как каучук, и он приказывает Новемберу и Апиране разгрузить ящики с коньяком поскорее. Капитан принимает на борт сковороды (а также несколько ящиков с крабовым мясом в консервных банках), Пандору же гладит по волосам и говорит ей, что она может оставаться на «Джидде» до прибытия в Новую Померанию.

Матрос-маори перебинтовывает руки Пандоры, Новембер (чья кожа и одежда покрыты слоем копоти, день ото дня становящимся все темнее) подбрасывает в топку уголь, а чуть позже — они уже опять в открытом море — на них надвигается ураган: шиферно-серый, неотвратимый, похожий на гигантского зверя. За какие-то минуты вырастают облачные горы, подсвеченные изнутри дрожащим желто-белым фейерверком далеких молний. Стрелка закрепленного на капитанском мостике компаса начинает анархично вертеться внутри стеклянного корпуса; волны… волны высотой с башню гонят перед собой фрахтер, обращаясь с ним как с корабликом из картона: с вершины очередного гребня он ныряет в ближайшую впадину между волнами и тут же снова взмывает вверх, так что даже Апиране становится не по себе. Матрос-маори — как если бы он был возродившимся, представшим в новом воплощении Квикегом — крепко привязывает себя к релингу рядом с капитанским мостиком, чтобы выкрикивать Слюттеру указания насчет курса судна, ибо благодаря сокровенной связи его предков с навигацией и мореходством он может определять этот курс точнее, чем любой компас. Тем не менее и капитану, и матросу кажется, будто «Джидда» в любой момент может перевернуться. Слюттер чувствует, что вот-вот заплачет слезами ярости, имеющими привкус железа.

Но господин Новембер работает, как демон, в темном корабельном нутре: безостановочно, лопату за лопатой, кидает он уголь в раскаленную топку под котлом. Иногда он отбрасывает лопату, возится с регуляторами и вентилями инфернальной машины, а потом снова кидает уголь, час за часом. Его профессия связана с огнем: в машинном отделении он не просто ведет борьбу против урагана, но, можно сказать, вступает в первобытное противоборство с природой как таковой; это архаичный бунт одного из демиургов, который, сопротивляясь хаосу стихий, сто тысяч раз поднимает свое орудие — железную лопату, обращая ее против бесстыдно-жестокого мирового порядка.

Пандора, еще никогда не совершавшая такого морского путешествия, сидит, съежившись и дрожа от страха; в каюте Слюттера. Всякий раз, когда разбивается бутылка или какой-то инструмент летит к противоположной стене, она всхлипывает, не сомневаясь, что пробил последний час ее короткой жизни. Она чувствует, что чудовищное море вот-вот потопит фрахтер, и у нее вызывают смертельный страх представления о громадном количестве воды снаружи, о многокилометровой бездне под ней, о безглазых, кистеперых, склизких существах, живущих там внизу в вечной тьме. И Слюттер, который ни при каких обстоятельствах не может покинуть капитанский мостик, посылает вместо себя Апирану — чтобы тот, крепко обняв девочку, гладил ее по голове и напевал ей нежные маорийские песни.

Ураган длится два дня и три ночи, на протяжении которых Апирана, Новембер и Слюттер литрами пьют черный, как уголь, подслащенный кофе, а больше никакой пищи в рот не берут; и когда, наконец, буря стихает, они чувствуют себя так, словно тяжелая лихорадка покинула их измученные тела; косой сноп света пробивается сквозь пепельно-серые облака, мир с облегчением вздыхает, море успокаивается, и обессилевшие птицы — фрегаты — опускаются на слегка пострадавшую от урагана палубу «Джидды». Отдельные большие валы еще яростно изрыгают на борта парохода клочья пены, но, слава богу, худшее уже позади. Пандора выбирается из каюты на палубу, усаживается, поджав под себя босые ноги (не обменявшись ни с кем ни словом, но понимая, что она выдержала боевое крещение), на прочно закрепленном ящике с консервными банками и позволяет соленому встречному ветру играть ее волосами.

Давешние слезы и страх ей никто не ставит в упрек; даже господин Новембер, который вылез из недр фрахтера и, зачерпнув ведром морскую воду, смыл с лица и рук копоть, теперь, проходя мимо девочки, отваживается на мимолетную, лаконичную улыбку: ведь никакая замазка не соединяет людей так крепко, как совместно пережитая опасность. И в тот короткий миг, когда лицо кочегара проясняется, кажется, можно разглядеть настоящего Новембера: чувствительного, красивого, печального человека, который пытается спрятать от себя самого какую-то оставшуюся в далеком прошлом боль.

Слюттер осматривает груз: в море ничего не смыло, кроме маленького ящика со сковородками. Непонятно, зачем отправлять в протекторатные земли австралийские крабовые консервы, если там и так полно вкуснейших крабов, только что выловленных из моря. Он пожимает плечами, закуривает сигарету и направляет «Джидду» на северо-запад. Около часа пополудни капитан видит другое судно: тоже фрахтер, но следующий курсом на юг, к Дарвину; Слюттер пытается связаться с этим судном по аппарату Маркони, но не получает ответа; тогда он зовет Пандору, просит ее вскрыть несколько консервных банок и подогреть их содержимое на плитке. Вскоре за фрахтером уже тянется незримый, но заманчиво-ароматный шлейф.

Пока они трапезничают, Апирана предлагает Пандоре сделать татуировку: на каком-то месте ее кожи навсегда запечатлеть историю пережитого ими урагана, — однако Слюттер и слышать о таком не хочет, он-категорически против, ему невыносима сама мысль, что внешний покров девочки, ее нежный эпидермис, будет исколот иголками. Матрос-маори пожимает плечами: дескать, ему-то что… жаль только, что часть мировой хроники, к которой должны иметь доступ все люди, теперь нельзя будет прочитать с тела этой совсем юной девушки… Выразив свое мнение, он отправляется вниз, в котельную, чтобы отнести Новемберу тарелку с дымящимся крабовым мясом…

Все-таки этих двоих связывает любовь, пусть и странная. Пандора безусловно избрала Слюттера в качестве повелителя ее судьбы, а он, похоже, благодаря ей обрел уверенность в себе, которой прежде у него не было. Внезапно он ощущает себя, насколько такое возможно, человеком более глубоким: он теперь видит море уже не просто как устраняющую различия очистительную стихию, но понимает и страх Пандоры перед морской пучиной; понимает, что сам он, как отдельное существо, хотя и является частью мироздания, но в этой целостности значит меньше, чем веточка коралла, которая за миллионы лет истирается в эфемерный песок, существующий на периферии нашего мировосприятия… Каждый раз, когда Слюттер задумывался о таких вещах, он словно делал еще один осторожный шаг, приближающий его к смерти…

И вот, наконец, «Джидда» — словно жестоко избитый пес, пробирающийся в безопасное место под мостом, чтобы залечить свои раны, — входит в бухту Бланш. Никто на причале не ждет ее прибытия, никто в гавани Рабаула не торопится поприветствовать потрепанный бурей фрахтер. Слюттер, стоя на капитанском мостике, отдает команду бросить якорь, Апирана и господин Новембер без особого энтузиазма выполняют ее, тогда как Пандора, убедившись, что английских полицейских поблизости нет, спрыгивает, босая и в светлом платье, на дощатый причал и, мимо покачивающихся на волнах пришвартованных баркасов, направляется прямиком к губернаторской резиденции, белый фасад которой заприметила еще издали, когда судно входило в бухту. На полпути девочка останавливается, наклоняется, чтобы нарвать цветов, и несколько туземных ребятишек робко приближаются к ней. Издали кажется, что они увлеченно играют друг с другом, что за этой игрой Пандора забыла, зачем сошла на берег…

Новембер тоже покидает судно: он должен отыскать представителя фактории, которая заказала «Джидде» партию товара. После пережитого урагана прибытие в Рабаул воспринимается как типичный пример антиклимакса, и потому Слюттеру, в общем, все равно, заинтересуют ли кого-нибудь привезенные им сковороды. Он смотрит вслед Пандоре и понимает, что неизбежно потеряет ее — а ведь еще никогда ни одно существо не было для него столь важным, не обретало над ним такую власть; что ж, думает он, в конце концов, он сам допустил, чтобы это рыжеволосое дитя сделало его не только ранимым, но и смертным…

Не спеша он застегивает капитанский китель, берет фуражку и отправляется в губернаторскую резиденцию. Свое недоверие к представителям власти он попытался загнать в дальний угол сознания, потому что слышал, что Халь, здешний губернатор, — человек порядочный и благоразумный. Тем не менее Слюттера не покидает предчувствие, что дальнейшая его судьба будет зависеть от других людей, что ответственность выскальзывает из его рук, как при шахматной партии, когда твой неизбежный проигрыш намечается уже в самом начале, после третьего или четвертого хода, и потом его вероятность возрастает по экспоненте; правда, все это предощущается иначе, не так определенно, как когда мы уже по семечку угадываем форму будущего дерева… Поравнявшись с Пандорой, которая играет на лугу с местными детьми, Слюттер улыбается ей и (не удостоившись от нее ни улыбки, ни даже взгляда), устало прикрыв глаза, идет дальше.

