И все же я позвонил Майе. Во-первых, нужно было договориться насчет фотографий — как их отдать ей. А во-вторых, я все же хотел узнать, зачем она меня обманула. Нет, я не собирался ревниво допрашивать, куда она с подругой ходила. Я просто хотел сказать: «Не понимаю, зачем понадобилось обманывать? Ведь вы ходили не в кино». И на ее удивленный, испуганный вопрос: «Откуда ты знаешь?» — спокойно, усмехаясь, ответить: «Я вообще знаю все. Обманывать меня — занятие бесполезное».

Одним словом, я позвонил. Три, тридцать шесть, сорок один.

«Алло», — сказала Майя. Я сразу узнал ее голос, но все-таки оставались кое-какие сомнения, поэтому не ответил, а постучал ногтем по микрофону. «Алло, кто говорит?» — спросила Майя, и я окончательно убедился, что это она. «Это ты?» — спросил я. «Кто это? Кто это?» — закричала Майя. «Слава богу, что это ты, а не твоя мама», — сказал я, но она продолжала спрашивать: «Кто это? Кто говорит?» — с таким волнением и так громко, будто ей звонили из Парижа или Нагасаки.

«Это Сережа», — объяснил я. «Ах, Сережа! — сказала Майя. — Здравствуй». «Ты разочаровалась?» — спросил я. Что-то в ее голосе было разочарованное. «Откуда ты взял, милый? — удивилась Майя. — А почему ты боишься моей мамы?». «Просто не хочу тебя дискредитировать», — сказал я и предложил встретиться. «А чем ты можешь меня дискредитировать?»— спросила Майя. Я ответил: «Своим мужским голосом» — и снова предложил встретиться. «V тебя вполне приличный голос, — возразила Майя. — Моя мама не имела бы претензий».

Тогда я сказал в третий раз: «Давай встретимся». «Давай, — согласилась Майя. — Когда ты хочешь?»

«Можешь выбирать время сама, — ответил я. — Теперь я свободный человек. С завода уволился». «Вот и чудненько! — сказала она. — Давай как-нибудь днем». «В субботу, завтра, — предложил я. — В три часа тебя устраивает? У меня с тобой будет серьезный разговор». «Ну и чудненько, — ответила Майя. — В три устраивает. Все, милый, до встречи». «Подожди! — закричал я. — Не клади трубку! Ты же не знаешь, где я тебя буду ждать!». «В самом деле, — согласилась Майя. — Где же?». «Там же, — ответил я. — На той же скамейке». «Вот и чудненько», — сказала Майя, и в трубке сразу же загудело: ту-у-у-у. Гудок прозвучал как продолжение Майиных слов. Будто она сказала: «Вот и чудненько, ту-у-у-у». Я даже засмеялся, так это получилось забавно.

Во дворе стоял голый Стасик и вздымал грудь. Ока у него раздувалась, как резиновая. «Почему ты сегодня без гирь?» — спросил я. «С ума сошел! — ответил Стасик. — Завтра утром сдаю комиссии свой номер. Нельзя утомлять мышцы. Только дыхательные упражнения».

Я поздравил Стасика и пожал ему руку. «Если на комиссии пройдет нормально, со следующей недели выхожу на арену, — сказал он и радостно засмеялся. — Так что готовь там у себя в типографии афишу. Только чтоб без ошибок». — Он шутливо погрозил мне кулаком. «Я уже не работаю корректором», — сказал я. «Куда же ты перешел?» — спросил Стасик. «И там, куда перешел, уже не работаю», — ответил я. «Летун ты, — сказал Стасик. — Летаешь с места на место. А я к цирку навеки прикипел».

И он снова стал вздымать свою грудь.

А я отправился в фотоателье. Накануне я был на станкостроительном заводе, и в отделе кадров меня уже оформляли. В литейный цех. Оставалось только принести фотографию для пропуска.

