Час, когда все это началось, известен. Известен с точностью до минуты. Все было тут же занесено на бумагу. Даже какая была в это время погода — и то известно. Кому-нибудь может показаться, что тут нет ничего удивительного, но, если принять во внимание, что многие поколения людей, живших в Санта-Виттории, не оставили в истории этого городка никакого следа, вышеозначенный факт становится примечательным.

Падре Полента — вот кто сделал эту запись. Он работал в своей обшитой деревом комнате на самом верху колокольни, когда заметил вдруг свет, скользивший по Речному шоссе, что идет от Монтефальконе. Временами па шоссе падал яркий и чистый луч света, а потом велосипед попадал в полосу тумана, наползавшего с реки, и тогда луч превращался в круглый влажный шар и становился похож на фонарь, опущенный на дно озера, или на луну в снегопад. Этот свет раздосадовал священника. Как все, кто не спит по ночам, он считал ночь своим личным достоянием. Он отошел от окна и начертал такие слова у себя в дневнике:

«1 ч. 21 мин. пополуночи. Этот козел Кавальканти опять куда-то крадется. Надо сказать его матери: пусть не выпускает мальчишку по ночам из дому, если не хочет, чтобы его нашли мертвым».

Ниже он сделал приписку красными чернилами и трижды подчеркнул ее:

«Зимние туманы снова наползли. Ха! Новый рекорд!»

Священник ненавидел туманы. Из-за них он и забрался сюда — на самый верх колокольни. Однажды он почувствовал, что в его легких завелась плесень, которая впитывает влагу как губка, и тогда, бросив богатый приход на севере Италии, он подыскал себе это нищенское местечко, чтобы спастись от сырости северной зимы.

«А как у вас тут с туманами? — спросил он. — Туманы у вас бывают? Есть ведь и в горах городки, подверженные туманам».

Члены приходского совета поглядели друг на друга с недоумением: туманы? Они и слова такого не слыхали.

«Ну, зимой иногда случается туман, — произнес наконец один из них. — Дня два-три, от силы неделю. Так вы, верно, сможете уехать куда-нибудь на недельку-то».

«Я очень боюсь, как бы у меня не отсырели легкие», — сказал Полента.

Первый год все шло хорошо, а на второй год зимние туманы поползли вверх с низин и соскользнули вниз с высоких гор — и это длилось с октября но апрель. И вместе с туманами в душу священника закралась горечь, и из года в год она укоренялась там все глубже и глубже. На свои кровные деньги он отремонтировал старинную колокольню на Народной площади и хорошим сухим деревом обшил изнутри стены комнаты, в которой когда-то помещались дозорные. Вершина колокольни плавала над пеленой тумана, и вот много лет назад пастырь забрался туда наверх, оставив внизу свое стадо.

Поселившись на колокольне, священник спускался вниз раз в неделю, чтобы отслужить мессу (отпраздновать смерть Иисуса Христа, неизменно пояснял каменщик Баббалуче), а если потребуется, прочитать отходную и совершить погребение — два обряда, которые, как говаривали люди, Полента всегда отправлял с большой охотой. Имя его все давно позабыли, и это вполне устраивало священника. «Полента» — название простого грубого блюда из пшеничных зерен, крестьянская еда, распространенная на севере Италии. Здесь у нас считают, что это корм для свиней.

Вторично подойдя к окну, священник был немало удивлен, увидав, что велосипед уже свернул с Речного шоссе и продвигается по проселку, ведущему к подножию горы и тропе наверх. Выглянула луна, и пронизанные лунным светом пласты тумана заколыхались над городом, словно светящиеся знамена, но это зрелище вызвало в священнике лишь еще большее омерзение. Когда велосипед скрылся из глаз, утонув в тени гор, там, где дорога была уже не видна с колокольни, Полента возвратился к прерванному занятию.

Несколько странное было это занятие для священника. При жизни Поленты никто не знал, что он этим занимается, а когда священник скончался, все были очень поражены и пристыжены — ведь они всегда недолюбливали его и презирали, чему, впрочем, он, быть может, сам был отчасти виной. Занимался же он вот чем: восполнял пробелы в Большой Книге записей браков, рождений и смертей города Санта-Виттория, стремясь воссоздать историю города и его обитателей. Одни считают, что Полентой в этом случае руководили добрые чувства, которые он просто не умел выразить, другие же полагают, что этот труд был нужен ему, чтобы не скатиться к грубому, чисто крестьянскому образу жизни — участь, постигшая многих переселившихся из долины сюда, в горы. Впрочем, это явствует из самой Книги записей. Молодые священники прибывали сюда, и в течение некоторого времени Книга пополнялась записями рождений и смертей; однако с каждым годом записи становились все короче и появлялись все реже, пока наконец не иссякали вовсе на многие годы, а если какая-нибудь запись и появлялась вдруг, то уж разобрать ее было просто невозможно: молодой священник превращался к тому времени в старого крестьянина.

Работал Полента без увлечения. Фабио делла Романья, единственный из всех жителей Санта-Виттории учившийся в университете, утверждал, что священник, будучи крайне озлоблен и упрям, просто не мог, взявшись за дело, не довести его до конца. Быть может, это и так, но в ту памятную ночь Полента сделал открытие, немало позабавившее и даже взволновавшее его. Он заметил, что, взяв наугад из любого столетия какую ни попало страницу записей рождений, крещений, бракосочетаний и смертей, а затем еще одну — на столетие раньше юга позже — и сличив их друг с другом, невозможно было определить, откуда взята одна и откуда — другая. В эту ночь перед ним лежали три страницы: одна относилась к 1634 году, другая — к 1834-му и третья — к 1934-му.

На всех страницах стояли одни и те же имена. Те же самые имена — и первые и вторые — и те же самые фамилии. Те же самые люди рождались на свет, сочетались браком и умирали, и те же самые дети принимали крещение, потом конфирмацию, а потом отправлялись к праотцам тем же старым испытанным путем. Остальной мир мог на протяжении столетий претерпевать различные изменения, но все это не получило никакого отражения в истории города Санта-Виттория.

Священник взял на себя труд подсчитать, сколько жителей носило фамилию Пьетросанто. В 1634 году в Книгу было занесено сорок шесть человек с такой фамилией. Три столетия спустя в Санта-Виттории насчитывалось тридцать восемь Пьетросанто, но в это число не попали трое ушедших на войну и пропавших без вести. После всех войн, болезней, мора и глада, пожаров, оползней, междоусобиц и кровавой мести, не прекращавшихся в течение трех столетий, после наводнивших страну желтовато-зеленых мундиров американских солдат, количество Пьетросанто в городе сократилось на пять человек («Спасибо господу богу и за то!» — сказал бы тут каменщик Баббалуче), и при этом почти все оставшиеся Пьетросанто жили в тех же самых домах, на тех же самых улицах и отдыхали в тени тех же самых деревьев — такие же солидные, дородные и такие же упрямые и тупоголовые, как все в их роду.

В 1634 году в городе насчитывалось тысяча сто шестьдесят восемь душ. Три столетия спустя стало на тридцать девять душ меньше. В 1934 году в Книгу было занесено то же самое количество новорожденных, но смертей — на две меньше, что можно было отнести за счет чудес современной науки, а также искусства городского врача Лоренцо Бары. Недаром Санта-Виттория избрала своим девизом: «Обратись к доктору Баре и умри». За последние десять лет только девять человек отправились на тот свет, не прибегнув к его содействию.

Факты есть факты, и чаще всего это вещь мертвая, но один факт тем не менее начинал угнетать священника. Чем больше он просматривал все знакомые имена, тем яснее ему становилось, что, за исключением этого болвана — сицилийца Итало Бомболини, он был единственный, кто обосновался в Санта-Виттории по доброй воле.

Каждый попадает сюда естественным путем — из чрева матери. Каждый уходит отсюда в деревянном ящике через Толстые ворота прямо на кладбище за городской стеной, расположенное чуть выше виноградников, уступами спускающихся с горы. Весь отрезок времени, заключенный между этими двумя событиями, все трудятся на виноградниках, выращивают лозу, делают вино, и каждый живет как может.

Падре Полента непременно стал бы утверждать, что он не спал. Людям, страдающим бессонницей, бывает крайне неприятно, если их застают спящими, — можно подумать, что, когда они разгуливают с мешками под глазами, это как-то укрепляет их чувство собственного достоинства. Но если говорить правду, то Полента вовсе не слышал, как загрохотал велосипед по булыжной мостовой, и молодому парню, толкавшему перед собой этот велосипед, пришлось позвать раза три-четыре, прежде чем священник подошел к окну.

— Если кто-нибудь собрался помирать, — крикнул священник, высунувшись из окна, — он не опоздает сделать это, и когда рассветет!

— Никто не помирает, падре. Это я, Фабио, Фабио делла Романья.

Падре остался у окна, потому что семейство Романья было одним из тех немногих семейств, которые в глазах священника обладали кое-какими достоинствами. Они ежегодно жертвовали приходу большой сочный круг сыра, а раз в два-три года — и бочонок вина.

— Чего тебе надо?

— Я хочу ударить в колокол, падре. Хочу поднять на ноги весь город.

— До рассвета осталось всего два часа.

— Это по поводу Муссолини, падре.

— По поводу кого?

— Дуче! — что есть мочи крикнул Фабио.

— Ну что там такое с дуче? Ты хочешь, чтобы я спускался вниз в такой туман из-за дуче?

— Он умер, падре! — крикнул Фабио. — Дуче умер! Священник отошел от окна и окинул взглядом обшитые деревом стены своей комнаты. Комната показалась ему, какой-то чужой. Он затеплил сальную свечу и записал в своем дневнике:

«2 ч. 25 мин. пополуночи. Кавальканти оказался Ф. делла Романья. Я узнал, что умер дуче!»

Он взял свечу и начал спускаться вниз по крутым каменным ступеням темной винтовой лестницы колокольни. Фабио поджидал его в дверях. Он порядком вспотел и очень устал, но вид у него был счастливый.

— Вы бы поглядели на них в Монтефальконе, — сказал он. И принялся расписывать, как люди танцевали на улицах и жгли портреты Муссолини и фашистские знамена, и как солдаты покинули казармы, и как спалили главное полицейское управление, а карабинеры, даже и они, ушли в горы.

— Теперь, верно, примутся за церкви, — сказал Полента. — Так уж повелось.

Фабио запротестовал.

— Да вовсе нет, падре, народ пошел в церкви, чтобы помолиться, — сказал он.

— Так я и поверю.

— Чтобы возблагодарить господа за свое освобождение, падре.

— Так я и поверю. Ладно, ступай звони в колокол.

Он позволил Фабио подняться на колокольню, но не стал помогать ему разыскивать в темноте веревки колоколов.

— Ищи сам. Я не намерен подсоблять тебе, — сказал священник. Его отношение к Муссолини было двойственным. С одной стороны, существовал Латеранский договор*; дуче подписал его и тем самым сделал для церкви больше, чем любой другой итальянский правитель, но дуче был дурак и шут гороховый, а Полента ничего так не презирал в людях, как глупость и шутовство. Будь он на месте господа бога, говорил священник, — всех скоморохов отправил бы на самое дно преисподней.

Презрев туман, он зашагал через Народную площадь к храму святой Марии Горящей Печи, чтобы быть на месте в случае каких-либо беспорядков. Он уже приближался к фонтану, когда его окликнул Фабио.

*

— Ох, падре! Какое счастливое утро наступает наконец для Италии!

И колокол зазвонил; его звон прокатился над всем городом — свободный и неистовый, — и задрожала колокольня, и зазвенели стекла в окнах домов, выходивших на площадь. Однако ни одна живая душа не выглянула из дома. Фабио бросился к храму святой Марии.

— Где народ? — крикнул он священнику. — Что случилось с народом?

— Ты слишком надолго уезжал учиться, — сказал Полента. — Они больше не верят призывам колокола.

Прошедшим летом, когда ударили в колокол, весь народ сбежался на площадь тушить пожар. И тут вспыхнули факелы и все увидели, что их окружают чернорубашечники из монтефальконских казарм.

«Ну вот, теперь мы приступим к сбору недоимок по налогам», — сказал офицер. И они обшарили все карманы и все дома в Санта-Виттории и не оставили в городе ни единой лиры.

— В нашем городе пожаров не бывает, — сказал Фабио священник. — Поэтому теперь, когда звонит колокол, все встают и покрепче запирают двери на засов. Вот такие христиане живут в этом городе.

Но как-никак, а правда — она свое скажет. Когда звон колокола затих, Фабио принялся бегать по площади, останавливаясь перед каждым домом и уговаривая всех выйти наружу, ибо он принес хорошие вести, и мало-помалу в окнах начали зажигаться огни, и уже то один, то другой Пьетросанто, которые почти все жили в переулках, выходящих на площадь, стали приотворять двери своих домов, а приглядевшись получше и убедившись в том, что это и вправду Фабио мечется в тумане по площади, решились наконец выйти.

Для того чтобы понять, что такое Санта-Виттория, нужно уразуметь одну вещь. Если в Санта-Виттории что-либо становится известным, это становится известным всем и каждому в Санта-Виттории, едва только оно успеет произойти. Одни объясняют это слишком тонкими стенами домов, вследствие чего все, что говорится в одном доме, слышно в другом, проникает сквозь его стены в третий и распространяется дальше вниз — но всему Старому городу, и вверх — по всему Верхнему городу. На взгляд же других, это происходит потому, что все в городе находятся в родстве друг с другом, в жилах всех течет одна и та же кровь, и потому у всех одно и то же и на душе и в сердце и, с кем бы что ни случилось, всем до этого есть дело. Словом, как бы там ни было, но стоило членам семейства Пьетросанто появиться на Народной площади, как в тот же миг там собралась толпа.