Преобладающее мнение, что время — это неудержимый поток, в котором у всего, что ни возьми, есть свое четкое начало и ясно очерченная траектория, укоренилось и в сознании Слюттера; хотя в действительности, как ему не раз открывалось в моменты просветления, это не совсем так: конец, конечно, четко предопределен, но не предопределено настоящее, которое, длясь непрерывно, должно тебя к нему подвести. Эта коварная, непостижимая сетасность истекает, подобно эктоплазматическому туману, отовсюду…

Итак, капитан Слюттер точно в назначенный час является к губернатору, взмахом рук отказывается от предложенного стакана пива и осторожно садится в кресло, словно предчувствуя, что его ждет серьезный и крайне неприятный разговор. Халь, откашлявшись, просит разрешения сразу перейти к делу. Он, конечно, знает, что Слюттер — не какой-то портовый неудачник, не один из тех белых бездельников, что заполняют все гавани тихоокеанского региона и живут, как медведи зимой, посасывая свою лапу… Однако имеются некоторые обстоятельства, которые требуют мер, выходящих, можно сказать, за рамки закона. И такой человек, как Слюттер (тут губернатор Халь резко поднимается с места), который вечно куда-то торопится, не имеет семьи (Халь, конечно, не знает о Пандоре, думает Слюттер), поскольку слишком ценит свободу, что, конечно, достойно всяческого уважения, но из-за чего капитан нигде не задерживается дольше, чем необходимо, и годами непрерывно бороздит воды Тихого океана… — одним словом, только такой человек способен оказать Халю маленькую услугу, может, и не безупречную с моральной точки зрения, однако же совершенно необходимую.

Итак: Август Энгельхардт, с которым Слюттер познакомился несколько лет назад, еще в прежней столице Хербертсхёэ, стал теперь, в некотором смысле, обузой для колонии; его выходки здесь долго терпели, он же тем временем наделал кучу долгов; Кабакон ему фактически не принадлежит, тамошняя кокосовая плантация пребывает в полном запустении; возможно, он даже совершил убийство… и уж во всяком случае тронулся умом; долгие годы сам Халь наблюдал за таким развитием событий, не принимая никаких мер, но теперь пришло время быстро и безболезненно покончить с этим безобразием (тут губернатор сцепляет за спиной руки), а потому он, губернатор, представляющий здесь высшую судебную власть, просит Слюттера поехать на Кабакон, застрелить самозваного кокосового апостола, сжечь его труп и развеять пепел над морем. За это он предлагает Слюттеру две тысячи марок — из тайной военной казны, которая находится в единоличном распоряжении губернатора. Ни договора, ни письменного обязательства Слюттер, конечно, не получит, но зато и сам, приняв деньги, не должен будет ни расписываться в их получении, ни отчислять часть суммы в имперскую казну. Халю нужен доброволец, который произведет два-три выстрела, а после покинет протекторатные земли.

Слюттер, невольно раскашлявшись, смотрит на свои руки. Повисает молчание. Нет, он не станет этого делать. С такой виной, говорит капитан, он не смог бы жить дальше. Халь, который тем временем закурил сигарету и, имитируя задумчивость, некоторое время следит за змеящейся струйкой дыма, наконец наносит встречный удар: да, конечно, он понимает, что чувство вины есть следствие процесса окультуривания человека, который в организованном обществе живет под постоянным давлением и потому вынужден направлять свои агрессивные побуждения вовнутрь, то есть против самого себя. Энгельхардт, вероятно, придерживается такого же мнения. Однако, невзирая на сказанное и подводя итог, он, Халь, должен подчеркнуть, что речь, по большому счету, идет о колонии. Понятие же «колония» происходит от глагола, означающего насаждать, обрабатывать, заселять, осваивать, делать продуктивным и даже делать полезным. Это и есть ориентиры, направляющие деятельность губернатора. Губернаторская должность, которая предписывает ему прежде всего представлять интересы немецкого народа, уполномочивает его применять любые законные и разумные меры, дабы поддерживать существование колонии. Если же на подвластной ему территории — как в этом случае — распространяется зараза анархии и безумия, он должен действовать, прибегая даже к самым крайним мерам: для него это, так сказать, категорический императив (Халь и вообразить не мог, что за последние годы ситуация на Кабаконе сделалась еще хуже, чем он ее описал).

Слюттер, который никаких философов не читал, еще раз отклоняет предложение Халя, берет свою капитанскую фуражку и поднимается с места, чтобы уйти. Имеется ли у него, по крайней мере, револьвер? — интересуется Халь. — Да, конечно, на «Джидде». — И Халь (который не занимал бы такую должность, не умей он действовать с жестокой расчетливостью) на прощание кивает моряку, но когда тот уже выходит на веранду, как бы невзначай достает из кармана и протягивает ему официальное письмо: из письма следует, что юную мисс Пандору — единственную дочь Фредерика Тезигера, виконта Челмсфорда, губернатора Нового Южного Уэльса, которая сбежала из интерната в Сиднее, — следует задержать в Рабауле и неусыпно охранять до тех пор, пока в город не прибудут полномочные представители Его Величества короля Георга, чтобы препроводить ее в Австралию… Слюттер, незаметно вздрогнув, бредет, словно лунатик, обратно в гостиную, снова присаживается, недоуменно качает головой, покоряется необходимости: с него, мол, достаточно; Халь отдает ему письмо, подходит к буфету, наливает им обоим по стакану виски: он победил.

 

XII

Вечером Лютцов стоит, в стороне от других гостей, на травянистом пологом склоне, ведущем к резиденции губернатора. Гирлянды фонариков натянуты между верхушками пальм, из кустов вспархивают, словно танцуя, светлячки. Стая в тысячу с лишним летучих мышей бесшумно направляется в сторону джунглей, чтобы устроиться там на ночлег. Солнце уже зашло, но в той стороне, за вулканом, еще различимо далекое свечение медленно угасающего дня. Капитан Слюттер, в белом кителе, сидит на веранде и курит, погруженный в свои мысли: его угнетает жестокое поручение губернатора. Рядом с ним Пандора — чьи ножки, обутые в прелестные лаковые туфельки (откуда она их взяла?), не достают до пола — опустошает блюдо с имбирным печеньем. На лугу славный доктор Винд, которого полукругом обступили радующиеся такому развлечению плантаторы, поет Chegelida manina из «Богемы». Сам Халь, непонятно почему, отсутствует; китайцы в ливреях разносят стаканы со сладким пуншем; Лютцов курит свою первую за этот год сигарету (между прочим, немецкой марки), что доставляет ему фантастическое удовольствие. Смахнув с нижней губы прилипшую табачную крошку, он любуется темнеющей бухтой… и тут вдруг неожиданно приблизившаяся к нему уже не совсем молодая женщина с элегантной непосредственностью (то есть даже не представившись) говорит; она, мол, была рада узнать, что господин Лютцов больше не живет на острове, принадлежащем голому безумцу; однако проведенное там время явно пошло господину музыканту на пользу — он теперь производит впечатление человека исцелившегося… исцелившегося душой…