Когда я поступал на радиозавод, то в фотоателье не ходил. Отнес для пропуска фотографию, которую сделала бабушка. Я сам тогда навел на резкость, сам поставил выдержку и диафрагму — бабушке оставалось только нажать кнопку, но и это она не сумела сделать как следует. Снимок получился немного расплывчатым, и в отделе кадров приняли его неохотно. Но другого у меня не было. У меня накопились сотни снимков, есть портреты всех знакомых и соседей, а своего нет. Папа на этот счет шутит: «Сапожник ходит без сапог». И действительно, с тех пор, как меня фотографировал старичок фотограф из центрального ателье, а больше никогда не фотографировался. Только фотографировал других.

А теперь пошел. Конечно, в то же центральное ателье. Мне хотелось сфотографироваться именно у него — у старичка фотографа. И вообще хотелось его увидеть.

Но его там уже не было. Навстречу мне вышел молодой парень в вельветовой куртке и хмуро спросил: «На пропуск?». Я кивнул. Но парень смотрел в сторону и не видел, что я кивнул. «На пропуск?» — спросил он громче и уже с раздражением.

«Да», — ответил я, и он, не садясь, выписал мне квитанцию. Сказал: «Плати деньги!» Я заплатил.

Он повел меня за перегородку, посадил на стул и включил лампы. Одна не загорелась, и он пнул стойку ногой. Лампа все равно не загоралась, тогда он пнул стойку еще раз, и она, наконец, вспыхнула.

Он пошел к аппарату, и в это время лампа погасла. Но парень не стал обращать на нее внимания, а приготовился снимать. «У меня правая часть лица выйдет черной, — сказал я. — Давайте поправим лампу. Я не тороплюсь, у нас есть время». «А у меня его нет, — ответил парень, по-прежнему не глядя на меня. — Вон очередь какая, видишь?». И открыл затвор. «Готово, — сказал. — Придешь послезавтра».

Я вышел за перегородку и увидел, что никакой очереди нет. Ни один человек не сидел здесь. Все стулья были пустыми, а на журнальном столике лежали потрепанные журналы, и это было странно — непонятно, кто же их потрепал, если никого нет.

Я вернулся домой. На стульях и в креслах сидела вся семья. И, конечно, Кирилл Васильевич: без него наша семья не может считаться полной. А папа ходил. Был включен телевизор, но никто не смотрел на экран. Все слушали папу. «Я играю на сцене молодых людей, — говорил он, шагая по комнате взад-вперед, — изображаю современное наше юношество, но должен признаться, что, к сожалению, к стыду своему, совершенно не понимаю нынешнюю молодежь. Да, может быть, я постарел, устарел, отстал! Называйте это как хотите, но я их не понимаю. Это не в моих силах. Они ничем не интересуются, они крайне равнодушны ко всему, в том числе и к материальным благам — вот что удивительно! — так что даже этикетку мещанства к ним не приклеишь. Равнодушие, безынициативность, полное отсутствие темперамента и стремлений. Вот вам типичный образчик. — И папа ткнул пальцем в меня. — Или вчера.

