На следующее утро на рассвете мы увидели, что они поднимаются в гору по дороге, ведущей от Монтефальконе, и наши мужчины вздохнули чуть ли не с облегчением. Если человек приготовился к какому-то испытанию, ему легче, когда оно приходит в назначенный срок.
Мы всегда помним историю Лупо — последнего из наших великих бандитов. За свои кровавые преступления он был приговорен к смертной казни на Народной площади перед лицом всех жителей города. Когда его вели на расстрел, он богохульствовал и выкрикивал непристойности в лицо и судьям и народу, а затем по какой-то причине приговор не был сразу приведен в исполнение. Через месяц Лупо уже пришлось принести на площадь на руках и привязать к фонтану, так как его не держали ноги. Он весь дрожал и не отпускал руки священника. Месяц ожидания смерти разжег его аппетит к жизни и разрушил волю. А все потому, что он забыл, каким жизненным правилом руководствуются у нас в Санта-Виттории: никогда ни на что не надейся, тогда тебе и терять будет нечего.
Мужчины пустили по кругу бутылку граппы и пили лихо и подбадривали друг друга; но вдруг Бомболини, на удивление всем, велел им укрыться в доме, окна которого выходят на площадь, и наблюдать оттуда за происходящим, но так, чтобы их самих не было видно. И они должны были оставаться там до тех пор, пока он не даст им знака выйти. Кое-кто был разочарован, а кое-кто и рассердился.
— Я думал, что мы должны проявить отвагу, — сказал один. — А ты велишь нам спасаться бегством и прятаться.
— Я уже приготовился, — сказал другой. — Приготовился к встрече с этими скотами. Я выдержу все, что у них для нас припасено.
Но Бомболини отослал их, и они ушли, и поэтому, когда появились немцы, четверо немцев — фон Прум, Трауб и два молодых эсэсовца, — Бомболини стоял один — одинешенек на Народной площади и даже Витторини в его парадной форме не было на этот раз возле мэра. Немцы приехали на мотоцикле; за ними следовал небольшой грузовичок со всем эсэсовским скарбом. Фельдфебель Трауб остановил мотоцикл в конце Корсо Кавур, капитан фон Прум вышел из коляски и направился через площадь прямо к Бомболини, и даже от самых ненаблюдательных из нас не укрылась перемена, происшедшая в капитане. Его постаревшее лицо, казалось, снова помолодело за одну ночь; он шагал легко, уверенно, и все движения его были сдержанны и неспешны; исчезло напряжение, делавшее его похожим на заводного игрушечного паяца, исчез и одичалый взгляд. Мы еще не знали тогда, что в то утро в его дневнике появились две новые записи — шестая и седьмая; он сделал их на другой странице, не там, где стояли предшествующие пять.
6. «Многое из того, что кажется нам странным и античеловечным в истории, многое, чему нам не хочется верить, становится более доступным нашему пониманию, когда мы уясняем себе, что тот, кто отдает приказ, и тот, кто его выполняет, — два разных лица. Первый не видит того, что совершается, и оно не может сильно подействовать на его воображение. Второй подчиняется приказу вышестоящего и потому не несет ответственности за свои действия».
Ницше
7. Склоняю голову перед стариной Фрицем. Я готов исполнить свой долг и счастлив этим.
Зепп фон Прум
— Так. Сегодня ты убрал отсюда всех. Бомболини кивнул.
— А может быть, они убежали? — Нет, капитан. Я их спрятал.
— Так же, как вино?
— Нет, капитан.
— Мы скоро это узнаем. — Капитан направился к Дворцу Народа, и Бомболини пошел за ним следом. — Я хочу использовать твое помещение, потому что здесь простор ней.
Они остановились на пороге большой полутемной комнаты, и Бомболини невольно пожалел, что не содержал ее в большей опрятности, — от него не ускользнуло неодобрительное выражение лица фон Прума.
— И еще потому, что здесь такая грязь, — сказал фон Прум. — Будет кровь, блевотина, ну и все прочее. Говорят, при этом происходят все естественные отправления.
Бомболини понял, что сейчас у него последняя возможность сделать то, что он задумал, и, хотя капитан явно был не расположен его слушать, он решил все же не упускать этой возможности.
— Я хочу просить только об одном, — сказал он. — Не заставляйте меня выбирать для вас людей.
— Если тебе так больше нравится, я могу сделать выбор сам, — сказал фон Прум.
— Я велел народу не выходить на площадь, покуда вы не прибудете, — сказал Бомболини.
— Ну так что? Что дальше?
— Первый, кто выйдет на площадь, пусть и будет тем, кого вы возьмете первым.
Бомболини видел, что капитан заинтригован.
— Тогда я не замараю своих рук его кровью. И вам, капитан, не нужно будет делать выбора. Решит бог. Или судьба. Вы, может, неверующий, я не знаю. Кто первый выйдет на площадь, на того — волею судьбы — и падет жребий.
— Я бы сказал, что решит скорее не бог, а дьявол, — промолвил фон Прум. Но он улыбался. Эта идея пришлась ему по душе.
В комнату вошел фельдфебель Трауб, за ним следовали два эсэсовца. Бомболини очень удивился, увидав, какие они молоденькие — совсем мальчишки. Капитан повернулся к Бомболини.
— Это для того, значит, чтобы вышло по твоей указке? — сказал он. Ты там уже отобрал, конечно, всех храбрецов, которые должны волею судьбы появиться на площади.
— Нет, это неправда. Если вы мне не верите, велите им, — он указал на эсэсовцев, — начать с меня. Я никого для вас не отбирал.
Фон Прум передал предложение мэра наиболее молодому из эсэсовцев, который, несмотря на его возраст, был, по-видимому, главным.
— Это не имеет значения, — сказал эсэсовец. — Абсолютно никакого значения. Все равно все признаются.
Он говорил небрежно — в нем чувствовался знаток своего дела, и голос его звучал бесстрастно, как бывает у тех, кто убежден в своей правоте.
— Конечно, это не имеет значения, — подтвердил второй эсэсовец. — Просто вопрос времени. Несколькими минутами раньше, несколькими минутами позже, но все равно ни один не выдерживает.
— Да, все они говорят.
— У нас еще не было осечки, — сказал тот, что постарше.
— Да, осечки ни разу не было.
Капитан фон Прум опять повернулся к Бомболини.
— Ладно. Отдадим решение в руки господа бога, — сказал он.
— И мои руки будут чисты, — сказал Бомболини.
— И мои тоже, — сказал фон Прум. Но он улыбался. — Теперь руки запачкает господь бог.
Оба эсэсовца недоумевающие уставились на капитана, и он понял, что, пожалуй, немного переборщил.
Да, эсэсовцы были очень молоденькие и очень чистенькие. Когда они смеялись, а делали они это довольно часто, обнажались их зубы — тоже очень чистые, ровные, крепкие. Если бы потребовалось описать этих молодчиков в трех словах, то прежде всего надо было бы сказать «чистые», потом «молодые», а потом «сильные». Одеты они были не в обычную солдатскую форму, а в черные мундиры с белым кантом, и от черной одежды кожа их казалась еще белее, а глаза еще голубее, а белокурые волосы еще золотистее. Люди разглядывали их, прячась за дверями и на крышах — за печными трубами.
— Они совсем не похожи на чертей, — сказал кто то.
— Черти появляются в разных обличьях, — сказал Пьетросанто.
Они начали вытаскивать свое оборудование из кузова грузовичка, и даже фон Прум помогал им. Раннее утро было прохладно, дышалось легко, и капитан спросил эсэсовцев, не предпочтут ли они проводить свое дознание на вольном воздухе.
— Нет, лучше в помещении, — сказал один из них. — Когда солнце поднимется, станет жарко.
— Вы знаете, это тяжелая работа, — сказал второй. — От нее потеешь и устаешь.
— Попробовали бы вы целое утро напролет выдергивать людям зубы.
— Особенно когда они не хотят, чтобы их выдергивали.
Они понимающе улыбнулись друг другу. У них-то зубов было хоть отбавляй, и они любили так шутить.
Даже Бомболини не мог не оценить аккуратности и точности, с какой они работали. В одно мгновение разгрузили машину и установили свое оборудование. Последним поставили деревянный стол — узкий складной стол, немногим шире гладильной доски, очень похожий на походный операционный. С краев стола свисали три широких, крепких кожаных ремня с тремя большими, крепкими металлическими пряжками.
По одну сторону стола было установлено магнето, к которому эсэсовцы стали подключать электрические провода с маленькими зазубренными металлическими зажимами, похожими на пасть хорька. По другую сторону поставили столик поменьше и на нем разложили какие-то крючки, щипцы, пинцеты, резиновые шланги, хирургические ножницы, металлические скобы, большую воронку, железный крюк вроде абордажного, полукруглое долото, длинный узкий молоток, наручники, паяльную лампу и клещи, напоминающие бараньи рога.
— Вы, я вижу, хоть и молоды, а мастера своего пыточного дела, — сказал капитан фон Прум.
— Мы любим называть себя несколько иначе: мы— команда борцов за правду, — сказал тот, что помоложе. — Мы ездим по всей стране и добываем правду.
Они снова улыбнулись друг другу. В их поведении не было ни малейшего оттенка торжественности.
— Ну, давай мне перчатки, Ганс, — сказал тот, что по моложе. Они уже надели черные резиновые фартуки по верх своих мундиров, и Ганс протянул младшему, которого звали Отто, черные резиновые перчатки, — Иной раз можно здорово перепачкаться, знаете ли, — сказал Отто. — Вам еще никогда не доводилось видеть, как мы работа ем? — спросил он фон Прума.
Капитан отрицательно покачал головой.
— Будете смотреть, привыкнете понемножку, — сказал Отто.
— Будете смотреть — войдете во вкус, — сказал Ганс.
— Я хочу доставить вам удовольствие, Капитан Бомболини, — сказал фон Прум. — Я хочу разрешить вам наблюдать все это. Все, что тут будет происходить.
Отто поглядел на них.
— Ого-го, — сказал он. — Это будет не очень приятное зрелище. Иногда, знаете ли, смотреть на это не так-то легко.
— Иногда тот, кто смотрит, тот-то и признается, — сказал Ганс.
— У вас что-то невеселый вид, Капитан Бомболини, — сказал Отто. Оба эсэсовца говорили на хорошем, чистом итальянском языке. — Мы устроим для вас первоклассный спектакль, будьте уверены.
Бомболини подошел к окну и поглядел на площадь. Там по-прежнему было пусто. На мгновение у него отлегло от сердца. Но ведь Пьетросанто уже должен подать знак с той стороны площади или спускаясь вниз из Верхнего города. Бомболини старался глядеть на площадь, но помимо воли столик с инструментами, словно магнитом, притягивал к себе его взгляд: холодный блеск металла, все острое, режущее, твердое — молотки, крючки, серебряные клещи; это, догадался он, чтобы вырывать зубы и ногти на руках и на ногах; толстые резиновые шланги, паяльная лампа… Капитан фон Прум смотрел туда же и кончиком языка облизывал губы. Вероятно, он был бы немало удивлен, если бы осознал, что делает.
— Вы действительно пускаете в ход все эти предметы? — спросил он.
Бомболини его вопрос показался глупым, но Бомболини был не прав.
— Нет, не часто, — сказал Ганс. — Приходилось, конечно, пользоваться, но обычно достаточно бывает вот этого, видите? — И он указал на магнето, к которому они уже подсоединили электрический провод, идущий от ручки металлического молотка.
— Ты готов? Все проверил? — спросил Ганс.
Отто кивнул. Ганс крутанул ручку магнето, раздался треск, из головки молотка посыпались искры, и молоток начал слегка подпрыгивать на деревянном столе.
— Вот и они ведут себя точно так же, — сказал Ганс фон Пруму. — Люди. Тоже подпрыгивают.
— Да, и визжат, к сожалению, — сказал Отто. — К этому не сразу привыкаешь.
— Некоторые берут даже верхнее «до», — сказал Ганс. — Только это не очень-то мелодичное пение.
Тут они снова улыбнулись друг другу.
— И при этом они все время смотрят сюда, — сказал Отто, указывая на столик с инструментами. — Боль, конечно, невыносимая, но они смотрят сюда, вот на эти щипцы, к примеру, и думают, что самое страшное мы бережем напоследок.
— И начинают говорить.
— Дождаться не могут, когда им позволят говорить. Требуют, чтобы им дали говорить. Вопят во все горло, что хотят признаться, молят об этом.
— И мы иногда позволяем им тут же.
Фон Прум поймал себя на том, что облизывает губы, и, сделав над собой усилие, перестал.
— И как долго? — спросил он. — Как долго это продолжается?
Эсэсовцы переглянулись.
— Иногда минуту. Иногда пять минут. В среднем три-четыре минуты, верно, Ганс?
— Да, три-четыре минуты. А им кажется, что они пробыли на этом столе часы. Мы потом иногда спрашиваем их — ну, тех, с кем занимались.
— Время — странная штука, — сказал Отто. — Боль растягивает время.
— Да, время — штука странная. Мы как-то видоизменяем его. Иной раз закончишь работу, подымешь голову, и даже удивительно, что все еще светло и ночь еще не наступила. Ну, я готов. А ты? — Ганс поглядел на Отто, затем на капитана фон Прума.
— Последний вопрос, — сказал капитан. — Откуда вы знаете, что они говорят правду?
— Потому что они всегда говорят правду, — сказал Ганс. — Когда мы по-настоящему пускаем из них сок, понимаете? Когда мы их припекаем как следует. Но мы их проверяем. Количественным путем.
— Когда мы поджигаем им волосы, они признаются, понимаете?
— Да, они признаются. Они всегда признаются, но мы не полагаемся на слова одного человека. Даже когда мы знаем, что наш пациент сказал правду, мы берем еще второго, третьего. Иногда доходим до пяти. Чтобы все было в ажуре.
— Хотя и одного было бы достаточно.
— О да, одного вполне достаточно, — сказал Отто. — Но когда их несколько, им приятнее. — Он, должно быть, имел в виду офицеров, по приказу которых ведется допрос.
— Мы возьмем пятерых, — сказал капитан фон Прум. И повернулся к Бомболини: — Ты слышал?
— Если одного достаточно…
— Пятерых, — сказал фон Прум. — Я хочу пятерых. — Он говорил холодно, твердо.
— Вы хотите его? — спросил Ганс, указывая на мэра.
— Нет, пускай останется наблюдателем, это вполне меня устраивает.
Ганс попробовал кожаные ремни. Он с силой потянул за них, раздался сухой треск, ремни были крепкие и держались крепко. Затем он проверил паяльную лампу — горячий синий язык пламени лизнул воздух. Откуда-то появился утюг, которого Бомболини не заметил, и Отто подержал его над пламенем лампы.
— Нет, мы им не пользуемся, — сказал Ганс фон Пруму. — Это оставляет улики. Но все очень боятся раскаленного железа.
— Одна эта мысль приводит их в содрогание. Мысль о том, что их будут жечь раскаленным железом.
— Особенно они боятся, что им будут прижигать подошвы ног.
— А ведь это вот, — Отто похлопал рукой по магнето, — куда хуже. И все же они больше боятся раскаленного железа.
— Go временем, когда у них накопится опыт, — сказал Ганс, — они станут уважительнее относиться к «Колючке». — По-видимому, у них так называлось магнето. — И станут молить нас о раскаленном железе.
— Но мы будем угощать их «Колючкой». — Они опять улыбнулись друг другу.