Лютцов — чьи воспоминания о концертах в Немецком клубе (постыдных, как ему тогда казалось) померкли и не только подверглись лакировке в результате многомесячного пребывания на Кабаконе, но и вообще, по причине сбивающего с толку перемещения столицы в Рабаул, отошли теперь в область полного забвения — поворачивается к Королеве Эмме… и видит загорелое, приятное, доброжелательное лицо, на нем слегка приоткрытый рот, обнажающий два ряда безупречных зубов, которые, в свою очередь, разделены лишь отчасти видимым кончиком языка… Лютцов чувствует себя так, будто его ударило током. Изящными руками пианиста он обхватывает Эмму за талию, очень по-мужски притягивает к себе… и, поддавшись темно-багряному опьяняющему порыву, целует в губы…

И в то время как вдали от них, на Кабаконе, Энгельхардт под покровом сгущающейся тьмы начинает топором вырубать первую из четырехметровой глубины ям (потом другие такие же появятся и на берегу, и в чаще леса), предназначение которой известно ему одному и которую он, завершив сей вытягивающий все жилы труд, прикроет ветками и пальмовыми листьями, намереваясь, видимо, устроить подобные волчьи ямы по всему острову, — в это самое время Лютцов ведет Эмму на безлюдный морской берег, озаренный бледным сиянием только что взошедшей полной луны. Вот они уже опустились на песок, и теперь флюид их гибкой подвижности застопоривается, превращается в автоматические телодвижения, которые, если смотреть со стороны, напоминают ритмичное дерганье абсурдной человеко-машины: эти двое похожи на сцепившихся полуголых кукол, которые, лежа на земле, завершают спастический парный танец; луна освещает оба подпрыгивающих полушария — покрытые светлым пушком ягодицы Лютцова, — и время от времени до губернаторской резиденции доносится стон (хотя ветра, как будто, нет). А всего в нескольких морских милях к северу от места, где разыгрывается эта сцена, под той же полной луной, голый Энгельхардт бредет, прихрамывая и сжимая в руках топор, сквозь джунгли своего острова.

На следующий день Лютцов и Эмма решают не только вместе покинуть Рабаул, но и как можно скорее пожениться. Чемоданы спешно упакованы, на входной двери виллы Гунантамбу уже висит большой амбарный замок, и в то время как завсегдатаи Немецкого клуба (в первую очередь, конечно же, дамы) спонтанно собираются, в полном составе, на экстренное заседание (чтобы посмеяться над Королевой Эммой с ее ничтожным музыкантишкой и смешать их обоих с грязью), влюбленные, сопровождаемые толпой темнокожих, несущих их багаж, направляются к губернаторской резиденции, чтобы попросить губернатора Халя прямо там же, на месте, их обвенчать. Эмма одета в свое уже бывшее в употреблении, уже многие годы не белоснежное подвенечное платье.

Халь (никто и помыслить бы не мог, что он, вот уже более десяти лет, страдает от неразделенной любви к Эмме), разумеется, был наслышан об этой истории; в какие-то моменты ему казалось, будто реальность, и без того хрупкая, от него ускользает; именно такое ощущение возникает у него и сейчас, когда влюбленные, блаженно улыбаясь, стоят перед ним, и он (перед самым их появлением терзавшийся угрызениями совести из-за того, что дал другому человеку поручение — вероятно, все же подло-трусливое — устранить Энгельхардта) теперь вынужден мгновенно нацепить на лицо дипломатичную, чтобы не сказать фальшивую, улыбку, пожелать обоим всего наилучшего и, подмигнув Лютцову, осведомиться у него, хорошо ли он все обдумал. Лютцов, словно предчувствуя свое ближайшее будущее, в ответ многозначительно усмехается и декламирует нараспев: Но певец, опьянев и советам не внемля, к Оркусу, вспять, обращает свой взгляд…

Галстук для жениха отыскался быстро — Халь, засмеявшись, протягивает Лютцову один из своих: да-да, в таких вопросах губернатор щедр и не щепетилен, он ведь рад, что Лютцов вернулся в лоно цивилизации; а вот обвенчать их он, к сожалению, не сможет (извиняющее объяснение нашлось так же быстро, как был предложен галстук): дескать, пенсне куда-то запропастилось… поэтому молодым людям (Эмме уже за пятьдесят) придется обойтись без него; Слюттер, как капитан, тоже имеет право их обвенчать, так что пусть они отправляются к причалу, сам же он незамедлительно присоединится к ним, выпьет за их счастье бокал шампанского, а лучше — ха-ха! — два или три… Халь, уже неоднократно видевший, как Эмма выходит замуж, конечно, не выполняет обещания, а только издали наблюдает за этими двумя, которые, воркуя, направляются к «Джидде», — потом тяжелой походкой возвращается к себе в кабинет (там за стеклом, в рамке из красного дерева, висит репродукция вездесущего «Острова мертвых» Бёклина), с грохотом захлопывает дверь, садится за письменный стол, прячет свое губернаторское лицо в потемневшие от загара львиные длани… и плачет захлебываясь, навзрыд, сам этому крайне изумляясь.

А тем временем внизу, на пристани, эйфорически настроенные влюбленные просят капитана Слюттера, чтобы он обвенчал их на борту «Джидды». Капитан, откашлявшись, задумчиво почесывает подбородок, нерешительно переступает с ноги на ногу, хмыкает и наконец все-таки соглашается, хотя у него — он просит гостей принять это во внимание — нет никакого опыта по части заключения браков. Матрос-маори Апирана поспешно накидывает себе на плечи одну из белых сорочек Слюттера (правда, уже не первой свежести), поднимает — по ошибке на носовом флагштоке — имперский флаг, а затем, усмехаясь, потрясает бутылкой шампанского (Новембер в этот момент, как обычно, находится в котельной, Пандора — где-то на берегу); Эмма кокетливо посасывает карамельку, она будто помолодела на десять… даже на пятнадцать лет.

Лютцов — пышущий здоровьем, избыточно уверенный в себе — словно лучится электрической энергией, говорит, что соскучился по обычным для цивилизованного общества ритуалам: все это время, дескать, ему не хватало хрустальных бокалов, белых брюк с заглаженной складкой… Больше, мол, он и думать не хочет о Кабаконе, с этим покончено, это был лишь эксперимент: эксперимент, безусловно, удавшийся, поскольку Лютцов на протяжении почти года выдерживал аскетический режим и в результате недуги его исцелились; но теперь, наконец, пора возвращаться в Европу, в Старый Свет, где царит разнообразие, что, наверное, и поможет ему вновь встроиться в структуру, внутри которой он некогда родился… Да и зачем бежать от цивилизации, если не ради того, чтобы потом к ней вернуться, но уже с новыми знаниями и новым жизненным опытом?

Дай мне руку, любовь моя! Мы уедем, уедем отсюда. В Баден-Баден, Монтекатини-Терме, Эвьянле-Бен… Моя Королева Островов, мы вместе навестим Франца Листа и Дебюсси во Франции, которая порадует нас летней прохладой; затем поедем в Берлин, Будапешт… — увидим, один за другим, все златые оперные театры нашего старого-престарого континента… Мы купим автомобиль, помчимся на бешеной скорости к Монако — как непобедимая, обласканная солнцем львиная чета; поставим тысячу, да что там, десять тысяч марок на красное; выигрыш, ясное дело, не заберем, чтобы он удвоился в следующей партии и затем еще раз; а потом у нас будут: омары «Термидор», ледяное ПуйиФюиссе, головокружительный десерт из свежей клубники, сновидческий Танец эльфов под средиземноморским лунным серпом…

Эмма, едва дыша, произносит свое «да»; Лютцов, понятное дело, тоже; Слюттер изрекает несколько подобающих фраз, которые отчасти сам придумал, отчасти каким-то образом вспомнил, — и вот эти двое уже муж и жена, уже в небо взлетает с громким хлопком пробка от шампанского. Апирана, чье лицо с татуировкой в виде концентричных кругов теперь орошено брызгами пены, наполняет подставленные бокалы (себе наливая еще полней), одним глотком опустошает бокал… после чего, мгновенно утратив присущую его народу элегантную сдержанность (ибо на мозг маорийцев вино воздействует с особенной силой), он — человек, который до этого дня вообще не пробовал алкоголя, — нежнейшим образом обнимает Лютцова, Эмму и Слюттера.