Иду по парку, сидят двое — он и она. Сидят и не двигаются. Не разговаривают, не улыбаются. Не обнимаются, в конце концов! Им вместе меньше, чем мне, но я в сравнении с ними молодой вулкан, огнедышащий кратер, раскаленная лава! Никакого выражения на лице! Даже скуки, и той нет! Я сел напротив: дай, думаю, понаблюдаю, мне ведь еще не один год играть этих стервецов, надо проникнуться их духом. Но нет у них духа! Никакого! Битый час сидел я и наблюдал, как они молчат. На коленях у парня — транзистор, и вот они слушают музыку. Но какую! Может быть, вы думаете, там звучал Бах или, скажем, Бетховен? Отнюдь! Из того транзистора лились жиденькие ритмики, простейшие звукосочетания, которые я сам мог бы сочинять тоннами, если б не врожденная брезгливость. А они слушают часами! Не в присутствии Сережи будь сказано, но у них даже сексуальный инстинкт притуплен! Сидят, не касаясь друг друга, не глядя друг на друга, не будоражась присутствием друг друга! А я в спектаклях лажу за этих остолопов по горам и фонтанирую эрудицией. В одной пьесе я, например, рассказываю любимой все подробности о звезде Бетельгейзе, даже ее массу называю и диаметр. Знаете, какой диаметр у Бетельгейзе? Вы не поверите, но ни много ни мало — пятьсот миллионов километров! Где здесь правда жизни? Раз они молчат, то и я должен молчать. Хорошенький будет спектакль— три акта сидения и молчания! Никаких интересов, полное равнодушие ко всему! Ты почему ушел с завода? — спросил он меня и закричал, повернувшись к Кириллу Васильевичу: — Он даже не предупредил, что уходит! — И снова повернулся ко мне: — Почему ушел, я спрашиваю?».

«Так», — ответил я, и папа закричал снова: «Вы слышите? Так! Просто так! Ему скучно! Ему везде скучно! Им всем скучно жить на белом свете, по-моему, они даже потомства не оставят, стервецы. Им даже касаться друг друга лень, не при Сереже будь сказано!».

Бабушка закатывала глаза, мама сидела сердитая, а Кирилл Васильевич иногда перебивал папу, говоря: «Ты упрощаешь… К этому явлению нельзя подходить с одной стороны…» — и называл фамилии выдающихся современных ученых, которым еще нет и тридцати. «Ну и что! — кричал в ответ папа. — Исключения только подтверждают правило! Разумеется, на этом дерьме может вырасти несколько роз!»

Когда они разошлись, я пошел в ванную проявлять пленку. Меня очень интересовало, как получился Стасик. Больше всего я боялся, что блеск Стасикиных мышц получится слишком ярким и тогда он будет восприниматься не как металлический, а как обыкновенный блеск потного тела. Но все вышло как надо — недаром я снимал с красным светофильтром. Получилось: вокруг черно, Стасикина фигура высвечена с одной стороны, и тускло, металлически поблескивают огромные мышцы. Безусловно, это был мой лучший портрет Стасика.

На этой же пленке была и Майя с подругой. Но художественного интереса этот снимок почти не представлял. Как написали бы в журнале «Советское фото»: «Добротная любительская работа». И только. На заднем плане расплывшиеся от движения летающие лодки, а на переднем — две девушки, улыбающиеся прямо в объектив. Просто две девушки. Ничего в их лицах не подчеркнуто, не выявлено. И поэтому смотреть на них было неинтересно, хотя они и красивые. Ведь это в жизни быть красивыми достаточно, а на фотографии, если просто красивые, так это скучно.

Я подождал, пока пленка высохнет, — смотрел, как она коробится, извивается, а потом становится гладкой и ровной, — и стал печатать фотографии. Был уже примерно третий час ночи, когда дверь в ванную дернулась. «Что ты там делаешь?» — раздался папин голос. Пришлось спрятать от света фотобумагу и впустить его. «Опять фотография! — сказал он, войдя. — Это редкий случай, когда ночью удается попасть в уборную, черт знает что! Тебя совершенно невозможно понять!»

Он был не прочь произнести еще одну речь о молодом поколении, но у него слипались глаза, и, махнув рукой, он ушел. А я засиделся почти до утра. Сделал большой портрет Стасика. На афише он должен был выглядеть очень эффектно, и я представил, как люди останавливаются возле афиши, с восторгом смотрят на отливающее металлическим блеском Стасикино тело, а потом бегут в кассу и берут билеты на представление, чтоб увидеть этого могучего человека и те номера, которые он покажет после большого перерыва.

Кроме того, я сделал три фотографии Майи с подругой. Две им и одну себе. На память.