— Где же они, капитан? — спросил Отто. — У нас для них все готово.
Бомболини заметил, что весь дрожит мелкой дрожью и к горлу у него подступает тошнота; не то чтобы настоящая тошнота, а так вроде какой-то дурноты во всем теле — и в душе, и в сердце, и в мозгу. На площади по-прежнему не было никого, кроме немцев.
— Хорошо, — сказал фон Прум. — Мы предоставим судьбе еще минуты две, после чего придется просто пойти и взять кого-нибудь.
Они ждали молча; тишина нарушалась только металлическим позвякиваньем инструментов, которые Отто в нервном возбуждении перекладывал с места на место.
— Я всегда немного возбуждаюсь перед началом работы, — сказал он. — Никогда не знаешь заранее, что тебя ждет.
— И как они будут реагировать.
— Только не присылайте нам героев! — крикнул Отто, повернувшись к Бомболини. — С ними, знаете ли, тоска, с этими героями.
— Они появляются, сжав губы, с этаким вот видом, — сказал Отто. Он вскочил, встал в героическую позу и придал лицу высокомерное выражение. — Они делают такие вот глаза и стараются плюнуть в тебя взглядом.
— И тогда мы подсоединяем к ним клеммы, подпускаем немножко холодного огонька, и у них сразу развязывается язык, — сказал Ганс.
— И они начинают облизывать тебя глазами.
— Это очень грустное зрелище и, в общем-то, нудное.
— И очень противное, правду сказать.
— Я пошлю вам таких трусов, — неожиданно сказал Бомболини, удивив даже самого себя, — таких парней, которые наговорят вам столько небылиц и так будут пресмыкаться перед вами и улещать вас, что вы не разберете, где правда и где ложь.
— Чем больше нам говорят, тем больше открывают правду, даже когда лгут, — сказал Отто.
Фельдфебель Трауб поднялся на террасу и крикнул с порога:
— Появился один! Идет прямо через площадь. Эсэсовцы подошли к двери поглядеть, кого уготовила им судьба. Какой-то человек, спустившись по крутой улочке, ведущей из Верхнего города, остановился на площади. Увидав немцев, он не сделал попытки скрыться от них, а направился прямо к ним.
— А, великомученик, — сказал Ганс— Этот из породы великомучеников.
Они видели, как человек спросил что-то у ефрейтора Хайнзика, и тот повел его через площадь к Дворцу Народа.
— Ты обманул нас, — сказал Бомболини один из немцев. — Ты все-таки послал нам героя.
У ступенек террасы Хайнзик приостановился и подтолкнул человека вперед.
— Он говорит, что рад нас видеть, — сказал Хайнзик. — А я сказал, что мы ради видеть его.
Пришедший оказался Джулиано Копой, бывшим мэром Санта-Виттории. Заметив капитана фон Прума, он вытянул вперед руку, приветствуя его на фашистский манер.
— Да здравствует дуче! Да здравствует Гитлер! — выкрикнул он. — Почему вы не приходили так долго?
— О господи, это вот какой! — сказал Ганс. — Идейный преданный фашист. — Он повернулся к остальным. — Он все время нас ждал, вы слышали? Ну, теперь-то он нам все скажет.
Они рассмеялись Копе в лицо. Глаза Копы расширились, в них промелькнули подозрение и страх. Бомболини отступил в темный угол. Увидев приготовленные для допроса инструменты, Копа начал кричать.
— Я преданный фашист! — завопил он. — У меня хорошая репутация в партии! Тут какая-то ошибка…
— Молчать! — внезапно прикрикнул на него Ганс, и всем стало ясно, почему Гансу была доверена работа такого сорта. — Они всегда говорят, что тут ошибка, — заметил он, обращаясь к остальным. — Раздевайся! — приказал он Копе.
— Я не понимаю, — сказал Копа.
Он не был трусом. Он еще вполне владел своим голосом и не выказывал признаков страха.
— Ты не понимаешь слова «раздевайся»? — спросил Отто. — А это ты понимаешь? — И, схватив Копу за во рот, он одним рывком сорвал с него одежду.
Они положили обнаженного Копу на узкий деревянный стол и затянули на нем ремни;
— Что вы хотите со мной делать? — спросил Копа.
— Если я тебе расскажу, — тихим, вкрадчивым голосом произнес Отто, — ты мне все равно не поверишь.
— И потеряешь возможность испытать это на себе, — сказал Ганс.
Они улыбнулись.
— Одежду надо снимать, потому что без одежды они чувствуют себя беззащитными, — пояснил Отто. — Пошлите голого солдата в атаку, и он нипочем не станет сражаться; оденьте его — и он пойдет на смерть. Это все проверено. Ставились опыты.
— У вас, значит, все научно разработано, — заметил фон Прум.
— О да, это целая наука.
— Ты слышишь? — снова спросил фон Прум Бомболини. — Это наука. Вот в чем разница между вами и нами.
Копа тем временем молился вслух.
Они пододвинули магнето поближе к столу, и, когда Отто еще раз пустил на пробу ток, маленькие клеммы, приготовленные для Копы, запрыгали по столу, как испуганные лягушки.
— Пациенты должны чувствовать, что ты не считаешь их за людей, понимаете? — сказал Ганс. — На них надо смотреть, как на тараканов, и, если они будут тебе что-то говорить, нужно делать вид, что ты не понимаешь. Чтобы они чувствовали свое одиночество.
— Чтобы они чувствовали себя куском дерьма. Большинство людей, знаете ли, в глубине души чувствуют себя куском дерьма. Сплавом всякой мерзости, случайно появившейся на свет, — сказал Отто. — Это не мои слова. Так говорят ученые-психологи, понимаете?
— Ты слышишь? — снова просил фон Прум Бомболини. — Психологи. Все это уже изучено.
Отто тем временем наклонился над Копой.
— Нам очень не хочется проделывать все это с тобой. Ведь будет гораздо хуже, чем ты думаешь. Как только начнется, тебе в ту же секунду захочется умереть. Ты будешь молить нас о смерти. Бывает, что и действительно умирают. — Он поглядел на капитана фон Прума. — Сердце не выдерживает и разрывается. Рассудок помрачается. Человек распадается на части, вы понимаете?
— Вы значительно пополните свое образование, капитан, — сказал Ганс,
— Мы не хотим, чтобы ты умер, да и ты не хочешь умирать.
Бомболини с ужасом увидел, что Копа кивает немцам головой: да, да!
— Иногда мы еще не успеем спросить, а они уже говорят нам правду, — сказал Ганс фон Пруму.
— И тогда вы отпускаете их?
— Нет. — Вопрос ученика явно разочаровал Ганса. — Мы припекаем их. Мы даем им отведать нашей «Колючки». Без этого мы не можем быть уверены.
— Приступаю, — сказал Отто. Он начал присоединять провода к различным частям тела Копы. Клеммы, как маленькие злые зверьки, впились в большой палец на ноге Копы, потом в сосок на его груди, потом захватили мочку уха.
— Мы пока дадим тебе только слегка почувствовать, какая это боль, чтобы ты поскорей захотел рассказать нам правду.
— Да, да, я хочу сказать вам правду… Прямо сейчас. Я скажу все, что вам нужно.
— Теперь смотрите, сейчас мы увидим, говорит ли он правду, — сказал Отто. Он поглядел на капитана и растерянно улыбнулся. — Что такое нужно нам было узнать?
— Насчет вина. Где остальное вино?
Отто повторил его слова Копе, и тот сказал, что не понимает вопроса.
— Приступим? — спросил Ганс.
— Приступим, — ответил Отто. Его рука легла на медную ручку магнето; одно легкое движение руки, и тело Копы подскочило над деревянным столом, натянув кожаные ремни так, что казалось, они сейчас разрежут его на куски; рот его широко раскрылся, и после крошечной паузы, долгой, как целая жизнь, откуда-то, словно бы из самых глубин его существа, вырвался вопль, столь ужасный, полный такой нечеловеческой муки, такого страха и такого — а это особенно потрясало сознание — беспредельного изумления, что и Бомболини и фон Прум не сразу осознали: и они кричат тоже.
Человек человеку подавал голос.
* * *
Здесь описываются подлинные исторические события, и поэтому есть люди, которые хотят знать все подробности того, что происходило в то утро, так чтобы ничего не было забыто, хотят, чтобы было учтено все — каждый ожог, каждый вопль, каждый вырванный зуб, каждый содранный ноготь, — но мы этого не хотим, да в этом и нет нужды, потому что Бомболини, видевший все от начала до конца, сказал нам впоследствии так: когда муки тела достигают смертного рубежа, сила их и количество теряют значение.
Под конец чувства всех, так или иначе причастных к происходящему, начинают притупляться, работа, по словам немцев, приедается и становится (если можно такому поверить) пресной, ибо любые пытки, как их ни разнообразь, в конечном счете сводятся к одному и тому же и все пытаемые делаются на одно лицо: столько-то воплей, столько-то стонов, столько-то молений о смерти, столько-то крови, столько-то мочи, столько-то кала, столько-то мужества, столько-то трусости, так что под конец Бомболини уже с трудом мог разобрать, кто из мужчин, вместе с которыми он старился тут, лежит сейчас, прикрученный кожаными ремнями к деревянному столу.
Когда они покончили с Джулиано Копой (после того, как все попытки привести его в чувство оказались тщетными), наступила очередь Маццолы — еще одного члена «Банды». Всего за несколько минут до этого Пьетросанто и Витторини выпустили Маццолу из подвала, и он опустился из Верхнего города на Народную площадь, чтобы встретиться там с Копой. По всей справедливости Маццола, поскольку наступала его очередь ложиться на деревянный стол, не должен был бы видеть тела Копы, валявшегося возле стены, потому что каждый человек имеет право не знать, что его ждет, прежде чем он этого не испытает. Так вот что произошло с Маццолой, вот до чего он обезумел (а ведь Маццола не трус): когда электрическую клемму засунули ему в рот и пустили ток, он откусил себе кончик языка и сказал немцам: «Спасибо!» Именно в этот момент Бомболини заметил, что он плачет от жалости к своим врагам.
Он пытался убедить себя, что эти люди заслуживают того, что с ними делают, что в каком-то смысле сейчас все-таки восторжествовала справедливость, что они сами навлекли все это на свои головы, и, значит, так им и надо, и на то воля божия, иначе бог никогда бы этого не допустил. Но, убеждая себя так, он все время понимал, что это ложь, что ни один человек на свете не заслужил того, что делали с Копой и Маццолой, и ничто на свете не может оправдать такое.
11*
Во время этих истязаний капитану фон Пруму почти все время удавалось оставаться как бы в стороне. То, что тут творилось, творил не он. Теперь, прежде чем взяться за старика булочника Франкуччи, они еще раз вернулись к Копе, потому что Копа в это время очнулся.
— Вот сейчас самое время добиться от него толку, — сказал Ганс. — Если есть чего добиваться. Я делаю это только потому, капитан, что вы все-таки утверждаете, будто вино здесь.
— Вино здесь, — сказал фон Прум. Но он почувствовал, что предпочел бы, чтобы они взялись не за эти человеческие останки, носившие имя Копы, а за кого-нибудь другого, кого будет легче сломить.
— Когда человек в таком состоянии, ребенок может вырвать у него признание при помощи обыкновенных ножниц, — сказал Отто. — Вы обливаете его холодной водой, подходите к нему и не успеваете вымолвить ни слова, как он уже начинает говорить.
После этого они паяльной лампой проделали над Копой такое, чего нельзя написать пером на бумаге. Потом окатили его холодной водой. Копа все еще не терял сознания, и они засунули ему в рот воронку — засунули ее глубоко в горло, запрокинули голову назад и лили воду, пока он не стал захлебываться.
— У него слишком много мужества, — сказал капитан фон Прум. — Боже мой, у этих людей столько мужества, что это им даже во вред. — Тут он сделал нечто совсем на него непохожее. Он подошел к столу, где продолжал захлебываться Копа, и рявкнул: — Что ты с собой дела ешь? Ты не имеешь права проявлять такое мужество! — Затем он повернулся к Бомболини: — Бога ради, Бомболини, прикажи ему сказать правду.
Но Бомболини только воздел руки ладонями вверх и отвернулся.
— Если было бы что сказать, так неужто, как вы думаете, я не сказал бы вам этого сейчас?
Тогда они опять взяли Маццолу и стали пропускать через него ток, постепенно увеличивая напряжение, заставляя истязаемого рваться из стягивающих его кожаных ремней; они переставляли клеммы с места на место, выискивая такие места, которые еще не были испробованы, изобретая такие изощренные пытки, которым откапывался верить рассудок, и довели Маццолу до состояния, близкого к смерти.
— Вы все еще утверждаете, что у них есть вино? — спросил Ганс.
— Да, утверждаю, — сказал фон Прум.
Бросив Маццолу, они взялись за Франкуччи. Вот тогда мы узнали, как выгодно, попав в переделку, показать себя трусом. Да и вообще, пожалуй, прослыв трусом, можно неплохо прожить на свете. Если человек откровенный, честный трус от природы, ему многое сходит с рук — ну что с такого возьмешь? Франкуччи несколько раз терял сознание, прежде чем немцы успевали к нему прикоснуться. В конце концов они швырнули его к стене рядом с остальными. Хотя на долю Франкуччи выпала совсем ничтожная доля страданий, его поведение показалось всем наиболее убедительным.
— Если бы вино было, этот бы признался, — сказал Отто.
— Все рассказал бы — и сколько его, и где оно спрятано, и как туда попасть, да еще вызвался бы проводить нас, — сказал Ганс.
Они сняли фартуки, стянули с рук резиновые перчатки. Они очень утомились и вспотели. Ганс посмотрел на капитана фон Прума.
— Или здесь нет вина, или мы потерпели неудачу,
— А у нас неудач не бывает.
— Что у вас сегодня на обед?
— Мы не любим пропускать время обеда.
— Но раз вам обещано пятеро, пятерых вы и получите.
— Да, я хочу получить все, что мне обещано, — сказал капитан фон Прум.
— У вас разыгрался аппетит, — сказал Отто. — Но пятеро — это предел. Мы его никогда не преступаем. Ваши клиенты не единственные у нас сегодня. Мы еще должны побывать в местечке, которое называется Скарафаджо.
— Я знаю, что вино здесь.
— Хорошо, — сказал Отто. — Вы свое получите сполна. Молодые эсэсовцы обменялись выразительным взглядом, выражавшим высокомерное презрение ко всем, кто не носит мундира СС, и взгляд этот не укрылся от капитана фон Прума.
Вот тогда-то, пока они обедали, и узнал Бомболини, что «Красные Огни», которых вместе с «Бандой» держали в подвале под стражей, тоже вышли оттуда и направляются из Верхнего города на Народную площадь. Это были Фабио, молодой Кавальканти, по прозвищу Козел, два младших сына Гвидо Пьетросанто и Томмазо Казамассима.
— А десерта не будет? — спросил Ганс.
— Ладно, — сказал Отто. Он встал, вымыл руки в миске с водой. — Значит, на десерт будут вот эти.
Бомболини не нашел в себе сил обернуться и поглядеть, кого он имеет в виду.
— Эти двое, вероятно, тоже члены фашистской партии. Может быть, вы хотите, прежде чем мы приступим к работе, показать нам свои удостоверения и медали?
— Я — итальянский гражданин, — сказал Фабио. Вся кровь прихлынула к сердцу Бомболини, и ему по казалось, что оно сейчас лопнет.
— Раздевайся! — крикнул Ганс.