В полдень в порт Рабаула заходит судно «Принц Вальдемар»; белоснежное, статное и слегка обиженное таким соседством, оно бросает якорь в непосредственной близости от непрезентабельной «Джидды», чей внешний вид отнюдь не улучшился после пережитого в Соломоновом море урагана. Тем не менее, конечно, пассажиры «Принца Вальдемара» смотрят на палубу «Джидды», видят капитана и молодоженов, приветствуют их взмахами рук; и Лютцов — из чистого озорства, предвкушая, как сейчас окажется в элегантном салоне первого класса (он в самом деле уже по горло сыт песчаными блохами и диспутами с голым Энгельхардтом), — подходит к релингу «Джидды», взбирается на поручни, легкомысленно намереваясь одним прыжком перескочить на соседний пароход, при этом, как заправский кельнер, держит в руках два бокала и, оглянувшись назад с дымящей сигаретой во рту, еще успевает выкрикнуть какое-то красное словцо…

Однако ботинки (носить которые Лютцов уже разучился), чиркнув по поручням «Принца Вальдемара», предательски оскальзываются. Музыкант, падая, тщетно пытается за что-нибудь ухватиться; обе его ноги на мгновение зависают, будто подвешены на ниточках к небу. Потом он невольно совершает сальто (в данном случае поистине сальто-мортале), падает головой вниз в пространство между обоими пароходами… И когда их корпуса, из-за неудачно набежавшей волны или подводного течения, неумолимо сближаются, оказывается перемолотым двумя этими жерновами. Не только его ноги или руки раздроблены — раздавлен, словно насекомое, весь Лютцов.

Уже когда отзвучал нечеловеческий крик, с борта «Принца Вальдемара» бросают красно-белый спасательный круг; но он даже не достигает поверхности воды, а застревает, словно в насмешку, между бортами обоих судов — как комок жевательной резинки, застрявший между языком и нёбом флегматичного великана.

Эмма (которая, застыв на палубе «Джидды» в своем выцветшем подвенечном платье, не просто видела все происходящее, но картина несчастья, словно замедленно прокручиваемая кинохроника, кадр за кадром отпечатывалась на сетчатке ее глаз) теперь потрясенно опускается на одно колено, будто испытывает потребность помолиться. Все произошло так стремительно… Эмма прижимает к прокушенной нижней губе вышитый носовой платок, и две слезинки скатываются слева и справа по ее щекам, а на батисте расплывается красное пятно. Слюттер бережно поддерживает бедную женщину, помогает ей подняться. Эмма встает, высвобождается из его рук… Больше никто не услышит, как она кричит или плачет. Лицо Апираны — покрытая узорами скала.

 

XIII

Слюттеру, пока он плывет к Кабакону, чтобы выполнить смертоносное поручение губернатора, кажется, будто Энгельхардт его ждет, знает о приближении палача и посылает ему навстречу какое-то вибрирующее, пульсирующее поле. Слюттер решил для себя, что вооружится неумолимостью, свойственной нынешней эпохе, — но он даже вообразить не мог, насколько радикально Энгельхардт уже отдалился от человеческого сообщества и как, с другой стороны, было бы легко ему, Слюттеру, нажать на спусковой крючок револьвера…

Энгельхардт, закончив работу по устроению волчьих ям, вернулся домой, исчеркал с помощью кусков угля черными полосами внутренние и внешние стены своего жилища, зачернил таким же образом страницы доброй дюжины книг, после чего уселся на полу, взял ножницы и отрезал себе большой палец правой руки. Рану он прижег огнем, отрезанный палец положил в наполненную солью кокосовую скорлупу, а сам вышел из дома и побрел к берегу, чтобы там дожидаться прибытия парового баркаса, дым которого уже некоторое время виднеется на горизонте. Начинается отлив, скоро пойдет дождь, а может быть, и нет.

Слюттер, спрыгнув с баркаса, направляется в сторону берега (вода достает ему почти до пояса), стараясь не обращать внимания на маленькие волны у себя за спиной, все-таки заставляющие его раз или два оступиться. Револьвер в специальном футляре он повесил себе на грудь, а главное, принудил себя к определенному автоматизму душевных движений, чтобы вообще не воспринимать сидящего на песке Энгельхардта (это заросшее бородой, нагое, явно изголодавшееся существо) как собрата по человеческому роду.

Энгельхардт между тем приветственно поднимает левую руку (пряча другую, искалеченную, за спиной), внезапно узнав в Слюттере того моряка, с которым он когда-то, много лет назад, целый вечер играл в шахматы (вплоть до разрешившей поединок комбинации Solus Rex): единственного человека, в то время отнесшегося к нему уважительно, то есть нормально. Перед глазами Энгельхардта проходит череда других встречавшихся ему людей: Халь, Нагель, Говиндараджан, Хельвиг, Лютцов, Миттенцвей, Хэлси, Отто, Ойкенс; каждый из них — всеми силами своего болезненного, разъеденного эгоизмом естества — хотел его унизить, даже уничтожить; осознав это, Энгельхардт тут же падает ниц, лицом в песок, и молится приближающемуся гостю, как если бы был благочестивым магометанином, отбивающим поклоны в сторону Мекки.

Он так рад, так благодарен, что этот единственный порядочный человек надумал его навестить; похоже, такое чудо произошло благодаря совершенному им, Энгельхардтом, магическому ритуалу: зачернению страниц в книгах Сведенборга… Энгельхардт царапает девятью пальцами влажный песок, не обращая внимания на адски зудящий обрубок большого пальца; Слюттер, да, так его и звали, капи-тан Слюттер: как ни абсурдно было бы ждать от Провидения такой милости, сейчас оно посылает ему именно этого человека; он искренне надеется, что Слюттер уже получил свой капитанский патент, что ему, как говорят моряки, выпал счастливый лот — прежде чем время превратит его, словно жену Лота, в соляной столб (ха-ха!); а может, Слюттер уже и обзавелся собственным пароходом?.. Что ж, он безмерно рад, вот только, к сожалению, ему нечем угостить гостя, ведь сам он уже целых… уже бог знает сколько лет питается, собственно, одними… одними лишь кокосовыми орехами (определит ли Слюттер по его виду, что он лжет? Нет, это совершенно исключено)… Энгельхардт с его влажной, выгоревшей на солнце бородой продолжает пресмыкаться перед гостем, ползая по песку; ноги у него сплошь покрыты изжелта-черными лепрозоидными пятнами, похожими на синяки от ушибов.

Слюттер помогает ему подняться и приходит в ужас от ничтожно малого веса этого человека: капитану кажется, будто он поддерживает за плечи хрупкого подростка или умирающего старика, чья кожа на ощупь сухая и ломкая, словно чешуя ящерицы. Замечает Слюттер и то, что уши у Энгельхардта сильно оттопырены: они тоже тонкие и прозрачные, будто вырезаны из папиросной бумаги… Его вдруг захлестывает необоримое чувство сострадания. Поддерживая Энгельхардта за плечи, он идет с ним к дому, к окаймляющей площадку возле дома полосе пальм, — забыв, что приехал на остров, чтобы его застрелить.

Внутри жилища царит сумрак: солнечные лучи, пробиваясь сквозь щели, крест-накрест штрихуют комнату. Сладковатый запах гниющих фруктов… Слюттер, чьи глаза лишь постепенно привыкают к полутьме, не сразу замечает юного аборигена, который, улыбаясь, сидит на грубо сколоченном стуле — посреди комнаты, наполненной книгами. Это Макели, он играет с ножницами. Откуда здесь столько мух? Сотни… Слюттер пытается распахнуть закрытые оконные ставни, а Энгельхардт между тем, издавая нечленораздельные звуки, возится возле книжной полки, будто что-то ищет. Слюттер наливает себе из глиняного кувшина стакан воды, принюхивается к нему, морщится и ставит стакан на место: от воды исходит тухлый, гнилостный запах.

Нервно пощипывая себя за бороду, Энгельхардт начинает жаловаться, что ни одна живая душа больше не желает работать на его плантациях: ленивые аборигены все разбежались по своим деревням; видимо, грубый вождь толаев распорядился, чтобы они теперь не служили белому господину — и это после всего, что он для них сделал, вот вам и человеческая благодарность; в итоге один только юный Макели остался при нем, но ведь Макели и не может вернуться в родную деревню: он стал настоящим немцем, он бегло говорит по-немецки, там же он никому не нужен, да и зачем ему туда… Он, между прочим, уже прочитал Макели вторую часть «Фауста», и рассказы Эдгара По, и потрясающий финал ибсеновских «Привидений»… Тут Энгельхардт вдруг принимается плакать, дрожит, под конец трясется всем телом. Макели не может сдержать ухмылки, прикрывает рот обеими руками. Слюттер замечает, что у юноши не хватает одного среднего и одного указательного пальца.

