Эти первые дни оккупации жители города вспоминают с легким сердцем. Они уже приготовились к тому, что им будет плохо, а ничего плохого не произошло. Погода снова стала благоприятной для лозы, а в таких случаях, что бы в Санта-Виттории ни происходило, это уже не могло иметь особого значения — народ все равно чувствовал себя хорошо. Ну, а помимо этого, нас объединяло еще кое-что другое: немцы хотели, чтобы мы сотрудничали с ними, а мы только и думали о том, как бы им угодить.

С самого начала капитан фон Прум решил придерживаться такой политики: он будет править твердой, железной рукой, а потом, когда приведет народ к повиновению, тогда покажет всем, что и он тоже человек и в груди у него сердце, а не камень. По этому случаю он записал в своем дневнике: «Я решил быть благосклонным деспотом для этого народа, но, для того чтобы быть благосклонным, надо сначала стать деспотом».

В первый же вечер, к примеру, он установил с восьми часов комендантский час. Никто не успел предупредить об этом каменщиков, возводивших стену, и, когда в десять часов вечера они поднялись в город, закончив укладку второй, красной, как вино, стены, их схватили, высекли и посадили под арест за появление на улице в неуказанное время.

— Я очень сожалею, что мне пришлось прибегнуть к такой мере, но эти люди нарушили приказ и должны понести наказание, — сказал капитан.

— Ну и правильно, — сказал Бомболини. — Так им и надо, не нарушай.

А каменщикам тоже было наплевать. От усталости у них притупились все чувства, и они говорили потом, что почти не ощутили ударов. Для них уже ничто не имело значения. Некоторые из них проспали беспробудным сном все три дня, пока находились под стражей, и даже не вспомнили про пищу, которой их в наказание лишили.

Потом немцы заставили падре Поленту спуститься с колокольни и арестовали его за то, что он по ночам жег свет.

— Какую вы преследовали цель? — спросил его капитан фон Прум. — Хотели навлечь на нас огонь бомбардировщиков?

— Я исполнял свои священные обязанности как слуга господа нашего Иисуса Христа, — сказал Полента.

— Семь суток заключения на хлебе и воде за исполнение священных обязанностей, — сказал капитан.

— А может, его тоже немного постегать для порядка? — предложил Бомболини. — По его милости мы могли бы все взлететь на воздух.

Это были не единственные жертвы. В течение первой недели немцы взяли под стражу немало народа и со всеми обходились довольно круто, но все это было бы ничего, если бы не штрафы. Было приказано очистить Старый город от всех навозных куч, а с тех, кто опорожнял свои ночные горшки на улицу, взимали штраф. Тех же, кто осмеливался хотя бы на минуту затеплить у себя огонь или приотворить дверь дома после восьми часов вечера, хватали и избивали. По истечении первой недели капитан Фон Прум написал своему отцу такое письмо:

«Пока все идет хорошо. Лучше даже, чем мы могли надеяться или мечтать. Я плюю через левое плечо. И стараюсь постоянно держать в уме слова Клаузевица, которые ты так часто цитировал: «Первое правило: никогда нельзя недооценивать характер и способности врага».

В мои намерения не входило привлекать к сотрудничеству с нами мэра здешнего города, но он так услужлив, так старается быть полезным, так аккуратно выполняет все наши приказы, что я нахожу это весьма удобным. Он настоящий шут, а я, по-моему, уже писал тебе, что этот народ обладает ярко выраженным тяготением к скоморохам. Но вместе с тем этот шут как будто умеет делать дело. Я не должен недооценивать его. Я стараюсь не забывать, что и шуты могут обладать известной долей хитрости и даже ума, хотя, надо признаться, в этом человеке подобные качества обнаружить трудно».

Он писал далее, что на первых порах был суров и крепко завинтил гайки, а теперь намерен сделать некоторые послабления. «Если все пойдет, как надо, народ будет благодарен мне за маленькие поблажки», — писал он.

Капитан был неколебимо убежден в том, что вежливость и мягкость в обхождении хороши лишь в тех случаях, когда за ними стоят превосходство и сила, иначе же они просто признак слабости. «Слабый вынужден быть обходительным, в то время как сильный может позволить себе быть обходительным. На следующей неделе я позволю себе быть обходительным».

В первые дни по прибытии в город капитан поселился во Дворце Народа, но Дворец показался ему слишком обширным и мрачным, и Бомболини убедил его перебраться на другую сторону площади, в дом Констанции Пьетросанто — маленький, но удобный, чистый, хорошо проветриваемый и светлый.

Констанция, плача и причитая, взывала к своим братьям и сестрам:

— Почему в мой дом? Почему он из кожи вон лез, уговаривая немца переселиться ко мне?

— Уймись, — успокаивали ее. — Бомболини знает, что делает. Это ради самого для нас главного, ради вина.

А потом, как-то утром в конце недели, ефрейтор Хайнзик вручил Констанции конверт, и в конверте было пятьдесят лир, после чего такие конверты стали поступать к ней каждую неделю. По законам войны немец не обязан был платить, но он позволил себе этот широкий жест.

Солдат разместили в конторском помещении Кооперативного винного погреба. Всех, за исключением фельдфебеля Трауба, который устроился вместе с капитаном в доме Констанции. Капитан мог бы расквартировать солдат и в частных домах, но он опасался, как бы они там не изнежились и не подпали под действие различных соблазнов и город Санта-Виттория получал плату за использование конторского помещения. Каждую неделю капитан вручал Итало Бомболини пятьдесят лир, и это было единственным источником дохода для всего города.

— Смекаешь? — говорил фельдфебель Трауб Бомболини — Он тверд, но справедлив. Поживешь — увидишь. Ты, верно, сам не понимаешь, что имеешь в его лице друга. Так что ты иди ему навстречу, сотрудничай с ним.

Это слово сразу пошло в ход — его можно было услышать на каждом шагу.

«Мне кажется, я начинаю завоевывать их симпатии, — писал капитан своей невесте Кристине Моллендорф. — День ото дня они все охотнее идут на сотрудничество со мной».

Он не знал тогда, да так никогда и не узнал, что Бомболини тоже выработал свою политику и даже подыскал ей название: «Активное сотрудничество» (так у него было записано). Мы должны были не только идти навстречу немцам, но предупреждать их желания и исполнять их приказы не из-под палки, а с охотой и рвением.

Эти первые недели в Санта-Виттории все только и делали, что улыбались. Мы каждую минуту улыбались солдатам, и они, хотя им полагалось сохранять суровость, невольно начинали улыбаться нам в ответ. То и дело слышалось «доброе утро» или «добрый вечер». Мы узнали имя капитана и немедленно пустили его в ход: «Доброе утро, капитан фон Прум», «Как вы себя чувствуете сегодня, капитан фон Прум?» Когда капитан шел по Корсо Кавур, только и слышно было: «Фон Прум, фон Прум», — словно яблоки сыпались в бочку.

А затем у нас появились Бригады Веселого Досуга. Наши молодые парни разбились на группы и по очереди пили с немецкими солдатами, играли с ними в карты и улыбались им. Встречи происходили в конторском помещении винного погреба, куда поставили на постой солдат, и место это было как нельзя более удобным. Вино у них под боком, говорил Баббалуче, так где же и сидеть кроликам, как не у входа в огород?

Люди спрашивали:

— Ну как они — заглядывают туда? Перелезают через ограду?

А ребята из Бригад Веселого Досуга отвечали:

— Заглядывают. Пощипывают помаленьку.

Однако немцы только посматривали на вино и почесывали скулы, но не прикасались к бутылкам. Бригады Веселого Досуга приходили посменно. Одни забегали поутру, чтобы помочь немцам опохмелиться граппой, другие — в полдень, чтоб немножко подкрепиться с ними рюмкой вермута, а потом кто-нибудь приносил бутылочку вина к обеду, а затем, после того как солдаты вздремнут часок, необходимо было слегка освежиться, и уж только вечером приступали к основательной выпивке и игре в карты. В результате всех этих мероприятий немцы стали держаться с итальянцами по-приятельски и большую часть времени находились под хмельком, а некоторые просто были пьяны с утра до ночи. Развалившись вечером на своих солдатских одеялах, они глядели на нас голубыми пьяными коровьими глазами и улыбались.

Есть у нас поговорка, и, похоже, правильная: «Характер слуги хуже всех знает его хозяин». Капитан фон Прум не видел того, что происходило у него под носом. Туфа высказался по этому поводу так: «Лишь в ту минуту, когда жизнь офицера находится в опасности, он узнает, чего стоят его солдаты».

Мысли фон Прума были заняты другим. Первые успехи, одержанные им на пути к «бескровной победе», наполняли его ликованием. Действительность превзошла все его самые радужные мечты. События развивались столь успешно, что он в конце концов почувствовал необходимость поговорить с этим итальянцем, с мэром, и как-то вечером, на восьмой день своего пребывания в городе, призвал к себе Бомболини.

— Вы все так усердно сотрудничаете с нами. Почему? — спросил фон Прум. — Этому должна быть какая-то причина. — Он предполагал, что его слова застанут мэра врасплох.

— Причина ясна, — сказал ему Бомболини. — Это все наше своекорыстие, я так считаю. Если мы будем идти вам навстречу, вы, может, не станете обижать нас. Во всяком случае, мы на это рассчитываем. Мы даже надеемся, что вы нам поможете.

Что на это скажешь? Капитану оставалось только признать, что это вполне реалистический и вполне здравый взгляд на вещи.

— Эта война — не наша война, — сказал мэр. — Нам все равно, кто в ней победит, кто проиграет. А мы от нее можем только пострадать, вот и все.

— Но вы же итальянцы.

— А нам от этого ни тепло, ни холодно, — сказал Бомболини. — Мы хотим одного: делать все так, чтобы нам было от вас поменьше вреда.

Созревший в голове фон Прума «План», о котором он не забывал ни на минуту, по-видимому, можно было осуществить даже легче, чем он предполагал.

— Значит, вы готовы сотрудничать с нами, несмотря на то, что мы немцы? — спросил он.

— Да нам все равно, кто вы такие, — сказал Бомболини. — Вы рассудите сами, герр капитан. Мы не испытываем к вам любви и не просим, чтобы вы нас любили. Мы с вами вроде как два партнера в игре, причем все козыри у вас на руках. Значит, наша задача — вести игру так, чтобы проиграть как можно меньше.