— Вот то, о чем я вам говорил, — сказал Отто капитану фон Пруму. — Поглядите на их глаза. Какой вызывающий взгляд. Какая отвага. Честь, мол, превыше всего.
— Такие-то и сдают быстрее других, — сказал Ганс— Стоит им увидеть, что их мужество не простирается так далеко, как им казалось, и они теряют присутствие духа.
— У них нет эластичности, — сказал Отто. — Сравните простую земляную плотину и крепкую, каменную. В земляную, хоть и просочится вода, плотина все равно будет стоять, а эти крепкие, каменные рушатся, как только вода пробьет где-нибудь брешь.
Бомболини, сам еще хорошенько не понимая, что он делает, подошел и заслонил собой Фабио.
— Возьмите меня вместо этого парня, — сказал он. Они рассмеялись ему в лицо.
— Вы сказали, что их легко сломить. Так лучше сломите меня. Какая вам разница?
— Он вел себя вызывающе, у него слишком наглый взгляд. Мы хотим отучить его от этих замашек. Нам не нравится, когда на нас так смотрят.
— А почему ты хочешь спасти его? Ты что — любишь с ним побаловаться? Я угадал?
— Ах ты старый паскудник! — сказал Ганс.
— Я хочу спасти ему жизнь. Он однажды спас мою.
— Ты легко можешь спасти ему жизнь, Бомболини, — вмешался фон Прум, — для этого тебе нужно только сказать нам, где вино. Скажешь, и мальчишку отпустят.
— Пусть поглядит, как мы будем его поджаривать, может, тогда и заговорит, — сказал Отто.
Бомболини посмотрел на Фабио, которого уже положили на мокрую доску стола. Кожаные ремни стали мягкими от соленого пота и мочи. Фабио за то время, что скрывался в горах, сильно похудел, у него торчали ребра, а кожа по контрасту с черными волосами казалась особенно белой, и выглядел он совсем истощенным, слабым и беззащитным. Лицо его не выражало страха, но, правду сказать, дрожал он так, что даже туго затянутые ремни не могли унять этой дрожи. В лице его была какая-то отрешенность и печаль, словно он сокрушался о том, что человек может делать такое с человеком. Бомболини была ясна стоявшая перед ним задача. Он поверил, что эти юноши должны сломиться под пыткой. Он больше не верил, что тайну удастся сохранить. Но если он раскроет ее сам, чтобы спасти Фабио от уничтожения и мук, ни Фабио, ни народ никогда ему этого не простят. А если он допустит, чтобы Фабио подвергли пытке, и Фабио заговорит, тогда Фабио не простит этого себе до конца жизни. И Бомболини хотелось, чтобы на столе лежал не Фабио, а другой приведенный сюда парень — Кавальканти. Козел под током, конечно, заговорит. Но тогда хоть они и потеряют вино, зато Фабио будет спасен.
— Прежде чем вы приступите к делу, — сказал Фабио, — я хочу вам кое-что сказать. — Эсэсовцы с нескрываемым изумлением уставились на него. — Вы не имеете права творить такое. Это преступление против народа, и когда-нибудь вам придется за это поплатиться.
Тут они улыбнулись. И спросили, как его зовут.
— Фабио, — повторил Отто. — Познакомься с Гансом, Фабио. Ганс, это Фабио. А меня зовут Отто. Я помогу тебе сказать правду хотя бы раз в жизни.
— Вы не имеете права делать со мной такое, — сказал Фабио.
Бомболини почувствовал, что не может больше оставаться здесь; сердце у него разрывалось, он весь дрожал, хотя пот лил с него ручьями, и он заплакал, увидав, как храбро держится Фабио.
— Некоторые храбрецы считают, что они должны выставлять напоказ свою отвагу, — сказал фон Прум.
Они сразу дали Фабио более сильный ток, чем остальным, и пытка была так ужасна, что это невозможно вообразить. Бомболини безотчетно громко повторял вслух, не умолкая: «Я хочу умереть. Позвольте мне умереть, пока Фабио еще жив!» Но даже в этом полубредовом состоянии он не мог не заметить, что фон Прум как-то особенно смотрит на Фабио — не так, как на других. Фабио, единственный из всех, нашел в себе силы не закричать сразу, хотя потом и он начал вопить так же громко, как остальные. Случилось то, чего так боялся Бомболини и к чему он приготовился, а сейчас услышал почти с облегчением.
— Я скажу, скажу, скажу, скажу! — кричал Фабио. — Остановитесь, я все скажу!
Как знать, быть может, в эту минуту он и вправду хотел сказать. Когда ток отключили, Фабио пытался заговорить, но не мог произнести ни звука, и в конце концов им пришлось распустить верхний кожаный ремень и помочь Фабио сесть, чтобы он снова обрел дар речи.
— Вам бы следовало не пренебрегать мудростью вашего народа, — сказал фон Прум Бомболини, — и вспомнить вашу старинную поговорку: «Туда, где нужны мученики, посылай только мучеников».
Фабио пытался что-то сказать, и ему дали выпить воды. Фон Прум стоял, наклонившись над Фабио с таким напряженным выражением лица, словно настала минута, когда он должен был наконец получить то, что было ему дороже всего на свете. Быть может, Фабио сначала действительно хотел признаться. И быть может, Отто и Ганс допустили ошибку, дав Фабио сразу такой сильный ток, что у него отнялся язык; во всяком случае, когда Фабио пришел в себя и увидел, что боль прошла, а он все еще жив, это придало ему силы. А быть может, просто он почувствовал, что лучше умереть, чем открыть тайну.
— Вы на имеете права, — сказал Фабио. — Что вы делаете со мной? А вы, — сказал он фон Пруму, — вы хуже их. Потому что вы-то все понимаете.
— Клади его обратно! — закричал Ганс. — Клади обратно!
Когда они снова прикрутили его к столу и маленькие металлические зубки впились в другие, еще не истерзанные части тела Фабио — в горло и в пенис, — Отто обернулся к капитану фок Пруму:
— Может быть, теперь вы хотите попробовать сами?
Это предложение совершенно ошеломило капитана. Другого слова не подберешь. Сначала он попятился, потом шагнул вперед: ему не хотелось, чтобы эсэсовцы подумали, будто он дрогнул. Он почувствовал, что рука его вспотела, что она стала вся мокрая, что пот заполнил каждую складочку на его ладони, а пальцы непроизвольно сжимаются и разжимаются, совершенно так же, как во время разговора с Бомболини.
— Да, теперь попробую я.
И тут уже начал дрожать фон Прум. Он опустился на стул, где раньше сидел Отто, и рука его, положенная на медную ручку магнето, тряслась, и когда он наконец повернул ручку, то дал лишь самый слабый ток; он украдкой бросил взгляд на Фабио, извивавшегося на столе, и опустил глаза и сидел, уставясь в пол, пока Отто, не выдержав, не начал сам прибавлять ток, и тут Фабио закричал так, что фон Прума отнесло от стола, а Отто внезапно выключил ток.
— Нельзя так долго держать на низком, — сказал Отто.
— Я сделал, — сказал фон Прум. — Я сделал то, что должен был сделать.
Боль обладает одной особенностью, затрудняющей применение ее в известных целях: на определенной стадии она побеждает самое себя, и тогда, хотя человек и продолжает ее ощущать, ни его тело, ни его дух уже на нее не реагируют. По прошествии некоторого времени Отто обратился к капитану.
— Вас, кажется, интересовали щипцы, — сказал он.
— Вы можете узнать кое-что и про щипцы, — сказал Ганс.
Они сорвали Фабио ноготь на пальце руки, а он даже бровью не повел. Они сорвали ему ноготь на большом пальце ноги, потом вырвали зуб, а Фабио лежал и глядел на них.
— Вы видите, после тока это все пустяки, — сказал Отто. — Щипцы действуют только на воображение.
Продолжать заниматься Фабио было бессмысленно и бесполезно. Эсэсовцы уже не верили, что они чего-нибудь добьются.
— Будем брать еще этого? — спросил Отто.
— Вы обещали мне пятерых, — сказал фон Прум. Тогда, как люди исполнительные, они взялись за Кавальканти, но вера в успех дела уже была утрачена, да и к самой работе они успели остыть. Ничего «конструктивного», как выразился Отто, получить не предвиделось.
Остановись они тогда, и тайна осталась бы тайной. Но теперь на очереди был Кавальканти — Козел Кавальканти, тот, что имел лишь одну заботу: нарушить ночной покой какой-нибудь бабенки, которая не сумеет дать ему отпор. Можно, конечно, сказать, что Кавальканти выдержал лишь потому, что видел, как выдержал Фабио, но это все же было бы несправедливо. Именно Козел вел себя особенно вызывающе, и он-то и поплатился хуже всех.
Кто посмеет судить о запасе сил и выносливости человеческой и об источниках мужества, пока час испытания не пробил? Нам преподали кое-какой урок. Кто может позволить себе не уважать народ, не проникнув в душу этого народа?
Нет нужды пересказывать все, чему подвергся Кавальканти, но самую суть того, что тогда произошло, необходимо разъяснить. Это то, чего мы никогда не забудем.
Вот что бесспорно: если бы даже лишь одного — единственного человека не удалось сломить, как не удалось сломить Фабио, как не удалось сломить Кавальканти, и тогда уже все те, кто так презирает людей, кто верит, что любого человека можно сломить и любого человека можно купить, уже тогда все они потерпели поражение, потерпели крах, потому что пример даже одного разрушает эту их веру и пример одного вливает мужество в остальных.
Вот почему, плохи мы или хороши, но в тот день по крайней мере мы получили право гордиться собой.
Человек — животное, но не до конца. Возможно, именно этого-то наш немец никак и не мог понять.
Ганс и Отто встали, а Кавальканти сняли со стола и швырнули в угол.
— Теперь все… Вы получили всех своих пятерых. — Они продолжали действовать все так же четко, быстро, слаженно. Это были на редкость аккуратные люди, и работали они чисто.
— Вы понимаете, что это значит? — сказал Ганс. — Вам придется примириться с этим. Вина здесь нет.
— Да, вина здесь нет, — сказал Отто.
— Вам придется примириться с этим, капитан,
— У нас никогда не бывает ошибок.
— У нас никогда не бывает осечки.
Они уже погрузили свое оборудование в машину и натягивали на кузов маскировочный брезент, когда Катерина Малатеста, спустившись из Верхнего города, чтобы оказать первую помощь мученикам, вышла на площадь, и люди, выглядывавшие из всех окон и дверей, застонали, увидав ее. Ну, конечно, никто, как она, принцесса Малатеста, богиня Малатеста, должна испортить все дело в последнюю минуту, когда немцы уже приготовились отбыть на своем грузовике. Увидав ее, они перестали натягивать брезент.
— Иногда мы берем и шестого, — сказал Отто. — В особых случаях.
— Нам еще надо в Скарафаджо, — напомнил ему Ганс но они продолжали стоять и смотреть, как Малатеста, не обращая на них ни малейшего внимания, не удостаивая их даже взгляда, идет по площади.
— Это много времени не займет, — сказал Отто. — Стол мы положили сверху.
Но фон Прум уже направлялся через площадь прямо к ним.
— Нет, ее не надо, — сказал капитан, и они с удивлением и досадой поглядели на этого человека, который хотел лишить их удовольствия.
— Ах, вот оно что! — сказал Отто. Он внимательно разглядывал Малатесту. — Ну да, я понимаю, — сказал он. — У вас хороший вкус.
Они залезли в грузовик и запустили мотор.
— Итак, вы реабилитированы, — сказал Ганс. — Вы были правы с самого начала. Эсэсовская команда засвидетельствует, что здесь нет вина.
— Да, я реабилитирован, — сказал фон Прум.
Он посмотрел вслед грузовику, выезжавшему на Корсо, потом повернулся и зашагал обратно; вид у него был совсем не торжествующий, словно все, что он видел, ни в чем его не убедило. В большой комнате Дворца Народа стояло зловоние. Катерина Малатеста уже взялась за дело: она перевязывала Фабио. Фон Прум некоторое время молча стоял у нее за спиной.
— Я сожалею о том, что здесь произошло, — сказал он. — Такие вещи иногда случаются. Война есть война, и она никогда не была приятным занятием,
Катерина не промолвила ни слова; она даже не подала виду, что слышит его, и он еще несколько минут продолжал стоять молча.
— Я спас тебя, избавил от весьма неприятных вещей, — сказал он наконец. — Надеюсь, ты этого не забудешь. Мне было не так-то просто это сделать.
Она опять не промолвила ни слова, и он шагнул к выходу: он не мог больше выносить этого зловония и к тому же очень устал. И тут, когда он был уже у двери, Кавальканти поманил его к себе. Это был дикий, безрассудный поступок, но у кого хватит духу осудить Кавальканти? Очень может быть, сказал Баббалуче, что мозги спеклись у Козла в голове. Голос его звучал глухо и хрипло, он с трудом ворочал языком, и капитану фон Пруму пришлось наклониться над ним, чтобы разобрать его слова.
— Я знаю, где спрятано вино, — сказал Кавальканти и улыбнулся немцу изуродованным ртом.
— Ты лжешь, — сказал фон Прум.
Но Кавальканти покачал головой, продолжая улыбаться.
— Вы сами знаете, что я знаю, где вино, — сказал он.
— Здесь нет никакого вина! — заорал фон Прум и, не выдержав улыбки Кавальканти, ударил его сапогом в лицо.
— А вам ведь все утро хотелось кому-нибудь врезать, — сказал Кавальканти.
— Нет здесь никакого вина! — снова выкрикнул фон Прум, повернулся и выбежал вон.
— Вот за это он умрет, — сказал Копа. — За одно это, не считая всего прочего, он должен умереть.
— Нет, нет и нет, — сказал Фабио. — Ты в наших делах не разбираешься. За это он должен продолжать жить.
* * *
Тому, кто не из здешних мест, никогда, верно, не понять, как мог наш народ после всего, что тут творилось, не затаить злобы. Но ведь рука смерти, уже сжимавшая нам горло, разжалась. А главное — наступало время сбора винограда, и урожай в этом году обещал быть хорошим; да, это был добрый урожай, ну, а вы сами понимаете, урожай — это ведь наша жизнь. И когда подходит пора сбора винограда, нам уже не до ненависти — мы не можем позволить себе такую роскошь, когда начинается страда.
Что-то удивительное происходит здесь тогда, и нет такой силы на земле, которая могла бы этому помешать. Это чувствуется даже в воздухе, когда ветер дует с той стороны, когда он прилетает с виноградников. Налитые соком гроздья, отяжелев, склоняются к земле, земля впитывает аромат их спелости, и этот аромат, словно вестник грядущего блага, проникает во все уголки города, разносится по всем улицам и площадям.
Наступает время, и мы слышим зов, и тогда у нас уже нет иного выбора, если мы хотим жить. Виноградные гроздья призывают нас к себе, они призывают нас приступить к сбору, вино призывает нас изготовить его, и народ бессилен не подчиниться его зову, потому что это у нас в крови, потому что мы веками воспитывались в этом законе, которому подвластно здесь все. всякая живая тварь — и волы, и мулы, и ослы. Если бы виноградные лозы были наделены даром речи (впрочем, Старая Лоза утверждает, что он понимает их язык), мы, вероятно, услышали бы, как они стонут под бременем своих плодов, как они требуют, чтобы им помогли разродиться вином, которое отягощает- их, пригибая к земле. Словом, дело было не в том, что мы простили немцам, — этого никогда не могло быть, — а просто из-за сбора урожая нам было не до них. Когда виноград призывает нас к себе, мы глухи ко всему остальному. Нас тогда волнует только одно: мы ждем той минуты, когда Старая Лоза, приложив ухо к гроздьям, попробовав виноградины на вкус, поглядев на небо и на солнце, побеседовав на своем языке с богами урожая, оповестит нас, что час настал, что время приспело и Полента должен прийти в виноградники и окропить прохладной святой водой тяжелые теплые гроздья, дабы господь бог в добрый час благословил нас на уборку урожая.