Капитан, который, находясь в этом помещении, ощущает смутную, но непосредственную угрозу, предлагает пойти посмотреть плантации; Энгельхардт сразу перестает плакать и восклицает, что это замечательная идея: пусть, мол, Макели и Слюттер идут вперед, полюбуются на природу, а сам он их вскоре догонит — ему надо прежде перекусить, он чувствует невероятную слабость… Слюттер и юный абориген выходят из дома под слепящий солнечный свет.

Энгельхардт, собственно, хотел бы раскрыться перед гостем, поделиться с ним всем, что успел осознать, действительно всем, — но теперь подходящий момент упущен. И он продолжает бормотать что-то самому себе, расхаживая по комнате: Ницше, мол, тоже в конце жизни, после того как в Турине у него помутился рассудок, поедал собственные экскременты; это и есть большой круг, лента Мёбиуса, огненное колесо, Калачакра — только Ницше из-за умопомрачения не продумал все до конца, да и не довелось ему столько лет терпеть непрерывный голод; тогда как Энгельхардт оказался среди злосчастных каннибалов, которым пришлось двигаться по ложному пути, удаляясь от своих природных корней, от богоданного инстинкта, опороченного болтовней миссионеров; на самом же деле все очень просто: не кокосовый орех является насущной пищей для человека, а сам человек является такой пищей. Первозданный человек золотого века питался другими людьми; а значит, и всякий, кто хочет уподобиться Богу, вернуться в Элизиум от самого себя, неизбежно становится вот кем: Godeater. Devourer of God. И Энгельхардт берет кокосовую скорлупу, в которой хранится его большой палец, аккуратно счищает с отрезанного пальца соль, вгрызается в него, расщепляя зубами кость…

Всклокоченные верхушки осиротевших пальм раскачиваются под тихом ветром. Райская птица, завидев приближающихся людей, скрывается в подлеске. Макели показывает Слюттеру места, где раньше собирали кокосовые орехи: теперь, дескать, этим никто не занимается… Очень жаль, но такова позиция, неколебимая психическая установка его соплеменников. Они просто все бросают, как есть, не чувствуя никакой ответственности, — как малые дети, которым наскучила очередная игрушка… Слюттер удивляется юному Макели, который стал немцем уже до такой степени, что рассуждает о своей расе, применяя слова, которые мог бы употребить колониальный чиновник. — Вот и кокосы, это ведь ими Энгельхардт питался все время? И больше ничем? А сам молодой человек — тоже?

Макели пристыженно улыбается. Бородатый приезжий в форме и с пистолетом — видно, что не плохой человек, не чудовище (каким изобразил человека вообще в своей книге «Левиафан» этот Гоббс); но он все-таки чужак, а всякий чужак представляет собой опасность. Музыканта он, Макели, сумел прогнать, на что потребовался целый год; в случае с этим белым он так долго ждать не намерен.

Слюттер подходит к пальме, задумчиво дотрагивается до ее ствола и смотрит в сторону моря. Он издали видит, как к ним приближается Энгельхардт… Слюттер и Макели должны пойти с ним, он им покажет в джунглях кое-что интересное, сразу говорит Энгельхардт и взмахом руки показывает на девственный лес, на просеку. Все трое идут туда, Энгельхардт напевает бодрую мелодию, пританцовывая впереди (его исхудавшие ягодицы, напоминающие блины, раскачиваются); наконец они добираются до места, которое, похоже, и имелось в виду: Энгельхардт говорит Слюттеру, чтобы тот спокойно шел дальше, а сам сворачивает с тропинки влево. Макели пропускает капитана вперед и начинает хихикать, никак не может остановиться.

Догадавшись, что ему грозит смертельная опасность, Слюттер выхватывает револьвер и объявляет, что на остров его послали, чтобы убить Энгельхардта, который в столице всем уже порядком надоел. Однако он, Слюттер, не хочет выполнять такой приказ… Капитан поднимает револьвер и два или три раза стреляет в воздух. Оглушительное арпеджио, исполняемое вспархивающими птицами, жалующимися макаками и шипящими ящерицами, заполняет собой весь лес. Энгельхардт и Макели замирают, будто окаменев.

В это мгновение Энгельхардт видит, как на землю стремительно опускаются сумерки, прямо среди бела дня; он видит меркнущие звезды, он стоит на лесистом холме у стен города, покинутого много эонов назад, а на горизонте восходит, оранжево-красно и блекло, двойная луна: безобманный знак небесной гармонии; Энгельхардту мнится, что он пребывает в Аркадии, и внезапно он осознает: мистерией, к которой он стремился всю жизнь, был отнюдь не Кабакон, а простирающийся в бесконечность, вращающийся ковер его снов; единственное, что придает ему уверенность, — ощущение тошноты при мысли о собственном рождении. Высокоразвитые существа на других планетах, теперь он в этом уверен, ведут себя как хищники…

Энгельхардт обнимает несостоявшегося убийцу, целует и гладит его руки, снова и снова повторяя, как безгранично он ему благодарен; теперь-то у него в голове все встало на свои места: милосердное самопожертвование Слюттера есть проявление вселенского замысла, благодарность же Энгельхардта неисчерпаема и бесконечна, как последовательность Фибоначчи… Книги Сведенборга он выбросил, в самом деле. Исчеркал и выбросил. Выкинуть все книги до одной! Бергсон — единственный, кого еще можно читать, но и он себя дисквалифицировал своим еврейским происхождением. А этот трусливый приказ — убить его, Энгельхардта? Наверняка приказ исходил от Халя, Халь ведь тоже еврей, ничего другого от этого народца ждать не приходится; по всей вероятности, Халь еще и шантажировал Слюттера, капитан может спокойно в этом признаться, для него ничего постыдного тут нет, а вот убогий губернатор-философ — отъявленный мошенник, для которого все средства хороши, лишь бы добиться своих низменных целей…

Так Энгельхардт неожиданно стал антисемитом; как большинство его современников, собратьев по белой расе, он просто не мог не решить, рано или поздно, что несомненная причина обрушивающихся на него невзгод — козни евреев. И нервное расстройство, обусловленное проказой, тут ни при чем: нет никакой логической связи между болезненной раздражительностью и ненавистью к евреям, которая из него так и брызжет. Но он все продолжает рассуждать, какую толику вины за его неудачи несет иудейский народ, какие философские махинации известных всем шарлатанов привели к тому, что чиновники высших инстанций ополчились против него; он объясняет, что в итоге был сфабрикован настоящий сионистский заговор, с участием короля Англии, и губернатора Халя, и Королевы Эммы (именно ей, со злобой вспоминает Энгельхардт, он задолжал огромную денежную сумму), и других; да и вообще, плачевный крах созданной им благодетельной утопии он приписывает всем тем, кто держит бразды правления в своих алчных, до неузнаваемости обезображенных служением маммоне руках…

Во время этого безумного словоизлияния юный Макели, никем не замеченный, выскальзывает из дома. Ему опостылели белые люди, и их сумасшедшие выходки, и сам этот остров. Он уже добровольно пожертвовал два пальца, с него довольно. Макели надевает юбку-запашку, разворачивает парусное каноэ носом к Рабаулу; отплывая от Кабакона, он понимает, что уезжает навсегда, и глаза у него затуманиваются слезами… Слюттер тоже показывает спину брызжущему слюной Энгельхардту: не сказав на прощанье ни слова, он спускается к берегу и снова шагает по мелководью, теперь к баркасу. Он не смог убить несчастного безумца, одержимого навязчивой идеей еврейского всемирного заговора, что ж поделаешь, Халю придется с этим смириться; а если губернатор захочет отнять Пандору, Слюттер предложит ему взамен за девочку что-нибудь другое — собственную жизнь, например.

Но девочка, конечно, ведет себя не так, как хотелось бы Слюттеру, который, если бы мог, заморозил бы ее в бесконечно длящемся настоящем, чтобы она не менялась до скончания веков; пока Слюттер находится на Кабаконе, Пандора (вспомнив, что ей предлагал Апирана еще во время плавания на «Джидде») просит, чтобы он, по своему вкусу, сделал ей татуировку, воспроизводящую в картинках историю урагана, — лучше всего на спине, поскольку там много места; а после, мол, Слюттер в любом случае ничего не сможет с этим поделать.