Они заставили Фабио подняться на ступеньки храма святой Марии. Пьетро Бык, самый старый, но все еще самый сильный из Пьетросанто, повесил велосипед Фабио на каменную черепаху фонтана, так что луч велосипедного фонарика отлично освещал фигуру парня. Тень Фабио упала на фасад храма, и, когда он поднял руку, собираясь заговорить, черная тень руки на каменной стене была никак не меньше двадцати футов в длину.

— Великое событие произошло сегодня! — громко крикнул Фабио.

Голос у него был слабый, под стать его худому телу, но чистый, и все его услышали.

— Великое событие для нас. Великое событие для Италии.

Люди подались вперед, чтобы лучше расслышать, что скажет Фабио, ибо добрые вести не столь частые гости в наших краях.

— Бенито Муссолини, тиран, умер! — крикнул Фабио. Ни звука не раздалось из толпы в ответ. Фабио был явно озадачен. Слышали они, что он сказал, или нет, спросил он и опять не получил никакого ответа. Тем не менее Фабио знал, что они слышали.

— Дуче сегодня прикончили! — крикнул он. Снова молчание, только вода журчит в фонтане.

— А нам-то что до этого? — отозвался наконец кто-то. — Чего это ты стараешься нам втолковать?

— Зачем ты поднял нас с постели? — закричал другой. — Зачем ты звонил в колокол?

Душевные муки Фабио отразились на его лице. Лицо у него было красивое, тонкое, немного продолговатое, профиль острый, как лезвие нового топора, кожа чистая, а глаза черные, как спелые оливы, и глубоко посаженные, и волосы тоже черные, а на солнце так даже с синим отливом. Его белая кожа резко выделялась среди медно-красных лиц, напоминавших цветом кухонную утварь.

— Да нам-то до всего этого что за дело? — снова крикнул тот, первый. Он тоже хотел получить ответ.

— Для вас это означает свободу, — сказал Фабио и опустил глаза.

Народ уважал Фабио, но сейчас люди были раздосадованы тем, что он их разбудил. Фабио спустился по ступенькам паперти, и они расступились перед ним, пропуская его к фонтану Писающей Черепахи, чтобы он мог взять свой велосипед.

— Ты слишком долго был в отлучке, Фабио, — сказал кто-то. — Мы здесь не ходим в школу, Фабио. Мы работаем. Мы выращиваем лозу, Фабио. Ты не должен был поднимать народ спозаранок.

— Извините меня, — сказал Фабио. — Я виноват, виноват.

— Это все книги, — сказала какая-то женщина. — Ты заучился. — И все согласно закивали, потому что кто же не знает, что книги, как вино: в меру — хорошо, а сверх меры — может обернуться куда как скверно. От книг бывает расстройство головы.

Все привел в порядок каменщик Баббалуче, хотя обычно, кроме беспорядка, от него ничего не жди.

— Не трогай фонарь, оставь его там! — крикнул он. Про Баббалуче недаром говорят, что у него медная глотка — такой у него голос. Слушать его одно наказание, но не услышать невозможно. Прихрамывая — он ведь был калека, — Баббалуче поднялся по ступенькам церкви.

— Сейчас я вам растолкую, вы, бочки дерьма, что это для вас значит, — начал Баббалуче.

Чего уж там греха таить. Наш каменщик слова не скажет без того, чтобы не ввернуть что-нибудь об экскрементах. Баббалуче поливал жителей Санта-Виттории такой отборной бранью, которая по законам Италии никоим образом не может быть занесена на бумагу, даже если эта бумага никогда не будет опубликована. Он сказал, что мы такие же вонючки и поганцы, как тот, кто, встав поутру, сует ногу в башмак и видит, что он использовал его ночью вместо горшка. Баббалуче может говорить нам такое, потому что много лет назад с ним кое-что произошло на глазах у всего народа, и народ это допустил. Баббалуче — это вроде епитимьи, которую наложили на наш народ.

— Кому из вас неохота дать Копе хорошего пинка в зад? — выкрикнул Баббалуче.

Тут все загоготали. Это отвечало тайным вожделениям каждого находившегося па площади.

— Так вот, с нынешнего утра вы можете это сделать.

И затем он перечислил всех остальных городских заправил, видных местных фашистов, известных у нас под названием «Банда».

— Ас Маццолой кто хочет разделаться? Ликующие крики возвестили об участи, ожидающей Маццолу. «Банда», в сущности, давно перестала заниматься политикой. Они даже деньги для своей организации или для Рима и те давно перестали собирать. Они грабили Санта-Витторию для самих себя и крали не то чтобы не слишком много и время от времени, а просто крали без разбору. Самые яростные крики выпали на долю Франкуччи. Когда Копа двадцать лет назад прибрал к рукам город, он произнес свою единственную речь.

— Хлеб — это жизнь, — сказал он народу. — Хлеб — вещь священная. Слишком священная, чтобы оставлять его в алчных руках отдельных личностей. До тех пор пока я мэр этого города, ни одно частное лицо не будет больше наживаться на хлебе народном, и да поможет мне бог.

После этого он закрыл все пекарни в Санта-Виттории и организовал Городское Бездоходное Общество Хорошего Хлеба, а во главе его поставил своего деверя, погонщика Франкуччи. Франкуччи же первым делом убавил количество пшеницы, отпускаемой на выпечку каждой булки, а затем поднял на эти булки цену. А через год семейства Копа, Маццола и Франкуччи, ютившиеся с незапамятных времен в сырых темных лачугах Старого города, переселились в залитые солнцем дома Верхнего города, где обитали все наши благородные, если позволительно о них так выразиться, господа.

— Я дарю вам задницу Франкуччи, — изрек Баббалуче, и толпа заревела от восторга.

Теперь можно будет пустить воду для полива на верхние террасы: «Банда» закрыла ее несколько лет назад, когда народ отказался платить деньги за собственную воду. II привести в порядок Обманные весы, на которых виноградари должны были взвешивать свой виноград при продаже его Городскому винодельческому кооперативу.

Толпа начинала ожесточаться. У нас говорят: «Если ты ничего не можешь сделать, сделай вид, что делать ничего и не нужно». Но теперь, когда люди почувствовали, что сделать что-то в их власти, старые затянувшиеся раны открылись. Трудно сказать, куда бы устремилась толпа и к чему бы это привело, не появись тут на площади Франкуччи, которого именно в этот момент дернула нелегкая спуститься сюда из Верхнего города.

— Почему звонили в колокол? — спросил он. Никто на свете не мог предполагать, что булочник появится на площади в такую минуту; нужно было знать Козимо Франкуччи, чтобы понять, как это могло произойти.

— Чего вы так вылупились на меня? — закричал он. — А ну, руки прочь!

Они использовали булочника как футбольный мяч. Оп летал из одного конца площади в другой, и каждый считал своим долгом хотя бы раз пробить штрафной одиннадцатиметровый. И только когда булочник был уже ни жив ни мертв, послали за его домочадцами, чтобы те спустились на площадь и забрали его. Он оказался им не в подъем, и Фабио взялся помочь дотащить его по крутой улице до Верхнего города. Да, такой уж он у нас, Фабио. Когда он вернулся на площадь, люди расходились по домам. Расправа над булочником слегка охладила их пыл. Снизила их кровяное давленое.

— Не надо было этого делать, — сказал Фабио.

— Люди имеют право пустить кровь таким, как он, — сказал Баббалуче. — Это им по душе. Им потребно это. А теперь дай им блюдо пожирней! Расскажи, как умер дуче.

— Они не хотят этого слушать, — сказал Фабио. — Они хотят идти домой.

— Люди всегда рады послушать, как свора дворняг затравила могучего кабана, — сказал Баббалуче.

И каменщик оказался прав. Фабио рассказал им, как Большой Совет фашистской партии собрался накануне ночью в Риме и один старик, граф Дино Гранди, поднялся с места и, глядя ему, дуче Муссолини, прямо в лицо, прочел вслух принятую ими резолюцию.

Постановили: члены Большого Совета и великий итальянский народ, утратив веру в способность вождя руководить народом далее и придя к убеждению, что он разрушил боеспособность армии и убил волю к сопротивлению…

Люди сидели на площади на мокрых камнях и слушали Фабио.

— Умер-то он как? — выкрикнули из толпы. — Как он умер?

И Фабио рассказал им, что напоследок дуче повернулся к своему зятю, супругу той, что была плоть от плоти и кровь от крови его, и сказал: «И ты, Чиано? Плоть от плоти моей. Даже ты». — «Да, даже я. Ты сделал для этого все, что мог».

И он рассказал им, как на другой день в Риме, в палящий зноем ленивый воскресный послеполуденный час, король призвал дуче к себе в свой королевский дворец и, встретив его в своем саду за высокой живой изгородью, где их не могла видеть ни одна живая душа, спел дуче песенку, которую распевали солдаты:

Что ты сделал для нас, Муссолини? Что ты сделал с нашими «альпини»? Я скажу тебе о том, Муссолини: Погубил ты наших «альпини». Вот что ты сделал для нас, Муссолини.

«И вы верите этому? Верите?» — спрашивает короля дуче.

«Все солдаты это распевают», — отвечает ему король.

«Тогда больше толковать не о чем».

«Да, больше толковать не о чем».

И Фабио рассказал им, как дуче посадили в длинный черный санитарный автомобиль и повезли по улицам Рима.

А дуче и говорит страже: «Я же ничем не болен», а стража ему отвечает: «Зато народ Рима доволен».

И дальше он рассказал им, как дуче провезли через весь древний, раскаленный от зноя город, мимо всех старинных памятников, некогда поставленных цезарями, под триумфальными арками, воздвигнутыми в честь великих людей, и вывезли за городскую стену Рима на Аппиеву дорогу — на ту дорогу, по которой все завоеватели приходили в Рим. На пересечении дорог автомобиль остановился, и кто-то из деревенских жителей заглянул внутрь.

«Там какой-то старик умирает», — сказал крестьянин.

И тут Муссолини произнес одну-единственную фразу: «Народ Рима всегда уничтожал своих лучших сыновей».

И еще Фабио рассказал им о том, как дуче повезли через разные города и через горные селения, по горам и долам, и холмы становились все круче, и горы все выше, и как его привезли в Абруццы, а потом еще дальше, еще выше — туда, где на вершинах гор лежит вечный пласт снега. В долины уже спустилась ночь, но на снежном поле еще умирали солнечные лучи, и здесь его встретили четверо альпийских стрелков и приказали ему раздеться догола, и, когда он стал перед ними нагишом, двое из них взяли его за руки и двое — за ноги и опустили в яму, заранее вырубленную ими во льду, и стали лопатами сыпать снег в эту вертикальную могилу и сыпали до тех пор, пока непогребенной осталась только его большая голова.

«Вы обесчестили Италию», — сказал дуче.

А те были хоть и простые парни, но один из них дал ему достойный ответ:

«Нет, этим мы лишь отдаем дань всем, кто был умерщвлен тобой за двадцать лет».

Так, по обычаям альпийских стрелков, сказал Фабио, дуче принял смерть в снежной могиле в горах, где он никогда не бывал.

Когда Фабио закончил свой рассказ, у некоторых женщин были на глазах слезы, но они оплакивали не дуче, а тех мужчин из Санта-Виттории, которые служили в альпийских частях. Их было двадцать три, все еще совсем юные; майским утром 1941 года они покинули город и зашагали вниз с горы, распевая и весело перекликаясь; они спустились на дорогу, ведущую в Монтефальконе, и ветерок развевал перья на этих их дурацких шапочках, а народ стоял на городской стене и махал им вслед — махал, махал, пока последний не скрылся из глаз. И с той поры ни о ком из них не было больше ни слуху ни духу.

Мы знаем теперь, что дуче умер совсем не так, но мы по-прежнему всегда говорим, будто это было именно так, потому что нам хочется, чтоб это было так: нам кажется, что такая смерть больше ему подходит.

* * *

Тут взошло солнце, и уже никакая сила не могла удержать народ на площади. Солнечные лучи еще не упали на самую площадь, но они уже заиграли на черепичных кровлях домов, и, когда народ это заметил, его ничто не могло остановить.

— Никто не должен работать сегодня! — закричал Баббалуче. — Сегодня праздник!

— Мы будем праздновать сегодня! — закричал Бомболини.

Но ни один человек их не слушал.

В городе Санта-Виттория народом управляет солнце. Это у нас в крови. Даже когда солнца не видно или люди не могут его видеть — к примеру, когда они находятся в темных закоулках Старого города, — все равно, лишь только солнце встанет, все встают вместе с ним. Солнце выгоняет людей из домов и гонит к виноградникам на горных уступах — выращивать лозу.

— Скажи ты им, Фабио! — взмолился Баббалуче.

— Сегодня великий день для Италии, — сказал Фабио. — Никто не должен работать сегодня.

Толпа растекалась с площади по примыкающим улицам: все спешили взять свои мотыги, все были уже глухи ко всему, кроме нужд лозы, и Народная площадь мгновенно опустела — осталось всего человек пять-шесть возле церкви. Оставшиеся пересекли площадь, расселись вокруг фонтана Писающей Черепахи, а Фабио залез на него и снял свой велосипед.

— Двадцать лет я мечтал об этом дне, — сказал Баббалуче, — и вот вам, нате, гляньте сюда! — Он обвел рукой опустевшую площадь. — Вот какой у нас народ, Фабио. Гляди и запоминай.

Они сидели, прислушиваясь к журчанию воды в фонтане. Мимо них прошел священник, направляясь к колокольне.

— Надо почтить память усопшего мессой, — сказал он, обращаясь к Фабио.

— Почтить память одного из героев церкви, — сказал Баббалуче.

— Покойникам следует оказывать уважение, — сказал священник.

— А может, вы скажете мне, когда у Ватикана дойдет очередь до живых? — спросил каменщик.

Эти двое вечно устраивали такие перепалки, и оба уже настолько к ним привыкли, что ни один не слушал, что говорит другой. Но Фабио это коробило.