Портрет я хотел подарить Стасику утром, перед тем, как он отправится в цирк, но проснулся уже за полдень. Стасик давно ушел, и как раз в это время, наверное, происходило самое важное событие в его жизни: он летал на трапеции где-то под куполом цирка, а члены специальной комиссии, задрав головы, с восторгом следили за его полетом и говорили друг другу, что это замечательный номер и что они не ожидали от Стасика такого возрождения.

Я умылся, оделся, бабушка накормила меня завтраком, повосхищалась новым портретом Стасика, и я пошел на свидание с Майей.

Я сидел на скамейке в парке и ждал — вот сейчас она подойдет, кокетливо ударит меня по руке и скажет: «Ну, что, миленький? О чем ты хотел со мной поговорить?» А я отвечу: «Так, ни о чем. Это я пошутил», — потому что у меня совсем пропало желание выяснять, зачем она меня обманула. «Вот твои фотографии, — скажу я. — Одна тебе, вторая подруге». И уйду. Так собирался я поступить, но в то же время мне было жалко отказываться от встреч с Майей; ведь она красивая, а с красивой девушкой всегда интересно встречаться, даже если с нею скучно, — раз она красивая, то это всегда все-таки не очень скучно.

Погода опять испортилась. Было холодно, дул мокрый ветер, я замерз в своем демисезонном пальто и несколько раз вскакивал, бегал вокруг скамейки. А Майя все не шла. Почему-то долгое время я был убежден, что она все-таки придет, даже в половине четвертого я все еще не сомневался и даже стал думать, что мои часы спешат. Было уже без четверти пять, когда у меня впервые мелькнула мысль, что она, наверное, не придет.

Эта мысль сначала только мелькнула, но уже через минуту превратилась в твердую уверенность. Я вдруг увидел все наши встречи и разговоры как бы со стороны. И понял, что нужно было быть наивным дураком, чтоб хоть немного верить в Майины чувства ко мне. Я вспомнил ее равнодушное «миленький», ухмылки подруги и то, что она не хотела, чтоб я узнал ее телефон, — все это теперь я понял по-новому. Она закончила школу всего на один год раньше меня, но казалась старше лет на пять, а ее подруга вообще выглядела человеком из другого поколения. Конечно, никакой дружбы у нас выйти не могло. «Из-за этого», — так подумал я сначала, но потом вспомнил другую Майю — ту, первую, и почувствовал, что дело не в возрасте. Ведь та Майя не была старше меня, и все равно у нас ничего не вышло, да и не могло выйти. Я теперь знал, почему.

Потому что ни к той, ни к другой я не испытывал никаких чувств. Я не был влюблен в них, если говорить прямо. Если б я был влюблен, то обязательно взбудоражился бы и наговорил им таких интересных вещей, что они слушали бы, открыв рот. Даже если б я был круглым дураком, все равно от любви наговорил бы умных вещей. Может быть, я стал бы рассказывать им о звезде Бетельгейзе и о том, какая у нее масса и диаметр. А если это не заинтересовало бы их, я бы нашел в своей памяти другие истории. Одним словом, я не умолкал бы, меня трудно было бы унять.

А с Майями я больше молчал. Потому что, когда ты не влюблен, то тебе и самому не очень хочется нравиться. Становишься скучным и нудным.

Вот такую я нашел причину для своих неудач. Может быть, была какая-нибудь другая, более важная, и эту я придумал только для того, чтобы спасти свое самолюбие, чтоб убедить себя, что все зависело от моей собственной инициативы: влюбись я в них — и стал бы неотразимым, и они влюбились бы в меня. Может быть, причина в другом, и я просто неудачник в любви, не нравлюсь девушкам и никогда нравиться им не сумею, не знаю. Но скорее всего дело все же в том, что я сам равнодушен. Если не любишь по-настоящему, не получается ничего хорошего ни в работе, ни с девушками. Правда, может не получаться и если любишь, но это уже совсем другое дело. Не стоит о нем и говорить, настолько оно другое.