Вот почему, когда капитан фон Прум вместе с фельдфебелем Траубом появился на тропе, ведущей к дороге на Монтефальконе, кто-то из наших помахал им на прощание рукой.
— Я их не понимаю, — сказал фельдфебель Трауб. — Клянусь богом, герр капитан, не понимаю я этого народа.
— Все очень просто, — сказал капитан фон Прум. — Им кажется, что они одержали какую-то победу. И поэтому они считают, что могут позволить себе проявление любезности.
— Да как же они это могут, после того что с ними сделали! — сказал фельдфебель Трауб.
— Это вопрос самооценки, — сказал фон Прум. — Они — неполноценный народ, я начинаю их презирать.
В Монтефальконе многое переменилось за это время. Некоторые войсковые части, расквартированные в городе, передвинулись к северу в горы, где предполагалось создать зимнюю линию обороны, которую легко будет защищать и трудно преодолевать. Капитан фон Прум попросил доложить о себе полковнику Шееру, и полковник Шеер выразил радость при виде капитана. Он указал на бумагу, лежавшую у него на столе.
— Они снимают с вас обвинение, — сказал полковник Шеер. — Они полностью реабилитируют вас.
— Вот по этому поводу я и приехал поговорить с вами, — сказал фон Прум. — Я по-прежнему убежден, что вино спрятано где-то там, в городе.
— Не будьте идиотом, — сказал полковник Шеер. — Эсэсовцы заявили, что вина нет, значит, его нет. Непогрешимые боги изрекли свой приговор, дело закрыто, фон Прум очищен от подозрений.
— Но если оно там, я хочу его найти, — сказал фон Прум.
— Зачем? Вопрос чести? Вопрос долга? — Полковник говорил уже с насмешкой. — Вопрос принципа, должно быть. Да нам, черт побери, наплевать на это вино, раз мы не несем за него ответственности.
— Если вино там, — сказал капитан фон Прум, — тогда они смеются надо мной. Бомболини смеется надо мной.
Полковник Шеер поглядел на своего подчиненного. Такие тонкости были выше его понимания.
— И это у вас теперь как кость в горле? Так говорят в тех местах, откуда я родом.
— Да, если вам угодно выражаться подобным образом.
— Ну, хорошо, найдете вы это вино — так что прикажете с ним делать? Нам теперь не до вина, сами понимаете. Мы уже не можем погрузить его на корабль. Мы уже не можем присвоить его себе, даже если бы захотели.
Самообладание, которое так отличало капитана фон Прума в глазах полковника, на мгновение изменило ему, голос его сорвался на крик.
— Я уничтожу его! Если мы не сможем вывезти его оттуда, я переколочу бутылки. Я переколочу все бутылки, какие у меня хватит сил переколотить.
Полковник Шеер улыбнулся.
— Да, оно действительно стало у вас поперек горла, как кость.
Полковник подошел к окну, выходившему на площадь Фроссимбоне, по которой еще так недавно проходили жители Санта-Виттории, таща, всем па удивление, свое вино на собственных спинах. Тогда кость в горле сидела у каждого из нас.
— В таком случае, — сказал полковник, — вам вот что нужно сделать, только не говорите, что это я вас надоумил: вам нужно взять заложника. — Он обернулся к капитану: — Вы об этом не думали?
Капитан покачал головой.
— Неважно. Главное — сумеете ли вы это осуществить?
— Сумею, — сказал фон Прум.
Полковник Шеер снова улыбнулся, глядя на капитана.
— А вы изменились, — сказал он. — Да, у вас кость в горле. Знаете что? Мне кажется, вы становитесь настоящим немцем.
Заложник хорош тем, пояснил фон Пруму полковник, что у людей есть время задуматься над его судьбой.
— Вы возлагаете ответственность за его жизнь на совесть народа. Выбор прост. Откроют они вам свою тайну — заложник останется жив. Не откроют — заложник умрет, и, значит, это они убили его своим молчанием.
Нужно не упустить из виду еще кое-какие мелочи. Заложник, говорил полковник Шеер, должен быть выставлен на всеобщее обозрение где-нибудь на городской площади, так чтобы он все время мозолил людям глаза. Идут они на работу — заложник там, возвращаются домой — он там. Иногда, если повезет, попадаются такие заложники, что плачут и стонут во сне, а люди всю ночь это слышат.
— И вы очень удивились бы, капитан, если бы узнали, как много различных пташек, повсюду, прилетало чирикать нам в уши. Матери, дочери, любовницы. Случается, приходят и те, кому заложник задолжал деньги. Эти особенно стремятся сохранить ему жизнь. Здесь, в Италии, таких много. — Полковник все улыбался.
Капитан вдруг почувствовал, как бешено колотится у него сердце от предвкушения того, что ему предстоит.
— Не надо скидывать со счета и самих заложников. В Италии обычно они первыми стремятся шепнуть вам кое-что на ушко, хотя и стараются изобразить все так, будто это сделал кто-то другой.
Фон Прум уже не мог скрыть своего волнения; он попросил полковника выдать ему письменное разрешение взять заложника в городе Санта-Виттория.
— Мой дорогой фон Кнобльсдорф, — сказал полковник Шеер. — Вы же свою честь стремитесь спасти, а вовсе не мою. Кость-то в горле у вас застряла, а не у меня. Я в настоящее время вполне доволен положением вещей. — Он указал на упакованные папки с делами. — Вы видите, мы сматываем удочки.
— От этого действительно бывает толк?
— Почти всегда, — сказал полковник Шеер. — Ну, конечно, в этом деле не все так просто, как кажется. В случае, если мы проиграем войну… вы понимаете? Только в этом случае. — Он снова улыбнулся: — Тогда, как знать, вас могут притянуть к ответу.
— Я понимаю. Я готов пойти на этот риск. Полковник Шеер, который то и дело улыбался во время этого разговора, теперь уже осклабился во весь рот.
— Ну и, наконец, никогда не следует забывать про Того, Кто там, наверху, над всеми нами. Вы не должны забывать о Нем.
— Я уже забыл.
После этого фон Прум сразу хотел уйти, но полковник задержал его, и они еще потолковали о перспективах войны, хотя капитан почти не слышал, что говорил полковник. Эта война перестала быть его войной; его война велась теперь внутри него самого и против тех людей — там, в горах.
Провожая капитана до двери, полковник еще раз напутствовал его:
— Постарайтесь взять какого-нибудь доброго семьянина, — сказал он. Детям трудно выдержать, когда отец умирает у них на глазах, в то время как достаточно сказать два-три слова, чтобы его спасти.
Капитан уже спустился с лестницы, когда полковник в последний раз окликнул его:
— Вы что-то позабыли, капитан. Фон Прум вытянулся в струнку.
— Хайль Гитлер, — сказал он.
— Хайль Гитлер, — сказал Шеер. — Фон Прум!
— Слушаю вас, полковник.
— Да поможет вам бог.
Капитан садился в мотоцикл, а смех полковника все еще звучал у него в ушах; он перестал его слышать лишь после того, как фельдфебель Трауб запустил мотор.
Поначалу у капитана не было ни малейших сомнений в том, кто должен стать заложником. Когда они добрались до Санта-Виттории, солнце уже село, и капитан почувствовал, что порядком устал, но, как только они вышли на площадь и он увидел фонтан Писающей Черепахи, кровь застучала у него в висках и он снова ожил. Он уже отчетливо представлял себе его там, привязанного к спине черепахи; люди глядят на его жирный, обтянутый рубахой живот и плачут, а на заре, когда улицы еще пустынны, кто-то появляется, кто-то ищет капитана, кто-то шепчет ему на ухо: «Господин капитан, я хочу сообщить вам…»
Он закрылся у себя в комнате и долго писал что-то в своем дневнике, и одно имя — Итало Бомболини — мелькало там на каждой странице. Кончив писать, он лег в постель, и тут, пока он спал, что-то произошло, что-то, должно быть, привиделось ему во сне. Он проснулся, встал и разбудил фельдфебеля Трауба.
— Ступай, приведи ко мне этого малого, которого зовут Туфа, — сказал капитан фон Прум. — Вытащи его из постели и приволоки сюда.
* * *
— Ты всегда стремился разыгрывать из себя великомученика, — сказал капитан Туфе. — Я вижу это по твоим глазам. Теперь я предоставлю тебе эту возможность. Ну, что ты скажешь?
— Спасибо, — сказал Туфа.
Как только взошло солнце, они привязали его к хвосту дельфина, который плавает в фонтане Писающей Черепахи, привязали так, чтобы люди, направляясь на виноградники, могли его видеть. Объяснять, зачем это с ним сделали, не было нужды. Доброе дело, говорят у нас, не сразу заметишь, а злое дело бросается в глаза. Сначала никто не хотел уходить с площади, но Туфа сам приказал всем спуститься в виноградники, и люди по-своему были ему благодарны, потому что грозди налились и со сбором урожая медлить было нельзя.
— Ты не беспокойся, Туфа, — говорили они ему. — Мы придем к тебе вечером, когда стемнеет, придем и освободим тебя.
Но те, кто хорошо знал Туфу, понимали, что никогда он этого не допустит. Война вздула все цены, поднялась цена и на немцев — плата за любую нанесенную им обиду. За каждого обиженного немца брали теперь двадцать пять итальянцев. Когда в одном селении неподалеку от Сан-Рокко какой-то фермер ударил по лицу немецкого офицера, немцы истребили всю семью фермера и почти всех его односельчан, а самого буяна намеренно оставили в живых.
Бомболини сделал все, что мог. Он спрятал мать Туфы так, что и найти ее было невозможно и сама она не могла пойти к фон Пруму, чтобы спасти сына; после этого он спрятал также и дочку Баббалуче, которая была без памяти влюблена в Туфу. Он так ее куда-то упрятал, что никто не знал, где она. А затем он отправился к Катерине Малатесте.
— За тебя, думается мне, можно не тревожиться, — сказал он ей.
— Я хочу знать только одно: почему взяли именно Карло? Почему не кого-нибудь другого? Почему не Пьетросанто, у которого пятьдесят душ родственников?
— За тебя, думается мне, я могу не тревожиться, — повторил Бомболини.
Она кивнула.
— Вот потому-то там и привязан Карло Туфа, а не кто-нибудь другой.
Солдаты обходились с Туфой по-хорошему. Они не верили, что где-то спрятано вино, и, кроме того, сразу распознали, что Туфа тоже солдат, как они. Солдаты угощали его испанскими сигаретами и португальскими апельсинами, они сняли с ларька парусиновую маркизу и соорудили над ним навес для защиты от солнца. Когда смотришь на молодого мужчину в расцвете здоровья и сил и знаешь, что завтра он будет мертв, это как-то не укладывается в сознании. И люди начинают присматриваться к нему, потому что тем самым они как бы присматриваются к себе. Но в Туфе нельзя было обнаружить ничего необычного. Он не проявлял никаких признаков тревоги. Глядя на него, можно было подумать, что ничего необычного и не произошло. Только одно заботило его — Катерина.
— Где она? — спрашивал он Бомболини. — Почему не придет повидаться со мной?
И мэр не знал, что ему на это ответить.
— Тебе когда-нибудь приходилось наблюдать такое же вот? — спрашивал Туфа фельдфебеля Трауба.
— Ну как же, приходилось — в Польше, в России. Работает безотказно. Умереть нипочем не дадут, понимаешь? Всегда найдется кто-нибудь, кто захочет тебя спасти. В наше время заделаться мучеником не так-то просто.
Они накормили Туфу хорошим супом, и он съел его весь до капли. А один солдат дал Туфе плитку шоколада, которую ему прислали из дому.
— Не завидую я тебе, — сказал солдат.
— А я не завидую тому, кто меня здесь привязал, — сказал Туфа.
— Я ведь что хочу сказать: у вас же здесь не спрятано никакого вина, правильно?
— Правильно, вина здесь нет.
— Так как же можно тебя спасти?
— Это будет нелегко.
— Не завидую я тебе.
Когда стало вечереть и народ потянулся с виноградников в город, все солдаты были на посту; они замкнули Туфу в кольцо и держали винтовки наперевес, одному только Бомболини было дозволено приблизиться к Туфе. Они потолковали о жизни и смерти, и разговор этот нисколько не расстроил Туфу.
— Знаете, как у нас здесь говорят, — сказал Бомболини солдатам: — «Доброму вину и храброму молодцу конец приходит быстро».
— Как насчет молодца, не знаю, — сказал Хайнзик, — а насчет вина — правильно.
И Туфа рассмеялся громче всех. Но за этим смехом — для того, кто умел заглянуть в его душу, — угадывалась тревога за Катерину и печаль. Туфа ни о чем не просил, он хотел только одного, и в этом единственном ему было отказано. К концу дня на площади появился падре Полента. Прохладный ветерок развевал подол его сутаны, и от этого казалось, что священник бежит, хотя шел он очень медленно.
— В Библии применительно к такому случаю ничего не написано, — сказал священник, — но, если ты мысленно преклонишь вместе со мной колена и вознесешь свою молитву к господу, наверное, меня что-нибудь осенит.
— Мы можем, например, помолиться за души тех, кто творит все это со мной, — сказал Туфа. — Можем даровать им наше прощение.
— Ну нет, — сказал падре Полента. — Это уж слишком. Милосердие, знаешь ли, тоже должно иметь границы.
Когда молитвы были прочитаны, солдаты отошли в сторонку, чтобы священник мог исповедать Туфу, и через несколько минут все было кончено.
— Не знаю, соборовать ли тебя сейчас или подождать до утра, — сказал падре Полента.
— Лучше подожди до утра, — сказал Туфа. — Кто его знает, что, черт подери, могу я еще выкинуть ночью.
Священник с большой неохотой покинул Туфу и вскоре вернулся обратно.
— Это, конечно, дело очень деликатное, но вот ты на исповеди не покаялся в том, что жил с этой женщиной, с Малатестой, — сказал священник.
Туфа задумался.
— Я не собираюсь каяться в этом, — сказал он, и теперь пришлось задуматься падре Поленте.
— Ну ладно, это не смертный грех, — сказал он после некоторого размышления. — Никакой это, конечно, не смертный грех. Но ты все-таки должен знать: за это положена не одна сотня лет в чистилище.
— Значит, это та цена, которую мне придется заплатить, — сказал Туфа. А Бомболини он сказал так: — Можешь передать ей при случае, что она вполне этого стоит.
В этот день почти в любое время можно было заметить, что за окнами дома Констанции маячит фигура капитана фон Прума. Он присаживался на минуту-другую к столу — писал письмо или что-то записывал в дневнике — и тут же вскакивал и подходил к окну, которое притягивало его как магнит. Говорят, что так же вот узник смотрит словно зачарованный на воздвигаемый для него эшафот и не может оторвать от него глаз. Говорят, иные узники даже начинают гордиться этим сооружением — гордиться, что такая махина строится специально для них.
«Я был поражен, открыв заложенную во мне способность совершить это, — записал капитан фон Прум в своем дневнике. — Не могу подобрать другого слова: я поразил самого себя».