— Подумать только, что я, Уго Баббалуче, пережил этого подонка Муссолини, — сказал каменщик. — Это уже кое-чего стоит. Я жив, а этот подонок умер.

— За это надо выпить, — сказал Бомболини, и тут все как но команде, словно кто-то беззвучно протрубил тревогу, встали и пошли через всю площадь следом за виноторговцем к его винной лавке. Он уже отпирал раздвижную железную решетку на двери, когда из верхнего окошка выглянула его жена.

— Смотри, чтобы они уплатили! — крикнула она. — За ставь их платить, слышишь?

Бомболини был смущен.

— У нее нет исторического чутья, — сказал он.

В лавке было холодно и сыро, но теплый воздух, веявший с площади, и вино, разлившееся по жилам, скоро сделали свое дело.

— Как ты думаешь, что теперь будет? — спросил один.

— Ничего не будет, — сказал Пьетросанто. — Почему должно что-нибудь быть?

Так вот у нас всегда. Где бы что бы ни происходило — в Риме ли, в мире ли, — на два-три дня, ну иной раз на две-три недели, могут и у нас произойти какие-то небольшие перемены, но потом все опять возвращается на старое место и идет своим привычным путем.

— Немцы сюда заявятся, — сказал Фабио.

Он прилег головой па стол; усталость совсем сломила его. Ему вдруг стало неловко оттого, что он все время как бы находился в центре внимания. Ему никогда не доводилось прежде много разговаривать с людьми, а теперь вдруг пришлось.

— Нет, они к нам не придут, — сказал кто-то. — Зачем им сюда приходить?

— Если Италия выйдет из войны, — сказал Фабио, — немцы не оставят ее американцам и англичанам.

— Ерунда, — сказал Пьетросанто. — Им тут нечем поживиться.

— Это нам тут нечем поживиться, — сказал Бомболини. Фабио только пожал плечами. Он был не любитель спорить, но все же рассказал им про танки и броневики которые он видел, как они входили в Монтефальконе.

— Монтефальконе — это Монтефальконе, а Санта-Виттория — это Санта-Виттория, — сказал каменщик, — Одно дело бриллиант, а другое дело кусок дерьма.

За это надо было выпить.

— Только тот, кто родился в Санта-Виттории, знает, как тут не подохнуть с голоду, — сказал один. — Что тут делать немцам?

За это они выпили тоже.

Жена Бомболини спустилась по черной лестнице и вошла в лавку; она поглядела на их стаканы с вермутом и анисовой водкой, потом уставилась на них самих.

— Они уплатили?

— Уплатили, — сказал Бомболини.

— Покажи деньги. — Она выдвинула ящик стола, стоявшего возле большой винной бочки. Ящик был пуст.

— Сегодня исторический день, — сказал Бомболини. — В такой день не спрашивают платы за вино и, даже если кто сам платит, так не берут.

Остальные согласно закивали, посматривая на Розу Бомболини. Ее все побаивались. Такого скверного языка, как у нее, не было ни у одной женщины в городе, и она без стеснения пускала его в ход. Роза пристально поглядела на них.

— Хорошенькая шайка патриотов! — Она принялась забирать у них стаканы и подталкивать всех к дверям. — Валите о вашим патриотизмом на площадь, ему только там и место. — Когда они уже столпились в залитом солнцем дверном проеме, она сказала: — Вот в чем наша беда. Ни гроша в кармане, а все лезут в патриоты.

Тут они услышали бой барабана; он доносился с одной из улиц Верхнего города, ведущей на площадь: Капоферро, городской глашатай, оповещал о смерти дуче.

— Заткнул бы ты ей разок глотку кулаком, — сказал кто-то из мужчин Бомболини, и все снова согласно закивали; впрочем, каждый знал, что, будь Роза Бомболини его женой, он бы держал свои кулаки при себе.

— Женщины, задницы и орехи требуют крепкого кулака, — сказал Пьетросанто. Все кивнули. — Плохо в том курятнике, где петух молчит, а курица кукарекает.

Это они тоже подтвердили кивком головы — все, включая Бомболини. Послышался гудок автомобильного рожка, который носил с собой Капоферро, за ним последовал раскат барабанной дроби, и Капоферро спустился на площадь.

Никто, кроме уроженцев нашего города, не поймет Капоферро. У бедняги что-то неладно с языком, и иной раз только совместными усилиями двух-трех людей удается разгадать смысл произносимых им слов, но зато уж это запоминается накрепко. В жизни существует какой-то закон, думал Фабио (он называл его законом компенсации), в силу которого хромые делаются рассыльными, обделенные судьбой содержат веселые дома, а парни вроде Капоферро становятся глашатаями. А Капоферро тем временем шел уже по площади и бил в свой барабан.

— Нидо Муззлини умер. Барррромбарруммммбаррум. И гудок рожка.

— Бенидолини больше нет. Итли скорбит.

— Нет, нет, — сказал Фабио. — Италия счастлива.

— О! — произнес Капоферро. Он стукнул себя по голове барабанными палочками и поглядел на людей.

— Вы хотите отпраздновать? — спросил оп. — За стакан вина я отбарабаню вам плясовую.

— Обожди, — сказал Бомболини. Он пересек площадь, вошел в свою винную лавку с заднего входа, со стороны улицы поэта Д'Аннунцио, и возвратился с двумя бутылками вина.

— Станьте спиной к лавке, — сказал он. Вермут был хорош. Бутылки пошли по кругу.

— Я такую запущу дробь на моем барабане, что черепицы послетают с крыш, — сказал Капоферро.

Он надолго присосался к бутылке; говорили, что ему уже перевалило за сто, и, кажется, это была правда; затем он принялся бить в барабан. Сначала все стояли неподвижно, но вот Баббалуче пустился в пляс. Он калека — остался калекой после того, что тут с ним сделали, но Капоферро теперь бил в барабан помедленнее, и каменщик, хоть и не слишком быстро, но весело отплясывал на булыжной мостовой.

— Вот уж никак не думал, что попляшу когда-нибудь на его похоронах! — крикнул он.

Солнце уже здорово припекало, а они ничего не ели со вчерашнего вечера, и вино ударило им в голову. Вскоре и Бомболини по примеру каменщика пустился в пляс, и они вдвоем долго выписывали вензеля вокруг фонтана Писающей Черепахи, а Капоферро все бил в свой обтянутый козьей шкурой барабан, и все хлопали в ладоши. Дочка Баббалуче пришла из Старого города на площадь, увидала отца и схватила его за руку; она скрутила руку ему за спину, как делают карабинеры, и принялась подталкивать его через всю площадь к Корсо Муссолини, которая ведет вниз, в Старый город. Баббалуче отдал бутылку кому-то из мужчин и тем совершил непоправимую оплошность, потому что Роза Бомболини увидела это, вышла из винной лавки и направилась по площади прямо к ним.

— Ах вы сукины дети, воры! — сказала она и отняла бутылку.

— Сделай с ней что-нибудь! — заорал Капоферро, заглушая свой собственный барабан. — Укроти свою бабу!

— Лучше мотай отсюда, — сказал Бомболини. — Не то она сломает твой барабан.

Вина больше не было, барабан больше не бил, да к тому же жарища, и все один за другим начали разбредаться по домам. Вскоре на площади остались только Фабио и торговец вином, если, конечно, не считать старух, бравших воду из фонтана, ребятишек и волов. Говорить тоже больше было не о чем.

— Пойду-ка я завалюсь спать, — сказал Бомболини. — Пожалуй, лучше не придумаешь. Будь здоров, Фабио.

На этом празднество и закончилось. Фабио остался один. Он решил пойти в Старый город и тоже вздремнуть на циновке в доме своего двоюродного брата Эрнесто. Покинув площадь, он стал спускаться вниз по крутой Корсо Муссолини. Солнце пекло нещадно. В такие дни у нас говорят: «Африканская пещь разъяла свою пасть». На пороге своего дома рядом с домом Эрнесто сидела в тенечке старуха.

— О чем это там шумели? — окликнула она Фабио. Старуха была глуховата.

— Помер там один! — крикнул ей в ответ Фабио. — Скончался.

— Кто?

— Муссолини. Бенито Муссолини.

Старуха поглядела на Фабио и покачала головой.

— Нет, нет, — пробормотала она, — нет, не знаю такого.

— Он не здешний, — сказал Фабио.

— А! — Лицо ее снова ушло в тень, утратив всякое выражение.

В доме чем-то попахивало. Правду сказать, крепко воняло. Эрнесто был не слишком домовит. На очаге стоял горшок холодных недоваренных бобов, и, хотя они с трудом лезли в глотку, Фабио съел их не без удовольствия.

— Вот я и отпраздновал. Вот и попировал, — произнес он вслух.

Он отыскал циновку, встряхнул ее и, растянувшись на ней, стал глядеть в закопченный потолок. В городе царила тишина — не прокукарекает петух, не заплачет ребенок, даже вол не промычит, — и Фабио погрузился в сон. Было девять часов утра.

Вот так мы отпраздновали смерть диктатора. Так в городе Санта-Виттория закончила на двадцатом году свое славное существование Величественная Несокрушимая Фашистская Империя.

* * *

Фабио проснулся вскоре после полудня. Тело все еще ломило от усталости, но голод разогнал сон. Обшарив весь домишко, Фабио не нашел никакой еды — ни ломтика черствого хлеба, ни кусочка засохшего сыра — и пожалел, что съел все холодные бобы. Он написал несколько слов Эрнесто: «Если в твой дом забредут невзначай муравьи, так и те сдохнут с голоду», — вышел на Корсо Муссолини и побрел на Народную площадь попытать счастья — может, удастся купить немного хлеба, сыра и вина. Полуденное солнце ослепило его, и он прислонился к стене дома, ожидая, пока глаза привыкнут к нестерпимому сверканию. Наконец он добрался до площади: там стояла кучка людей, и все смотрели в сторону Старого города, но у Фабио глаза еще не совсем привыкли к свету и он не мог разглядеть, на что глазеет народ.

Народная площадь — центр города Санта-Виттория. Это плоское, вымощенное булыжником пространство делит город на две части. Выше, над площадью, расположен Верхний город — он сидит на земле, как в седле, и купается в солнечных лучах. Никто не может объяснить, почему бы с самого начала не построить было весь город на этом месте. Тех, кто живет в Верхнем городе, зовут «козлами». Жители центральной части, расположенной вокруг Народной площади, прозываются «черепахами» — по названию фонтана. Ниже площади расположен Нижний (или Старый) город. Живущих там прозвали «лягушками», потому что весной после дождя в этой части города полным-полно маленьких зеленых лягушек, которые храбро прыгают по улицам, пока кошки, крысы и ребятишки не доберутся до них. На туристской карте — хотя туристы никогда не заглядывают сюда — Старый город назван Средневековым, что звучит как-то солиднее. «Лягушки» почти никогда не сочетаются браком с «черепахами», а «черепахи» не общаются с «козлами». Так живут в нашем городе.

Город расположен на круче. Корсо Муссолини, которая от Народной площади идет вниз через весь Старый город, местами так крута, что превращается в выложенную каменными плитами лестницу. Корсо обрывается у Толстых ворот, которые служат главным входом в город и прорублены в Толстой стене, первоначально сложенной еще древними римлянами и достроенной кем-то уже позже. Весь наш город обнесен этой стеной. Из города есть еще один выход — через Тощие ворота, но им пользуются главным образом мальчишки да козы — так крута тропа, ведущая оттуда вниз с горы.

Если вы станете в центре Народной площади, там, где сейчас стоял Фабио, то примерно на уровне ваших глаз окажется вторая гордость Санта-Виттории — единственное, чем одарило наш город фашистское правительство, — высекая, как бы парящая в воздухе водонапорная башня, похожая на гигантского паука. На стенке бетонного бака — резервуара для воды — крупными черными печатными буквами начертаны такие слова:

МУССОЛИНИ ВСЕГДА ПРАВ.

А на другой стенке бака, хотя почти ни с одной точки площади ее не видно, красуется:

ДУЧЕ ДУЧЕ ДУЧЕ ДУЧЕ

ДУЧЕ ДУЧЕ ДУЧЕ ДУ

Еще ниже, за башней, в Старом городе, возле Тощих ворот, находится главная гордость нашего города — Городской кооперативный винный погреб с большой красно-синей рекламой на крыше: «Чинцано», ибо почти все вино, производимое в пашем городе, рано или поздно скупается семейством Чинцано.

Ничего этого Фабио из-за слепящего света видеть не мог. А в винной лавке повторилось то же, но по прямо противоположной причине: в лавке было темно, и он снова ослеп. Он прошел мимо Розы Бомболини, которая стояла в дверях, скрестив руки на груди, и глядела в сторону Старого города; она не последовала за ним, когда он вошел в лавку, и ему пришлось ощупью нашаривать в темноте стул. Он подождал, пока глаза привыкнут к мраку, уселся на стул и услышал плач.

— Может, я могу чем-нибудь тебе помочь? — спросил Фабио. Молчание. — Я не мешаю тебе? — снова спросил он и замолчал, ожидая ответа. — Это ты, Анджела?

— Да, я.

Ему хотелось сказать ей что-то разумное, утешить ее, но ничего не приходило в голову. Совсем ничего. Ни единого слова. Он закрыл глаза, стараясь припомнить хоть какое-нибудь подходящее словечко, и не припомнил ничего: память подсказала лишь ее имя, а от этого толку было мало, он сам понимал.

Происходило же это с Фабио вот почему. Хотя он никогда не разговаривал с этой девушкой с глазу на глаз, и никогда не произносил ее имени вслух, и никогда не слышал, чтобы она назвала его по имени, тем не менее он был влюблен в Анджелу Бомболини. Такие вещи случаются здесь у нас чаще, чем где-нибудь в других местах. Здесь у нас очень распространен особый вид любви, про который говорят: «Как громом поразило».