Немецкий офицер снова вынужден был признать, что у мэра очень реалистический подход к делу.

— Вы почешете спину мне, а я почешу вам, — сказал Бомболини. — Немножко вам, немножко мне. Вы одолжите мне вашего мула, я одолжу вам моего вола.

Все это можно прочесть в заметках капитана. Особенно понравилось ему последнее — насчет мула и вола. «Надо это использовать», — записал он.

«Ими руководит своекорыстие, — сделал он обобщающий вывод. — Надо играть на их чувстве самосохранения. Они любят себя больше, чем свою страну».

Это была не единственная их беседа. Всякий раз, когда они встречались, немецкий офицер подводил разговор все ближе и ближе к своему «Плану».

— Значит, вы готовы сотрудничать с немцами из чувства самосохранения?

— Первый долг каждого итальянца — позаботиться о своей шкуре, — сказал Бомболини. — Какая польза будет моей родине от того, что меня убьют? Верно я говорю?

— Очень зрелый образ мыслей, — сказал фон Прум. «Они по-своему поразительны, — писал фон Прум отцу — Разумеется, они достойны презрения, и вместе с ем им нельзя отказать в сильно развитом чувстве реальности. Сегодня этот шут Бомболини обратился ко мне с предложением. Он будет сотрудничать со мной во всем — он так и сказал: во всем, — если я буду заранее оповещать его о своих намерениях, чтобы он мог предложить наилучший способ осуществить то, чего я хочу, с наименьшим для них ущербом. Он созревает прямо на глазах. Я приготовил для него маленькую проверку — надо прозондировать глубину его искренности».

Проверка сводилась к следующему: было предложено провести инвентаризацию города Санта-Виттория — подсчитать все дома, всех жителей, всю имеющуюся в наличии технику, все сельскохозяйственные орудия, а также количество бутылок вина в Кооперативном винном погребе.

— Вина? — переспросил Бомболини. — А зачем вина?

— Да, и вина. Это тоже имущество, — сказал немец. — Почему это тебя удивляет? Это же ваш источник существования.

— Да, но ведь вино… Ну, вы понимаете, для нас вино… — пробормотал Бомболини и осекся.

— Ты хотел сотрудничать со мной, — сказал фон Прум. — Ты же сам пришел ко мне.

Бомболини пожал плечами.

— Там очень много вина, — сказал он, — Мы не настолько хорошо умеем считать.

— Тогда мы сами сосчитаем бутылки. А вы считайте все остальное.

— Нет! Ну, нет! — поспешно сказал Бомболини. — Мы сосчитаем бутылки. Если вы начнете их считать… нет, это не годится. Народ будет нервничать.

В этот вечер капитан записал в своем дневнике: «Он проглотил приманку и попался на крючок. Трауб говорит, что он будет лгать, лгать и изворачиваться. Не знаю. Боюсь, что Трауб прав, но поглядим. Инвентаризация начнется сегодня вечером».

— Какую цифру ты ему назовешь? — спросил у Бомболини Старая Лоза.

— Сколько там всего бутылок?

— Триста семнадцать тысяч, — ответил старый винодел.

— Сам не знаю. Еще не решил, — сказал мэр.

— Скажи ему, что там двести тысяч, — предложил Пьетросанто. — Он все равно никогда не узнает.

Все нашли, что Пьетросанто прав.

Не удивительно ли? Поначалу все мы хотели только иного — спасти вино, замурованное в Римских погребах, и готовы были отдать все вино из «кроличьего огорода». Но дни проходили за днями, а немцы не спускались вниз и не заглядывали в погреба у подножия горы, и тогда у людей зародилась надежда, что им удастся спасти от немцев хотя бы половину неспрятанного вина тоже. Но Бомболини был помудрее остальных. На следующий вечер он отправился к капитану в его штаб.

— Триста две тысячи бутылок, — доложил он ему. Капитан улыбнулся.

— Твой подсчет не совсем верен, — сказал капитан. — На самом деле там триста семнадцать тысяч бутылок. Мы подсчитали их вчера ночью.

Бомболини изобразил для вида крайнее смущение.

— Я предупреждал вас, что мы не очень-то сильны в счете.

— А не кажется ли тебе странным, что у вас бутылок получилось немножко меньше, а не немножко больше? — спросил капитан фон Прум.

Они понимающе улыбнулись друг другу, и Бомболини почувствовал, что все было сделано правильно. Само собой разумеется, он должен был солгать. От него ждали именно этого, в сущности, от него этого даже как бы требовали. Слишком честных людей все побаиваются и не доверяют им. Он солгал, но совсем немножко. А в основном он всегда говорил правду.

Когда Бомболини ушел, капитан позвал к себе фельдфебеля Трауба.

— Он, конечно, лгун, как все они, но мелкий лгун. Ничего другого я и не ждал. Он ведь тоже должен печься о благе своего народа, это всякому ясно.

— Не знаю, не знаю, герр капитан, — сказал фельдфебель Трауб. — Только, как говорится, «макаронникам» верить нельзя.

Такой подход к людям может связать тебя по рукам и ногам, разве ты не понимаешь? Если ты начнешь подозревать их на каждом шагу, тебе ничего от них не добиться. Ошибка в пятнадцать тысяч, когда бутылок триста тысяч, — это почти не ошибка, фельдфебель. Я, наверное, поступил бы точно так же.

В этот вечер он записал у себя в дневнике: «Мэру можно доверять, он будет сотрудничать с нами. Я намерен исходить из этого в своих действиях. Он выдержал проверку».

* * *

С этого дня отношения между ними — между немецким офицером и мэром-итальянцем — стали меняться прямо на глазах. Они взаимно одолжили один другому мула и вола, и почесали друг другу спину, и приложили усилия к тому, чтобы полезное для одного шло на пользу и другому.

И в отношениях наших людей с немцами тоже произошли изменения. Поначалу все старались не попадаться немцам на глаза, словно те могли прочесть их мысли. Многие боялись, что не сумеют сохранить тайну, что роковое слово может как-нибудь ненароком сорваться с языка. Но проходили дни и недели, а все продолжали свято хранить тайну, и мало-помалу это уже вошло в привычку. Если бы тайна была известна только одному человеку, ему, вероятно, очень трудно было бы ее сохранить, но, поскольку ею владел весь город, держать язык за зубами было легче и соблюдать тайну оказалось проще. Все так привыкли помалкивать насчет вина, что многие стали даже забывать о его существовании. А другие приобрели такую уверенность в себе, что их поведение становилось иной раз чуть ли не вызывающим.

— Как вам нравится наше вино? — спрашивал Пьетросанто ефрейтора Хайнзика.

— Очень хорошее вино.

— А ты не стесняйся, — говорил Пьетросанто. — Возьми себе бутылочку-другую. Можешь взять даже в наше отсутствие.

— Вот я как-нибудь поймаю тебя на слове, — говорил Хайнзик.

— Я в этом не сомневаюсь, — отвечал Пьетросанто.

В первые, исполненные страха и ожидания дни весь город не спускал глаз с фон Прума. Куда бы он ни пошел, мы следили за ним из всех окон, из-за всех полуотворенных дверей. Он никуда не мог скрыться от наших глаз. Его местопребывание было досконально известно нам в любую минуту дня и ночи. В один из этих первых дней он и получил свое прозвище — Кролик, — и каждый, возвращаясь с виноградников, прежде всего задавал неизменно один и тот же вопрос: «А где Кролик?»

Кролик был на Народной площади; Кролик занимался подсчетом домов; Кролик сидел в доме Констанции и что-то писал в книге.

«А Кролик еще не был в «огороде»? Он не заглядывал туда? Кролик ничего не пробовал погрызть?»

Дни шли, и многие начали уже склоняться к мысли, что, может быть, Кролика вовсе и не интересует «огород».

— Может быть, он не любит салата? — высказывал кто-нибудь предположение, и все начинали согласно кивать головой, словно им вещал сам господь бог.

— Все кролики едят салат, — убеждал их Баббалуче.

— Но это же немецкий кролик, — возражали ему.

— Кролик — всегда кролик, такой же, как все кролики. Все кролики одинаково едят, одинаково мочатся, — говорил каменщик.

Народ у нас недолюбливал Баббалуче за его поганый язык.

Когда мы говорили о спрятанном вине или о фальшивой стене — словом, об этой нашей тайне, — то всегда пользовались одним выражением: «это самое».

— Ну как оно, «это самое», ничего? — спрашивал кто-нибудь кого-нибудь, побывавшего в Римских погребах.

— Все в порядке. Стареет понемножку. Обрастает бородой.

Стеной продолжали заниматься каждый день. На тропинке среди виноградников всегда были выставлены дозорные, которым предписывалось поднять тревогу, если немцы вздумают спуститься вниз. Но немцы не спускались. Окраска кирпичей вином продолжалась, и в конце концов даже те, кто сам выкладывал стену и красил кирпичи, уже не могли отличить, где старая стена и где новая, фальшивая.

— Вот здесь. Отсюда мы начали класть, — говорил кто-нибудь, стучал по кирпичам и видел, что ошибся.

Стены погреба были заплесневелые, покрытые мхом и лишайниками, и часть этой замшелости пришлось перенести на новую кладку, и плесень укрепилась и даже дала ростки. Это и была борода, которой обрастало «это самое»,

Люди поверили, что «этому самому» ничто не угрожает, и вера их крепла день ото дня. Некоторые начали даже ворчать, считая, что Бомболини неправильно ведет себя с немцами.

Я знаю, что он должен сотрудничать с ними, но кто сказал, что надо перед ними пресмыкаться? — спрашивал один из членов Большого Совета.

— Мужчина не должен так себя вести, — говорил один из Пьетросанто. — Ни один мужчина, у которого по мужской части все в порядке, не может так поступать.

— Хорошего мнения будут о нас немцы, если у нас такой правитель, — поддакивал еще кто-то.

— Я согласен с Фабио, — сказал один молодой парень. — Пора нам поддержать нашу честь и показать немцам, что мы не трусы.

Но Баббалуче и Туфа положили конец этой болтовне: Баббалуче — потому что он терпеть не мог слов «честь» и «отвага», а Туфа — потому что он знал, куда все это их заведет.

— Если вы хотите показать свою храбрость, уходите в горы и попробуйте быть храбрыми там, — сказал Туфа.

— А здесь нечего разыгрывать из себя храбрецов, — сказал Баббалуче.