Когда стемнело, кто-то из солдат спросил капитана, нельзя ли заложнику провести свою последнюю ночь в постели, а не на булыжниках мостовой, по капитан ответил отказом.
«Сердца людей чаще всего слабеют ночью, — сказал ему полковник Шеер. — Именно ночью люди начинают верить, что утром заложник умрет».
И еще одно сказал ему тогда Шеер, и сейчас капитан убеждался, что полковник был прав. Если уж ты взял заложника, сказал Шеер, то хочешь не хочешь, а должен довести дело до конца, иначе народ поймет, что ты с самого начала не был готов пойти на все, совершить последний, завершающий акт и, значит, ты никуда не годишься и можешь поставить на себе крест.
Эта мысль одновременно и пугала и подхлестывала фон Прума.
Время от времени он находил облегчение, повторяя про себя слова Ницше. В этот день он несколько раз процитировал их в своем дневнике и в письмах: «В общем ходе истории жизнь отдельного человека не имеет никакой ценности».
Это были те самые слова, на которые Бомболини попытался однажды возразить.
— Вот тут-то и разница между вами и нами, — сказал Бомболини. — Для нас жизнь каждого это и есть самое ценное.
— Увидим, — сказал фон Прум.
Поскольку милосердие не было в какой-то мере чуждо фон Пруму и к тому же ему очень хотелось убедить всех, что его действиями, когда он посылает человека на смерть, руководит исключительно чувство долга, он разрешил Бомболини в десять часов вечера нанести последний визит заложнику. Туфу по-прежнему интересовало лишь одно:
— Где она? Почему не приходит?
На это Бомболини ничего не мог ему ответить. Он был у Катерины, но она не пожелала его видеть. И вот они оба молчали, и слышно было только, как прохаживаются туда и сюда солдаты да журчит в темноте фонтан.
— Я так и не рассказал ей эту историю, — внезапно промолвил Туфа. Закинув голову, он поглядел на фонтан. — Я хочу, чтобы ты потом, когда меня не станет, рассказал ей историю фонтана. И скажи, что это я тебя об этом просил.
— Я расскажу ей, Карло. — Бомболини не терпелось уйти, он боялся, что расплачется, а ему не хотелось смущать Туфу своими слезами. Но прежде чем уйти, он поцеловал Туфу — сначала в одну щеку, потом в другую. — Прощай, Туфа.
Туфа улыбнулся.
— Почему прощай? — сказал он. — Еще полсуток в моем распоряжении.
И по сей день нам трудно поверить, что кто-то в городе мог спать в эту ночь. Но Бомболини пошел домой, лег и уснул, и Туфа, когда ему бросили на булыжную мостовую соломенный тюфяк, тоже уснул, и люди, глядевшие из окон на площадь, тоже понемногу отошли ко сну, потому что у всех был за плечами трудный день и все знали: даже когда в доме смерть, жизнь должна идти своим чередом, и, помимо Туфы, есть еще налитые соком жизни виноградные гроздья, и завтра нужно будет отдать им всего себя. Солдаты, которые стерегли Туфу, прикончили свое вино и тоже почувствовали усталость. Тихо веял свежий ветерок, монотонно и нежно журчала вода в фонтане и навевала сон, а в доме напротив фонтана немецкий капитан не спал; он уже приготовился ко сну, но потом по какой-то причине, которой сам не мог бы объяснить, снова встал и оделся. Да, интуиция не обманула его, потому что, в то время как он одевался, Катерина Малатеста спускалась из Верхнего города вниз.
Она двигалась бесшумно, туфли несла в руке и старалась держаться в тени домов. Месяц только что народился в ту ночь, и одна сторона площади была залита слабым светом, но противоположная оставалась в тени. Какие-то старуха и старик, стоявшие у окна, потому что сон для них был равносилен смерти, быть может, и видели Катерину Малатесту, когда она пробиралась по темной улице, но не сказали ни слова. Все происходящее вокруг уже па имело для них значения, они могли лишь смотреть и ждать конца.
Выйдя на площадь, Катерина приостановилась — ей хотелось поглядеть на Туфу, но было слишком темно. Все замерло в неподвижности и молчании, слышно было лишь журчание воды, да порой доносились обычные ночные звуки: плач ребенка, призывающего к себе мать, тяжелое сопение волов где-то на одной из боковых улочек, глухое треньканье их колокольчиков, когда они шевелились во сне.
Дом Констанции был погружен во мрак, так что даже старики не видели, как приблизилась к нему Катерина. Возле двери она надела туфли — городские туфли с высокими каблуками, совсем не годные для наших мест, и затем тихонько постучала в дверь, вернее, поцарапалась в нее ногтями.
И так уж в этих случаях бывает: хотя капитан никогда прежде не слышал этого звука, он сразу понял его значение и подумал: хорошо, что Трауба нет в соседней комнате. А Трауб в эту ночь был на площади — сторожил заложника. Прежде чем впустить Катерину, капитан немного прибрал в комнате, затеплил вторую сальную свечу и поставил ее перед зеркалом, отчего сразу стало светлей и уютней, а затем направился к двери.
Он вдруг понял, что, сам того не сознавая, готовился к этой минуте с тех самых пор, как впервые, еще в Монтефальконе, услышал слово «заложник». И все же, когда он отворил дверь, красота Катерины ошеломила его. К этому он не был готов. В книгах и легендах говорится о том, что у мужчин перехватывает дыхание при виде женской красоты, и здесь произошло именно так, как в книгах. Ее красота ошеломила капитана словно удар; она повергла его ниц. Катерина провела этот день по классическому обычаю всех прославленных красавиц; она приняла горячую ванну, умастилась маслами, вымыла голову и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими как шелк. Потом она надела такое платье, каких у нас здесь ни у кого нет, потому что никто из наших женщин не знает, где такие платья берутся и как их носить, да и нет у них денег, чтобы такие платья покупать.
Рисуя себе в мечтах этот миг, капитан знал, что он будет побежден и сдастся на милость победителя, но, как всякий доблестный воин, продаст свое поражение дорогой ценой. Он понимал, что в каком-то и, быть может, очень глубоком смысле это должно его погубить, но он понимал также, что в конечном счете это уже не имеет значения, ибо он получит то, о чем мечтал всю жизнь. И подобно тому как весь день с утра он не мог оторвать глаз от Туфы, так сейчас он не мог оторвать глаз от Катерины, хотя и пытался держаться с ней непринужденно и даже небрежно.
— Ну вот, ты и пришла, как я предсказывал, — сказал он.
— Нет, я пришла не так, — сказала Катерина.
— Да, не так. Не в снег, не в дождь, не в холод. Но ты пришла. Вот что важно. Никто из них не пришел.
— Ни один из них не может ничего вам предложить.
— Они могут предложить мне ответ на мой вопрос.
— Ответа не существует. Он улыбнулся.
— И ты туда же? Нет, дело не в этом. Просто они знают, что, когда он умрет, через месяц-другой они забудут про него, как и про них все забыли бы через месяц-другой. У них дубленые души. Я говорю это не для того, чтобы их обидеть.
— А у нас? Какие души у нас с вами?
— Я не уверен в том, что у нас есть души. Может быть, поэтому мы придаем такое значение вопросам жизни и смерти.
Разговор принимал неожиданный оборот — совсем не такой рисовалась ему в мечтах их беседа. Это не нравилось фон Пруму. Ему хотелось, чтобы Катерина стала просить его, быть может, даже умолять и предлагать что-то такое, на что он сначала мог бы ответить ей отказом. Однако Катерина была достаточно умна и сама повернула все по-другому.
— А где же коньяк, которым вы обещали угостить меня, если я приду? — спросила она. — Вы ведь были уверены, что я обязательно приду, и должны были приготовить коньяк. Я бы сейчас не отказалась выпить рюмочку.
Он взглянул на нее с неподдельным восхищением.
— Отличная мысль, — сказал он и направился в другую комнату за коньяком и рюмками, но на пороге обернулся и снова поглядел на нее.
Ни один из них не чувствовал потребности что-то сказать другому. Она понимала, что должно теперь произойти. Но ведь тот, кому предлагают что-то купить, имеет право поглядеть на товар. И Малатеста прошлась перед фон Прумом по комнате, а он смотрел на нее. Она подошла к зеркалу, где горела сальная свеча, сняла с головы шарф и стала поправлять волосы, зная, что он наблюдает за ней.
Глупо и бесполезно пытаться определить словами то, что таит в себе женская красота. Любая попытка воссоздать эту красоту уже разрушает ее. И все же было в Катерине Малатесте нечто такое, о чем следует сказать. Фон Прум в своем дневнике написал об этом так: «сумрачное блистание», а в другом месте иначе: «блистающий сумрак». Быть может, это одно и то же. Ее красота была соткана из контрастов, именно это и поражало в ней больше всего. У нее были большие темные глаза, но в черной глубине их таился ослепительный блеск, и волосы у нее были темные и тоже удивительно блестящие, словно пронизанные светом. Стан ее был девически тонок и строен, и вместе с тем все в ней дышало соблазном и чувственностью, но только секрет этой чувственности нельзя передать словами, не разрушив его. В этой женщине угадывалась огромная уверенность в себе, и в то же время в ее глазах мелькала порой печаль, делая ее какой-то беззащитной. Она была как бы соткана из противоречий, но сама противоречивость эта казалась исполненной гармонии и красоты. И была в ней та завершенность и зрелость, которой все истинно красивые женщины бывают наделены с ранней юности так, словно они уже жили когда-то прежде на земле и умудрены тем многовековым жизненным опытом, без которого никакая красота не совершенна.
Вот почему бесполезно пытаться рассказать вам о ней. Каждая красивая женщина красива по-своему, иначе в мире существовала бы всего одна поистине прекрасная женщина, а это не так. Про дьявола сказано, что он появляется в разных обличьях и — каким-то непостижимым образом — там, где его меньше всего ждешь. Так и прекрасные женщины.
Катерина Малатеста, как всякая красивая женщина, являла собой чудо. А для фон Прума открылось в ней и что-то большее. То, как она пришла к нему, говорило о заложенном в ней инстинкте саморазрушения, о готовности пойти на самый гибельный риск, и, быть может, это и возбуждало его желание сильнее даже, чем внешность этой великолепной самки. Ведь каждый мужчина тоже по-своему видит и воспринимает красоту.
Тем не менее фон Прум сделал попытку устоять против нее; он хотел остаться верен себе. Он сказал ей, что ему не нравятся брюнетки, что ему не нравится оливковый цвет кожи, что его идеал — белокожие, пышногрудные блондинки, которые признают превосходство мужчины над собой и счастливы сознанием этого превосходства.
— Что же ты можешь предложить мне? — спросил он, вернувшись в комнату с бутылкой коньяку и рюмками,
— Себя, — сказала Катерина.
Фон Прум подождал, пока коньяк окажет свое действие, потом заговорил снова. Оба чувствовали себя совершенно свободно друг с другом.
— И ты считаешь, что это достаточная плата за то, что мне придется сделать? — спросил немец.
— О да, вам должно быть этого достаточно, — сказала Катерина. — Я буду вам хорошей любовницей. Вы в этом убедитесь.
Фон Прум отвел глаза: когда он смотрел на нее, все приходившие ему на ум слова становились бессмысленными.
— Вы не пожалеете, — сказала Катерина. Она сказала это просто, со спокойной уверенностью женщины, которая уже с самых юных лет знает, что ей дано природой то, к чему вожделеет каждый мужчина, мечтающий обладать красивой женщиной.
— Это может погубить меня, — сказал фон Прум. — Я могу погибнуть.
— Вы не пожалеете об этом, — повторила Катерина.
— Откуда мне знать?
— Я вам докажу.
Она уже скинула шарф, а теперь сняла и свой темный плащ и подошла к фон Пруму.
— Где ты спишь? — спросила она.
Кивком головы он указал на дверь соседней комнаты. Она прошла туда и начала раздеваться. Он подошел к двери и остановился на пороге.
— Я хочу глядеть на тебя, — сказал он.
— Ну что так гляди, если хочешь, — сказала Катерина. Ее движения были неторопливы, уверенность в себе не изменила ей, она держалась так, словно его здесь и не было. Она знала, что красива, и не стыдилась своего тела. Сняв платье, она велела фон Пруму принести еще коньяку и выпила.
— Раз уж мы будем заниматься этим, — сказала она, — пусть нам будет не слишком плохо.
Когда он лег рядом с ней, она почувствовала, что он дрожит.
— Нет, это не годится, — сказала Катерина. — Почему ты дрожишь?
— Потому что о такой, как ты, я мечтал всю жизнь, — сказал фон Прум, и это было признанием своего поражения.
— Значит, мы понимаем друг друга, — сказала Малатеста. — Ты получаешь меня за него.
— Да.
— Ты об этом не пожалеешь.
— Да, я не пожалею.
— Я буду тебе хорошей любовницей, — сказала она. — Ты увидишь.
— Но вместо него мне придется взять кого-то другого, — сказал фон Прум. — Ты же понимаешь.
— Я пришла сюда не затем, — сказала Катерина. Они лежали в постели и не касались друг друга, хотя это была совсем узкая постель.
— Ну, чего ты теперь от меня хочешь?
— Ничего, — сказал фон Прум. — Хочу лежать рядом с тобой.
— Нет, этак не годится, — сказала Катерина.
— Тогда всего, — сказал фон Прум.
— Так иди ко мне.
Позже, среди ночи, она сказала ему:
— Ну, теперь ты понял наконец, что и ты всего-навсего самый обыкновенный мужчина? Такой же, как все?
Она разбудила его до рассвета — он просил ее об этом, просил разбудить, пока народ еще спит, — и он встал и под покровом темноты направился к фонтану Писающей Черепахи, где фельдфебель Трауб сторожил пленника. Туфа не спал; он лежал на спине и смотрел во мрак.
— Развяжи его, — сказал фон Прум. — Пусть идет на все четыре стороны.
Фельдфебель Трауб был доволен.
— Ты слышал, что сказал капитан?
— Слышал, — сказал Туфа. — Только не знаю: должен я за это кого-то благодарить или кого-то презирать.
Было еще темно, когда Туфа пересек площадь и направился в Верхний город. Поднявшись в гору, он увидел, что край неба порозовел, и хотя никто никогда не слышал потом, чтобы Туфа делился воспоминаниями об этом утре, но, конечно, в ту минуту он был счастлив, потому что остался жив, и занимавшийся день явился для него нежданным- негаданным подарком.
Катерины, разумеется, он дома не нашел. Когда он подходил к дому, кое-кто из соседей уже поднялся, и он стал расспрашивать их о ней, по никто не мог ничего ему сказать. Прошло немало времени — два дня, а то и больше, — прежде чем у кого-то хватило духу открыть ему правду.
* * *
Когда рассвело и люди увидели, что Туфа отпущен на волю, город охватила паника. Ведь это могло означать только одно: кто-то донес про вино. Когда же стало известно, что вино цело, страх сменился радостью. Мало-помалу все узнали про Катерину Малатесту, про сделку, на которую она пошла, и все одобрили ее поступок. Это была хорошая, стоящая сделка.
— Когда она сделает свое дело, тело ее останется при ней, — сказал Баббалуче. — А вот с Туфой этого бы не получилось.
Кое-кто из женщин даже позавидовал Катерине Малатесте.
Но затем новое соображение пришло кому-то в голову, и тогда радость померкла.