Какая-нибудь девушка выглядывает из окошка, видит парня, которого она видела уже десять тысяч раз, и вдруг любовь поражает ее, как удар грома, и она чувствует, что влюблена в этого парня по уши. С этого мгновения вся ее жизнь принадлежит ему, и она даже готова дать ему Главное Доказательство или Истинное Подтверждение, если он того потребует, невзирая на то, что он, быть может, даже не знает ее имени или, больше того, не ведает о ее существовании. Когда такое случается, у нас говорят: «Фабио видит Анджелу и во сне и наяву».

Он видит ее повсюду.

Парень, пораженный такой любовью, подобной удару грома, испытывает ужасные муки прежде всего от страха, что предмет его любви не ответит ему взаимностью. Ведь тогда жизнь станет невозможной и непереносимой. И так могуч этот страх быть отринутым и погрузиться в ужасающую пустоту жизни, лишенной любви, что многие влюбленные, пораженные ударом любовного грома, так и не находят в себе мужества объясниться своему предмету в любви и страдают молча. Время от времени кто-нибудь из них накладывает на себя руки, и все кругом бывают изумлены, ибо никто не в состоянии понять, какого ада хотел избежать страдалец.

Когда любовь поражает кого-нибудь, как удар грома — будь то парень или девушка, — это обычно сразу бросается в глаза, как если бы их и в самом деле оглушило громом. Но Фабио был хитрее других. Он разве что краснел — я ничего больше. Если при нем упоминалось имя Анджелы, он заливался краской, а если ему случалось пройти мимо нее на площади, лицо у него и вовсе становилось пунцовым. Однако пока еще никто не догадывался о его состоянии. И сейчас Фабио все старался подыскать какое-нибудь словечко, как вдруг заметил, что мать Анджелы стоит возле него.

— Она подала тебе, что ты просил?

— А? Нет. Нет, не подала. Я хочу взять немного хлеба, сыра в вина.

— Почему ты не подала то, что ему надобно? — закричала Роза Бомболини на Анджелу. — Он сидит тут с пересохшей глоткой, а ты поливаешь слезами пол.

Фабио видел, как Анджела встала и прошла в заднюю комнату, и сердце его устремилось за ней. Да, иначе не скажешь — его сердце устремилось за ней. Вот он ухитрился выдавить из себя шесть-семь слов, и мать ее отругала. Анджела вернулась и поставила перед ним тарелку с сыром и стакан вина.

— Хлеба нет, — сказала она.

— Почему? — Вовсе не это хотелось ему сказать.

— Франкуччи, — сказала она.

— Ах да! Булочник. Понятно. — Вероятно, я кажусь ей идиотом, подумал Фабио. — Нехорошо получилось. Из-за меня тебе попало.

— Она не любит, когда я плачу.

— Ты имеешь полное право плакать, — сказал Фабио. — Плачь, раз плачется. — Он почувствовал, что лицо у него становится пунцовым, сел за стол и принялся есть сыр, прислушиваясь к всхлипываниям Анджелы.

— Почему ты плачешь? — спросил он наконец.

— Сам знаешь почему, — сказала Анджела. — Зачем ты меня мучаешь?

Он почувствовал, что кровь снова прихлынула к его щекам, и с изумлением подумал: что же такое он сделал — чем мог обидеть девушку, которой меньше всего на свете желал зла?

— Я не знаю, отчего ты мучаешься, — сказал Фабио.

— Да из-за него, — сказала она. — Ты видел, где он? Она мотнула головой в сторону площади, видневшейся в дверном проеме. Фабио подошел к окну, протер кусочек стекла и поглядел наружу. На площади кое-где все еще толпился народ. Он смотрел на площадь и на Старый город за ней, и туда же были устремлены взгляды всех; ему было довольно хорошо видно, хотя он и выглядывал из-за широкого плеча Розы Бомболини. Сначала он не увидел ничего особенного, но потом его глаза приметили какое-то движение, и он почувствовал, как екнуло у него сердце: Он совершенно явственно почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди и застряло в горле — словно он проглотил живую рыбешку.

— Ох, пресвятая дева Мария, — сказал Фабио и перекрестился. — Зачем твой отец забрался туда?

На узенькой лесенке водонапорной башни, примерно на высоте двух ее третей от земли и по меньшей мере футах в ста от цементного бака и спасительной железной площадочки с перильцами, опоясывающей башню, уцепившись за топкие проржавевшие брусья-перекладины, висел Итало Бомболини; его фигура замершая на минуту в полной неподвижности, отчетливо вырисовывалась на фоне неба и гор.

— Зачем твой отец забрался туда?

Но, задавая вторично свой вопрос, Фабио уже понимал: кто-то должен помочь Итало Бомболини, и этот кто-то — он, Фабио.

— Почему именно я? — произнес Фабио вслух.

Ему стало очень неловко и стыдно оттого, что он сказал это вслух. Он отвернулся от Анджелы. Темная фигурка на башне снова пришла в движение. С ужасающей медлительностью она поползла вверх.

— Ничего с ним плохого не будет. Я взбирался на скалы. Я знаю, как наш народ умеет лазать. У нас есть сноровка.

Анджела снова заплакала.

Фабио вышел из лавки и тронул Розу Бомболини за плечо:

— Есть у тебя веревка? Хорошая, крепкая веревка?

— Ну нет, — сказала Роза Бомболини. — Тебе незачем рисковать жизнью из-за его дурацкой спеси. Свалится оттуда, и пускай.

— Но он же все лезет вверх.

— Да, потому что этот сукин сын не может спуститься вниз, — сказала Роза Бомболини, и Фабио снова залился румянцем. Он еще отродясь не слыхал, чтобы женщина говорила такие слова о своем муже. — Вот и плюхнется на площадь, как вол, забравшийся на крышу.

Я все равно подымусь туда, дашь ты мне веревку или нет, — сказал Фабио.

В конце концов она принесла ему веревку. Принесла два добрых мотка веревки да еще прихватила корзинку с сыром, маслинами, двумя бутылками вина и фляжкой граппы — крепкой водки, которую изготовляют наши крестьяне.

— Я не могу тащить все это, — сказал Фабио.

— Анджела встретит тебя на Корсо и принесет рюкзак, — сказала синьора Бомболини. И тут Анджела пробежала мимо них, все еще продолжая плакать; на бегу она подхватила свои юбки, и, хотя Фабио предстояло в скором времени рисковать жизнью, он уже не мог думать больше ни о чем, кроме как о необыкновенной красоте и на диво чистом состоянии ее ног — такие они были сильные, стройные, загорелые и хорошо вымытые.

— Отчего это ты так раскраснелся? — спросила его Роза Бомболини. — Тебе часом не плохо?

«Мне очень, очень даже хорошо, — подумал Фабио. — Сейчас я спасу жизнь отца девушки, которую люблю, и она будет мне благодарна до самой моей кончины». И он чуть не бегом припустился к водонапорной башне, хотя и понимал, что ему следует беречь силы. Он встретился с Анджелой Бомболини за домом Баббалуче, там, где Корсо Муссолини делает изгиб.

— Да пусть бы он свалился оттуда, — сказал ему каменщик. — Оказал бы этим большую услугу городу.

Анджела протянула Фабио черный рюкзак из искусственной кожи — часть экипировки фашистских бойскаутов. На его клапане было начертано: «Этот мешок принадлежит Бруно. Не тронь, не то умрешь». А на внутренней стороне клапана были выжжены следующие слова: «Верь, повинуйся, сражайся. Твой дуче».

Они прочли это и рассмеялись.

— Я буду молиться за тебя, Фабио, — сказала Анджела. Она впервые назвала его по имени.

Вблизи вид лесенки испугал Фабио. Он не обращал на нее внимания уже много лет, и у него стало муторно па душе, когда он заметил, какая она узенькая и в общем-то никуда не годная. Да это, собственно, была и не лестница, а просто несколько труб пяти-шести дюймов в окружности, скрепленных концами; эти трубы были просверлены и в них на расстоянии шести-восьми дюймов друг от друга продеты небольшие тонкие железные прутья, образующие нечто вроде перекладин, торчащих в обе стороны, по которым и нужно было взбираться наверх.

— Ты не смотри ни вверх, ни вниз, Фабио. Просто лезь, — посоветовал ему кто-то.

— Да не лазай ты совсем. Все равно ты ему не поможешь.

Фабио потуже затянул ремень, чтобы рубаха не вылезала из штанов, перебросил мотки веревок через плечо и крепкой бечевкой обвязал штанины вокруг щиколоток, чтобы не болтались.

— Дурак ты, Фабио, зачем лезешь? Очень-то нужно убиваться из-за него.

Фабио стал на лесенку и, естественно, на миг поглядел вверх, и его поразило, как высоко удалось забраться толстому виноторговцу. Металлические перекладины были хоть и горячи на ощупь, но не слишком, не обжигали, и, набрав побольше воздуха в легкие, Фабио полез вверх. Поначалу это было нетрудно, удивляло только, до чего же узки перекладины — под ступней они казались даже еще уже, чем на взгляд. Что-то закапало ему на голову, и он сообразил, что это краска из ведерок, которые Бомболини повесил себе на шею. Фабио старался не смотреть ни вверх, ни вниз, только прямо перед собой — на горный склон, зелеными уступами спускавшийся в долину, и туда, где лежал Монтефальконе. Вдруг снизу, с площади Муссолини, долетел неистовый рев толпы. Фабио прижался к трубе и в страхе ждал, что тело Бомболини пронесется мимо него.

Когда этого не произошло, Фабио поглядел вверх и увидел, что отец Анджелы висит как-то странно, далеко от трубы, точно распахнутая ветром дверь. Бомболини оступился, и нога у него соскользнула с металлической перекладины, но он все же не упал, а как-то ухитрился повиснуть на одной руке и на одной ноге, да так и висел, раскачиваясь туда и сюда и стараясь снова ухватиться другой рукой за трубу. Фабио чувствовал, как от этих его усилий дрожит труба, и порядком перепугался, а затем до него снова долетел приветственный крик толпы, и, поглядев вверх, он увидел, что Бомболини уже лезет дальше.

На Народной площади, напротив винной лавки, в подвале Дома Правителей, где забаррикадировалась «Банда», все тоже услышали крики толпы.

Ну, теперь уже недолго осталось, — сказал доктор Бара. — Они спускают пары. Чернь играет мускулами. — Теперь это вопрос времени.

Они все были там, со всеми чадами и домочадцами: Копа и Маццола, доктор Бара, почтовый чиновник Витторини и даже Франкуччи. Зубы у Франкуччи были выбиты, губы рассечены, подбитые глаза затекли.

— Может, они еще и не придут, — сказал Маццола. — Может, они кричат по какой-то другой причине.

— Нас они не тронут, — сказала жена Франкуччи. — Мы уже расплатились сполна.

— Как, за все двадцать лет порченого хлеба? — спросил доктор. — Нет, это вы только первый взнос сделали.

— Если бы мы знали, кто у них там всем верховодит, еще можно было бы что-нибудь предпринять, — сказал Копа, мэр города.

— Каждому воздается по заслугам, — сказал Маццола.

— Куда к черту провалился Пело? — спросил Копа, — Я сверну этому мерзавцу шею.

Они послали Романо Пело — наиболее безобидного из всех, больше похожего на тень, чем на человека, — разузнать, почему такой шум на площади. Пело не вернулся. И вот они сидели в темном подвале Дома Правителей — главного муниципального здания города Санта-Виттория, прислушивались к шуму и ждали, забаррикадировав двери.

— Если только нам удастся протянуть до ночи, — сказал Маццола, — они про нас позабудут. У народа короткая память.

Маццола всегда надеялся на лучшее. С площади снова донеслись крики — на этот раз такие громкие, что, казалось, они совершенно беспрепятственно проникают сквозь каменные стены дома, и, потрясенный этим, булочник заплакал.

— Всю жизнь я только и делал, что выпекал для них хлеб, а теперь они хотят разделаться со мной, — сказал Франкуччи. У него накрепко засела в голове мысль, что народ задумал засунуть его в хлебную печь и изжарить там живьем.

— Нам нужно придумать способ самим сдаться на их милость, прежде чем они придут за нами, — сказал Витторини. — Тогда мы сможем при сдаче поставить им свои условия.

Часы шли, и мало-помалу почтарь начинал забирать в подвале верх над остальными. Он не был членом фашистской партии — просто занимал платную государственную должность и предпочитал называть себя функционером; превыше всего на свете ставя соблюдение формальностей, он полагал своим долгом в первую голову проявлять лояльность по отношению к легальной, избранной народом форме правления.

Если бы коммунисты взяли когда-нибудь верх в Италии или городе Санта-Виттория, Витторини немедленно повесил бы портрет Карла Маркса в почтовой конторе.

— Прежде всего мы должны захватить инициативу, — сказал Витторини.

— Отлично сказано, — заметил доктор Бара. — Превосходное предложение.

Второй примечательной особенностью Витторини, даже еще более внушительной, чем его личность, была форма, которую он по положению имел право носить и неизменно надевал в каждый гражданский и каждый церковный праздник и которую в это достопамятное утро у него также хватило соображения надеть.

Это был мундир одного из славных полков — только теперь никто бы уже не мог припомнить ни названия этого полка, ни его номера. Мундир был сшит из белой саржи и столько раз подвергался чистке и отбеливанию, что смотреть на Витторини при ярком солнечном свете было больно глазам. Грудь его перепоясывал шелковый шарф в красную, белую и зеленую полосу, и к шарфу была приколота золотая медаль, которая выплывала из складок шелка, подобно солнцу, встающему из волн морских.

На ногах у Витторини были высоченные черные лакированные сапоги, ослепительно сверкавшие на коленях, а на боку — сабля в золоченых ножнах, которые звонко постукивали, волочась по булыжнику мостовой, когда Витторини шел через площадь в церковь. Зеленые эполеты мундира были обшиты золотым галуном, но наиболее примечательным был головной убор Витторини — шляпа из черной лакированной, очень блестящей кожи с маленьким твердым козырьком и высокой тульей, с макушки которой ниспадал каскад петушиных перьев — ослепительный: черно-зеленый каскад, отчего стоило Витторини шевельнуться, как у всех начинало рябить в глазах.