Бабушка встретила меня на пороге. «Стасик разбился! — закричала она. — Боже мой, как он мечтал снова стать цирковым гимнастом!» «Как разбился?»— спросил я, чувствуя, что моя кожа леденеет и вместе с тем мне становится жарко. «Он сломал себе то ли позвоночник, то ли проломил череп! — прокричала бабушка и заплакала. — Никто не знает точно, что случилось, — сказала она сквозь слезы, — но меня это все равно потрясло».

«Он умер?» — закричал я. «Бог с тобой! — испуганно сказала бабушка. — Он лежит в первой городской больнице. За некоторыми его вещами приходила медсестра».

Я бросился в первую городскую больницу. Мне было так жалко Стасика, что я, наверное, заплакал бы, если б не бежал так быстро. Меня не хотели впускать. «Уже поздно, — сказали. — Приемные часы уже кончились». Но я соврал, что я брат, и меня провели в палату.

На белой подушке лежала забинтованная Стасикина голова — целый рулон. На другом конце кровати, поверх зеленого одеяла, лежал еще один рулон, из него выглядывал розовый палец. Все это были отдельные вещи — нога, голова… Стасика, который выжимал во дворе гири, уже не существовало. Он разбился.

«Ничего, — сказал я. — Я сначала думал, что ты разбился вдребезги, и бежал всю дорогу. Слышишь, как тяжело я дышу? — Стасик открыл глаза и улыбнулся. — А теперь я вижу, что ничего страшного. — сказал я. — У каждого гимнаста, наверное, бывают такие штуки. Просто у вас опасная профессия. Ты еще поправишься, и у тебя будет афиша с портретом, который я сделал…».

Стасик снова улыбнулся. «В моем возрасте уже плохо сращиваются кости, — сказал он. — Надо было ломать их раньше. А теперь все».

Он грустно покачал головой на подушке, и я понял, что свое будущее он знает лучше меня и нет

смысла его обманывать, и мне стало еще жальче Стасика и обидно, что он пропустил время ломать кости, а теперь уже поздно. Он все еще качал головой в бинтах и грустно улыбался, и я подумал, что он, пожалуй, не так уж глуп, как иногда казалось раньше, во всяком случае, он стал умнее, сломав свои кости.

«Я придумал: ты сможешь стать тренером, — сказал я. — Мне известны подобные случаи. Когда-то я занимался боксом — ты, наверное, помнишь то время, и, может быть, я тебе уже рассказывал: у меня был тренер, еще совсем молодой, но он сломал какую-то косточку в запястье и поэтому не мог наносить боковые удары и сошел с ринга, но тренер он был замечательный, да что я говорю «был!», он и сейчас замечательный тренер; он тренировал Жорку, может, ты помнишь, у меня был такой приятель, он теперь мастер спорта, недавно его показывали по телевидению и, когда он выходил на ринг, объявили не только его фамилию, но и фамилию тренера».

«Это верно, — произнес Стасик. — Тренером я еще, пожалуй, смогу быть».

«Тебе нужно есть как можно больше различных солей кальция, — сказал я. — Например, мел. Он очень способствует укреплению костей».

Когда я вернулся домой и открыл дверь, то остановился, оглушенный. На меня обрушился страшный визг и вой. Я вбежал, ожидая новых несчастий. Такой уж выпал день.

Посреди гостиной стоял папа и держал в руках включенную электрическую дрель. «Вот, — сказал он радостно и выдернул штепсель из розетки. Наступила жуткая тишина. — Купил. Теперь, понимаешь, я столько дырок наделаю в этой квартире. И наконец вобью гвоздь для бра».

«Как тебе не стыдно этим заниматься? — закричал я. — Ты знаешь, что со Стасиком?»

«Я был у него в больнице еще утром, — ответил папа, снова включая дрель. — Я посоветовал ему есть мел».

И просверлил дырку в стене.