— Теперь ведь возьмут кого-то другого, — сказал Пьетросанто. — Вместо Туфы должен будет умереть кто- то другой.
И все поняли, что это так.
Тут каждый начал заглядывать в глаза другому, словно ища в них предвестия близкой смерти. У нас здесь верят, что смерть поселяется в человеке, прежде чем умирает его тело.
— Немец не захочет взять такого, как я, — говорил кто-нибудь. — Зачем я ему нужен? Такой, как ты, например, куда больше ему подойдет.
После полудня уже почти никто не работал на виноградниках. Каждый молил бога, чтобы его миновал смертный жребий, и каждый готовился к смерти кого-то другого. К вечеру весь город пришел в такое волнение, что Бомболини вынужден был пересечь площадь и попросить капитана фон Прума выслушать его. Он был немало удивлен, когда его пригласили зайти в дом.
— Мне очень неприятно, что я вынужден беспокоить вас в такой день, — начал Бомболини и запнулся от смущения. Он едва не брякнул: в день вашего бракосочетания. Он рассказал капитану о том, что творится в городе.
— Если вы решили снова брать заложника — а это вы совсем плохое придумали, — сказал Бомболини, — так люди просят: выберите уж поскорее кого-нибудь. Пока вы не выбрали, весь город чувствует себя обреченным. А мы достаточно намучились и без этого.
По мнению Бомболини, его слова должны были рассердить немца, но он с удивлением увидел, что фон Прум смотрит на него и улыбается.
— Выбор, в сущности, должен был бы с самого начала пасть на другого, — сказал фон Прум. — На тебя, Бомболини.
Такая мысль — что он может стать заложником — ни разу не приходила мэру в голову.
— Нет, — сказал он. — Это совсем неумно придумано. — Капитан рассмеялся, но Бомболини был серьезен. — Город потеряет хорошего правителя. Без меня здесь могут начаться серьезные беспорядки.
И это действительно было так.
— А кого же ты тогда предлагаешь? — спросил фон Прум. — Есть у тебя такой враг, которого бы ты хотел подвести под расстрел? Может быть, ты хочешь получить право выбора?
Бомболини слышал шаги Катерины в соседней комнате, и ему было любопытно, долетает до нее их разговор или нет. «Понимает ли она, — думал Бомболини, — что следующая жертва будет на ее совести?».
— Я считаю, что сделать надо так, как мы делали прежде, — сказал он. — Передать все в руки господа бога. Пусть он сам выберет.
— Опять взять первого, кто выйдет на площадь?
— Нет, нет, теперь уж они на площадь носа не сунут, — сказал мэр. — Я думаю о другом. Пусть будет лотерея.
Он заметил, что эта мысль понравилась капитану.
— Надо положить записочки с именами всех граждан в бочку из-под вина, а священник пусть тянет жребий.
Участие в этом деле священника, по-видимому, понравилось немцу еще того больше.
— Можно назвать это «Лотереей смерти», — сказал он. Оба несколько раз повторили эти слова про себя: «Лотерея смерти!» Слова звучали очень волнующе.
— А ваш священник согласится на участие в таком деле? — спросил фон Прум.
— Да, да, — сказал мэр. — И тогда все будет в руках божьих. Не важно, кто станет тянуть жребий из бочки. — Господь сам решит, кому должен достаться выигрыш.
— Я хочу, чтобы этим занялся священник, — сказал капитан фон Прум. — Странное ты употребил слово: «выигрыш». А что, если выигрыш достанется тебе?
— Разве кто-нибудь верит, что можно выиграть в лотерее?
— А если все-таки тебе? — Бомболини пожал плечами.
— Что поделаешь? — сказал он. — Значит, такой правитель, как я, не угоден господу богу.
Немец повернулся к двери в соседнюю комнату.
— А что, если господь бог изберет Туфу? — громко, так чтобы Катерина могла его услышать, крикнул он. — Это будет забавно, не правда ли? Что ты тогда сделаешь?
— Тогда я поклянусь, что уйду от тебя.
Фон Прум улыбнулся, и Бомболини, к своему удивлению, почувствовал, что улыбается тоже.
Прежде чем покинуть капитана, Бомболини совместно с ним выработал правила лотереи. Женщин и детей решено было не включать. Почетное право участвовать в «Лотерее смерти» предоставлялось мужчинам от шестнадцати до шестидесяти лет, иначе говоря — мужчинам призывного возраста, в соответствии с указом итальянского правительства для северных областей Италии.
— А время?
— Завтра утром — так, чтобы люди могли потом пойти работать, — сказал Бомболини.
На том и порешили.
Когда мэр был уже у дверей, его окликнула Катерина. Бомболини вернулся и стал у порога ее комнаты.
— Он уже знает? — спросила она. — Как он это принял?
Бомболини сказал, что Туфа очень утомлен и измучен, но ему еще ничего не известно.
— Ты думаешь, он поймет? — спросила Катерина, и вопрос этот очень удивил Бомболини.
— Ты же знаешь Туфу. Знаешь, какой он, — сказал Бомболини.
— Не могла же я допустить, чтобы он умер, в то время как у меня была возможность спасти его.
— Все это не имеет значения, — сказал Бомболини, — Так или иначе ты наставила ему рога.
— Но он же взрослый человек, — сказала Катерина. — Побывал на своем веку в разных местах.
— Да, но родился он здесь, — сказал Бомболини. — Чтобы спасти ему жизнь, ты запятнала его честь.
— Я люблю его.
Бомболини просто рассмеялся ей в лицо — как может она так ничего не понимать?
— Это не имеет значения, неужели ты не понимаешь?
— И Туфа любит меня.
— И это не имеет значения, — сказал Бомболини. — Ты поступила не по правилам.
Когда Бомболини ушел, его место у порога занял фон Прум.
— По-твоему, мэр в самом деле верит, что бог укажет, какое имя вытащить из бочки? — спросил немец.
— Конечно, верит. Так уж здесь устроены люди.
— Они удивительно простодушны, верно? И удивительно ребячливы.
— Да, они очень простодушны и очень ребячливы, — сказала Катерина.
Не прошло и часу, как Бомболини уже созвал совещание Большого Совета. Они собрались в храме святой Марии Горящей Печи, и, чтобы не привлекать к себе внимания, все входили туда поодиночке, через боковой придел. Им предстояло избрать того, на кого должен будет пасть жребий.
— Мне неприятно это говорить, потому что я восхищаюсь тобой, Бомболини, — сказал один из стариков, — но в такое грозное время, как сейчас, разве не должен правитель оказать услугу своему народу?
Бомболини почувствовал большое удовлетворение, когда члены Большого Совета дружно забаллотировали эту идею, прежде чем он успел что-либо ответить. Не так-то просто отказаться от роли мученика, когда тебе ее навязывают.
Было прямо-таки удивительно слышать, как много людей, по мнению членов Большого Совета, были не только достойны того, чтобы отдать жизнь за свой город и за вино, но и готовы отдать ее, не возроптав.
— Взять хотя бы Энрико Р., — сказал один из членов Большого Совета. — У него нет друзей, нет земли, он никому ничего не должен. У него нет никакого серьезного резона цепляться за жизнь. Я уверен, что, если только мы его попросим, он будет рад сделать это для нас.
— Ты забываешь, — сказал другой член Большого Совета, — что Энрико, между прочим, женат на моей сестре. Она никогда ему этого не позволит.
Тогда они принялись рассматривать по очереди каждого занесенного в книгу падре Поленты. Когда им попадалась фамилия одного из членов Большого Совета, у них хватало такта просто не называть ее и переходить к следующей. Когда же им попадалась какая-нибудь казавшаяся подходящей фамилия, они принимались обсуждать обладателя, и кое-какие слова, произнесенные в эту ночь в храме святой Марии, будь они повторены когда-нибудь потом и даже сейчас, несомненно, послужили бы поводом для вендетты и привели бы к такому кровопролитию, какого еще не бывало в наших краях. Наконец им показалось, что в лице Н. они нашли нужного человека, что лучшего «победителя» в предстоящей лотерее им не сыскать.
Никто не любил Н., и сам Н., насколько это было известно, тоже не любил никого. Он был презираем даже в своей собственной семье. Если бы жребий пал на Н., его родственники устроили бы по этому случаю пир. Н. владел хорошим участком земли, хорошими виноградниками, которые раскинулись уступами по склону горы на большом пространстве, и у него было много доброго вина.
— Н. хорош еще тем, — сказал Бомболини, — что как бы ни был он плох, но человек он храбрый.
— И скупой как черт, — сказал Пьетросанто. — Скорее умрет, чем отдаст этим сволочам хоть каплю вина.
Однако тут же кто-то указал на то, что Н. состоит в кровном родстве с пятьюдесятью шестью гражданами Санта-Виттории, и некоторые из них, как известно, не в своем уме. И Фунго — дурачок и Рана-Лягушонок тоже, между прочим, состоят в родстве с Н., и это ни для кого не секрет. Так разве можно поручиться, что тому или другому из них не будет в его безумии какого-нибудь видения или иного откровения свыше и он не побежит к немцам, дабы спасти жизнь Н. или хотя бы его душу?
И вот в результате этих дебатов одно имя стало все чаще и чаще подвертываться всем на язык и в конце концов стойко утвердилось на бумаге.
— Да у кого же хватит духу сказать ему об этом? — спросил кто-то. — И что, если он скажет «нет»? А ведь наверняка так и будет.
— Эмилио Витторини, согласен ты пойти с нами? Витторини утвердительно кивнул.
— Тогда ступай домой и надень мундир.
Делегация, когда она окончательно оформилась, состояла из Бомболини — мэра, Роберто Абруцци — как представителя внешнего мира, Анджело Пьетросанто — представителя городской молодежи, Пьетро Пьетросанто — как представителя военных кругов города и Витторини — по сложившейся традиции. Священника решили в состав делегации не включать по причинам, которые каждому были понятны.
Незадолго до полуночи — поскольку комендантский час больше не соблюдался и никто, после того как у нас побывали эсэсовцы, не спускался теперь вниз в Римские погреба, чтобы укрыться от самолетов, — все члены делегации собрались у дома Витторини на Корсо Кавур и направились к дому Баббалуче, дабы спросить каменщика, не будет ли он так добр вытянуть выигрышный билет в «Лотерее смерти» и завтра поутру отдать богу душу для блага своих сограждан.
Они долго топтались перед дверью — никто не решался постучать.
— Я считаю, пускай Витторини постучит, — сказал Пьетро Пьетросанто. — Он самый почтенный из нас, а это случай особый и требует торжественности.
Но Витторини не соглашался стучать и не хотел первым входить в дом. — Роберто у нас единственный, кто не сделал ничего такого, что могло бы возбудить к нему ненависть, — сказал Бомболини. — Может, ты, Роберто, хочешь войти первым?
Но Роберто считал, что негоже пришлому человеку просить кого-то пожертвовать жизнью во имя дела, которое самому просящему чуждо. И кончилось, конечно, тем, что не кто другой, как наш мэр, постучал в дверь и, когда она отворилась, первым вошел внутрь. Такой ценой платит правитель за свой высокий пост.
Каменщик был человек сметливый. Некоторые считали даже, что он умен, но другие никак с этим не соглашались. А уж что Баббалуче сметлив, тут спору не было: он был не менее сметлив, чем наши петухи, которые всегда чувствуют, если вы пришли по их душу, и умудряются умереть от преклонного возраста где-нибудь на застрехе, лишь бы не попасть в горшок. Не успела наша делегация шагнуть за порог, как Баббалуче уже понял, зачем она пожаловала.
— Вы пришли сообщить мне что-то, — сказал каменщик. — Надеюсь хотя бы, что это будет добрая весть.
И тут Бомболини допустил ошибку: он опустил глаза на свои башмаки, и тотчас, словно по команде, все тоже уставились в пол. А когда пришло время поднять голову — потому что нельзя же было не поглядеть на каменщика, излагая ему свою просьбу, — мэр обнаружил, что у него не хватает на это сил. И тогда в темной грязной комнатенке наступило долгое молчание, и томительная эта тишина звоном и грохотом отдавалась в ушах.
— Завтра у нас тут будет лотерея, — выдавил наконец из себя мэр.
— И вы, верно, хотите предложить мне быть членом лотерейной комиссии?
— Даже кое-что побольше, — сказал Пьетро Пьетросанто.
— Звучит заманчиво, — сказал Баббалуче.
И снова наступила тишина, еще более ощутимая, чем прежде. Слышно было, как в соседней комнате дышит жена Баббалуче и как урчит в животе у Святого Жозефа — осла Баббалуче, которого он держал в доме.
— Лотерея-то будет не совсем обычная, а? — сказал Баббалуче. Голос его звучал резко, жестко, холодно. — Все проигравшие выиграют, а выигравший проиграет?
Снова молчание.
— Крупно проиграет, — сказал Баббалуче.
— Я знаю, чего вам надо, — помолчав, сказал в конце концов каменщик. Если бы в эту минуту дверь дома отворилась, вспоминал Роберто, то все они, один за другим, пятясь, выбрались бы на Корсо и никогда не перешагнули бы больше порога этого дома. — Вы хотите заставить меня тащить билетик, потому что мне нет никакого резона кого-нибудь оберегать, — я всех ненавижу.
— Примерно что-то в этом роде, — сказал Роберто.
— А может, все как раз наоборот? — сказал Баббалуче. — Нет никакого резона спасать каменщика, потому что его ненавидят все?
Теперь уже никто не мог оторвать глаз от кусочков кожи, валявшихся на полу. Все вперили взгляд в эти обрывки и обрезки, разбросанные на каменных плитах пола, словно пытались прочесть по ним чью-то судьбу. И тогда Бомболини произнес те слова, которые должны были навсегда окружить его имя почетом, даже если бы его сограждане забыли все то добро, что он для них сделал.
— Бабба, — сказал он, — наш выбор пал на тебя, по тому, что никто не сумеет выполнить это лучше, чем ты, — так мы считаем.
Если вам доводилось когда-нибудь слышать крик павлина на заре, вы без особого труда можете представить себе звуки, вырвавшиеся из глотки каменщика. В них звучал вызов, и странное ликование, и горечь, и это был не один выкрик или вопль, — он повторялся снова и снова, так что Роберто, например, показалось со страху, что он тоже сейчас закричит вместе с каменщиком. Как видно, слова Бомболини очень пришлись Баббалуче по душе.
— Этот героический поступок ты совершишь во имя Италии, — сказал Витторини, и павлин загоготал снова.
Жена Баббалуче и дети подошли к двери, но он махнул рукой, отсылая их прочь.
— А где была ваша Италия, где были все вы, когда они сотворили со мной вот это? — закричал Баббалуче и застучал искалеченными ногами об пол.
Он был первой жертвой фашистских зверств. Несколько чернорубашечников явились сюда из Монтефальконе, пришли на Народную площадь, схватили Баббалуче и на глазах у всего народа переломали ему одну за другой обе ноги, а когда он после этого отказался прославлять дуче, запихнули ему в горло живую лягушку. И с тех пор Баббалуче стал ходячим позором Санта-Виттории и спина города согнулась под бременем этого позора.
— Пошли отсюда, — сказал Пьетро Пьетросанто.
— Пошли отсюда, — сказал Анджело Пьетросанто. — Мы совершили ошибку.
Но каменщик вовсе не намерен был отпускать их так просто и легко. Он был уже столь тяжко болен, что не мог совсем ничего есть и, по его словам, питался только желудочным соком на завтрак и желчью на обед, однако то, что сейчас происходило, было для него слаще самых роскошных блюд, и ему нравилось это смаковать.