— Мы должны раскусить внутреннюю сущность нашего врага, — сказал Витторини, — и с учетом ее капитулировать. Нельзя, чтобы они пришли и забрали нас, — мы должны сдаться сами. Это единственно правильный путь.

Он потряс головой, подкрепляя свои слова, и по черно-зеленому водопаду перьев прошла крупная зыбь.

— Прекрасно сказано, — заметил доктор.

— Куда к черту провалился Пело? — сказал Копа.

* * *

Железные перила, ограждающие узенькую площадку на верху водонапорной башни, раскалялись под солнцем целый день и стали нестерпимо горячими, но Бомболини даже не почувствовал этого, когда наконец перевалился через них. Он рухнул на площадку и почти мгновенно уснул. Он уже не помышлял о том, чтобы спуститься когда-нибудь обратно на землю. Он приготовился к смерти. Его даже манило освободиться сразу от всех мук, мягко соскользнув в теплый послеполуденный воздух. Он знал, что люди на площади жаждут увидеть, как он сведет последние счеты с жизнью, и ему не хотелось их разочаровывать, но в эту минуту он был слишком измучен, чтобы размышлять над жизнью и смертью. Он поразмышляет над этим, когда проснется, если, конечно, не свалится вниз во сне. А пока что, растянувшись на железных прутьях площадки, он спал и пекся под солнцем.

Когда он проснулся, три обстоятельства мало-помалу проникли в его сознание. Лицо его было прижато к прутьям площадки, и, глянув вниз, он понял — по тому, как располагались на земле тени, — что прошло уже довольно много времени. Тело его тоже было уже наполовину в тени. Он увидел вола, бредущего по дороге, которая вилась между расположенными уступами виноградниками. На дороге лежал толстый, по щиколотку, слой пыли — белой и сухой, как костяная мука, и сверху дорога казалась вычерченной мелом среди зелени виноградников. С каждым шагом вола из-под колес повозки спиралью поднималась пыль и долго, словно белый стяг, висела в неподвижном вечереющем воздухе.

«Я хочу пить, — подумал Бомболини. — Я умираю от жажды».

Он видел людей, работающих на виноградниках, среди густых лоз, в тени сочной листвы, или отдыхающих в прохладе под темно-зеленым виноградным сводом. И он слышал бульканье воды у самого уха за цементной стенкой водяного бака.

«Этак недолго и рехнуться», — подумал Бомболини.

И только тут наконец до его сознания дошло, что он находится на башне не один. С другой стороны бака доносились ритмичные звуки, похожие на мокрые шлепки, — словно тихий плеск воды о борт лодки у причала.

«Прежде погляжу, кто это там, — подумал Бомболини. — Скатиться вниз можно и потом». Он хотел что-то сказать и не смог. Хотел пошевелиться и не нашел в себе сил. «Я даже убить себя и то не в состоянии», — подумал он и вздохнул. И тут в поле его зрения попала откупоренная бутылка вина, стоявшая, точно игрушечный солдатик на часах, всего в нескольких дюймах от его руки.

«Отхлебну немножко вина, — сказал он себе, — а потом покачусь вниз».

Вино сильно нагрелось под солнцем, но Бомболини это было нипочем. Он почувствовал, как оно полилось из глотки прямо в желудок, а затем побежало по жилам и пошло бродить по всему телу, будто он проглотил кусок солнца. Второй глоток прошел легче, а потом еще и еще легче, хотя каждый глоток был как маленький раскаленный кусок солнца и словно бы взрывался там у него внутри… Солнце — источник самой жизни — растекалось по его жилам. Он слышал, как оно делает «пум!» у него в желудке. Вино для Итало Бомболини было сейчас все равно как вливание физиологического раствора после большой потери крови. Прикончив бутылку, он обрел в себе силы приподняться и сесть; он прислонился спиной к цементной стене бака и свесил ноги с площадки, что немедленно вызвало громкие восклицания на площади.

— Кто тут на башне? — спросил Бомболини.

— Фабио.

Шлепанье на мгновение прекратилось, затем возобновилось снова: «Шлеп, шлеп», — кистью по цементу.

— Я так и знал, что это ты, Фабио, — сказал Бомболини. Глотка у него так пересохла, что говорить было все еще трудно. — Я знал, что если кто и придет выручить меня, так это Фабио. Слушай, Фабио.

— Да?

— Да благословит тебя господь, Фабио.

Фабио не нашелся, что ответить. У нас народ не привык к таким словам, они его смущают. Это, может, годится для сицилийцев, но не для нас. Сицилийцы очень чувствительны, вульгарны и сентиментальны — словом, чересчур эмоциональны, на наш взгляд.

— Покажись мне, Фабио.

— Не могу. Если мы оба станем на одну сторону площадки, она может рухнуть.

— Мерзавцы эти фашисты, — сказал Бомболини. — Они обжулили нас на постройке башни, не выполнили договора. Должны были сделать лестницу, а вместо этого подвесили какие-то трубы и разницу в стоимости прикарманили. Должны были сделать здесь настоящую площадку, а соорудили вот эту чертовщину. Как там у тебя двигается?

Фабио уже закрасил полностью «МУССОЛИНИ ВСЕГДА ПРАВ» и теперь закрашивал четвертого «ДУЧЕ».

— Значит, еще четыре осталось, да?

— Да. Кто это писал, здорово перестарался, — сказал Фабио.

— Это я писал, — сказал Бомболини.

Фабио промолчал. У него как-то не укладывалось в уме, что человек может, рискуя жизнью, забраться на эту башню для того, чтобы написать прописными буквами ДУЧЕ ДУЧЕ ДУЧЕ на баке для воды. Притом он никак не мог представить себе Бомболини молодым.

— Я ведь молодой был тогда, понимаешь. Высокий, стройный. Говорили: похож на Гарибальди. Волосы у меня были длинные, черные, блестящие. И даже сам не пойму почему, но вились. Да, так-то вот. Я даже не почувствовал усталости, когда все это намалевал.

Фабио продолжал закрашивать дальше.

— Я знаю, что ты думаешь, Фабио, — сказал Бомболини. — Но ты только постарайся понять, как это было в то время. Поначалу было совсем не то, что теперь, Фабио. Он был красивый, красиво говорил. Надавал нам много обещаний.

Внезапно они почувствовали, что башня начала покачиваться, и ухватились за железные перила. Впрочем, это вскоре прекратилось. У нас здесь каждый день немного потряхивает — горы слегка поднимаются и опускаются, словно великан, который ворочается во сне.

— И' ведь каких обещаний, Фабио! Я говорю не про разные там глупости вроде того, что создадим, дескать, новую армию и сделаем Италию снова грозной, могущественной. Нам обещали помочь построить школу и платить жалованье учителям. Все должны были в этом участвовать. Обещали помочь построить дорогу, и мы уже собирались посадить на склонах деревья и посеять траву, чтобы вода задерживалась в земле и не было больше оползней. Мы верили в это, Фабио. И как все радовались тогда, Фабио. Думали, все так и будет. Мы верили.

— Как же вы могли верить? — сказал Фабио, — Вы верили, потому что вам хотелось верить.

— Ну да. И потому, что он верил тоже. Я, ей-богу, думаю, что Муссолини тогда верил.

— Только ничего из этого не вышло.

— Кое-что вышло. Вот эта, к примеру, штука, эта башня. Да, Фабио, тогда мы думали, что у нас тут будет, как в Америке. Глянь! — И Бомболини, хотя Фабио не мог его видеть, указал куда-то пальцем. — Видно тебе оттуда Скарафаджо? — Фабио сказал, что видно. — Когда у нас построили эту башню, у них там падали на улице от зависти. «Теперь очередь за нами! — кричали они. — Смотрите, какие творятся чудеса! Настоящие чудеса!»

И Бомболини рассказал Фабио про то торжественное утро, когда происходило открытие башни. Из Монтефальконе прибыли важные сановники в автомобилях; их поднимали на гору в повозках, запряженных волами, разукрашенных цветами и флагами. На верх башни был накинут большой флаг, и, когда потянули за веревку и новенький, сверкающий черной краской, залитый солнцем бак, на котором прописными буквами было намалевано МУССОЛИНИ ВСЕГДА ПРАВ и все эти ДУЧЕ ДУЧЕ, открылся их глазам, в вышине на площадке стоял Итало Бомболини.

— Тогда дней пять-шесть я был для всех героем, — сказал Бомболини. — А потом воду выключили, и после этого я стал шутом гороховым.

Как только важные сановники из Монтефальконе уехали, «Банда» прибрала к рукам водонапорную башню и стала собирать плату за пользование водой. А когда виноградари отказались платить, им закрыли воду, и вскоре цементные водосливы начали забиваться листьями и землей, и народ опять стал жить по старинке и молиться богу, чтобы он послал дождь, а бог, как всегда, был не слишком-то щедр. Ну, а про башню все позабыли.

Рассказывая про это, Бомболини размахнулся п швырнул бутылку подальше, и народ на площади опять загалдел, когда бутылка, описав дугу над городом, разлетелась на мелкие осколки, ударившись о крышу Кооперативного винного погреба. Прошло минуты две, и на крышу погреба вылез белый как лунь старик с лицом красным, как густое вино, и погрозил всем кулаком. Это был Старая Лоза, хранитель вина.

— Я потревожил сон вина, — сказал Бомболини. — Будь у него ружье, он бы снял нас пулями с этой вышки. Тебе еще много там?

— Нет. Осталось только два ДУЧЕ и ДУ.

— У меня тогда не хватило краски, — сказал Бомболини. — Нет, поначалу сам Муссолини не был виноват. Мы его не корили. Для нас все дело было в воде. А страна могла развалиться к свиньям собачьим, и мы бы этого даже не заметили. Ты же знаешь, как говорит Учитель: «Люди часто обманываются в большом, но редко в мелочах».

— Я не знаю, кто он такой, этот Учитель.

— Никколо Макиавелли, — сказал Бомболини. — Он мой Учитель. Ты разве не изучал его?

Фабио сказал, что да, изучал.

— Ну вот, и я читал его. И запомнил кое-что наизусть, — сказал виноторговец. — Я прочел «Государя» сорок три раза.

Фабио был немало удивлен, получив такую информацию, и не поверил ей. Его отец как-то раз сказал ему, что под шутовской внешностью Бомболини кроется незаурядный ум, но Фабио ни разу не довелось этого обнаружить.

— А вина у тебя небось больше нет?

Фабио задумался. Если Бомболини напьется, это может кончиться плохо для них обоих, но, с другой стороны, если выпить, спуск вниз покажется не таким уж страшным. Он полез в рюкзак, достал вторую бутылку вина, откупорил ее и протолкнул по площадке к Бомболини.

— Да благословит тебя господь, Фабио. Да ниспошлет он на тебя свою благодать. Да осыплет тебя своими милостями. Да затопит он тебя ими. — И Бомболини принялся нить разогретое солнцем красное вино. Пока он пил, оба молчали.

— Как только я прикончу эту бутылку, Фабио, — сказал Бомболини, — тут же сброшусь вниз.

— Ну нет, — сказал Фабио.

— Я не могу разочаровывать своих зрителей. Погляди на них. Целый день торчат на площади и ждут, когда я свалюсь.

— А я? Даром, что ли, я сюда залез!

— Да ты представляешь себе, что они будут говорить?

Этот несчастный сукин сын даже не сумел-де свалиться с башни!

Фабио начал шлепать кистью быстрее. Краска кончалась, усталость давала себя знать. Если он хочет благополучно спустить отца Анджелы вниз, нужно поторапливаться, нужно сделать это, пока еще у него есть силы и пока не стемнело и вино не перестало бродить у Бомболини в голове.

А мужчины и женщины уже поднимались из виноградников в город. Куда бы ни бросил взгляд Фабио, повсюду он видел, как они выходят из-под сени листвы на дорогу, ведущую в гору. Очень многие добрались уже до города, и, когда Бомболини швырнул вторую бутылку, это было встречено еще более громкими криками и на Нижней и на Народной площади. Фабио тем временем уже доставал краску с самого дна ведерка и замазывал последнюю букву. Как ни удивительно, краски хватило ровнехонько на то, чтобы разделаться с последним «У», и не осталось больше ни на один мазок.

— Теперь брось вниз ведерко, — сказал Бомболини. Фабио зашвырнул ведерко далеко-далеко, чтобы ни в кого не попасть, и оно пролетело над городом и шлепнулось где-то за Толстой стеной.

— А теперь — кисть.

Фабио бросил и кисть. Внизу снова закричали. За первым ведерком последовало второе, за ним — сыр и маслины, и каждый раз толпа кричала все громче, и шум становился все сильнее, и, когда Фабио бросил рюкзак, над площадью стоял уже дикий рев.

— Ну все, теперь давай спускаться! — крикнул Фабио. Он хотел своим криком подхлестнуть виноторговца.

Фабио начал осторожно огибать бак, приближаясь к Бомболини, но тут ржавые железные болты, загнанные в цемент много лет назад, громко выразили свой протест и заскрипели. Фабио проскочил по узкой площадке мимо Бомболини и прыгнул на лестницу из труб, чтобы не обременять своим весом площадку. Народ на площади притих. Из города не доносилось больше ни звука.

— Видишь, они не хотят, чтобы ты падал, — сказал Фабио. — Если бы хотели, знаешь, какой подняли бы крик.