Она снимает платье и нижнее белье; ложится, голая, лицом вниз на доски палубы, в носовой части судна; и пока над ними, в сияюще-синем небе, ласточки то взмывают вверх, то стремительно пикируют вниз, Апирана готовит традиционные костяные иглы, дает Пандоре кусок троса, чтобы она прикусила его зубами, и, обмакнув иглу в черную тушь, принимается за работу.

Сперва он бережно, словно темнокожий Пигмалион, проводит рукой мастера по тем участкам кожи, где намеревается изобразить зловещие черные тучи, похожие на спрутов, выныривающих из морских волн. Справа, со стороны плеча, будут лететь птицы-фрегаты, уже возвещающие близкий конец урагана; слева, возле крестца, появится их маленький корабль, подвергающийся смертельной опасности, а на нем — миниатюрные, едва различимые фигурки самой Пандоры, Апираны, Новембера и Слюттера; и, наконец, в середине, между лопатками, которые сейчас вздрагивают под его бережными прикосновениями, будет представлен сам ураган: в виде фантастического чудовища из первобытных времен, которое, скаля острые зубы, в ярости крутится на месте, чешуйчатыми лапами зачерпывает из океана полные пригоршни воды и выплескивает ее на «Джидду», пытаясь потопить их многострадальное судно…

К тому времени, как Слюттер возвращается в Рабаул, шедевр матроса-маори уже завершен; Апирана тщательно протирает кровоточащую спину Пандоры и крепко перевязывает ее простыней; чуть ли не в этот самый момент маленькое парусное каноэ Макели заходит в бухту Бланш, и тут уж никто не возьмется отрицать, что упомянутые нами события накладываются одно на другое. Слюттер является к Халю; а тот, как сторонник реальной политики, конечно, давно сообщил английской полиции, что Пандора уже находится под его надзором и в любой момент может быть препровождена в Австралию… Такому предательству Слюттер противопоставляет признание в предательстве, совершенном им самим: он ведь так и не убил Энгельхардта; Халь в ответ лишь пожимает плечами и, предложив капитану сигарету, лаконично говорит: сейчас, мол, это не имеет значения, потому что надвигается война… если он правильно понял, то даже мировая война, в ходе которой на человечество обрушится множество бедствий; потому, может быть, это и к лучшему: знать, что они, по крайней мере, не причастны к смерти Энгельхардта.

Слюттеру такое рассуждение кажется исполненным глубочайшего презрения к людям, но он не позволяет себе что-либо возразить: ведь еще не утрачен шанс спасти Пандору, удержать ее при себе, если только капитан сохранит самообладание… Однако девочка уже давно сама все решила. Слишком прямолинейным, старомодно-порядочным представляется ей этот бородатый стареющий моряк; как проявление ограниченности воспринимает она его гнев из-за изысканной татуировки; мечты такого человека (если они у него когда-то были) не имеют ничего общего с ее мечтами; и, наконец, он ей просто наскучил, как ребенку — валяющаяся на полу игрушка; одним словом, он уже свое отслужил, — что она и выкрикивает ему в лицо, стоя на причале, по-прежнему босиком.

Слюттер прощается с Пандорой, и эта рана в его душе уже никогда не зарубцуется. Вдали устремляется в небо конус пурпурного вулкана, на его каменистых склонах пугливо прячутся ящерицы. Макели и Пандора, дети Южных морей, вместе покидают Рабаул на парусном каноэ, отправляясь навстречу неизвестности. Ветер, возможно, отнесет их лодку к Гавайям; или — к Маркизским островам, овеянным ароматом ванили, который, как говорят, чувствуется задолго до того, как на горизонте появятся сами острова; или — даже к Питкэрну: острову вулканического происхождения, одиноко возвышающемуся посреди безлюдных просторов южной части Тихого океана.

Энгельхардт тоже превращается в ребенка, в Rex Solus. Он ведет примитивное, растительное существование, ни о чем не вспоминая и не строя никаких планов, — живет одним настоящим, время от времени принимает посетителей, смущает их странными речами, они потом снова уезжают и смеются над ним; в конце концов он становится достопримечательностью Южных морей: люди специально приезжают, чтобы посмотреть на него, — как ходят в зоопарк поглазеть на диких животных.

В это время, когда еще ничего не происходит, а все только ждут чего-то, вглядываясь в грозные тучи на горизонте, в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба они отвергли привычные способы видения и живописной техники и намереваются обновить представления об искусстве, остающиеся пока на уровне прошлого столетия, безнадежно устаревшие; прежде всего, как они считают, следует преодолеть влияние французов с их чисто умозрительной, ничего не говорящей мазней… Пехштейн каждый день разгуливает по городу в коротких штанах…

В рабаульском обществе художников, так сказать, передают из рук в руки: вокруг них вертится нескончаемая карусель приемов и званых вечеров; а днем Нольде, как правило, удаляется на две-три сотни метров в ближайшие джунгли, чтобы набросать жирными мазками несколько этюдов. Пехштейн, чувствуя, что начинает скучать, прощается со здешними знакомыми и садится на пароход, следующий до острова Палау; Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон, поскольку слышал, что на этом острове обитает немец, который, правда, находится в состоянии умопомешательства, но не опасен и интересен тем, что живет примитивной жизнью, как голые дикари.

Этим двоим удается найти общий язык, они разговаривают о перспективах искусства: то есть Энгельхардт заводит старую песню, что такова уж, видно, его судьба — уйти из жизни бесследно, непонятым и забытым. Нольде сочувственно кивает, говорит, что в этом наверняка виноваты евреи, и, поддавшись внезапному порыву, просит разрешения написать маслом портрет Энгельхардта: портретируемый будет сидеть на берегу, под оранжево-красным вечерним небом, держа в руке, лишенной большого пальца, раковину-рог… Так Энгельхардт в самом деле стал художественным произведением.

В перипетиях Первой мировой войны картина потерялась, но пятнадцать лет спустя Нольде (втайне уже считающий себя первым народным художником новой власти), вспомнив о ней, делает по памяти эскиз, а потом, на основе этого рисунка, начнет писать портрет Энгельхардта заново: без спешки, накладывая один слой краски за другим, повторяя себе, что, быть может, создает сейчас свою лучшую работу.

Завершив картину, он приглашает к себе в Зеебюль, на чай с сахарными леденцами, гауляйтера Генриха Лозе; при встрече оба выказывают друг другу высочайшее уважение; художник приводит политика в свою мастерскую, и пока Ада Нольде вносит в комнату поднос с аквавитом и пивом, Лозе, издавая нарочито протяжные охи и ахи, рассматривает новую картину, садится перед ней, снова встает, выпивает рюмку аквавита, обходит вокруг мольберта, — однако мысленно берет себе на заметку, что нужно как можно скорее поставить вопрос об исключении этого художника из Имперской палаты культуры. Нольде доводит слегка перебравшего гауляйтера до двери, там они еще долго сердечно жмут руки друг другу… Генрих Лозе, который позже станет рейхскомиссаром оккупированных восточных территорий и будет со скотской жестокостью осуществлять свою власть в Риге, Вильне, Минске и Ревеле, после войны поплатится за это всего лишь отсутствием пенсии.

Нольде годами успешно интриговал против таких неугодных властям художников (более талантливых, чем он сам), как Пехштейн, Тапперт, Шмидт-Ротлуф, Кирхнер, Барлах, Вебер; но ему это не помогло: в конечном итоге его тоже лишили права писать красками, созданные им произведения выкинули из музеев, а некоторые картины даже уничтожили. Потом, правда, кто-то из служащих имперского бюро по внешней торговле сообразил, как много швейцарских франков можно выручить за такую мазню (по сути, говорили тогда, картины Нольде представляют собой сочетания цветных плоскостей, на которых порой можно различить человеческий рот, или силуэт собаки, или облако, цветы, реже группу людей — так мог бы нарисовать любой ребенок), после чего те полотна, которые еще не были уничтожены, власти начали продавать за границу. Второй портрет Августа Энгельхардта достался частному коллекционеру из Мехико, в чьем доме он и висит по сей день — над буфетом, на который каждый день ставят вазу с только что срезанными розами…

Нольде — который уже долгие годы разоблачал евреев, а сейчас искренне убежден, что его живопись является вершиной новой тевтонской эстетики, — не может объяснить себе, как получилось, что его картины до такой степени не вписываются в новое время. Он впадает в глубокую депрессию, продолжает втайне писать красками и, как и многие другие оппортунисты тех лет, уже ждет момента, когда наступит Finis Cermaniae.