— Ступайте в горы и там можете собственной шкурой расплачиваться за свою храбрость, а здесь нечего храбриться за счет других, — сказал им Бомболини.

И даже Витторини был с этим согласен. Он с грустью произнес:

— Туфа прав. Нашей стране больше не нужны герои. У нас есть занятие поважнее.

— А тебе бы только лизать Бомболини пятки, — сказал Баббалуче.

Все это происходило на собрании, а потом члены Совета вышли на Народную площадь и увидели солдата, которого у нас прозвали рядовой Неразобрать, потому что ни один человек не мог выговорить его имя. Солдат этот устанавливал в глубине площади какую-то странную машину.

— Что это такое? — спросил Бомболини.

— Поверни-ка вот эту ручку, видишь? — сказал солдат. — А с другого конца поползут сосиски. На, попробуй.

Мэр повернул ручку, и ужасный звук — тоскливый, безысходный скрип и скрежет, похожий на завывание злых духов в какой-нибудь богом проклятой пещере, — разнесся над площадью. К мэру подошел фон Прум.

— Сигнал воздушной тревоги, — сказал капитан. — Теперь нам не хватает только хорошего, прочного бомбоубежища.

Бомболини сказал нам потом, что в эту минуту ему почудилось, будто какая-то черная тень затмила солнце.

— Лучше всего использовать для этого наш храм, — сказал Бомболини. — Он очень крепкий, а под полом там глубокий подвал, и притом церкви не бомбят. Господь ни когда не допустит, чтобы бомбили церковь.

Эти слова заставили немца рассмеяться. Он окинул взглядом всех стоявших на площади, и взгляд этот выражал презрение.

— Здесь есть место и получше, — сказал он.

Когда он ушел, все уставились друг на друга, и никто не произнес ни слова; все только таращили глаза друг на друга, а губы безмолвно складывались в слова:

«Он знает. Он знает».

— Теперь нам придется его убить, — сказал Пьетросанто.

— Нет, — сказал Бомболини. — Не теперь. Пока еще нет.

В этот день после обеда мэр попробовал взяться за работу. Он решил занести на бумагу все заповеди, которыми ему следовало руководствоваться в своих отношениях с немцами. Таких заповедей и всяких прочих идей у него было много, но он свел их к трем:

«Любого человека можно купить лестью. Даже бога». (Что такое молитва, в конце-то концов?)

«Каждого человека можно заставить поверить лжи, если ему хочется ей поверить».

«Каждого человека можно совратить, только к каждому нужно подобрать свою приманку».

Он написал все это на обратной стороне фотографии — единственном чистом куске картона, который имелся в городе. Фотография была сделана в день его бракосочетания с Розой Казамассима. Ему больше не доставляло удовольствия смотреть на нее. На фотографии они походили на влюбленных, как любые другие новобрачные в нашем городе. И оба были весьма недурны собой. Внизу стояла подпись: «Да будет этот брак крепок, как виноградная лоза, и да принесет он обильные плоды». Слова эти всегда заставляли Бомболини морщиться и отводить взгляд, лоза эта принесла один-единственный плод — прекрасна и нежный — и целые бочки горечи и кислятины.

Записав эти три заповеди, Бомболини лег и попытался уснуть, но все та же мысль сверлила его мозг: «Он знает».

И когда ефрейтор Хайнзик явился во Дворец Народа и, представ перед мэром, возвестил, что капитан требует его к себе, Бомболини был уже к этому готов.

Он шел через площадь, и ему вспоминалось, как вот так же проходил он здесь много лет назад, когда за ним пришли и сказали, что его брата Андреа придавило в каменоломне и нужно подписать какую-то бумагу. Он тогда сразу понял, что Андреа уже нет в живых, но притворился перед самим собой, будто ему это не известно.

Фон Прум без обиняков приступил прямо к делу.

— У вас тут есть отличное бомбоубежище, лучшего не придумаешь. А ты предложил мне вашу церковь, — сказал капитан. — Я удивлен.

Бомболини молчал. Он неотступно глядел на каменные плиты пола, словно увидел невесть какую диковину. Потом повел глазами вправо, затем влево и снова уставился в пол.

— Случается иногда, что со стороны кое-что виднее, — сказал фон Прум.

— Мы туда не ходим, — сказал Бомболини. — Там полно злых духов.

— Вот как! Следовательно, ты знаешь, о чем я говорю? «Для чего он ломает дурака?» — подумал мэр.

— Да, знаю, — сказал он.

— По всей видимости, в давние времена там был винный погреб, — сказал фон Прум. — Возможно, его соорудили древние римляне. А возможно, даже и этруски. Я допускаю даже, что этруски.

— Этого я не знаю. Туда никто не ходит.

— Кое-кто ходит, — сказал фон Прум. — Кое-кто.

Мэр промолчал. Он понимал, что запираться дальше бесполезно.

— Туда проведено электричество и подвешены лам почки. — Теперь голос фон Прума звучал резко. — Что вы там прячете?

У Бомболини достало сил только поднять руки, словно защищая лицо от удара.

— Кто пользуется этим погребом?

У мэра и на этот раз еще хватило духа не произнести ни слова.

— Бойцы Сопротивления — вот кто, — веско сказал фон Прум. — Вы позволяете им укрываться там. Вы даете им убежище.

— Нет! Это неправда! — выкрикнул Бомболини, не замечая, что он кричит.

Только бы не засмеяться. О боже всемогущий, только бы не расхохотаться во все горло!

— Нет, это правда, — сказал немец, и Бомболини понурил голову, а руки его беспомощно повисли.

Фон Прум поглядел на мэра и неожиданно улыбнулся.

— А говорят еще, что итальянцы хорошие лгуны и хорошие актеры. Это неверно. Ты совсем никудышный лжец.

Приступ смеха прошел. Бомболини почувствовал вдруг, что к горлу у него подкатил комок.

— Ты выгонишь их всех оттуда и больше не подпустишь к этому погребу.

— Да.

— Ты солгал мне и насчет вина.

— Да. Самую малость.

— Ты солгал.

— Да.

— И сейчас ты солгал.

— Да. — Тут Бомболини поднял глаза на капитана; лицо его было серьезно. — Я не очень хороший лгун, — сказал он. — Я больше не буду вам лгать.

— Это не приносит тебе пользы.

— Мне очень стыдно, — сказал Бомболини.

Он вышел на площадь, но не видел и не слышал ничего вокруг себя. В нашем городе жил однажды человек, с которым приключился какой-то странный недуг, и когда пришел его смертный час, его повезли умирать в Монтефальконе. Но там врачам не удалось обнаружить у него никакой болезни, и тогда он сразу ожил, вернулся обратно и. стал плясать на площади, радуясь, что остался жив.

«Я снова родился на свет!» — кричал он.

Вот так же было и с Бомболини. Никогда еще не был он так счастлив. Он был при смерти и воскрес.

Правда, Римские погреба будут использованы как бомбоубежище, и при одной мысли об этом его мороз подирал по коже, но все же он был жив.

Однако для Бомболини в тот день этим дело еще не кончилось. Вечером он напился. К заходу солнца весть о том, что произошло, облетела город, и город стал пить и пил без удержу, и разговор Бомболини с немцем снова и снова передавался из уст в уста. Это было великое тайное пьянство в Санта-Виттории. Все пили, но все держали язык за зубами; люди открывали рот лишь для того, чтобы отхлебнуть вина или произнести что-нибудь шепотом. Они все заслужили эту ночь великого возлияния своим молчаньем. И когда немецкий солдат пришел за Бомболини, тот уже спал, захмелев.

— Хотя ты и вел себя недостойно, я все же решил по-прежнему ставить тебя в известность о предстоящих реформах. С завтрашнего вечера погреб у подножия горы будет использован в качестве бомбоубежища.

— Понимаю. Очень вам благодарен.

— Да, ты должен быть мне благодарен, — сказал фон Прум.

— Только вот… злые духи, — сказал Бомболини. — Вы поймите. Народ боится их пуще всяких бомб.

Бомболини тогда не мог еще знать одной вещи — что фон Прум зависит от народа не меньше, чем он сам. «Бескровная победа» не могла осуществиться без участия народа.

— Я об этом подумал. Я заставлю вашего священника… Как, кстати, его зовут?

Мэр сообщил имя священника.

— Так мы первым долгом заставим этого Поленту освятить погреб. Существует ведь такой христианский обряд, ты слышал?

— Нет, не слыхал.

— Говорят, что он очень красивый, очень торжественный и очень помогает, — сказал немец. — Мы совершим этот обряд и освятим погреб.

— Очень вам признателен.

— Мы очистим его от злых духов.

В этот вечер фон Прум записал в своем дневнике: «Здесь есть человек, который мне признателен. Он обязан мне всем. Время делает свое дело».

* * *

Но они не попали в погреб — вернее, не попали в него в тот день, как было намечено, потому что на следующее утро произошли события, изменившие весь ход истории города, и не только для нас, но, быть может, и для грядущих поколений, да, пожалуй, и на все времена, пока Санта-Виттория будет существовать на земле, уцепившись за выступ горы. Едва взошло солнце, как на проселке показался мотоцикл и подъехал к' Толстым воротам, где на часах стоял рядовой Неразобрать. Немецкий солдат показал часовому пакет.

— Приказано доставить лично, — сказал он.

— Тебе на твоем мотоцикле никак туда не взобраться, — сказал ему Неразобрать. — Давай, если хочешь, я отнесу. Я все равно иду сейчас наверх.

Молодой солдат поглядел на крутую Корсо, на ряды каменных ступеней и отдал Неразобрать пакет.

— Из рук в руки, — сказал он.

— Я уже слышал, — сказал Неразобрать.

Но он не сразу поднялся наверх. Он заглянул сначала в контору винного погреба и опохмелился граппой с ребятами из Бригады Веселого Досуга, после чего пакет перешел в руки Паоло Лаполлы, который и понес его дальше вверх по Корсо и прежде всего, разумеется, принес Бомболини. Но никто не смог прочесть ни слова. Только Роберто, зная английский язык, сумел догадаться о смысле двух-трех слов.

— Могу вам сказать одно: здесь что-то насчет вина, — сообщил Роберто.

Баббалуче был просто вне себя.

— О боже милостивый! — закричал он. — Ну что у нас за страна! Убить нас мало! Что бы с нами ни сделали — так нам и надо. Вот вам, пожалуйста: к нам в руки попал важный документ неприятеля, а мы, черт побери, так глупы, и так тупы, и так невежественны, что даже не можем прочесть, что тут написано.