— Назовите мне, — сказал Баббалуче, — пять основа тельных причин, почему я должен умереть на благо всем вам.
Они начали было говорить что-то о любви к отчизне и к своим ближним, но слова их звучали как жвачка. Можно ли говорить человеку, отринувшему от себя всякую любовь, что он должен окончить дни свои, приняв смерть из любви к ближним? Это ли не пища для смеха, похожего на павлиний крик на заре? И когда павлин умолк, все умолкли тоже.
— Ну, пошли, — повторил Пьетро Пьетросанто.
И делегаты начали пятиться к двери, всем своим видом показывая, что уходят.
— Бывают такие положения, когда порядочному человеку не остается ничего другого, как умереть, — произнес вдруг Роберто. Ему хотелось сказать каменщику, что он-то знает, что он пытался сделать это однажды. Ведь даже сейчас, стоило ему закрыть глаза, и он видел горящего мальчика и белый мяч, который катится, подпрыгивая. И быть может, поэтому прозвучало в его голосе что-то такое, что заставило каменщика прислушаться к его словам.
— Вот теперь ты дело говоришь, — сказал Баббалуче. — И не стыдно вам, что пришлый человек должен говорить за всех вас? Из этих твоих слов я вижу, что ты либо очень хитер, либо совсем прост, — сказал он, обращаясь к Роберто. — Ты здесь чужой. Но ты дело говоришь.
— Мы знаем, что вы больны и должны скоро умереть, синьор Баббалуче, — сказал Роберто, — мы знаем это, и вы тоже это знаете, вот почему мы и пришли к вам.
— Так что же вы так сразу не сказали? — спросил каменщик, обращаясь к остальным.
Его жена зажгла лампу в соседней комнате, и свет проникал оттуда к нам. Слышно было, как она и две ее дочери плачут, всхлипывая.
— Вот что я вам скажу, — заявил Баббалуче. — Да, я скоро умру, но хочу умереть по-своему. Хочу умереть так, как хочу. Я не доставлю им удовольствия убить меня.
Тут у Роберто уже не нашлось подходящего ответа, потому что мозги у него устроены не так, как нужно для здешних мест, зато Бомболини сразу сообразил, что теперь надо сказать.
— Так в том-то вся и штука, Бабба, — сказал он, и в голосе его прозвучала на этот раз торжествующая нотка. — Если они убьют тебя, тут-то ты и натянешь им нос. Ты же обставишь их! Ведь они не получат того, на что рассчитывают. Они хотят отнять у кого-нибудь из нас жизнь, а мы отдадим им, можно сказать, труп.
И тут каменщик улыбнулся, но уже по-другому. Хоть и горькие это были слова, однако он рассмеялся, и смех у него теперь тоже был другой и шел он из нутра, а не из горла, как павлиний крик.
— Ты одурачишь их, — сказал Бомболини. — Самой смертью своей ты насмеешься над ними прямо им в лицо.
Эта мысль взбудоражила всех. Такого рода проделки — получить что-нибудь совсем задаром — ценились у нас испокон веков, только тут все получалось как раз наоборот, как-то шиворот-навыворот.
— Ты заставишь их сделать то, что господь бог сделал бы сам на следующей неделе, да им же еще придется за это расплачиваться, — сказал Витторини.
Но Баббалуче его одернул. «Бога-то уж сюда приплетать ни к чему», — сказал он.
— А вы скажете им, как они опростоволосились? Вы постараетесь все им растолковать так, чтобы они поняли? — спросил он.
— Нет, — сказал Бомболини. — Ни в коем случае. Смерть каменщика Баббалуче должна лечь на них тяжкой виной и несмываемым позором, она должна мучить и терзать их мозг и душу и хватать их за сердце до самой их кончины.
Тут каменщик сделал даже слабую попытку немножко подпрыгнуть от восторга.
— Итало! — закричал он. — Ты же молодчина! До чего же ты хитер! — Он поглядел на Роберто. — Ты парень честный, но Итало хитер, а это, понимаешь ли, всегда лучше.
И вдруг Баббалуче пригорюнился. Он весь так и сиял и вдруг померк, и тут все сразу увидели, что смерть уже поселилась в его теле, притаилась там и ждет своего часа.
— Но они же поймут, — сказал он. — Как только глянут на меня, так и поймут.
Однако Бомболини все это уже обдумал.
— Мы подмалюем тебя, и ты станешь совсем бодрый и здоровый с виду. За щеки тебе, чтобы они раздулись, засунем орехи и под рубаху напихаем чего-нибудь, чтобы ты был потолще, А голос у тебя еще хорош.
Каменщик опять повеселел. Просто удивительно было наблюдать, как он, стоя одной ногой в могиле, ухитряется так сразу воспрянуть духом.
— Итало! — сказал он. — Надо было нам стать друзья ми. Черт — те чего могли бы мы натворить вдвоем.
Бомболини пожал плечами.
— Я был шутом, а ты шутов не любишь.
— Но я должен был бы разгадать, какой ты на самом-то деле под этой твоей маской.
— Пожалуй. Но я был хитрым шутом и носил хитрую маску.
Они принялись вместе разрабатывать план на утро, которое было уже не за горами. Никто по возможности не должен был знать об их сговоре, с тем чтобы, когда бумажка с именем каменщика будет извлечена из винной бочки, это оказалось для людей неожиданностью и поразило их. Поначалу было решено на всех бумажках написать «Баббалуче», однако они тут же сообразили, что это штука опасная, так как любой немец может, не говоря худого слова, взять да и засунуть руку в бочку. Тогда решили по-другому: пусть в бочке будут все имена, как положено, а падре Полента спрячет бумажку с именем Баббалуче в рукав своей сутаны.
— Да согласится ли священник проделать такую штуку? — спросил Роберто, но все поглядели на него как на какого-то дурачка вроде Фунго.
— А ты видел когда-нибудь священника, который проигрывал бы, сев за карты? — спросил Баббалуче.
Они хотели увести куда-нибудь жену и детей Баббалуче, но каменщик воспротивился этому.
— Они должны быть на площади, чтобы кричать, плакать и падать в обморок, — сказал он. — Никто не сумеет проделать это так, как они. А потом уберите их куда-нибудь подальше, а вместо них приведите туда любую другую троицу. Немцы никогда не заметят подмены.
После этого все, кроме Бомболини, ушли: надо было начинать готовить бумажки с именами и устанавливать на Народной площади бочку. И послать кого-нибудь к каменщику, чтобы ему размалевали лицо.
— Мне уже просто не терпится теперь, — сказал Баббалуче. — Не терпится сыграть эту последнюю в моей жизни шутку — шутку со смертью.
Бомболини и он улыбнулись друг другу.
— А ты знаешь, что самое замечательное? — спросил Бомболини. — Знаешь, чем это завершится? Тебя объявят мучеником. Ты станешь прославленным итальянским героем. История твоей кончины облетит всю Италию — история маленького каменщика, который пожертвовал своей жизнью, дабы сохранить тайну вина.
Баббалуче даже рассмеялся:
— Эх, если бы я мог остаться в живых и увидеть, как все это будет.
— Ты же понимаешь: либо одно, либо другое, Бабба, — сказал Бомболини.
— Вот чем плох мученический венец. Никогда нельзя знать наверняка, причислят тебя к лику святых или нет.
— Мы закажем мемориальную доску, Бабба, и напишем: «Санта-Виттория. Город, в котором каменщик Баббалуче отдал жизнь за свой народ». — И, сказав это, мэр внезапно пришел в большое волнение. — Может быть, мы в конце концов не будем делать наш город местом паломничества пекарей. Пусть люди приходят сюда поглядеть на дом, где жил знаменитый герой-каменщик.
— Ты можешь сделать город местом паломничества каменщиков. Так будет даже лучше. Поставь тут мою статую с венчиком вокруг головы.
Но Бомболини на это не согласился. Он смотрел на вещи серьезно.
— У каменщиков плохие доходы, — сказал он.
Они посидели еще немного, наслаждаясь своей замечательной выдумкой. Она открывала самые широкие возможности: много, много кое-чего можно было еще придумать. Вина каменщик уже пить не мог, но пропустить рюмочку граппы был еще в состоянии, и он достал бутылку, и они в молчании распили ее вдвоем. А так как оба были порядком голодны, то и захмелели довольно быстро.
— Понимаешь, какая штука, — сказал Баббалуче, — я ведь, в самом деле, должен завтра умереть. А у меня это как-то вылетает из головы, когда я думаю о предстоящей проделке. Это очень странно. Я все думаю о том, как мы их проведем, и забываю, что я-то должен буду умереть и мне не придется этого увидеть. — Он окинул взглядом комнату. — Подумай-ка, ведь всему этому придет конец. Столько лет труда, и мучений, и болезней, и всему, всему, всему придет конец. И всем надеждам, которые я питал, когда был молод. Конец, дальше — ничего. Как-то это не укладывается в голове. Отшагать все эти мили и прожить все эти годы, и вот вдруг — ничего? И моя мать голодала и растила меня — для этого? Ну, разве не странно?
И тут Баббалуче прибавил еще нечто такое, чего уж никак нельзя было от него ожидать, так что многие до сих пор сомневаются, действительно ли он это сказал.
Не смерти он страшится, сказал Баббалуче, а того, что люди его забудут и память о нем умрет. И он рассказал о том, что однажды произвело на него неизгладимое впечатление и запомнилось ему на всю жизнь. Как-то раз он попал в Венецию и увидел там мост, на котором висел светильник, горящий синим пламенем. Когда-то на этом мосту был повешен один ни в чем не повинный человек, и с тех пор люди, живущие поблизости, вот уже несколько столетий жгут огонь в его честь и в напоминание о совершенной ошибке.
— Я бы хотел, чтобы и вы зажгли огонь — зеленый огонь на Народной площади в напоминание об ошибке, которой была моя жизнь, — сказал Баббалуче. — И чтобы там было написано:
В ПОУЧЕНИЕ ВСЕМ и в память о каменщике Баббалуче,
который жил неправедно,
но которому посчастливилось праведно умереть.
Вот жизнь, растраченная впустую
Бомболини пытался переубедить его, но потерпел поражение. Баббалуче стоял на своем.
— А теперь уходи, — сказал Баббалуче. — Я устал и болен и немного пьян, а мне еще завтра предстоит немало дел. Когда придет Анджела размалевать мне лицо?
— Еще затемно. А лотерея состоится на заре.
— Два-три часа осталось поспать. Чудно как-то: для того, чтобы умереть, нужно сначала поспать. Но, понятное дело, умереть надо в форме.
Бомболини приблизился к каменщику и хотел расцеловать его в обе щеки, но Баббалуче оттолкнул его.
— Без глупостей! Если мне предстоит умереть, это не значит, что я должен терпеть еще и это.
— Что ж, воля твоя, Баббалуче, но я хочу тебе сказать, что ты храбрый человек и хороший, хотя, может быть, сам ты этого и не понимаешь.
— Брехня! — сказал каменщик, — И это мое послед нее слово тебе на прощание. А теперь ступай. У меня дол жен быть свежий вид, когда я буду умирать.
Бомболини не нашел в себе силы улыбнуться такому проявлению юмора. Дойдя до двери, он приостановился и обернулся к Баббалуче. Лицо его было серьезно.
— Баббалуче!
— Ну, что еще?
— Дай мне слово, — сказал мэр. — Дай мне слово, что ты не подведешь нас, не умрешь сегодня ночью.
Каменщик был возмущен.
— Да что ты? Умереть и испортить такую первоклассную шутку?
Когда Бомболини выходил с Корсо на площадь, ему казалось, что смех каменщика продолжает звучать в его ушах. И хотя было еще темно, он заметил, что винную бочку уже водрузили на площади.
* * *
За час до рассвета Роза Бомболини спустилась в Старый город и разбудила Баббалуче, который крепко спал, захмелев.
— А я думал, Анджела придет, — с огорчением сказал каменщик. — Мог бы я получить хоть это удовольствие в свой последний час.
— Получай меня, — сказала Роза.
Она нарумянила его впалые желтые щеки, насурьмила брови и расчесала волосы. Потом напихала ему за щеки воску, из которого у нас делают затычки для винных бочек, а под рубашку — на спину и на грудь — старые свитера, чтобы не так выпирали кости. Глянув на себя в зеркало, Баббалуче остался доволен. Он выглядел теперь почти так, как много-много лет назад.
— А ты знаешь, ведь этот сукин сын Баббалуче был когда-то совсем недурен, — сказал он. — Счастье твое, что ты не знавала меня тогда.
— Я знала тебя, — сказала Роза Бомболини. — И не такой уж ты был красавец.
Баббалуче с искренним восхищением поглядел на нее.
— Если бы не ты, Роза Бомболини, я бы потерял вся кую веру в людей, — сказал он.
— Ты еще успеешь это сделать, у тебя целое утро впереди, — возразила она.
— Всякая другая на твоем месте сказала бы: «Верно, верно, Бабба, ух и шустрый же ты был, собака! А уж какая у тебя была походочка! Помнится, как прохаживался ты, бывало, в воскресный полдень по площади — женщины так и обмирали, на тебя глядя». Всякая сказала бы так, но только не ты. Это было бы чересчур — ждать от тебя таких слов, когда у человека впереди еще целое утро. — Он покачал головой. — Да, мне еще многому надо поучиться.
— Ты как все. Такой же, как Бомболини. Какое мне дело, умрешь ты завтра или через десять лет? Так почему я должна тебе лгать?
— Ладно, убери зеркало, — сказал Баббалуче. — Не такой уж я красавец. Зато начинаю понимать, каково может быть человеку в аду, и на меня оторопь находит.
Чтобы добраться до площади, ему пришлось опереться о Розу Бомболини. А на площади, хотя было еще темно, собрался уже почти весь город. Все глаза были прикованы к винной бочке. Фельдфебель Трауб просматривал билетики и с удовлетворением отмечал про себя, что имена наиболее влиятельных горожан не пропущены. Он не ожидал, что Бомболини включит и себя в число прочих: немцам вовсе не хотелось, чтобы Бомболини умер.
Появился падре Полента; он шел через площадь и по дороге осенял людей крестным знамением. Ни один человек не чувствовал себя в безопасности — в бочке была смерть, и кто его знает — чья. Если немцы дознаются о том, что было задумано, «Лотерея смерти» будет разыграна уже всерьез. Один молодой парень принялся перемешивать билетики длинной палкой.
— Ну, теперь все решится без нас, — сказала какая-то женщина. — Ангел смерти выберет сам.
Все вперили взгляды в бочку — так, словно ждали, что оттуда появится сам обреченный, а не просто бумажка с его именем. Люди как завороженные смотрели на бочку и ни на миг не отрывали от нее глаз, а небо тем временем с каждой секундой все светлело и светлело, и наконец тянуть дольше было уже нельзя. Когда солнце позолотило верхушки высоких черепичных кровель и лучи его скользнули вниз по темным стенам, отчего дома сразу стали ярко-желтыми, Капоферро начал выбивать на своем барабане медленную тягучую дробь, сопровождая каждый длинный раскат несколькими короткими резкими ударами, а падре Полента принялся читать молитву, и все преклонили колена на мостовой и стали молиться за себя и за своих отцов, братьев и мужей, а потом и за того, кто должен был вскоре умереть.
Капитан фон Прум почел за благо не присутствовать самолично на площади, и в пять часов утра фельдфебель Трауб вышел из дома Констанции и начал прокладывать себе путь в коленопреклоненной толпе, а люди шарахались от него в сторону, словно его прикосновение могло решить их участь.