И с этими словами он дотянулся до Бомболини и начал обвязывать его веревкой, пропуская ее у него под мышками, потом крест-накрест — на спине и обматывая вокруг талии. План его был груб и смел, но он верил в удачу. Он решил привязать виноторговца к трубе — припеленать его, проще говоря, — а потом спускать вниз с перекладины на перекладину. Он переставит ногу Бомболини с одной перекладины на другую, затем передвинет пониже веревочный пояс, которым прибинтует Бомболини к трубе, после чего, утвердив его в таком положении, спустит его другую ногу еще на одну перекладину. Так он спустит его вниз, обмотанного веревками, как охотник спускает с гор медведя. Он заставил Бомболини подкатиться по узенькой площадке к лестнице и затем, стащив его вниз, утвердил его ноги на железной перекладине. Даже здесь, на этой высоте, им слышно было, как народ на площади ахнул и затаил дыхание. Он припеленал Бомболини к трубе веревками, но они не сразу начали свой спуск — оба к этому времени успели уже порядком устать.

— Почему ты делаешь это для меня, Фабио? — спросил Бомболини.

Фабио ничего не ответил. Мог ли он произнести имя Анджелы? Он спросил себя, полез ли бы он на эту башню ради отца какой-нибудь другой девушки, но тут же сообразил, что только отец Анджелы и мог выкинуть такую штуку.

— Почему, Фабио?

— Потому, что ты попал в беду. Люди должны помогать друг другу в беде.

— Ох, Фабио, — сказал Бомболини. — И откуда только ты набрался таких идей? Люди должны заботиться о самих себе и больше ни о ком. Ну, давай попробуем спуститься на одну ступеньку.

Фабио- взял ногу Бомболини и переставил ее на ступеньку ниже, а сам снова полез вверх, так что голова его оказалась на уровне талии Бомболини, и спустил веревочный пояс примерно на фут ниже. Они повторили эту операцию несколько раз и стали отдыхать.

— Фабио!

— Да?

— Послушай, что я тебе скажу, Фабио: если только я живым спущусь с этой вышки и если есть что-нибудь такое на свете, что тебе хотелось бы иметь и что я мог бы тебе дать, скажи мне только, и я все тебе отдам.

Ну почему не мог он сказать ему тут же? Сказать честно и прямо, не кривя душой ни перед самим собой, ни перед этим человеком, припеленутым к трубе, чью жизнь он пытался спасти, рискуя своей жизнью! Одно только слово. Или всего несколько слов: «Да, есть у меня такое желание: я хочу взять себе в жены твою дочь Анджелу». Однако вместо этого Фабио смог только пробормотать:

— Ладно, ладно… — и почувствовал, что краснеет. Они уже собрались было снова приступить к спуску, и тут Бомболини начал тыкать пальцем па север.

— Боже милостивый! — сказал он. — Ты видишь? Что это там такое? Погляди туда!

Они увидели густое серое облако, позолоченное вверху предзакатным солнцем. Облако стояло над городом, который, словно корона, лежал на вершине горы, и эта корона была объята пламенем.

— Бея гора в огне, — сказал Бомболини, и он был прав.

* * *

Все укрывшиеся в подвале Дома Правителей слышали доносившиеся с площади крики и ликование. Теперь уже шум не прекращался ни на минуту, и было ясно, что народ все прибывает туда, но никто не мог поверить, что это приветствуют Итало Бомболини.

— Почему Пело несет такой вздор? — спросил Маццола.

— Потому что Пело — подонок, вот почему, — сказал Копа.

Пело вернулся с площади Муссолини и, как было условлено, дважды украдкой постучал в дверь, когда никто па площади не обращал на него внимания.

— Кого они там приветствуют? — крикнул сквозь дверь Витторини.

— Бомболини.

Витторини не поверил своим ушам.

— Итало Бомболини, — повторил Пело. — Виноторговца. Продавца вина. Сицилийского дурня.

— Никогда не поверю, — сказал Витторини.

— Не хочешь, не верь, — сказал Пело и убежал.

А шум после этого все рос и рос, и вместе с ним росла необходимость узнать, кто же это у них там всем заправляет, чтобы и «Банде» выработать какие-то контрмеры.

— А что, если это все-таки правда? — сказал доктор Бара.

— Тогда нам придется иметь дело с Бомболини, — сказал Витторини, — На войне не выбираешь себе противника.

Если безумная чернь избрала своим вождем Бомболини, у нас нет выбора: мы будем вынуждены иметь дело с человеком, которого избрала чернь.

— А, все равно! — сказал доктор. — Так или иначе мы скоро узнаем, кто у них за вожака, — хотим мы этого или не хотим.

И тут Франкуччи снова заплакал.

— Мне нужен священник. Я хочу поговорить со священником. Я хочу исповедаться в последний раз, — сказал булочник, и некоторые женщины тоже прослезились.

— Заткнись и веди себя как мужчина! — рявкнул на него Копа.

— Я не умею, — сказал Франкуччи.

— Между прочим, он прав, — сказал Витторини. — Нам нужен священник. Все fiancheggiatori должны объединиться для защиты наших общих интересов.

Fiancheggiatori — это союз короны, Ватикана и чиновничества с крупными дельцами, то есть изначальная форма власти в нашей стране. Говорят, что тот, кто сумеет ублажить всех fiancheggiatori и удержать все части этого союза в равновесии, будет владеть ключом к вратам царским. Это было одно из любимых изречений нашего почтаря, а Баббалуче как-то раз сказал, что в этой комбинации недостает только одного — в нее не входит народ.

Наконец решили послать на площадь мальчишку, чтобы он взобрался на колокольню и позвал священника.

— Скажи ему, что кто-то умирает, — сказал Маццола. — Тогда уж он непременно придет.

Франкуччи загнали куда-то в самый дальний угол подвала, в самую тьму кромешную, но его причитания доносились и оттуда; он снова и снова твердил все одно и то же, и это звучало как литания:

— Они обваляют меня в муке, и обрызгают водой, и посадят в печь, и испекут, как булку… Они обваляют меня в муке и обрызгают водой…

* * *

— Нет, не верю я этому, — сказал Маццола, когда мальчишка возвратился вместе со священником. — Я отказываюсь этому верить. Никакая чернь, пусть даже самая презренная, как в нашем городе, не может быть столь безумна, чтобы выбрать своим вожаком Бомболини.

Однако падре Полента подтвердил, что это так, и волей-неволей приходилось ему верить.

— Да, это правда, — сказал священник. — Народ приветствует Бомболини.

— Но почему? Почему Бомболини?

— Это в природе вещей — народ любит шутов, — сказал священник. — Ну, так кто тут у вас умирает?

Доктор Бара широким взмахом руки обвел комнату.

— Все, — сказал он. — Все мы. Это вопрос только времени.

И тут с площади донесся неистовый крик. Он был такой силы, что, казалось, дверь рухнет под его напором. За первым взрывом криков последовал второй, затем третий — ритмично, словно на военном параде. Крики звучали все громче и были так упорны, что Франкуччи уже и сам не слышал своих причитаний.

Толпа вела счет. Фабио спустил Бомболини примерно на три четверти лестницы, когда на площади начали вести счет их продвижению вниз. Кто-то в толпе подсчитал количество оставшихся перекладин, и в ту минуту, когда Бомболини ступил на пятидесятую снизу, толпа начала громко отсчитывать:

— Сорок девять!

— Сорок восемь!

Каждый выкрик был подобен шквалу. Они спускались под эти шквальные выкрики на четыре-пять перекладин, а потом, утомившись, делали передышку, но толпа и тут продолжала вести счет, повторяя то же самое число снова и снова до тех пор, пока спуск не возобновлялся.

— Сорок семь, сорок семь, сорок семь…

Так пыхтит паровоз на станции, прежде чем тронуться с места.

Народ пришел на площадь посмотреть, как Бомболини свалится с башни, но мало-помалу настроение толпы изменилось, и теперь все приветствовали его спуск вниз. Однако, когда до земли оставалось всего тридцать четыре или тридцать пять ступенек, когда конец испытанию был уже близок и вместе с тем высота еще достаточно велика, чтобы, упав, разбиться насмерть, Бомболини почувствовал, что больше не может ступить ни шагу. Мышцы его ног стали как жидкое тесто. Ноги дрожали и подгибались, вся сила из них ушла, и он повис на веревках, словно бычья туша на базарной площади.

То, что затем произошло, можно объяснить лишь вмешательством свыше. Фабио стал было подниматься вверх по трубе, чтобы утвердить ноги Бомболини на перекладине и не дать ему задохнуться от стягивавших его веревок, и тут бутылка граппы звякнула, ударившись о трубу. Фабио совсем позабыл про эту бутылку — выпивка вообще была не по его части, — но в эту минуту, в эту поистине трагическую минуту что-то заставило бутылку, когда в ней приспела нужда, напомнить о себе, звякнув о металл.

Граппа, которую гонят в нашем городе, — напиток крепкий. Ею можно заправлять и зажигалки и паяльные лампы. А в холодный день бутылка граппы — это все равно как жаровня горящих углей в кармане. Фабио достал флягу из-за пазухи и, поскольку Бомболини уже так ослаб, что не мог даже глотать, начал по капле лить граппу ему в глотку.

Действие напитка сказалось немедленно. Даже с площади было видно, как ожили пустые, мертвые глаза Бомболини. Его лицо, сначала красное от натуги, а потом побелевшее, как у покойника, стало опять наливаться кровью. И теперь, когда Фабио снова водрузил ноги Бомболини на перекладину, они уже не соскользнули с нее, и Фабио почувствовал, как крепнут их мускулы под его рукой.

— Дай-ка сюда бутылку, — сказал Бомболини.

Он начал отхлебывать, делая неторопливые основательные глотки — примерно по глотку в минуту, — отправляя в глотку каждый раз никак не меньше унции граппы, ибо через пять-шесть минут он уже опорожнил бутылку и швырнул ее на площадь. Меньше чем за десять минут Бомболини проглотил десять унций граппы.

— Полезли вниз! — крикнул он Фабио.

Народ на площади приветствовал это решение ликующими возгласами.

— Снимай с меня веревки!

Фабио отрицательно покачал головой. Тогда Бомболини принялся сам освобождаться от веревок и в конце концов тоже швырнул их на площадь и полез вниз. Лез он медленно, но ступал твердо, осторожно, сначала нащупывая ногой перекладину и стараясь не потерять равновесия.

Тридцать четыре, тридцать четыре, тридцать четыре…

Еще шаг вниз.

— Тридцать три, тридцать три, тридцать три…

Эти выкрики разносились по всей Корсо Муссолини и проникали сквозь каменные стены и забаррикадированные двери Дома Правителей. Там явственно было слышно, что крики несутся со всех концов Народной площади, но значения их никто не понимал.

— Вот опять началось, — сказал доктор Бара. — Они готовятся к выступлению. На этот раз кричат еще громче.

Доктор Бара считал, что ему-то бояться нечего. Люди, по его мнению, слишком большие эгоисты и не станут причинять вред своему единственному врачу.

— Вам, мне кажется, следует выработать план действий, — сказал он.

— У меня есть план, — сказал Витторини. Он произнес это с такой силой, что перья у него на голове заколыхались и зашелестели, и это подействовало на всех успокаивающе. — Я заставлю их принять нашу капитуляцию. Сейчас самое главное — уловить момент, — сказал старый солдат. — Уловить момент — это все.

— И прошу вас не забывать еще одно, — сказал доктор Бара. — Итальянские солдаты всегда славились своим искусством капитуляции.

После этого у всех без исключения как-то полегчало на душе, и так было до тех пор, пока снова не раздались крики — на этот раз настолько оглушительные, что едва ли кому-нибудь за все существование города Санта-Виттория доводилось слышать такое.

Он спустился вниз по лестнице без посторонней помощи, спустился до самой последней перекладины, и наконец его ноги ступили на булыжную мостовую площади Муссолини. Тут раздался ликующий рев толпы, а он начал валиться ничком, но они успели подхватить его, не дав ему удариться о булыжники, и понесли, вернее, начали проталкивать сквозь толпу туда, где стояла его повозка. Они подняли его и посадили в высокую, добротную сицилийскую двуколку из твердого, как железо, дуба, с дубовыми, обитыми железом колесами, выкрашенную в голубой и розовый цвет и расписанную мудрыми евангельскими речениями, но, как только они отпустили его, он сразу же свалился с двуколки и им пришлось снова поднимать его и водворять обратно на сиденье. Тогда уж они усадили его так, чтобы он не мог вывалиться. И вот тут-то он и произнес те пять слов, которые послужили причиной самого большого, единственного в истории города взрыва криков.

Но прежде чем открыть вам, что это были за слова, необходимо объяснить кое-что насчет нашего города и живущих в нем людей. Жизнь здесь трудна, труднее, чем может показаться пришлому человеку. Здесь ничего нельзя добыть, не вложив в это труд, и, нередко вложив большой труд, можно еще ничего не получить взамен. Так что порой чем крепче трудится человек, тем меньше он бывает за это вознагражден, словно, трудясь, сам заранее обрекает себя на потерю. Кто знает, в чем и где допускается тут промашка? Одно только достоверно: у нас здесь никогда ничего не бывает в достатке. Так почему же люди не уходят отсюда? По той же причине, по какой ни один крестьянин не уходит с насиженного места. Они цепляются за полуголодное существование, к которому привыкли, из страха и вовсе помереть с голоду.

Поэтому каждый крестьянин больше всего на свете боится, как бы у него не отняли того, во что он вложил свой труд. Для него это слишком тяжело, просто невыносимо.

Вот почему все крестьяне — народ неблагодарный. Если кто-нибудь даст что-то крестьянину даром, крестьянин прежде всего подумает: здесь какой-то подвох; или: это так — на тебе, боже, что мне негоже; или: свихнулся он, верно, с чего бы вдруг стал давать.

И потому-то нет для итальянского крестьянина, а быть может, и для всякого другого большей радости, чем получить что-то, не вложив в это труда, получить что-то совсем задаром. И особенно получить задаром такое, во что он привык ежедневно вкладывать труд. Получить даром жемчужину, разумеется, хорошо, но сколько за эту жемчужину нужно потеть, он не знает. И потому жемчуг — вещь хорошая, но хлеб лучше.