Только много-много позже узнали мы о том, что стояло там, в этой бумаге, но я все раскрою вам сейчас.

«Фон Прум!

Вам представляется случай заработать медаль! Настало время раздобыть вино. Пусть род Шмидта фон Кнобльсдорфа получит право гордиться Вами.

Шеер

Должен признаться, Вы меня удивили. Я был убежден, что Вы будете взывать о помощи и просить подкрепления. Как Вы справляетесь с ними там, в горах? Впрочем, самое трудное испытание предстоит Вам, разумеется, теперь».

Вторая бумага содержала официальное предписание о конфискации вина.

Все утро они ждали, какие шаги предпримет фон Прум. После обеда он призвал к себе Бомболини.

— Сядь, — сказал он.

Это был первый случай, когда капитан позволил мэру сесть в своем присутствии.

— Я считаю, что до сих пор наша совместная работа протекала вполне удовлетворительно, — сказал фон Прум.

Бомболини не мог не отдать должного капитану — его умению без околичностей подходить прямо к делу. Любому итальянцу потребовалось бы не меньше шести рюмок аперитива, чтобы разговор мог перейти в такую плоскость.

— Я нахожу, что наши совместные действия были вполне реалистичными и здравыми, — сказал немец. Он особенно подчеркнул слово «реалистичными». — Как-то раз ты сказал мне кое-что, а теперь я повторю это тебе. Я одолжил тебе своего мула, а ты одолжил мне своего вола — вот одна из причин, почему у нас все шло гладко.

«Разница только в том, — подумал Бомболини, что ты, сукин сын, хотел украсть моего вола». Он кивнул. Капитан взял со стола приказ о конфискации, который мы не сумели прочесть.

— Прочти это, можешь? Бомболини ответил, что не может.

— Жаль, это облегчило бы мне задачу. — Капитан встал и отвернулся от Бомболини. — Ты волею судеб представляешь гражданскую власть в этом городе, а я волею судеб — солдат. Что должен делать солдат?

Бомболини молчал. Немец повернулся к нему.

— Солдат исполняет приказ. Я хочу, чтобы ты сейчас запомнил одно. Я бы лично не хотел этого делать. Это не по моей части. Но я — солдат и должен исполнять приказ.

«Два-три аперитивчика пришлись бы сейчас очень кстати», — подумал Бомболини. От вчерашней выпивки у него все еще шумело в голове.

— Бесспорно также и то, что мы находимся в состоянии войны друг с другом.

— Я позабыл, — сказал Бомболини.

— А на войне всегда кому-то достается. Кто-то что-то теряет, кто-то за что-то должен расплачиваться.

Тут Бомболини понурил голову.

— Я знаю, кому приходится расплачиваться, — сказал он.

— Я прошу тебя проявить в этом вопросе зрелость, — сказал фон Прум.

— Понятно. Зрелость, — сказал Бомболини. — Так чего же они хотят?

Столь прямо поставленный вопрос спутал капитану все карты, испортив тщательно разработанный им план подхода к делу, и он на мгновение растерялся. Многие не сумели бы выйти из положения — во всяком случае так, как сделал это фон Прум. Он в конечном счете сумел обернуть все к выгоде для себя.

— Им нужно вино, — сказал он. — Достаточно ли ты крепок духом? В состоянии ли ты выслушать меня?

Бомболини кивнул.

— Им нужно ваше вино.

Мне кажется, нет нужды описывать здесь все, что проделал после этого Бомболини. Он сделал то, чего от него ждали, то, что он репетировал во сне каждую ночь начиная с первого дня, когда решил спрятать вино. Он прижал ладони к груди, словно его ударили в самое сердце, и закричал:

— Вино? — Он сдавил обеими руками грудь в области сердца. Он сдавил ее так, словно выжимал сок из грейпфрута. — Они хотят отнять у нас вино? — воскликнул он и упал на пол.

Это было только начало. Сейчас даже как-то неловко вспоминать все, что он делал: как он выбежал на площадь и сунул голову в фонтан, и как он кричал, и плакал, и бился головой о камни, и как одним духом опорожнил целую бутылку вина, восклицая: «Нет!.. Никогда!.. Нет!.. Нет!.. Никогда!.. Нет!.. Это слишком!.. Слишком!» А потом, словно телок, который, очумев, сорвался с привязи, после того как его огрели кувалдой по голове, но не добили, наш мэр, Дико вытаращив глаза, помчался обратно, влетел в штаб и повалился без чувств — так уж у него было запланировано — на каменный пол дома Констанции, дабы дать капитану возможность продолжить начатый разговор.

Он подал сигнал. Все, конечно, сразу это поняли. Кролик перескочил через ограду. Кролик забрался в «огород». Кролик грызет салат. Кролик давится от жадности.

— Ради всего святого! — вопил Бомболини. — Вино — наша жизнь!

— Сейчас же прекрати! — приказал фон Прум. — Я призвал тебя, рассчитывая на твою зрелость.

— Но, боже правый! Вино! Вино! Вино!

Немец наклонился к нему. Он понизил голос почти до шепота.

— Ты не понимаешь, я еще не все сказал, — прошипел он. — Выслушай меня до конца.

— Вино! Плоть и кровь моего народа! — Мэр попытался сесть. — Капитан фон Прум! Прошу вас, лучше застрелите меня, прикончите меня сразу!

Но капитан не пожелал его слушать. Прежде чем прибегнуть к силе, он решил пустить в ход последний козырь.

— Я хочу сделать тебе предложение, — сказал он. Бомболини нашел наконец в себе силы приподняться и сесть на полу.

«Конечно, говоря это, я уже знал заранее, что «макаронник» захочет меня выслушать, — записал впоследствии фон Прум. — Глаза у него загорелись, слезы высохли, он развесил уши. Они все одинаковы, все торгаши в душе».

И капитан произнес заранее приготовленные слова: город в виде компенсации за то, что его оккупировали и тем самым взяли под защиту, должен сдать немецкой армии свои запасы вина.

— Получается, значит, что ты плати насильнику за то, что он спал с твоей женой, — сказал Бомболини.

— Только часть вина будет взята в виде компенсации, а часть будет рассматриваться как заем, который германское правительство возвратит с процентами, как только мы выиграем войну.

— А если вы ее проиграете? — спросил Бомболини. Тут фон Прум перешел к своему предложению. Ввиду того что с транспортом день ото дня возникает все больше и больше затруднений, каждый город, который сам, добровольно, доставит свое вино на железнодорожную станцию Монтефальконе, получит возможность часть вина оставить себе.

— Какую часть? — спросил Бомболини.

Для начала капитан сказал: «Двадцать пять процентов».

— Я не могу предлагать моему народу, чтобы он ограбил и обесчестил себя за такую малость.

— Но я могу принудить его к этому силой.

— Ну нет, сила тут не поможет, — сказал Бомболини, и немец знал, что мэр прав.

— Я хочу вас спросить: какой-нибудь другой город уже пошел на это?

Немец честно признался, что такого города нет.

— Ну, тогда надо пополам: половину вам, половину нам.

— Это слишком много, — сказал немец. — Я не уверен, что в Монтефальконе на это согласятся. — Он подошел к окну и поглядел на площадь. Бомболини оставалось только надеяться, что на площади не стоит народ и не глазеет на окна дома Констанции. Когда немец отошел наконец от окна, на губах его играла улыбка.

— Ну, что ж. Вол за мула и мул за вола, — сказал он. — Придется нам помочь друг другу.

В этот вечер в Санта-Виттории все воспряли духом. Да и фон Прум ликовал в душе, хотя и вынужден был скрывать свою радость.

— Ты понимаешь, что это значит? — вопросил он фельдфебеля Трауба. — Ты в состоянии охватить своим умом все значение происходящего?

Но Трауба больше беспокоило другое: а что, если игроки и выпивохи не захотят теперь больше с ним знаться? Ему пришлась по душе их компания, и он, как и все прочие солдаты, с нетерпением ждал вечера, когда можно засесть за карты и выпивку. Это ограбление итальянцев было ему совсем не по нутру. Поэтому он был крайне изумлен и обрадован, когда в тот вечер итальянцы, как обычно, пришли в контору.

— Мы понимаем, что вы — солдаты и должны исполнять приказ, — сказал один. — Мы за это на вас не в обиде. У кого карты?

Они в тот вечер даже прихватили с собой граппу.

Все в городе были довольны, и хорошее расположение духа не покидало нас до утра следующего дня, когда нам предстояло отправиться с нашим вином в Монтефальконе. Оно удержалось даже после того, как стало известно, что в приказе, который фон Прум показал Бомболини, предписывалось реквизировать только половину всего вина.

Возможно, мы и вправду реалисты. Мы были довольны нашей победой, сохранив больше вина, чем рассчитывали, и нам не жаль было отдать немцу его долю.

* * *

У нас здесь никто не любит теперь вспоминать об этом Путешествии в Монтефальконе. Шли мы поначалу, прямо как на пикник, а кончилось все крайне плачевно. Туфа пытался предостеречь нас, но никто не слушал Туфу, потому что никому не хотелось его слушать.

— Сделал ты какие-либо распоряжения на случай чьей-нибудь смерти? — спросил Туфа у Пьетросанто, руководителя похода.

— А зачем кому-нибудь умирать?

— Советую тебе быть готовым к тому, что кто-нибудь может и умереть, — сказал Туфа.

Нам не мешало и самим пошевелить мозгами, но, как ни странно, один только Туфа, казалось, понимал, что это значит — доставить на мулах, на ослах, на волах, в повозках и просто на плечах и спинах людей сто пятьдесят тысяч бутылок вина через горы и долы в Монтефальконе. Некоторые из нас до сих пор не забыли, что сказал Туфа, когда мы выходили из Толстых ворот и спускались с горы к Речному шоссе. Рассвет еще не забрезжил, влажный воздух был прохладен, все чувствовали себя легко и, казалось, могли идти вечно.

— Это будет черный день для Санта-Виттории, — сказал Туфа.

— Знаешь, ты иной раз просто баламутишь народ, — сказал Пьетросанто. — Тебе самому лихо пришлось, так ты теперь думаешь, что всегда всем будет плохо. А мы чувствовали себя хорошо, пока ты не стал каркать.

Сначала народ шел весело.