— Кончайте с этим, — сказал он священнику.
— Страшное дело возложили вы на плечи служителя господня, — сказал падре Полента.
— Я ничего на вас не возлагал. Я простой солдат и выполняю приказ. Я здесь вовсе ни причем. Моя совесть чиста. — Трауб резко повернулся к священнику. — Хотите, чтобы я поставил на ваше место кого-нибудь другого?
— Нет, нет, — сказал падре Полента. — И все же это страшное дело. Выбор сделает господь, но кровь падет на ваши головы.
— Тяните жребий, — сказал Трауб. — Во имя господа бога, тяните жребий.
Наш Капоферро знает, что нужно делать в такие торжественные минуты. Недаром же ему, как он утверждает, перевалило за сто. Он снова отхватил барабанную дробь, только на этот раз уже громче, много громче — старые палки так и загрохотали по козьей шкуре, — и тут рука падре Поленты взмыла вверх и внезапно нырнула вниз, в бочку, совсем как зимородок, когда он охотится за мелкой рыбешкой в Бешеной речке, и, пока старик Капоферро бил в свой барабан, рука священника шарила в бочке. Все затаили дыхание и подались вперед. Как знать, всегда ведь может получиться осечка или кто-нибудь вздумает сыграть злую шутку. Когда дело идет о жизни и смерти, тут всякое невозможное возможно. Но вот рука вынырнула обратно — птичка поймала свою рыбешку, — барабанная дробь оборвалась, и священник поднял вверх руку с билетиком. В полной тишине дико и жутко прозвучал гудок капоферровского рожка.
Священник глядел на клочок бумажки так, словно не мог поверить своим глазам или не в силах был прочесть вслух того, что было там написано; он передал бумажку Бомболини, а тот в свою очередь передал ее фельдфебелю Траубу. Фельдфебель Трауб повертел бумажку в руках, потом сверился у Бомболини, правильно ли он произносит написанное, и после этого стал на вытяжку.
— Баббалуче.
Не странно ли, что толпа, даже самая разношерстная, всегда знает, куда глядеть. Первыми повернулись к каменщику те, что стояли возле него, а за ними повернулись и остальные; а потом они стали пятиться от него, как бы боясь, что им придется разделить его судьбу, словно смерть прилипчива как зараза.
— Нет! — закричал Баббалуче. — Только не меня! Не может быть того! Зачем я им нужен? Ты неправильно прочел.
Фельдфебель Трауб протянул кому-то бумажку, тот передал ее дальше, и она пошла по рукам, пока не попала к каменщику, и тогда Баббалуче сам прочел свое имя. Тут раздался вопль — это завопила жена Баббалуче, а за ней и обе его дочери с воплем повалились на мостовую; затем все три вцепились в фельдфебеля Трауба и принялись его упрашивать, а потом набросились на падре Поленту и требовали, чтобы он заступился за каменщика перед капитаном фон Прумом и перед самим господом богом. После этого их силой удалили с площади и запрятали куда-то, где никто не мог их разыскать и они сами не могли ни к кому обратиться.
— Да, — сказал Баббалуче. — Это я. За что же мне такое, что я сделал?
— Мы теряем лучшего каменщика в Санта-Виттории! — крикнул Пьетросанто фельдфебелю Траубу. — Вы хотите украсть у нас нашего каменщика!
— Его избрал господь, — сказал фельдфебель Трауб. Но и он не мог заставить себя взглянуть на маленького человечка, одиноко стоявшего посреди площади и глядевшего на клочок бумаги, решивший его участь.
— Почему меня? Я самый простой человек, — сказал Баббалуче.
К нему подошел падре Полента и благословил его.
— Неисповедимы пути господни, — сказал священник.
— Так же как и его священнослужителей, — сказал Баббалуче.
Немцы повели его к фонтану Писающей Черепахи и привязали к хвосту дельфина, там, где раньше был привязан Туфа. Из окон дома Констанции капитан фон Прум наблюдал за происходящим на площади.
— Зачем ты это сделал? — спросила его Катерина.
— Я исполнил свой долг.
— Слава богу, что это оказался старик, — сказала Катерина.
— Он еще жив. И стоит ему сказать слово, и он не умрет. — Капитан резко повернулся к ней. — Стоит тебе сказать слово, и он останется жив. Ведь это по твоей милости он сейчас там.
Невеселая это была ночка для жителей Санта-Виттории. Больной — не больной, но каменщик должен был умереть насильственной смертью, и умирал он ради них, потому что если бы не он, так кто-то другой занял бы его место. И теперь, когда все знали, что Баббалуче скоро не станет, люди сразу почувствовали, что им будет его не хватать. Баббалуче был острой приправой к пресной рутине их жизни.
Эту ночь он продержался на граппе, так как уже ничего не мог есть.
— Я не стал бы так много пить на твоем месте, — сказал ему фельдфебель Трауб. — У тебя завтра будет здорово трещать башка с похмелья.
— Ну что ж, зато какое отличное лекарство я приму, — сказал Баббалуче. — Малость горьковато, но уж исцеляет навсегда.
Пришел падре Полента и спросил Баббалуче, не хочет ли он получить последнее напутствие. Вреда не будет, сказал священник, а все-таки предохраняет. Но каменщик и слышать ни о чем таком не желал.
— Ежели богу будет угодно явить мне сегодня ночью чудо, я разрешу тебе покропить мне голову святой водой.
— Но у бога сотни миллионов людей. Не может же он каждому являть свои чудеса. Откуда он их столько наберет!
— О ты, маловер! — сказал Баббалуче.
— Ты ведешь себя не по правилам, — сказал фельдфебель Трауб. — Почему ты не можешь держаться так, как тот, другой, как этот ваш Туфа?
— Ты хочешь сказать — гордо, с достоинством?
— Как уважающий себя человек, — сказал фельдфебель Трауб.
— Пожалуй, я попробую, — сказал Баббалуче и скорчил было суровую и гордую мину, но дальше у него не пошло. — Нет, боюсь, поздно мне переучиваться.
Разговоры эти тотчас стали известны всему городу, и, когда встало солнце и приблизилось время казни, людям было как-то трудно настроиться на надлежащий лад. Приветствуя зарю, запели на крышах и на порогах жилищ петухи, лишившиеся своих навозных куч по милости капитана фон Прума.
— Вот чего мне будет не хватать, — сказал Баббалуче. — Я всегда любил этих дьяволят. Я завидовал им. Лежишь, бывало, в постели и думаешь: ну почему они так радуются наступающему дню, а мне так тоскливо?
Тут всем показалось, что Баббалуче, быть может, первый раз в жизни едва не изменил самому себе.
— Ну, а потом я рассудил так: у этих сукиных детей вовсе нет мозгов, а у меня от них голова лопается, так и не диво, если мне грустно, — кто бы не затосковал на моем месте!
И тут все увидели, что каменщик снова стал самим собой.
Они пришли за ним, когда на площадь еще не заглянуло солнце. Они отвязали его и спросили, что он предпочитает: ехать на повозке или на осле, но каменщик сказал, что дохромает куда надо на своих двоих.
— Я хочу сопровождать тебя и бить в твою честь в барабан, — сказал Капоферро.
— Спрашивай у них, — сказал Баббалуче. — Церемонией казни у нас тут распоряжаются они.
Немцы разрешили старику бить в барабан.
Хотя было уже тепло и даже начинало припекать, все немцы надели для такого случая парадную форму и были в мундирах и стальных касках. В пять минут шестого процессия двинулась с Народной площади: впереди шагали солдаты, за ними ковылял Баббалуче в сопровождении Бомболини и Витторини — тоже в парадной форме, — и замыкал шествие Капоферро, бивший в свой барабан.
Их путь лежал по Корсо Кавур, через Толстые ворота, мимо верхних виноградников к скалистой седловине горы и — вдоль седловины — к каменоломне, где когда-то добывали хороший мрамор.
Ничего этого не было предусмотрено заранее, но, если в нашем городе придется еще кого-нибудь казнить, мы организуем все на тот же манер. Люди выстроились вдоль Корсо в две шеренги, и, когда Баббалуче проходил мимо них, каждый старался тронуть его за плечо, или заглянуть в глаза, или сказать: «Прощай!», или еще что-нибудь доброе напоследок, а он улыбался всем и махал рукой.
Когда процессия вышла из Толстых ворот и двинулась к седловине, все увидели, как Рана и его глухонемой отец роют могилу, в которую скоро должен был лечь Баббалуче. Вот этой ошибки мы в следующий раз не допустим. Даже такому человеку, как Баббалуче, верно, было не так-то весело глядеть на комья земли, вылетавшие из ямы, и знать, что через несколько часов эта самая земля засыплет ему глаза и рот и он останется лежать там, в темной, сырой глине, один-одинешенек, в то время как весь остальной народ будет по-прежнему видеть солнце и трудиться, добывая себе пропитание, и жить.
Если нужно кого-нибудь расстрелять, то лучшего места, чем каменоломня, которая имеет форму подковы, для этого не подберешь. Немцы привязали Баббалуче к столбу, установленному там для Туфы, а потом отступили в сторону, и места оказалось достаточно, чтобы все могли наблюдать казнь с безопасного расстояния. Капоферро перестал бить в свой барабан, и в наступившей тишине слышно было только, как в каменоломню все прибывает и прибывает народ да сланец похрустывает порой под тяжелыми подбитыми гвоздями сапогами немцев. Фельдфебель Трауб спросил Баббалуче, хочет ли он, чтобы ему завязали глаза.
— Пока я жив, я имею право глядеть на солнце, — ответил каменщик. — Солнце меня греет, а мне мое тепло еще пригодится.
Тогда фельдфебель Трауб выступил вперед и прочел Баббалуче какую-то официальную бумагу на немецком языке, из которой явствовало, что Баббалуче что-то вроде преступника и потому его можно казнить на законном основании. Прочтя этот документ, фельдфебель достал другую бумагу и прочел по-итальянски.
— Теперь тебе в последний раз предоставляется возможность сохранить жизнь. Для этого ты должен ответить только на один вопрос: «Где вы спрятали вино?»
Кое-кто из нас ждал, что сейчас опять раздастся крик павлина, но Баббалуче не издал ни звука. Он улыбнулся фельдфебелю Траубу, и все улыбался и улыбался, и уже не мог остановиться, а за ним и мы один за другим начали улыбаться тоже, и вскоре уже улыбались все, весь город.
— Тебе предоставляется право сказать последнее слово, — объявил Трауб и взглянул на часы.
— Все в порядке, — сказал Баббалуче. — Ты успеешь вовремя съесть свой завтрак.
Баббалуче поглядел на нас: ему хотелось сказать нам что-то такое, что бы мы запомнили, но не так-то просто найти слова, которые подвели бы итог пятидесяти годам жизни. Солдаты стали навытяжку, как на учебном плацу, и, вскинув автоматы, навели их на Баббалуче, а он снова улыбнулся.
— Почему ты смеешься? — спросил фельдфебель Трауб. — Смерть — дело серьезное.
— Да вот автоматы, — сказал Баббалуче. — Эти маленькие черные отверстия, совсем как три пары глаз, высматривают, где тут у меня сердце. — Он опять поглядел на нас— Разве они не знают, — сказал он, — что у меня его нет?
Трауб снова взглянул на часы.
— Снимите-ка вы пробковый язык, — сказал Баббалуче, — Пусть эти бедняги там, в Скарафаджо, слушают звон нашего колокола.
Никто из нас не заметил, как фельдфебель Трауб отдал приказ стрелять. Залп прогремел внезапно, он страшным грохотом прокатился по каменоломне, и Баббалуче повис на веревках головой вперед. Дело было сделано. Над дулами автоматов вился дымок. Мы все примолкли. Это молчание такой большой толпы было по-своему не менее оглушительным, чем автоматная очередь. Фельдфебель Трауб торопливо приказал солдатам перезарядить автоматы, и те тотчас повернулись и поспешно, гуськом, устремились к выходу; они бы побежали стремглав, да стыдились нас.
— Да здравствует Баббалуче! — крикнул Бомболини.
— Да здравствует Баббалуче! — закричал весь народ. Эти крики гулко разнеслись среди высоких каменных стен, и эхо их было подобно грому.
Мы вынесли тело из каменоломни и поднялись с ним вверх по козьей тропе к кладбищу; мы, молодые парни, несли его, подняв высоко над головой, и нам наплевать было на кровь, да и было-то ее совсем немного, а весил каменщик не больше, чем малый ребенок. Капоферро бил в свой барабан — ра-ра-бум, ра-ра-бум, — и несколько коз бежали рядом с нами, словно провожая тело. Старая женщина, пасшая вола, чтобы заработать на пропитание, приблизилась к нашему траурному шествию.
— Убили, что ль, кого?
Ей объяснили, что произошло.
— Верно, поделом ему, — сказала старуха.
На кладбище несколько парней спрыгнули в могилу, и мы опустили туда Баббалуче в том пиджаке, что был на нем надет, со всеми напиханными под него для солидности тряпками. Гроба не было — ведь гробовщик-то у нас один, сам Баббалуче, — но мы знали, что он не придал бы этому значения. «Эх, сколько доброго дерева даром пропадает, — не раз говаривал он. — Вот и еще на один деревянный ящик обеднел наш глупый народ».
Жена Баббалуче с дочерьми тоже пришла на кладбище, но они уже отпричитали свое и теперь стояли молча.
— Как он умер? — спросила жена.
— Красиво, — сказал Бомболини. — Как Баббалуче. Одна из дочек бросила в могилу несколько виноградных листьев, а другая — отцовские очки.
— На всякий случай, — сказала она.
И после этого мы все ушли — и Бомболини, и семья покойного, и еще два-три человека, а остальные разошлись еще раньше — пошли работать на виноградники. Когда мы вышли на дорогу, пройдя между двух каменных глыб, установленных благопристойности ради у входа на кладбище, чтобы было похоже на ворота, там стоял капитан фон Прум. Лицо у него было красное, он совсем запыхался и еле мог вымолвить слово — видно, бежал сломя голову.
— Я хотел отменить это, — сказал он. — Бежал всю дорогу.
Люди только молча поглядели на него, а некоторые отвели глаза в сторону.
— Я хотел отменить это. Я пришел к выводу, что это неправильно.
Люди обходили его и шли дальше своим путем.
— Я бежал всю дорогу. Так быстро, как только мог. У меня тоже нога не в порядке, вы понимаете?
С немцем остался один Бомболини. Издалека доносились слова молитвы, которую читал священник. Падре Полента украдкой вернулся на кладбище, чтобы окропить святой водой могилу каменщика.
— Вы читали Макиавелли? — спросил Бомболини фон Прума.
— Читал. Мы же с тобой говорили об этом.
— А вы знаете, что он сказал? Он сказал, слушайте внимательно: «Если поступки твои срамят тебя, надо, чтобы результаты их оправдали тебя».
Бомболини направился обратно в город, и фон Прум пошел следом за ним. Бомболини хотел сказать немцу еще кое-что. Для дурного правителя мученик всегда опасней мятежника, хотел сказать он, но потом решил, что немец должен прийти к этой истине сам. Когда они поднимались по Корсо, раздались удары колокола. Пробкового языка еще не заменили другим, но кто-то бил металлическим молотком по краю колокола, и Бомболини поразило, как звонок и чист этот звук, и он подумал, что Баббалуче и тут был прав, как был он прав во всем в то утро.