Итак, о взрыве криков, о том самом, великом, всеобщем крике. Сейчас вам все станет понятно. Они посадили Фабио в двуколку на заднее сиденье, а на переднее, высокое, поместили Бомболини и принялись раскачивать двуколку вперед и назад, чтобы, толкнув ее как следует, покатить вверх по Корсо Муссолини, и тут виноторговец поманил их к себе. Сначала они даже не разобрали, что он произнес.

— Повтори! — крикнул ему кто-то. — Ясней говори! Бомболини сделал последнее усилие, откашлялся, проглотил слюну и крикнул:

— Даровая выпивка всем гражданам Санта-Виттории! — и повалился ничком на сиденье. Весьма сомнительно, чтобы он сам или Фабио слышали крик, которым были встречены его слова, хотя крик этот разнесся над Корсо Муссолини, долетел до Народной площади и обрушился на забаррикадированную дверь Дома Правителей. Даже витражи в окнах храма святой Марии Горящей Печи задрожали от этого крика.

Корсо Муссолини — улица крутая и узкая, и толкать по ней двуколку было нелегко — ведь не так уж много людей могло взяться за оглобли. Но когда толпа чего-нибудь захочет, это дело особое, и волей толпы, ее напором, двуколка начала продвигаться вперед и вверх. Но там, где пошли каменные ступени, пришлось остановиться и сначала откатить двуколку назад, чтобы большие, окованные железом колеса могли с разгона преодолеть препятствие, и тут все принялись кричать в лад: «Бом» — когда толкали вперед, «бо» — когда откатывали назад, «ли-и-и-и» — когда впихивали на ступеньку, и короткое «ни» — когда ступенька была преодолена. Толпа, следовавшая за теми, кто толкал двуколку, подхватила этот крик, и вскоре не только Корсо, но и вся Санта-Виттория загудела в лад — «Бом-бо-ли-и-и-и-и-ни! Бом-бо-ли-и-и-и-ни!» долетело до самых отдаленных уголков Верхнего города и даже вырвалось за пределы Толстой стены и унеслось к далеким пастбищам. Говорят, одна старуха, пасшая волов, решила, что это поднимается большой ураган, и сильно струхнула, а Луиджи Лонго, возвращавшийся из соседнего селения, куда он ходил чинить водяной насос, сказал, что это было как трубы архангелов, возвещавшие Судный день.

Витторини тем временем не бездействовал. В Доме Правителей все были уже готовы к приему Бомболини. Столпившись за тяжелой дубовой дверью, они прислушивались к крикам толпы и ждали подходящего момента. Баррикаду разобрали и дверь приотворили ровно настолько, чтобы Витторини мог видеть в щелку Народную площадь, а позади Витторини стояла вся «Банда». Первым за старым солдатом стоял Копа и держал в руке медаль мэра города. За Копой стоял Маццола с большим бронзовым ключом от городских ворот, который не подходил ни к одному замку в городе. Доктор Бара натянул на себя белый халат и повесил на шею стетоскоп. Полента, как на беду, был в старой замызганной сутане и драной, засаленной круглой тапочке, но поскольку он шел сюда, чтобы прочесть отходную, то прихватил с собой большое серебряное распятие, и это пришлось весьма кстати. Женщины, основательно обшарив весь Дом Правителей, расхватали все картины религиозного содержания и все статуи святых. Те же, кому не досталось ни картин, ни статуй из мыльного камня, взяли на руки кто младенца, а кто и дитя постарше. Сам Витторини снял со стены в коридоре итальянский флаг и прикрепил его к кончику своей сабли, так что обнаженное лезвие служило одновременно как бы и древком стяга.

— Отворите дверь немножко пошире, — сказал Витторини. Площадь гудела от оглушительных криков, доносившихся со стороны Корсо. Старый солдат стоял навытяжку.

— Сейчас главное — не пропустить момента! — крикнул он доктору Баре, но доктор не расслышал ни слова.

Первое, что они увидели, была голова Бомболини — она плыла по Корсо в сторону площади; затем появилась шея, за ней — плечи, потом — верхняя часть сицилийской двуколки, и наконец двуколка выкатилась на площадь, и они увидели толкавших ее людей.

— Святые угодники! — сказал доктор Бара. — Они везут его прямо как какого-нибудь султана.

Бомболини возвышался над толпой; он ехал, вознесенный над всеми, он раскачивался над всеми, он словно плыл по бурному морю. А толпа все еще выкрикивала его имя, и потоком лилась с Корсо Муссолини на площадь, и заливала все пространство площади, и колыхалась вокруг Бомболини и его двуколки, словно первая волна прибоя.

В Доме Правителей кто-то шагнул к двери, но Витторини отстранил торопливого.

— Еще не время, еще не время! — крикнул он.

Двуколка устремилась неведомо куда. Когда ее вытолкнули па площадь, она вышла из повиновения и покатилась на середину площади, потому что сзади напирал народ; ей надо было бы свернуть влево, в сторону винной лавки, расположенной напротив Дома Правителей, по люди, толкавшие ее, не смогли из-за того, что толпа слишком напирала сзади, заставить колеса сделать этот поворот, и двуколка продолжала катиться к фонтану Писающей Черепахи.

— Пора! — скомандовал Витторини.

Дверь Дома Правителей распахнулась во всю ширь. Первым за порог шагнул старый солдат, держа саблю п вытянутой руке, и ветерок, который каждый вечер прилетает к нам с гор, сразу всколыхнул нацепленный на кончик сабли флаг.

За Витторини шел Копа; накладное золото его медали пламенело в последних лучах заходящего "солнца. Позади Копы Маццола воздевал ввысь ключ от городских ворот Санта-Виттории. За ними шел доктор Бара и следом за Барой — падре Полента; серебряное распятие плыло высоко в воздухе, так, чтобы каждый на площади мог его видеть; за мужчинами потянулись женщины с божественными картинами и статуями святых в руках и, наконец, все остальные, и молодые и старые, с ребятишками и грудными младенцами.

— Пора! — снова крикнул Витторини.

Он поднял саблю вверх, флаг развевался теперь у него над головой; священник начал двигать распятием вверх и вниз. Маццола стал размахивать ключом, Копа — своей медалью, и все статуи и божественные картины и младенцы тоже пришли в движение, то взлетая вверх, то опускаясь вниз.

Ничего не произошло. Двуколка продолжала катиться по площади. Отдадим тут должное Копе. Он человек действия, а решительные действия были в эту минуту необходимы.

— Эти сукины дети пытаются игнорировать нашу капитуляцию! — крикнул он Витторини.

И, ринувшись обратно в Дом Правителей, он выбежал оттуда с двуствольным ружьем. Двуколка была теперь уже всего футах в десяти от фонтана. Копа выпустил первый заряд в воздух над толпой; второй пришелся несколько ниже, так что кое-кого ужалило и поцарапало дробью, с какою у нас охотятся на дикую птицу. Движение толпы замедлилось, напор ослабел, двуколка стала.

Копа загнал еще два заряда в ружье. Один патрон взорвался над толпой в глубине площади, и теперь, в наступившей внезапно тишине, звук выстрела прозвучал гораздо громче. Из второго ствола он выстрелил в колокольню, и дробинки, попав в медь колокола, пропели «плинк», «пинк», «клинк», а колокол, качнувшись, тронул язык и издал жалобное «блуунк, блуунк», напоминавшее погребальный звон.

— Еще раз! — приказал Витторини, и все статуи, и младенцы, и медаль, и ключ, и распятие снова пришли в движение: вверх и вниз, вверх и вниз.

А теперь отдадим должное Бомболини. Он был пьян и плохо ворочал мозгами от усталости, и все же именно он, только он один — в то время, как весь народ на площади стоял разинув рот и таращил глаза на развеваемый ветром флаг на сабле Витторини, и на струящийся каскад перьев на его шляпе, и на кончик двустволки Копы, над которой еще вился дымок, — только он один сразу смекнул, что тут, собственно, происходит.

Когда-то Бомболини записал на открытке одно изречение Макиавелли и всегда носил эту открытку в кармане: «Удача — женщина. Если хочешь заставить ее повиноваться, бери ее силой, пока она не вырвалась из рук».

Так отдадим должное Бомболини. Он увидел, что ему улыбается удача, и без долгих размышлений тут же, на месте, овладел ею.

— В Дом Правителей! — крикнул он.

Одно мгновение казалось, что этому союзу не суждено осуществиться. Помыслы толпы были направлены на вино. Но наш народ не лишен деликатности, и люди согласились, правда с большой неохотой, подождать обещанного вина; сделав над собой немалое усилие, они, хотя и с мучительной медлительностью, все же повернули экипаж Бомболини, растолкали стоявших на пути, и двуколка снова запрыгала по булыжной мостовой к Дому Правителей. Бомболини намеревался сказать что-нибудь торжественное, подходящее к случаю, чтобы оно запечатлелось в умах, но ему не пришлось раскрыть рта.

— Властью, данной мне законным правительством го рода Санта-Виттория… — начал Витторини. Голос его, как и подобает всякому бравому солдату, был громок, и слова звучали, как команда.

Доктор Бара не ошибся, давая оценку итальянским солдатам и их искусству капитуляции: и Витторини и все остальные производили очень внушительное впечатление в момент сдачи. Старый служивый произнес речь; он говорил полчаса по часам и ни разу, как все могли заметить, не перевел дыхания. Смысла его речи не понял никто, и поэтому даже отдельные слова звучали для тех, кому они были адресованы, бессмысленно. Однако всем нравилось слушать Витторини — он говорил так красиво и пышно, и все фразы плавно текли одна за другой, как ручейки, и слова скользили, словно лебеди по тихой воде. Едва ли нужно пересказывать его речь в подробностях. Вам достаточно будет знать основное: если Итало Бомболини торжественно поклянется на святом распятии относиться с уважением к личности и личной собственности тех, кто первым сложил оружие (что означало «Банду»), ему, Итало Бомболини, будет вручен ключ от городских ворот и повешена на шею медаль мэра.

— Даешь ли ты нам сию торжественную и священную клятву? — вопросил Витторини. — Не забывай, что ты да ешь ее перед лицом священника, а значит, перед лицом самого господа бога.

Тут кто-то толкнул Бомболини кулаком в бок.

— Да, я даю вам сию торжественную клятву, — сказал Бомболини.

Тогда Витторини обернулся к народу, собравшемуся на площади. В то время как Полента скреплял клятву, осеняя Бомболини крестом, Витторини поднял вверх саблю с флагом.

— Граждане Санта-Виттории! — крикнул он. — Я даю вам вашего нового правителя.

Почти никто не отозвался на его слова. Речи его они не поняли, и происходящее было еще не совсем ясно для них. Если и были какие-то отзвуки на его слова — два-три приветствия, два-три угрюмых вздоха, смешок Баббалуче, да еще, кажется, Фабио фыркнул, лежа на заднем сиденье двуколки, — то налетевший порыв ветра заглушил и это, и вскоре наступила такая тишина, что слышно было только, как флаг Витторини плещется на кончике сабли. Кровли домов еще сверкали под лучами солнца, а на площади уже сгущались сумерки. Витторини произвел какой-то неопределенный жест рукой — он поднял ее ладонью вверх, как бы говоря Бомболини: «Я сделал свое дело, теперь очередь за тобой», и тут доктор Бара протиснулся поближе к солдату.

— Забери у него медаль, — прошептал он. — Народ его не хочет. Отними у него медаль. Мы совершили страшную ошибку.

Но тут же выяснилось, что доктор Бара не прав. Бомболини повернулся в своей двуколке лицом к народу, крикнул что-то, и это вызвало оглушительный рев и большое движение в толпе. Витторини обратился к доктору Баре:

— А это что тогда, по-вашему?

Люди ухватились за высокие колеса двуколки. Они почти подняли на воздух эту тяжелую дубовую двуколку, спеша повернуть ее и покатить в обратном направлении через площадь.

— Что это, по-вашему, может означать, как не то, что они избрали его своим правителем? — спросил Витторини. — Да они разорвут нас на части.

Женщины опустили священные картины и статуи; падре Полента зашагал по пустеющей площади к своей колокольне, а члены «Банды» побрели обратно к Дому Правителей, ибо одно из обещаний, данных Витторини, гласило, что к заходу солнца Дом Правителей будет освобожден.

Виноторговец крикнул всего четыре слова:

— А теперь будем пить!

Когда Роза Бомболини услышала крики, несущиеся со стороны Корсо Муссолини, она закрыла окна ставнями, сбежала по лестнице вниз, заперла на замок железную решетку перед дверью в лавку, потом снова поднялась по лестнице и стала у закрытого ставнями окна, откуда в щелку ей была видна Народная площадь.

Двуколка с ее мужем остановилась в двадцати футах от винной лавки.

— Отпирай! — крикнул Бомболини.

Когда ответа не последовало, кто-то протянул Бомболини булыжник, выломанный из мостовой. Бомболини передал булыжник одному из молодых Пьетросанто, сделал знак, и парень запустил булыжником в закрытое ставнями окно верхнего этажа.

— Отпирай! — снова крикнул Бомболини.

На этот раз распахнулись ставни, и Роза Бомболини высунулась из окна и поглядела вниз на двуколку.

— Стану я отпирать всякому сброду! — крикнула Роза Бомболини.

— Здесь не сброд. Здесь граждане города Санта-Виттория! — крикнул Бомболини.

Тогда она сложила три пальца правой руки таким манером, что даже мужчины у нас постыдились бы это сделать — разве что в мужском обществе.

— Я приказываю тебе отпереть! — крикнул Бомболини.

— Приказываешь? — Она расхохоталась. Этот ее смех хорошо знаком любому жителю Санта-Виттории и на любого нагоняет страх. — Ты приказываешь? — Каждое ее слово звучало точно плевок.