— Им бы сейчас надо плакать, — сказал фельдфебель Трауб. — Ей-богу, не понимаю я этих людей.

— Они примирились с неизбежным, — сказал капитан фон Прум. — Так почему бы им не сохранять присутствия духа? Как говорит Бомболини, эти люди реалисты.

— Ну, не знаю, — сказал Трауб. — Не знаю. Фельдфебель считал, что в своем реализме они хватили через край.

Спуск с горы даже в предрассветных сумерках был нетруден, ибо люди знали свои горы и горные тропы, знали каждый камень на пути, и каждый изгиб тропы, и каждую колдобину, и каждую яму, в которую можно оступиться и вывихнуть ногу. Когда мы вышли на Речное шоссе, уже выглянуло солнце, и наша колонна рассыпалась по всей ширине дороги, и тут бутылки с вином, которые люди несли в корзинах на спине, начали нагреваться и словно бы тяжелеть. Однако тем из нас, кто никогда не бывал в Монтефальконе, это путешествие представлялось занятным приключением, хотя Монтефальконе и был еще далеко за горами.

Когда мы проходили мимо Скарафаджо, тамошние жители стояли на площади Медного урильника (не опечатка язык оригинала прим. OCR) и глазели на нас разинув рот; они указывали на нас пальцами, а затем разбежались. Можно было бы рассказать вам о том, как эта площадь получила свое название, как скарафаджинцы пришли к нам в Санта-Витторию и украли большую медную урну, которую мы наполняли вином во время праздника урожая, и использовали ее для общественных нужд в качестве урильника, а мы тогда пожаловали к ним и начинили эту урну динамитом и взорвали, и она разлетелась на тысячи осколков, так что в стенах каждого дома остался навечно кусочек меди на память о Санта-Виттории. Можно было бы рассказать вам эту историю, но она слишком длинная и запутанная и слишком печальная. А теперь скарафаджинцы спустились с горы в долину, выстроились на противоположном берегу Бешеной речки, стояли и таращили на нас глаза.

— Что это вы делаете? — крикнул наконец кто-то из них. — Куда вы тащите вино? Что это они заставляют вас делать?

Никто не взял на себя труда ответить им прежде всего потому, что это были скарафаджинцы, а также потому, что все мы уже еле переводили дух и никому неохота было надрываться. Да и как объяснить людям, что ты сам добровольно помогаешь вору красть у тебя вино.

Когда в наших рядах начал замечаться разброд, когда старики стали понемножку отставать, просеиваясь между более молодыми, словно камни, которые пока еще несет поток, но которые под своей тяжестью мало-помалу оседают на дно, Туфа — скорее всего по привычке — попробовал навести среди нас порядок. Именно тут немцы впервые обратили на него внимание. Туфа держался не так, как все прочие, — спокойнее, сдержаннее, уверенно отдавал распоряжения; в нем чувствовалась какая-то внутренняя сила, хотя он и старался ничем не выделяться среди остальных.

— А ведь этот сукин сын — солдат, — сказал Трауб. — А их положено отправлять в комендатуру.

Фон Прум приглядывался к Туфе. Он видел, что этот человек умеет владеть собой, и вместе с тем ему было ясно, что его самодисциплина лишь маска, под которой скрывается необузданность натуры — черта типично итальянская и почти неизбежно роковая, ибо именно она, по мнению фон Прума, и делала этих людей обреченными, толкая их на необдуманные действия и ведя к гибели.

— Пока что он исполняет за нас нашу работу, — сказал капитан. — Однако наблюдать за ним не мешает.

— И с другим тоже не все в порядке, — сказал фельдфебель Трауб. Туфа в это время разговаривал с Роберто, который пытался заставить нас идти в ногу. — У него руки как у девушки.

Это наблюдение было оставлено капитаном фон Прумом без внимания. У него самого были такие же руки, как у Роберто, и он вовсе не считал, что они чем-то не годятся для мужчины. Просто это были руки, которые никогда не собирали винограда под холодным осенним дождем, не складывали навоза в кучи, не протягивали проволоки для лозы, не стирали белья в холодной воде с мылом, изготовленным из нутряного бычьего сала и крепкого щелока. Зато женщины с завистью поглядывали на руки Роберто и капитана фон Прума.

Жители Санта-Виттории, может быть, и не захотят в этом признаться, да уж что тут греха таить — когда немец проходил у нас по улицам, наши женщины, хотя и не смотрели ему в лицо, однако провожали его взглядом и мысленно раздевали. Сдирали с него одежду, как шкурку с апельсина, и прямо-таки пожирали его глазами. Он был такой чистенький — совсем не то, что наши мужчины, — такой чистенький, и такой беленький, и такой розовый и белокурый, и казалось, что кожа у него прохладная, не потная, и весь он прямо так и сверкал, ну совсем как форель, когда она вся серебрится, стоя в прозрачной воде ручья. Кожа у наших мужчин своим красно — кирпичным цветом напоминает медные кастрюли, и на ощупь она жесткая, как невыделанная шкура. А из шерсти, которая растет у них и на ногах, и на руках, и на груди, можно сделать неплохую скребницу для буйвола. Возможно, конечно, что наши женщины все же предпочли бы лечь в постель с каким-нибудь волосатым медным горшком просто потому, что это что-то свое, привычное, но вполне возможно также и то, что в мечтах каждая из них хотела бы хоть разок попробовать с таким беленьким, чистеньким и мягким, как фон Прум. Это не имеет никакого отношения ни к войне, ни к патриотизму. Это проистекает просто оттого, что в нашем городе, где каждый знает каждого как облупленного, где даже любая курица известна всем и имеет свою кличку и может стать предметом разговора, появление на улицах такого невиданного существа, как капитан фон Прум, не могло не возбудить самого жгучего любопытства. Признаться вам, наши женщины только о нем и говорили первое время.

— Я бы не легла с ним, ты понимаешь, но все же, знаешь ли, любопытно. Интересно все же, что бы ты почувствовала, наверно, это как-то по-другому, понимаешь?

И к этому нужно добавить еще одно: в Италии все мужчины нарушают верность, потому что, как хорошо известно каждому итальянцу, все итальянцы по природе своей и от рождения самые непревзойденные любовники на всем свете.

Из этого, само собой разумеется, вытекает, что раз все мужчины таковы, то все итальянские женщины, наоборот, отличаются верностью. Женщину, уличенную в неверности, можно убить, и ни одна рука не поднимется на ее защиту, потому что она совершила великий грех, совершила самое тяжкое из преступлений — обесчестила мужчину. А затем и соблазнителя может постигнуть кара, и иной раз его тоже могут убить, чтобы восстановить честь того, кого он сделал рогоносцем. Если самому рогоносцу не под силу справиться с этим делом одному, ему помогут братья, и все его родственники, и даже весь район города, в котором он живет, потому что честь должна быть восстановлена любой ценой. Ну, а поскольку женщинам не разрешается Даже смотреть на других мужчин, то вполне понятно и естественно, что они, конечно, на них смотрят, и мечтают о них, и влюбляются в них на расстоянии, и раздевают их глазами, и совершают грех прелюбодеяния в мечтах.

И лишь один вопрос остается всегда без ответа: если все итальянцы — изменщики и спят со всеми женщинами в округе, как же это так получается, что все итальянки, за исключением каких-нибудь двух-трех, ухитряются сохранять верность? Либо мужчины не такие уж несравненные любовники, какими они себя мнят, либо все они — Рогоносцы; однако ни один итальянец никогда не согласится ни с первым, ни со вторым. Это великая неразрешимая загадка.

У первой гряды холмов кое-кто начал отставать от колонны. Немцы попытались навести порядок.

— А мне наплевать, где мы и что это за горы, — сказал фельдфебель Трауб. — Строевой шаг есть строевой шаг.

Однако в горах так не получалось. Солдаты в конце концов перестали подгонять людей прикладами.

— Беру свои слова обратно, — сказал Трауб. — Строевой шаг — везде строевой шаг, кроме Италии.

К полудню те, кто еще мог идти в ногу, как-то сами собой объединились, и в их движении выработался устойчивый ритм — совсем как в тот день, когда они передавали из рук в руки бутылки с вином. Глухо, размеренно звучали их шаги, и звуки, запахи как бы спаивали людей воедино — соленый запах пота, и запах кожи, и взмокших от пота плетеных корзин, и бычьей мочи, и навоза, и стоячей воды в канавах вдоль дороги, и шум реки, бьющейся на своем каменном ложе.

Народ сбежался к дороге, чтобы поглядеть на нас — главным образом cafoni, издольщики, работавшие на полях и огородах, расположенных в долине вдоль реки, — но никто не заговаривал с нами, никто не сказал нам ни слова, и мы ни слова не сказали им. Они бы все равно не поняли.

Вечером того же дня, через четырнадцать часов после того, как мы двинулись в путь по утренней прохладе, шедшие впереди начали крутой подъем по дороге, ответвляющейся от главного шоссе и ведущей через Константиновы ворота в Монтефальконе.

Это была самая трудная часть пути — мучителен был не только долгий, долгий подъем, но и последовавшая за ним встреча с людьми, которые нас поджидали. Вдоль реки уже пролетела весть о том, что жители Санта-Виттории добровольно отдают свое вино и тащат его немцам на собственных спинах. Улицы Монтефальконе были запружены народом, и такой там стоял гвалт, что нам сначала показалось, будто люди собрались нас приветствовать. До чего же мы все-таки простодушны, и как только подобная мысль могла прийти нам в голову!

Первым набросился на нас мясник. Когда мы проходили по главной улице города, он соскочил с тротуара и ринулся к нам; фартук у него был забрызган кровью, в руках он держал голову козла и кричал как оглашенный.

— Скажите мне, что они врут! — вопил он и тыкал окровавленными пальцами себе в глаза. — Скажите мне, что я вижу не то, что я вижу.

— Не обращайте на него внимания, — сказал Туфа.

— Скажите мне, ну скажите же мне! Я вам поверю! — надрывался мясник. — Ведь не могу же я поверить тому, что вижу. — Он ткнул мордой козла прямо в лицо Туфе и попытался перевернуть корзину с вином, которую Туфа нес на спине. — Италия никогда еще не рождала таких сыновей! Ни один итальянец не стал бы делать то, что вы делаете. Скажите мне, что вы не итальянцы, а греки!