 

XIV

Начинается все с того, что гимназист Гаврило Принцип, поспешно проглотив в кафе Морица Шиллера бутерброд с ветчиной, выбегает на улицу тихого балканского городка и стреляет — с самого что ни на есть близкого расстояния, еще с куском бутерброда во рту и с крошками в жиденьких усах, — стреляет из револьвера с глушителем в ненавистного деспота и его супругу Софию. А дальше, как говорится, коготок увяз-всей птичке пропасть. Разлившееся после этого убийства море огня с вездесущей беспощадностью бушует по всей Европе; гудящие самолеты, словно бумажные стрекозы, кружат над фландрскими окопами; всякий солдат, если у него есть противогаз, дрожащими руками напяливает его на себя, едва заслышав крик: «Хлор!»; раскаленный осколок одной из миллионов взорвавшихся на Западном фронте гранат впивается, точно белый червяк, в икру молодого ефрейтора 6-й Королевской Баварской резервной дивизии, всего лишь на два-три дюйма выше жизненно важной артерии: то есть знакомство моих дедушки и бабушки могло бы вообще не состояться, и тогда два с лишним десятилетия спустя они не ускоряли бы шаг, проходя через гамбургский парк Моорвайде, делая вид, будто их не касается, что рядом, на вокзале Даммтор, навьюченных чемоданами мужчин, женщин и детей грузят в товарные вагоны и отправляют куда-то на восток, на самый край империи, как если бы эти люди уже превратились в тени, в пепельно-серый дым.

Однако наберитесь терпения, до этого мы тоже дойдем… Не как далекая гроза, первые вестники которой приближаются неотвратимо и угрожающе (зато у людей еще есть какое-то время, чтобы найти укрытие), но быстро и безжалостно — и не без некоторого комизма — приходит Первая мировая война на архипелаг Бисмарка. Радиостанцию Рабаула, которая поддерживает связь с Германским рейхом через центральную радиостанцию в Науэне, атакует отряд австралийских солдат, и в конце концов они взрывают ее многочисленными ручными гранатами. Тому почтовому служащему, который когда-то нарисовал этикетку для кокосового масла Энгельхардта, не повезло, он оказался в неподходящее время в неподходящем месте (да еще и в форме, напоминающей военную): на него с грохотом обрушивается железный сейф, и в момент, когда бедолага падает, в лоб ему попадает пуля вражеского стрелка.

Несколько дней спустя в бухте Бланш уже курсирует австралийский крейсер, из воды выныривает субмарина, в городе царят всеобщее смятение и нарастающий беспорядок; многие белые пытаются скрыться в резиденции губернатора и там баррикадируют окна, нагромождая перед ними, с внутренней стороны, цветастые диваны и матрасы. Белокурые дамы, которые еще недавно лениво перелистывали журналы и жаловались друг другу на неудовлетворительное поведение малайских слуг, теперь одна за другой падают в обморок, и каждый раз приходится звать доктора. Подача электроэнергии прекращается, привычное жужжание вентиляторов смолкает. Единственная граната, выпущенная с военного крейсера в сторону Рабаула, с воем приземляется перед одним из отелей и портит прическу ближайшей пальме.

Затем происходит то, что можно назвать вторжением оккупантов, но протекает оно весьма анархично. Всех кур и свиней сгоняют в одно место; все, что можно отнести к произведениям искусства, даже с исчезающе-малой ценностью (в том числе и репродукцию «Острова мертвых» из кабинета Халя), новые власти конфискуют и переправляют на судах в Австралию, дабы выставить в тамошних музеях; арестовывают одного солдата из Уогга-Уогга за изнасилование женщины-туземки и, заковав в цепи, высылают на родину; управляющий отелем Хельвиг радостно потирает руки, пока внушительная группа грубых австралийских офицеров, горланя «Вальсируя с Матильдой», опустошает его бар; райскую птицу, которая, вспугнутая шумом, покинула джунгли и случайно залетела в Рабаул, пришлые солдаты ощипали живьем, перья с окровавленными очинами воткнули в свои зюйдвестки, а затем со смехом принялись пинать, словно мяч для регби, эту голую, кричащую от боли птицу, предварительно окрестив ее Кайзером Вильгельмом; складированные в фактории «Форсайт» ящики с прогорклым кокосовым маслом солдаты вскрывают ломом, ожидая найти там спрятанное оружие, но обнаруживают лишь упакованные в древесную стружку старомодные бутылки: немецкую надпись на них никто прочитать не может, поэтому, в надежде поживиться шнапсом, их откупоривают… и, принюхавшись к содержимому, выплескивают его на посыпанный песком пол, театрально скривив лицо и пальцами зажав нос.

Подразделение австралийских солдат высаживается, наконец, и на Кабаконе. Энгельхардта, который, под смех военных, голышом приветствует их на берегу, тут же, не сходя с места, лишают прав собственности, вручают ему (в качестве компенсации за запущенную плантацию) шесть фунтов стерлингов и снисходительно разрешают вернуться в Германию. Шесть фунтов за всю его жизнь на острове!.. Он швыряет эту смехотворную сумму под ноги австралийскому офицеру, поворачивается к солдатам спиной и исчезает в тенистых джунглях; последовать за ним никто не решается.

Капитан Слюттер, который в эти смутные и странные дни курсирует на «Джидде» у берегов Самоа, наносит визит капитану вспомогательного крейсера «Корморан», который тоже занимает выжидательную позицию в теплых водах южной части Тихого океана; обоим судам позарез нужен уголь, заходить в какой бы то ни было порт теперь небезопасно, но и оставаться в открытом море им тоже нельзя, они оказались в щекотливом положении sitting ducks («подсадных уток»), как выразились бы англичане. Команда «Корморана» надеется на скорое прибытие крупного броненосного крейсера «Шарнхорст»; пока же капитану Слюттеру, который предоставил себя и свое судно в полное распоряжение германского ВМФ, приказано захватить безоружный французский угольный фрахтер, конфисковать груз, а само судно потопить.

Так видавшая виды «Джидда» превращается в военный корабль. Правда, ей не разрешают поднять на борту императорский военно-морской флаг, но Апиране, Слюттеру и Новемберу все же и вправду удается потопить французский углевоз: закрепив на носу «Джидды» адскую машину, они берут курс, рассчитанный на столкновение с противником, а сами вовремя пересаживаются в крошечную спасательную шлюпку. Раздается взрыв, черный столб дыма виден на много миль вокруг. Трое моряков гребут к условленному месту встречи с «Кормораном», однако вспомогательный крейсер так и не появляется. Вместо него (ситуация не для слабонервных!) показываются, откуда ни возьмись, два австралийских крейсера; Слюттера берут в плен, высаживают на безымянном острове, возле которого вражеский корабль остановился, чтобы пополнить запасы воды. Слюттера тут же судят, предъявив ему обвинение в пиратстве, ставят к пальме и расстреливают. На казнь он идет спокойно, сожалея лишь, что не успел побриться; просит, чтобы ему не завязывали глаза; другой немецкий моряк, тоже пленный, одалживает ему форменный бушлат, чтобы Слюттеру не пришлось встретить смерть одетым как штатский. Когда пули вонзаются в его тело, он не вспоминает Пандору и не смотрит на целящихся солдат, а думает о величественном и бесстыдно-безжалостном синем океане. Расстрельной команде раздают сигареты. После исполнения приговора пленному немецкому матросу возвращают бушлат, и он потом всегда будет носить его с гордо поднятой головой, не зашивая четыре дырки на уровне сердца.