— Да, я приказываю, я — мэр города Санта-Виттория. Он поднял вверх ключ от городских ворот и медаль мэра, и в толпе снова раздались ликующие крики. Тогда Роза Бомболини распахнула ставни во всю ширь.

— Пошел ты, знаешь куда, жирная твоя не скажу что, вместе с твоим трам-тарарам городом и трам-тарарам мэрством!

На лице новоиспеченного мэра отразилась большая усталость и грусть. Он указал на решетку.

— Ломайте! — приказал он. И жестом пояснил, как это делается.

Роза Бомболини снова появилась в окне.

— Эй ты, сукин сын! Это мой дом. Это моя лавка. Ты слышишь? Только тронь решетку — и нога твоя не переступит больше порога этого дома.

Тут мэр принял свое первое решение после вступления в должность; он не поднял глаз на жену, когда принимал это решение, но тем не менее оно было принято.

— Ломайте! — снова приказал он. — Сшибайте решетку!

Исход дела и на этот раз решила сицилийская двуколка. Бомболини вынули из двуколки и принялись раскачивать ее взад и вперед, дабы придать ей достаточную мощь — так бык пятится назад, прежде чем ринуться на врага, — а затем, раскачав, пихнули и тут же отпустили. Решетка была старая, железные болты и петли ржавые; она была не по плечу двуколке. Решетка рухнула почти мгновенно, а за ней — и дверь и чуть ли не весь фасад. Зеркальное стекло витрины разлетелось вдребезги, осколки посыпались в лавку и на мостовую. Так Итало Бомболини начал свое правление в Вольном городе Санта-Виттория.

* * *

Я получил бы больше удовлетворения, описывая эти события, если бы мог сказать, что граждане Санта-Виттории вели себя в тот памятный вечер несколько иначе, а не так, как было на самом деле. Но они вели себя, как истые сантавитторийцы и как люди, получившие что-то задаром. Поскольку вино было даровым, все выпили сверх меры, а ни пьянство, ни алчность никогда не оставляют после себя чувства удовлетворения.

Кто-то поджег козла, и он, весь объятый пламенем, проскакал вниз по Корсо Муссолини и едва не спалил хлев. Кто-то зашвырнул бутылку куда-то на крышу и кого-то поранил. Впрочем, не все было так уж скверно. Кое у кого из молодежи нашлись аккордеоны, и пастухи со своими волынками спустились с горных пастбищ, и, хотя наш народ не очень-то привычен к танцам, многие мужчины принялись отплясывать на площади, а за ними — и женщины, а под конец образовались даже пары.

И было в тот вечер городу Санта-Виттория знамение, и только это знамение и заставило народ поуспокоиться на некоторое время. На закате солнца, когда приканчивали первую бочку вина, какая-то новая, дотоле невиданная вечерняя звезда засверкала на небосклоне. Она висела над горами, отливая золотом в закатных лучах, а потом упала куда-то во мрак. И тут все в один голос заявили, что это доброе предзнаменование.

— Везет этому ублюдку Бомболини, — сказал один. — Кто-то ему ворожит.

Случись в этом году хороший урожай, и наш народ из года в год стал бы смотреть в этот день на небо в надежде снова увидеть доброе знамение, предвещающее, что урожай опять будет хорош. А скончайся кто-нибудь в этот день, и семья покойного стала бы из года в год со страхом смотреть в этот день на небо — вдруг там опять засверкает звезда и им придется хоронить еще кого-нибудь из близких.

Но потом, когда вскрыли вторую бочку, все позабыли про звезду — по крайней мере на этот вечер. Под конец никто уже не мог бы сказать с точностью, сколько было выпито вина. Бомболини утверждает, что триста галлонов. Это, прямо скажем, на тысячу человек немало, если учесть, что среди этой тысячи было много совсем дряхлых стариков и совсем желторотых подростков, а женщин — больше половины.

Однако до полуночи было еще далеко, а танцы уже прекратились. Вино вином, но, сколько бы его ни выпить, а поутру, лишь проглянет солнце, надо спускаться на виноградники. Только одна молодежь не сразу разошлась по домам. Команда «черепах» играла на площади в футбол с командой «козлов», но без особого воодушевления. Один из игроков заметил Фабио, задремавшего на сырых каменных плитах у фонтана Писающей Черепахи.

— Давай подымайся, — сказал он Фабио. — Этак ночью можно и помереть.

— А мне некуда идти, — сказал Фабио. Он не так уж сильно был пьян, но очень устал.

Футболист мотнул головой в сторону Дома Правителей.

— Там для тебя найдется местечко. Теперь там обосновался Бомболини. Жена выгнала его из дому.

Фабио побрел через площадь и остановился перед дверью Дома Правителей. Внутри горел свет. Он тихонько постучал, ответа не последовало. Фабио толкнул дверь, она отворилась, и он вошел в дом. Он очень удивился, увидев, что Бомболини сидит на ящике и при свете сальной свечи читает книгу. Надо было что-то сказать, но Фабио никак не мог подобрать нужных слов; он молча сделал еще несколько шагов и стал за спиной новоиспеченного мэра.

Книга была очень старая, страницы засаленные. Ни время, ни читавшие не пощадили ее. Некоторые строчки были подчеркнуты, порой даже два-три раза и кое-где — карандашами разного цвета, а на полях пестрели всевозможные заметки.

Одна из них гласила: «Нет, нет, для Санта-Виттории это не подходит».

Фабио разобрал еще две: «Как это верно!» и «Попробуй-ка сказать это фашистам!»

— А, это ты! — промолвил Бомболини и захлопнул книгу.

— Я не хотел испугать тебя.

— Ты этого и не достиг.

Фабио обошел вокруг мэра и стал к нему лицом.

— Читаешь своего Макиавелли?

— Он мне теперь пригодится. Он меня научит, что нужно делать.

Фабио присел на широкую деревянную скамью — один из немногих предметов, оставшихся в доме после ухода «Банды».

— Я бы хотел переночевать здесь, если можно.

— Фабио! Ты можешь оставаться здесь до самой своей кончины! — сказал Бомболини.

— Нет-нет. Только на эту ночь. Я очень устал. Бомболини взял свечу и повел Фабио наверх, где в одной из комнат на полу было постелено несколько одеял и старое пальто.

— Ты будешь спать на моей постели, — сказал Бомболини, и, когда Фабио стал отказываться, он силой заставил его лечь и ушел, унеся свечу. Фабио не знал, как долго пролежал он там, в темноте, но вот мэр появился снова.

— Фабио! Ты не спишь? Послушай, что я тебе прочту. — Бомболини перелистал книгу и воздел к небу указательный палец — жест, означавший, как впоследствии убедился Фабио, что Бомболини собирается процитировать Макиавелли.

— «Мудрый правитель никогда не должен держать слово, если это противоречит его интересам».

Фабио сел на подстилке.

— Кто это сказал?

— Учитель, — сказал Бомболини. — Мудрая лиса. Ник-коло Макиавелли.

— Почему ты мне это прочел?

— Должен я выполнить все эти обещания, которые надавал?

— А твое слово? — сказал Фабио. — Данное слово священно.

Бомболини с шумом захлопнул книгу.

— Не зря я думал, что лучше спросить Баббалуче, — сказал он.

Снова воцарилась тьма, и Фабио уснул. Но когда он проснулся, в комнате опять горела свеча.

— Еще одно изречение, Фабио. Как ты его истолку ешь? — Мэр снова воздел к небу указательный палец. — «Людей надо либо ласкать, либо уничтожать. Они будут мстить тебе за каждую мелкую обиду, но за такую большую, как смерть, отомстить уже не в их власти. Обиды, которые наносит правитель, должны быть таковы, чтобы он мог не бояться расплаты». Как ты это понимаешь?

Фабио был против всякого кровопролития, но он очень устал, да и эти слова могли иметь только один смысл.

— Я понимаю так, что их, как видно, надо убивать. Бомболини задумался, а когда он раскрыл рот, собираясь что-то сказать, Фабио уже спал.

— Я думаю, что ты прав, — с грустью произнес Бомболини; он не жаждал крови, но в то же время очень по читал слова Учителя.

Когда Фабио снова проснулся, в комнате опять было светло, но теперь свет лился из окна, выходившего на площадь. Фабио проспал несколько часов и чувствовал себя уже значительно лучше.

— Фабио делла Романья, я хочу включить тебя в состав моего кабинета, — сказал ему Бомболини. — Я хочу назначить тебя одним из министров Большого Совета Вольного Города Санта-Виттория.

— Я очень польщен, — сказал Фабио, и это была правда. — Я горжусь честью, которую ты мне оказываешь, по мое место — в Монтефальконе. Я должен закончить свое учение. Не годится бросать на полдороге.

— Временно, ввиду чрезвычайных обстоятельств, — сказал Бомболини. — На непродолжительный срок. Ты мне нужен. Мне нужны образованные люди. На такую должность я тебя и назначу: ты будешь министром образования. Нет. Министром просвещения. Ты можешь остаться жить здесь. Мы раздобудем для тебя кровать и письменный стол, а моя дочка Анджела будет утром приносить нам что-нибудь перекусить, а вечером готовить нам ужин. Тебе будет неплохо.

Это был еще один удар грома. Разве мог Фабио хотя бы помыслить о чем-либо подобном: Анджела приносит ему завтрак; Анджела появляется на пороге, говорит ему: «Доброе утро»; Анджела говорит ему: «Доброй ночи»; Анджела своими руками готовит ему еду; Анджела то ненароком, то по ошибке, то намеренно встречается с ним в такой уединенной, интимной обстановке, которая может возникнуть лишь в тех случаях, когда двое людей остаются один на один в пустом доме.

— Не знаю, право, — сказал Фабио. Он едва нашел в себе силы вымолвить эти три слова.

— В Монтефальконе ведь все пойдет кувырком. Ты же сам сказал, что немцы захватили город.

— Да.

— Значит, я вношу тебя в список, — сказал Бомболини. Он достал из кармана плотный лист бумаги и где-то внизу приписал фамилию Фабио. Бумага была изрядно потрепанная, и написанные на ней фамилии уже поистерлись; одна только фамилия Фабио резко выделялась среди остальных, и тут Фабио понял — и это потрясло его почти столь же сильно, как только что испытанное другое потрясение, — что этот человек, которого все они привыкли называть не иначе, как «сицилийский шут», меньше всех, казалось бы, годный в правители города, месяцами, а быть может, и годами разгуливал со списком почти полностью укомплектованного кабинета министров в кармане.

Бомболини закрыл ставни, и в комнате снова воцарился мрак.

— Тебе надо поспать, — сказал он. — Но я хочу, чтобы ты, прежде чем уснуть, обдумал кое-что и чтобы ты продолжал обдумывать это и во сне. Учитель говорит: править нужно либо страхом, либо любовью. Либо так, либо этак. Я хочу, чтобы ты подумал, какой образ правления следует мне избрать.

Когда Фабио проснулся еще раз, солнце стояло уже высоко, а старые одеяла нагрелись, и ему было нестерпимо жарко. Он вспомнил прошедший вечер, вино и пляски — он не принимал в них участия, а только смотрел, как другие танцевали с Анджелой, — вспомнил о добром или злом знамении, невиданной звезде на небосклоне, и еще об. одной небывалой, неслыханной вещи — о том, что они с Анджелой вдвоем в этом доме. Смутно припомнилось и еще что-то. Бомболини как будто просил его о чем-то подумать, но о чем именно — он забыл.

Он лежал на полу на одеялах и прислушивался к странным звукам, доносившимся с площади, — к упорному легкому позвякиванию стекла, словно по площади побежали вдруг стеклянные ручьи. Поглядев в окно, он увидел стариков и старух с метлами в руках, подметавших площадь и прилегающие к ней улицы, очищавших их от перебитого за ночь стекла. Ничего подобного никогда еще не бывало в Санта-Виттории — город подметали лишь ветры господни да обмывали скупые господни дожди. Фабио все еще продолжал любоваться этим зрелищем, когда в комнату вошел Бомболини; он умылся, и вид у него был свежий, хотя он и провел ночь без сна.

— Дружины общественного благоустройства, — сказал Бомболини. — Я заимствовал эту идею у фашистов.

— Но как же ты будешь расплачиваться с ними? Бомболини усмехнулся во весь рот и протянул Фабио маленький квадратный листок бумаги.

3 ТРИ 3

Санта-Витторийские лиры

эта ассигнация подлежит обмену

 на ходячую монету после окончания

чрезвычайного положения в городе

Итало Бомболини,

мэр

Вольного Города Санта-Виттория

— Ты в самом деле собираешься выплачивать по этим бумажкам? — спросил Фабио.

Бомболини был шокирован.

— Народ можно одурачивать разными путями, но только глупец может быть настолько глуп, чтобы пытаться одурачить народ в денежных делах.

— Это Учитель! — воскликнул Фабио. — Я уже начинаю узнавать его манеру выражаться,

Мэр был явно польщен.

— Правду сказать, Фабио, это уже я сам, — сказал он. Это произвело сильное впечатление на Фабио.

— Тебе следует записать свою мысль, — сказал он,

— Я, Фабио, признаться, не очень-то силен в правописании. Вот если бы кто-нибудь согласился записывать…

Так появились на свет «Рассуждения» Итало Бомболини. В городе до сих пор хранится где-то несколько копий, переписанных рукою Фабио.

— В народе говорят, что мы родились под счастливой звездой. И нам было доброе предзнаменование. Я верю, что народ нрав, что оно к добру.

— И я верю, — сказал Фабио. Но он уже не мог думать ни о чем, он ждал, когда появится Анджела с похлебкой или макаронами.

Бомболини наклонился к нему.

— Помнишь, я спрашивал тебя, как следует мне править — страхом или любовью?

Фабио сказал, что помнит, но не продумал еще этого до конца.

— Не ломай себе голову, Фабио, — сказал Бомболини. — Ибо я уже принял решение. Меня должны бояться, любя.