Это было только начало. Слишком горько рассказывать обо всем прочем. Они плевали в нас — плевали нам и в лицо и на голову; они хватали нас за волосы и задирали нам головы вверх — чтобы все могли видеть наши лица, а мы старались глядеть куда-нибудь в сторону. Священники на улицах поворачивались к нам спиной, а один из них подучил какого-то мальчишку помочиться нам на голову с балкона семинарии. И даже итальянский солдат, состоявший на службе у немцев, прицелился в нас из винтовки.

Одна вполне порядочная с виду женщина прорвалась сквозь цепь немецких солдат, которые теперь волей-неволей вынуждены были охранять нас от нашего же собственного народа, и, подбежав к идущему впереди Туфе, схватила его за причинное место.

— Видали? — завизжала она и простерла вперед руки, повернув их ладонями вверх. — Ничего нет! — выкрикнула она. — Клянусь богом — ничего. — Она бросилась в толпу, продолжая выкрикивать: — Я там ничего не нащупала! Не мужчины они! У них там ничего нет! — вопила она.

До самой смерти нам этого не забыть. Даже потом, когда всем стало известно, почему мы так поступили, нам и тут не было прощения.

— Все равно, — говорили монтефальконцы. — Только самые последние подонки могли учинить такое.

И до сих пор, когда кто-нибудь из нашего города отправляется в Монтефальконе, он нипочем не признается там, откуда пришел.

— Из Санта-Виттории? — скажут в Монтефальконе. — А! Знаем, знаем — это тот город, где у мужчин нет того, что положено иметь мужчине. Это проверено.

И к довершению нашего стыда спасение пришло нам от немцев, и они, конечно, стали нас за это презирать.

Капитан фон Прум выслал вперед солдата, и, когда мы направляясь к железнодорожным складам, расположенным за городом, проходили через площадь Фроссимбоне куда теперь никто из нас носа показать не может, полковник Шеер вместе с другими офицерами стоял на террасе штаба. Мы промаршировали перед ним с нашим вином — теперь уже их вином — совсем, по выражению Фабио, как пленные рабы перед Цезарем.

— Я приветствую вас! — крикнул полковник Шеер капитану фон Пруму. — Мы все вас приветствуем!

А жители Санта-Виттории, согнувшиеся под бременем своего позора и своей ноши, шли и шли перед немецкими офицерами.

— Не понимаю, как это вам удалось! — крикнул полковник капитану. И он отрядил одного из младших офицеров спуститься вниз и ущипнуть кого-нибудь из нас, чтобы убедиться, что мы — это не сон.

Офицер ущипнул Гвидо Пьетросанто за щеку.

— Живые люди, самые настоящие!

Когда капитан фон Прум проходил перед террасой, на которой стоял полковник Шеер, тот поманил его к себе.

— Ну, теперь, насколько я понимаю, вас скоро будут величать майор Зепп фон Прум. Неплохо звучит?

Капитан фон Прум ответил, что это звучит очень приятно.

— А насчет этого, — полковник Шеер постучал пальцем по груди капитана в том месте, где положено носить ордена и медали, — я не забыл. Я своих слов назад не беру.

Это была та редкая минута, когда нам довелось увидеть улыбку на лице капитана фон Прума.

Обратный путь был еще тяжелее: ведь многие из нас рассчитывали переночевать в Монтефальконе и хорошенько отдохнуть, прежде чем снова пускаться в дорогу, а теперь об этом нечего было и думать, и нам оставалось только молить бога, чтобы поскорее опустилась ночь, принесла с собой прохладу и укрыла нас от осуждающих взоров.

Вспоминая этот долгий обратный путь, у нас обычно прибавляют: «Вот тогда фон Прум впервые увидел Катерину Малатесту». Капитан пообещал предоставить свой грузовик и небольшой запас бензина в распоряжение женщин и детей, чтобы подвезти их к подножию горы, и слово свое сдержал. Катерина вопреки протестам Туфы тоже помогала нести вино и с непривычки натерла себе на ногах такие волдыри, что не могла больше ступить ни шагу — даже босиком.

— Придется мне поехать с немцем, — сказала она Туфе. — Не сердись. Мне вовсе не хочется тебя оставлять.

— Ладно, поезжай, — сказал Туфа. — Я ведь не могу нести тебя всю дорогу на руках.

Но когда на Речном шоссе появился грузовик, Туфа пожалел о своих словах. Кузов грузовика был забит женщинами, и капитан жестом предложил Катерине сесть в кабину рядом с ним и фельдфебелем Траубом.

— Полезай в кузов, — сказал Туфа.

Но тут немец снова показал ей на сиденье возле себя. Катерина поглядела на Туфу и шагнула к кабине.

— Поедешь со следующей партией, — сказал Туфа. Однако Катерина только помахала ему рукой и села рядом с офицером. Туфа смотрел на них.

— Я же тебя прошу, — сказал он Катерине, но грузовик уже тронулся.

— Вы видели, какие у него глаза, у этого вот? — сказал фельдфебель Трауб. — За ним надо приглядывать.

— Узнай его имя и чем он занимается, — сказал капитан.

Несколько миль они ехали молча, а потом фон Прум включил свет в кабине и увидел женщину, сидевшую рядом с ним. Она была одета, как все наши крестьянки, но одежда эта не могла никого обмануть. Есть женщины, красота которых настолько совершенна, что никакими ухищрениями ее не скроешь. Грубая одежда Катерины Малатесты лишь подчеркивала тонкую изысканность ее черт.

— Я тебя раньше что-то не видел, — сказал капитан.

— Видели. Много раз, — сказала Катерина.

— Нет, — сказал он.

«Вот так, — подумала она. — Нет — и все. Как это характерно для немца: груб, никакого лоска». То, что он сказал правду, не имело для нее значения.

— Если бы я видел тебя хоть раз, — сказал фон Прум, — то уже не забыл бы, ручаюсь. Отсюда вывод: я тебя не видел.

Она пожала плечами. «Типичный немец с головы до пят, как я с головы до пят — итальянка», — подумала Катерина. Она почувствовала досаду, поймав себя на том что разговаривает с ним не на диалекте, а на чистом итальянском языке. Это было тактической ошибкой, вызванной усталостью. Ее досада еще возросла, когда она заметила, что ей приятно говорить на хорошем итальянском языке, чистом и ясном, и приятно сидеть рядом с человеком, таким чистеньким и чисто одетым, словно бы даже благоухающим чистотой.

— Ты не похожа на здешних, — сказал он.

— Это мой народ, — сказала Катерина.

— Нет, ты не похожа на них. Так же не похожа, как я. Она опять пожала плечами.

— Мы чужие здесь, и ты и я, — сказал немец.

Она ощутила его чистое дыхание, и это было ей приятно. И она подумала, что от нее, должно быть, пахнет диким луком, который они все рвали у реки.

— Мы с тобой больше похожи друг на друга, чем ты на этих женщин — там, в кузове, — сказал капитан фон Прум.

Временами грузовик резко тормозил из-за колдобин на дороге, и женщины в кузове валились друг на друга с громким визгом, а некоторые даже всхлипывали от страха.

— Ты слышишь? — сказал немец. — А ты не визжишь. Такие, как мы с тобой, не визжат. Визжат такие, как они.

— Они тоже не визжат, — сказала Катерина. — Просто у них такая манера выражать свои чувства.

— Вот именно, — сказал немец, и Катерина рассердилась на себя, потому что допустила еще одну ошибку.

Вдали показалась гора, и, когда они стали приближаться к ее подножию, фон Прум дотронулся до руки Катерины.

— Теперь я хочу сказать тебе кое-что, — промолвил он. — Во-первых, ты необыкновенно красива, но это ты и сама знаешь, и потому мои слова — пустая формальность, как бы вступление или преамбула. А во-вторых, вот что: как-нибудь зимой, когда день за днем начнут лить дожди и все станет гнить от сырости, а топить будет нечем, и есть нечего, и так будет неделю за неделей, и ты совсем закоченеешь и не сможешь шевельнуть ни рукой, ни ногой, тогда, в один из таких дней, ты поглядишь на мой дом на площади, увидишь дымок над трубой, и перед твоим взором возникнут ярко освещенные комнаты, и постели, застланные чистым бельем, и ванна с горячей водой, и теплая одежда, и кто-то, кто приготовит достойный тебя ужин, и в такую минуту тебе захочется очутиться под кровлей этого дома.

Тут грузовик остановился, и Катерина отодвинулась от немца.

— Захочется не потому, что там — я. Поначалу, во всяком случае. А потому, что тебе там подобает быть, — сказал фон Прум, — Такие, как ты, могут жить только так. Жизнь обязана предоставить все таким, как ты. Скот может кое-как влачить существование, но не кровный рысак.

Когда она выпрыгнула из кабины, он достал из походной сумки пару серых шерстяных носков и протянул ей.

— Тебе это пригодится для подъема на гору, — сказал он. — Ничего, бери. Можешь вернуть их, когда надумаешь прийти.

Когда грузовик отъехал, а Катерина вместе с остальными женщинами стала взбираться вверх по темной тропе, женщины окружили ее.

— Что он тебе сказал? — спросила одна.

— С тобой-то немец не гнушается говорить, — сказала другая. — Вы, Малатесты, все на один лад.

Но она не обратила внимания на их слова. Когда Катерина замечала, что некоторые люди ненавидят ее за преступления, совершенные членами ее рода, которых она даже не знала, это уже не трогало ее больше: она давно перестала воспринимать их ненависть как личную обиду. Мягкие носки приятно согревали ей ноги, но она была зла на себя за то, что не сумела ничего ответить немцу. Они сделали привал в Уголке отдыха, и большинство женщин к этому времени уже перестали проявлять неприязнь по отношению к Катерине — так им хотелось узнать, что сказал ей немец. Он говорил, сказала Катерина, что ему нравится в Санта-Виттории и хотелось бы, чтобы и он в свою очередь нравился им.

— Слушай его больше, — произнес чей-то женский голос из темноты. — Не все ли равно, что он говорит, хочется-то ему только одного: залезть к тебе под юбку.

Остальные хором подтвердили, что это, бесспорно, так.

— Какая разница — наш ли, фриц ли, — все они годны только для одного дела.