Апирана (который тогда, после взрыва, благодаря хитрой уловке ускользнул от австралийских солдат) после долгих скитаний под парусами по неисчерпаемо-просторному лоскутному одеялу Тихого океана, под звездным небом своих предков, заставившим его позабыть все глупости белых людей, однажды, поддавшись минутному настроению, сдался морякам новозеландского Военно-морского флота. Новембер бежал вместе с Апираной и был ему верным спутником, пока — во время одного урагана — кочегара не смыло с палубы. Вот он медленно погружается, с открытыми глазами, на многокилометровую глубину, в безмолвный и синий, как ночь, космос океанических вод… Апирана же много десятилетий спустя станет первым маори в новозеландском парламенте; умрет он лишь в середине столетия, повсеместно почитаемый и удостоенный одного из самых благородных титулов: к тому времени его давно уже будут величать сэром Апираной Турупой Нгатой.

Обоих мошенников, Говиндараджана и Миттенцвея, после того как они долгое время крайне успешно вели свою нечистую игру в разных уголках тихоокеанского региона, арестовывают на Самоа и, заковав в цепи, вместе с другими пленными отправляют в Австралию; по пути какой-то немецкий крейсер торпедирует это судно с арестантами, и оно уходит — вместе со всеми, кто находится на борту, — на дно Тихого океана.

Альберт Халь возвращается в зимний, притихший (из-за тягот военного времени уже не столь эйфорический) Берлин, где на протяжении ближайших десяти лет — используя в качестве надежного источника информации привезенную из Рабаула картотеку с различного рода заметками, философскими размышлениями, описаниями открытий и изобретений — работает над своими мемуарами, которые по причине отсутствия заинтересованного издательства так и останутся неопубликованными. Конструкция вертолета, который однажды пригрезился или приснился Халю в солнечной и цветущей кайзеровской империи на берегу моря, когда губернатор наблюдал за парящей птичкой-колибри, будет разработана гораздо позднее, уже в годы следующей мировой войны, — ведь и другие сказочные открытия человечества, как правило, являются плодами вражды. Получив от германского ведомства по делам колоний более чем скромную благодарность, Халь все в большей мере посвящает себя приватным научным изысканиям. Теперешняя политика вызывает у него отвращение; он — как это свойственно стареющим мужчинам, чувствующим, что они вдруг оказались на обочине жизни, — пишет длинные письма знакомым и незнакомым людям. Философ Эдмунд Гуссерль тоже получает письмо от Альберта Халя: густо исписанное 80-страничное послание, суть которого сводится к тому, что все мы, люди, будто бы живем в некоем подобии очень сложно устроенного кинофильма или театрального спектакля, однако не догадываемся об этом, поскольку режиссер превосходно инсценирует иллюзию… Гуссерль, просмотрев это сочинение до середины, откладывает его в сторону, сочтя содержащиеся в нем рассуждения детскими, — и даже не удостаивает ответом. Теперь Халь (его волосы уже давно поседели к тому времени, как солнечный крестообразный символ немецкого народа превратился в нестерпимое скотство) вместе с вдовой Вильгельма Зольфа, бывшего губернатора германского Самоа, и некоторыми другими знакомыми присоединяется к группе Сопротивления, членам которой предстоит ужасный конец — все они будут повешены на виселицах новой империи, снабженных петлями из рояльных струн, однако сам Халь до этого не доживет.

Эмма Форсайт-Лютцов умирает в Монте-Карло за игральным столом казино — после того как поставила свой последний жетон в десять тысяч франков на красное. Выпадает «35», черное. Она беззвучно оседает на стул, к ней бросаются два служащих казино в белых перчатках, начинают обмахивать ее веером, третий служащий приносит рюмку коньяку, из-за суматохи расплескивает ее, и на бутылочно-зеленом покрытии игорного стола остается темное пятно, которое к завтрашнему дню исчезнет. Общество морских купаний в Монако (Societe des bains de теr de Monaco) на свои средства устанавливает надгробие, на котором написано: «Эмма, королева Южных морей» (Emma, Reinedes Mersdu Sud). К настоящему времени надпись эта истерлась, но ее еще можно расшифровать.

 

XV

А что же наш друг (мягко говоря, запутавшийся), этот enfant terrible? Он в самом деле еще раз выныривает на поверхность: вскоре после окончания Второй мировой войны американские военные моряки обнаруживают на Соломоновых островах — на опустошенном в результате боевых действий острове Коломбангара, недалеко от плоской вершины дымящегося вулкана, — живущего в пещере дряхлого седовласого старика, у которого на каждой руке не хватает большого пальца. Похоже, все это время он питался исключительно орехами, травами и жуками. Молодая женщина, врач ВМС США, осматривает этого тощего как скелет, но все еще удивительно крепкого человека и с удивлением обнаруживает, что он десятилетиями страдал от мультибациллярной проказы, но потом каким-то чудом сумел полностью излечиться.

Бородатого, длинноволосого старца доставляют на военную базу необъятных размеров, расположенную на отвоеванном у японцев острове Гуадалканал, и устраивают ему экскурсию по ее территории. В изумлении смотрит он на снующих повсюду симпатичных чернокожих солдат, чьи ровные зубы, в отличие от гнилых пеньков в его собственном рту, сияют нечеловеческой белизной; солдаты поражают его невероятно опрятным видом, расчесанными на пробор волосами, отглаженной формой; ему протягивают красивую стеклянную бутылку, слегка сужающуюся посередине, с темно-коричневой, сладковатой, но вполне приятной на вкус жидкостью; неутомимые боевые самолеты ежеминутно садятся на взлетно-посадочные полосы, а затем снова взмывают в воздух (пилоты улыбаются и машут ему рукой из сверкающих на солнце застекленных кабин); один офицер с завороженным выражением лица подносит к уху перфорированную металлическую коробочку, из недр которой доносится таинственная, непривычно ритмичная, но весьма недурно звучащая музыка; старику расчесывают волосы и бороду; через голову на него натягивают безупречно-белую хлопчатобумажную сорочку без воротничка; ему дарят наручные часы; его ободряюще хлопают по спине; вот, значит, как теперь выглядит Империя; его угощают смазанной ярким соусом сарделькой, лежащей на мягком, как пуховая перина, продолговатом хлебном ложе, — так что Энгельхардт, впервые за пятьдесят с лишним лет, принимает в себя кусок животной плоти; другой военный, с немецкими корнями (уже его родители не владели языком предков: они полностью ассимилировались, в соответствии с девизом «Е Pluribus Unum»), — лейтенант Киннбоот, почему-то сбросивший китель, — дружелюбно цепляется к нему, намереваясь написать статью для газеты, задает десятки вопросов… и все не может утолить любопытство, после того как Энгельхардт, вспомнив свой заржавевший за десятки лет английский, начинает (сперва запинаясь, а затем все бодрее и бодрее) рассказывать о временах до мировой войны… нет, не этой, только что счастливо закончившейся, а еще предыдущей. И Киннбоот, совершенно захваченный рассказом, закуривая одну сигарету от другой, даже забывает предложить курево бородатому старику; он только знай себе строчит на полях уже полностью исписанного блокнота, время от времени улыбаясь столь невероятному везению, встряхивая головой и бормоча: sweetbejesus, that’s one heck of а story, или: just wait‘til Hollywood gets wind of this; или: you, sir, will be in pictures…

И действительно, несколько лет спустя — Энгельхардта уже нет среди нас — оркестр исполняет перед публикой монументальную увертюру; сам режиссер на этой премьере, конечно же, сидит в первом ряду, сидит и покусывает лунку на ногте мизинца, пытаясь отодрать заусеницу, и тут начинает трещать проектор… нет, одновременно мерцают сотни проекторов, отбрасывая узкие снопы света, сопровождаемые дикарским танцем частичек пыли, на сотни экранов в Цинциннати, Лос-Анджелесе, Чикаго, Майами, Сан-Франциско, Бостоне… — и на всех этих экранах по бесконечному океану плывет под длинными белыми облаками белый пароход. Теперь камера переходит на ближний план: гудок, потом судовой колокол сзывает всех на обед, и вот уже темнокожий статист (в фильме он больше ни разу не появится), мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будит тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака.

Особая благодарность — Фрауке.

А также Рафаэлю Хорзону, Тулку Нгавангу Гиатсо Ринпоче, д-ру Свену Мёнтеру (Университет Окленда) и профессору д-ру Герману Джозефу Хиэри (Байройтский университет).

Работа над этим романом осуществлялась при дружественной поддержке швейцарского культурного фонда Pro Helvetia.