После этого они снова пустились в путь, и Катерина задумалась: действительно ли все это так просто и сводится в конце концов только к одному? Неужели только этим и объясняется то, что ее против воли потянуло к немцу? Она пожалела, что согласилась поехать на грузовике. Вот что значит быть красивой! Им хорошо, они чувствуют себя в безопасности, когда у них такие плоские коричневые маски вместо лиц. Может быть, отсюда и мудрость их житейская? А вот за красивой женщиной мужчины устремляются в погоню не только ради обладания ею, но и для того, чтобы потешить свое самолюбие, и ей этого не избежать, потому что она такая, как она есть. Катерина знала, что мудрость редко сопутствует красоте, гораздо чаще ей сопутствует опасность.

* * *

Итак, вино было доставлено по назначению, по-прежнему стояли ясные, погожие дни, и виноградные гроздья зрели и наливались соком. И теплыми ночами, говорил нам Старая Лоза, слышно было, как виноградины набухают под кожурой и так наливаются, что, того гляди, лопнут. Вино мы сдали, и теперь, даже если фальшивая стена будет обнаружена, что казалось нам маловероятным, нас это уже не беспокоило. «Зачем кому-то что-то искать, если ни у кого ничего не пропало?» — спрашивали мы друг друга. Можно было сказать, что Санта-Виттория обрела уверенность в себе. А если Италия катилась к свиньям собачьим, то это уж ее собачье дело.

Самым же удивительным было то, что между капитаном фон Прумом и Итало Бомболини росла и крепла дружба. Говорят, каждый немец испытывает желание подмести грязное крыльцо своего соседа, и в этом смысле фон Прум не являлся исключением. Он принялся перевоспитывать нашего мэра. Он следил за тем, чтобы мэр ежедневно брился, причесывался и, когда надо, подстригал волосы. В сентябре, в день рождения Бомболини, когда ему стукнуло сорок восемь, немец послал его мерку в Монтефальконе, и через две-три недели оттуда прибыл костюм, заказанный на деньги фон Прума.

— Если ты хочешь разделить со мной управление го родом, — сказал немец, — то ты должен быть достоин меня.

Капитан работал в это время над первым черновиком «Бескровной победы», и вот тогда-то между ним и мэром и стали завязываться беседы на отвлеченные темы: о характере и обычаях нашего народа и о сущности вещей.

— А теперь объясни мне своими словами, — начинал капитан, — почему вы с такой охотой согласились с нами сотрудничать?

— Да потому, что люди у нас не идиоты, и вы тоже не посчитали нас за идиотов, — отвечал Бомболини. — И по этому, хоть вы и взяли у нас часть вина, половина его все же досталась нам.

Краткие случайные беседы между этими двумя людьми постепенно перерастали во все более длительные и иногда заканчивались даже небольшими дебатами.

«В некоторых случаях дебаты приносят известное удовлетворение, — писал капитан фон Прум отцу, — особенно если ты знаешь, что в конечном счете твоя точка зрения победит. При этом условии ты можешь позволить себе стать на точку зрения противника: спор тогда не перерастает в нечто неуправляемое, ведется упорядоченно и заканчивается как должно».

Больше всего интересовал капитана фон Прума вопрос о том, почему звезда Германии поднялась столь высоко, а звезда Италии опустилась столь низко.

Почему народ Германии так жизнедеятелен, и силен, и молод, а народ Италии так деградировал, развратился и насквозь прогнил.

— Возьмем хотя бы ваших солдат. Спрашивается: по чему все итальянские солдаты бегут с поля боя?

В такие минуты Бомболини принимался внимательно изучать пол. В словах немца была доля истины. Ведь даже Туфа покинул поле боя и валялся теперь в постели в объятиях женщины.

— Может, это потому, что наши солдаты больше любят жизнь, чем ваши? — сказал как-то Бомболини.

Это заставило фон Прума расхохотаться:

— Но что стоит такая жизнь — без чести?

— Не знаю, — сказал мэр. — Я, должно быть, никогда не пробовал печься об этой самой чести. Жить и все время заботиться о чести — слишком большая роскошь для таких простых людей, как мы.

В другой раз капитан фон Прум начал сетовать на то, что итальянцы совершенно дезорганизованный народ и лишены чувства гражданской ответственности.

— Ваши улицы! — восклицал капитан фон Прум. — Почему они все такие кривые и такие грязные? Почему? А как вы отводите нечистоты? У вас же река нечистот просто-напросто течет через самый центр города. Почему у нас — туалеты, а у вас — сточные канавы? Почему?

Порой Бомболини был здорово зол на себя, потому что не находил ответа на вопросы капитана. А капитан тем временем подвинчивал гайку еще на один оборот.

— Может, мы и плохие организаторы, — не выдержал однажды Бомболини, — зато хорошие импровизаторы. Может, поэтому из нас и получаются плохие солдаты, но хорошие партизаны.

— Следует ли это понимать как своего рода угрозу? — спросил немец, после чего беседы на несколько дней прекратились.

Однажды фон Прум заявил, что Италия уже шесть с лишним столетий не одерживала ни одной крупной военной победы.

— Ну что мне ему отвечать, когда он говорит такое? — спрашивал мэр у каменщика Баббалуче.

— Скажи этому сукиному сыну, что нас легко победить, но трудно покорить, — сказал каменщик. — Скажи ему, что рано или поздно он сам в этом убедится.

— Меня иной раз так и подмывает рассказать ему про вино, — говорил Бомболини. — Поглядеть, какая у него будет рожа. Ради одного этого, кажется, стоило бы.

— Разница между немцами и итальянцами в том, — сказал Баббалуче, — что, когда наш брат итальянец входит в комнату, он прикидывает, многим ли он тут придется по душе, а когда фриц входит в комнату, он прикидывает, много ли тут наберется таких, кто будет его презирать. Не знаю, отчего это так, но только все немцы любят презирать самих себя, — сказал Баббалуче.

— Может, сказать ему это? — спросил Бомболини.

— Ну, конечно, а потом беги к падре Поленте, проси, чтобы он тебя пособоровал, — сказал каменщик.

Однажды утром, едва рассвело — как раз в то утро, когда несколько позже из немецкого штаба пришло извещение, мгновенно и ужасно изменившее течение всей нашей жизни, — капитан фон Прум собственной персоной явился во Дворец Народа к мэру.

— Мне, кажется, удалось добраться до сути, — сказал капитан. — Все очень просто и ясно, как гвоздь: дело в различии полов. Германия — это фатерланд, то есть мужское начало. Италия — это материнское, женское начало. Различие полов. Что может быть проще! — Это открытие привело капитана в состояние крайнего возбуждения. — Поражаюсь, почему мне не приходилось нигде об этом читать… Самец и самка. Что такое самец? Самец агрессивен, самец берет. Что такое самка? Самка пассивна, самка отдает. Отдавать и брать. Слабый и сильный. Теперь ты понимаешь, почему у нас дела так хорошо пошли на лад? Потому что мы сумели заключить правильный брачный союз.

— А ты спросил бы его, когда мы сумеем получить развод, — сказал Баббалуче в то же утро, только чуть позже.

Извещение из штаба тогда еще не поступило.

— Мужчина — это рассудок, женщина — это чувство. Почему вы не можете ничего толком организовать? Да потому, что организация — это акт рассудка. Разве тебе это не ясно? А мы в свою очередь, возможно, лишены способности достаточно глубоко чувствовать. Не все преимущества на нашей стороне.

— Это верно, мы, пожалуй, склонны действовать, так сказать, по велению сердца, — согласился Бомболини. — В этом беда наших солдат. Они хотят вести себя как люди. А ведь это невозможно: нельзя иметь настоящую армию из настоящих людей.

— Да. Во всяком случае, я вот к чему веду, — сказал немец. — Мне кажется, я нашел ответ. Исчерпывающий ответ. — Он заглянул в бумажку, которую держал в руке, и прочел: — «Итальянцы живут чувствами, а чувства истощают запас энергии. Это подтверждается простым наблюдением». Какое-то время, пока чувства итальянского народа не были истощены, вы горели ярким пламенем. А затем вы использовали весь свой запас энергии, вы сожгли себя, истощили свои силы и одряхлели. Италия состарилась.

— А вы, значит, молоды? — сказал Бомболини.

— Да, потому что рассудок ни от чего не зависит, он существует сам по себе, он неистощим, — сказал капитан фон Прум. — Рассудок беспокоен и предприимчив. Вот почему самый дух нашей расы, то, что мы зовем «германским духом», является источником вечной молодости. Мы по-прежнему изначально юны, в то время как вся остальная Европа одряхлела и находится при смерти.

Нет слов, эти рассуждения растревожили Бомболини. Он пересказал их Баббалуче в надежде получить ответ, но, прежде чем спуститься по Корсо Кавур к дому каменщика, он обошел всю Народную площадь. Он шел вдоль домов по старой, выбитой мостовой и старался поглядеть на привычные предметы другими глазами: вот храм святой Марии Горящей Печи, построенный сотни лет назад, вот фонтан Писающей Черепахи — последнее гидротехническое сооружение, которому насчитывается более четырехсот лет… Роберто Абруцци частенько донимал его вопросом: «Как это вы ухитрились соорудить все это, если теперь не можете даже починить?»

Туфу это тоже страшно бесило. Куда уплыли все деньги, куда девалась вся энергия? Что случилось? Кто отнял у нас все это, как могли мы все это растерять? Почему у нас все пришло в упадок?

Бомболини едва успел пересказать Баббалуче рассуждения немца, как мимо с таким грохотом промчался на мотоцикле нарочный, что зазвенели окна в доме. Женщины шарахнулись, какая-то девушка с корзинкой белья отлетела в сторону и растянулась на мостовой — белье рассыпалось, Бомболини и Баббалуче подошли к двери и увидели, что фельдфебель Трауб спешит вниз по Корсо навстречу мотоциклисту.

— Что-то случилось, — сказал Бомболини. — Что-то серьезное.

Они вернулись в дом, когда мотоциклист повернул обратно.

— Ты вот что ему скажи, — посоветовал Баббалуче. — Ты его спроси: мы-то, дескать, может, и состарились, а вот когда немцы-то собираются повзрослеть?

Фельдфебель Трауб стоял в дверях с конвертом в руке, но фон Прум не поднимал головы. Он работал над «Бескровной победой», и ящик из-под винограда, заменявший ему письменный стол, был весь завален исписанными листками бумаги. Трауб знал, что капитана нельзя беспокоить, когда он работает над своим докладом, и тем не менее на этот раз решил рискнуть.

— Мне думается, я принес хорошие вести, герр капитан, — сказал фельдфебель.

— Значит, они могут подождать, — сказал фон Прум.

— Мне думается, герр капитан, что завтра вас уже будут величать майор фон Прум.

Трауб услышал стук пера, ударившегося о ящик, однако капитан и тут не появился в дверях.

— Одно я знаю твердо, — произнес капитан. — Никогда ни на что не следует полагаться. Ты читал нашего Клаузевица? «На войне единственный падежный план тот, который предусматривает, что всего нельзя предусмотреть». Примерно что-то в этом роде.

Капитан фон Прум продолжал работать еще минут пятнадцать — недурная самодисциплина, отметил он про себя, — и только после этого вышел в смежную комнату.

— Если я иной раз позабуду назвать вас майором, — сказал фельдфебель Трауб, — вы уж не прогневайтесь. Мне потребуется время, чтобы привыкнуть.

— Я дам тебе месяц на тренировку, — сказал капитан фон Прум, и оба рассмеялись.

В конверт были вложены две бумаги. Одна из них оказалась письмом от его брата Клауса, адресованным на Монтефальконе.

«Дорогой брат!

Все, все. Ничего другого не существует.

Вот этот самый твой брат.

Кажется, я схожу с ума. Что бы ты счел нужным сказать немецкому юноше, который сходит с ума?»

Поскольку вторая бумага должна была содержать добрые вести, капитан пожалел, что начал с письма Клауса — оно несколько омрачило предстоящую радость. К тому же он никак не мог припомнить своего предыдущего письма, и это его удручало — ведь было ясно, что Клаус отвечает на его вопросы.

Но он утешился мыслью, что не зря выработал привычку сохранять копии своих писем. Он разыскал это письмо. Ницше задавал два вопроса. Первый: что для солдата жизнь? И второй: какой солдат не захочет умереть во славу своего оружия? Проблему безумия Клауса (а в том, что брат сошел с ума, капитан ни секунды не сомневался) он решил обдумать несколько позднее. Он взял второй листок и с удивлением отметил, что рука у него дрожит. Письмо было неофициальное, написанное от руки.

«Фон Прум! Не такого Вы ждете известия, и не такое известие собирался я Вам послать.

Я представил вас к повышению в чине и к награде, как и обещал. И то и другое было отклонено.

Ваши действия были высмеяны, а в соответствии с этим — и мои рекомендации.

При подсчете количества вина, обычно продаваемого оптовыми торговцами Санта-Виттории и фирмой «Чинцано», выяснилось, что Вы должны были сдать примерно шестьсот тысяч бутылок вина, а не сто пятьдесят тысяч, которые Вам таким «чудесным» образом удалось доставить в Монтефальконе.

Отсюда возникает простой вопрос: где остальное вино?

Ваш рапорт должен быть представлен завтра к десяти часам утра.

Шеер»

Капитан фон Прум вернулся к себе в комнату, притворил за собой дверь и больше не появлялся до вечера. Он знал, что должно за этим последовать. Ему будет предъявлено обвинение в том, что он позволил итальянцам удержать львиную долю вина, чтобы заставить их привезти остальное вино в Монтефальконе. Это обвинение будет опровергнуто ревизией оставшегося вина.

Его могут обвинить в обыкновенном воровстве и тайном сговоре с неприятелем — в том, что за известную денежную сумму или за вознаграждение, которое будет уплачено по окончании войны, он присвоил себе в корыстных целях вино, являющееся достоянием фатерланда. В этом случае вино где-то спрятано и должно быть обнаружено.

Возможно также, что этот казус будет воспринят как проявление трусости, подобно тому как это имело место в Сан-Пьетро-ди-Камано, где жители пригрозили офицеру, военному коменданту города, расправой, если у них отнимут вино. А на последствия, сказали они, им наплевать. Офицер поверил их угрозе и представил ложные сведения относительно вина.

Немцы проявили гуманность и позволили офицеру расправиться с жителями собственноручно.

Или, наконец, его в самом деле могли одурачить, и тогда вино спрятано где-то в городе. Где-то здесь лежит спрятанное вино, а его одурачили; вино есть, а его провел за нос Итало Бомболини.

Этому предположению фон Прум не в состоянии был поверить. Он был убежден, что разгадка таилась где-то еще.

В этот день он совершил ошибку. Он вышел из дома Констанции Пьетросанто и быстрым, беспокойным шагом начал обходить улицы, заглядывая во все закоулки, обследуя город с дотошным любопытством разведчика, и застывшее на его лице хищное выражение доезжачего, выслеживающего добычу, прежде чем спустить со сворки гончих, выдавая его чувства, выдало нам и его намерения.

Все поняли. Таким образом, элемент неожиданности, которым дорожит каждый хороший солдат, был фон Прумом утерян. К вечеру он снова появился на Народной площади, когда всем уже все было ясно и все ждали его появления, и, увидав Итало Бомболини в кучке других горожан возле фонтана, направился по своему обыкновению прямо к нему. Но сейчас ему мало было одного мэра. Он хотел видеть глаза всех остальных тоже. Его взгляд был холоден и тверд и, казалось, лишен всякого интереса, словно им руководило одно лишь любопытство и происходившее не имело для него особого значения. И так же холодно, ровно и бесстрастно звучал его голос.

— Теперь мне все известно, — сказал он. — Где остальное вино?

— Какое остальное вино? — спросил Бомболини. На лице его изобразились изумление и гнев.

— То, что у вас осталось.

— Вы не можете забрать у нас оставшееся вино, — сказал Бомболини. Его голос начал срываться на крик, и у окружавших его мужчин потемнели лица. — Это наше вино. Вы обещали нам не трогать его. Вы что же — обманули нас? Или слово немецкого офицера — это кусок дерьма?

— Ты знаешь, какое вино я имею в виду.

— Мы за это оставшееся вино будем драться, капитан. Будем драться, потому что ничего другого нам не остается, только драться.

— Мы умрем, — сказал Пьетросанто, — но и вы, будьте вы прокляты, умрете вместе с нами.

Тут кто-то обхватил Пьетро сзади и оттащил подальше от капитана.

— Пьетро не то хотел сказать! — закричали капитану. — Просто он хотел сказать, что отнять у нас вино — это нам хуже смерти.

Здесь уже не раз говорилось, да и повсюду об этом говорят, что итальянцы — прирожденные актеры и до тонкости изучили ремесло лжи; должно быть, это правда, иначе как бы могли мы все так хорошо сыграть свою роль тогда?

— Я не про это вино говорю, — вынужден был сказать немец. — Мы не собираемся отбирать у вас это вино. По рукой тому мое слово. Я говорю о другом вине.

И тут они окружили его; перед ним были разинутые от удивления рты, выпученные глаза — словно все увидели невесть какое диво и никак не могут взять в толк, что же это такое; лица у них стали вдруг такими же бессмысленными, как у дурачка Фунго, а речь — столь же бессвязной, как выкрики Капоферро.

Тогда немцу пришлось рассказать им, сколько вина, судя по реестрам, продавалось оптовыми торговцами и фирмой «Чинцано», откуда следует, что где-то должен быть спрятан миллион бутылок, а они слушали его и разевали рты все шире и шире, а потом все начали негромко переговариваться:

«Как это? Нет, не может быть… Что-то тут не так… не так… не так».

И когда капитан умолк, кто-то сказал, что нигде на всей земле не сыщется народа, который был бы так богат вином, и все молча закивали в знак согласия.

Людям, взявшим себе за правило всегда говорить правду, нередко кажется, что обладание этой добродетелью дает им право горделиво утверждать, будто они безошибочно могут распознать, когда человек лжет.

Так, например, капитан фон Прум был твердо убежден, что нужно только следить за губами человека и смотреть в упор ему в глаза, и тогда этот человек, если он лжет, обязательно начнет запинаться и заикаться и отводить глаза в сторону, потому что правда и честность, столкнувшись с ложью, непременно одержат победу. Капитану не мешало бы знать, что хорошая ложь всегда лучше правды, потому что ложь умеет ловко рядиться под правду, а правда, неуклюжая правда, она как есть, так и есть. Если доброму итальянцу, когда он говорит правду, все время смотреть в рот, то он, может, и начнет запинаться, но, уж если он лжет, тут не запнется нипочем. Недаром даже сам Учитель сказал: «Никогда не говори правду, если можешь обойтись ложью».

Вот почему им удалось убедить фон Прума. Он уже и так готов был им поверить, а тут еще Пьетросанто, попросив прощения за допущенную перед этим грубость, задал вопрос:

— Но если бы у нас был миллион бутылок — если бы, о матерь божья! заметьте, если бы! — где, скажите на милость, где могли бы мы их спрятать? Как можно спрятать миллион бутылок вина?

Капитан направился к себе в комнату и немедленно написал письмо такого содержания:

«Позволю себе привести следующие возражения, не страшась последствий своего шага.

Я принужден сделать вывод, что по каким-то, пока еще не известным мне причинам Вы были неправильно информированы и дальнейшая проверка с Вашей стороны, безусловно, это выявит.

На карту поставлена моя служебная репутация, моя личная репутация, мое доброе имя и доброе имя моей семьи, которое, как Вам известно, весит немало.

Заверяю Вас честью: в городе Санта-Виттория нет никакого вина сверх того, которое жителям было дозволено оставить себе».

Вечером того же дня это письмо было отправлено в Монтефальконе, и ночью прибыл ответ.

«Дорогой фон Прум!

По получении Вашего письма я также должен был сделать вывод, что меня неправильно информировали и что дальнейшее расследование не преминет это выявить.

Спите спокойно хотя бы эту ночь.

Шеер

Прежде чем лечь спать, капитан сделал попытку ответить Клаусу на его письмо. Молодому немцу, который начал сходить с ума, писал он, можно посоветовать только одно: чтобы он этого не делал. Безумие — чаще всего лишь проявление слабости, и ее легко преодолеть, если только у человека хватит характера доказать самому себе, что он умеет подчинить рассудок воле.

После этого он прочел письмо полковника Шеера фельдфебелю Траубу, и оно показалось фельдфебелю настолько нелепым, что тот только рот разинул, а потом громко расхохотался.

— Нет здесь больше никакого вина, — сказал фельдфебель. — Им его и спрятать-то негде, а если бы они и спрятали, так тут же бы проболтались. Их надо знать, герр капитан. Они же болтают обо всем, о чем только можно болтать, и выбалтывают все, что только можно выболтать.