Они едут на поезде. У нее модная прическа, волосы накручены на проволоку и уложены вокруг головы — это называется валик. Мать, как всегда, в черном платье, молчаливая и печальная. Это хорошее молчание, из прежней жизни, когда (чаще всего за десертом), подперев голову руками, она выслушивала длинные тирады мужа. Тот рассуждал о политике, о жизни, о любви. Или о женских улыбках — это была его любимая тема. Как и рулетка, в которую он поигрывал в Сопоте. Как выигрывают в рулетку и как улыбаются женщины. Оказывается, есть два вида улыбок — разрешительная и поощрительная. «А коли мне разрешили, чего ж отказываться?» — хвастливо втолковывал он жене, дочери и молодой гувернантке. Мать не улыбалась — ни поощрительно, ни разрешительно. Кончики губ опускались, рот складывался в плаксивую гримасу.

Она осторожно оглядывается по сторонам. Понимают ли пассажиры, что печаль и траур матери относятся к довоенной жизни? Что морщинки в уголках губ — не отчаяние гетто, а горечь от измен мужа? Что траур — по сыну, который умер не от голода и не в товарном вагоне, а просто от воспаления легких? Словом, догадались ли пассажиры переполненного купе третьего класса, что печаль и траур ее матери — это законная нееврейская печаль и безопасный нееврейский траур?

Они едут к родственникам Шайека — двум его старшим сестрам и Шимеку, племяннику. Она оставит у них мать.

Это не лучшая идея. Сестры перепуганы. На вокзале их обворовал спекулянт — отобрал кольцо, и они боятся, что он мог за ними проследить.

— Я за тобой приеду, — заверяет она мать, — приеду, как только найду квартиру.

Сестры просят ее позаботиться о брате. И о родителях, настаивает Геля. И о брате. И о Халине, самой младшей. И о родителях.

Почему я, думает она на обратном пути. Машинально поправляет волосы — крашеные, в отличие от Гелиных — таких натуральных, таких неподдельно-светлых.

— Что почему? — переспрашивает кондуктор.

Она понимает, что произнесла последние слова вслух. Улыбается:

— Ничего-ничего, это я так.

Юреку Шварцвальду везет на порядочных людей. Мало того, что он знает врача, который оперирует евреев (Юреку он удлинил обрезанную крайнюю плоть, его жене укоротил нос; правда, вскоре после этого погиб при массовом расстреле в центре города), так еще и познакомился с паном Болеком. Пан Болек ходит в гетто. Днем — вполне легально, со строительной бригадой — они разбирают разрушенные дома. Ночью — каналами, тайком, по своим делам.

Юрек объясняет, куда надо идти и сколько раз постучать в дверь.

Пана Болека она находит в подвале. Это столярная мастерская, засыпанная стружками и опилками, усеянная рубанками и пилами. На куче досок сидят мужчины. Они слегка навеселе, худые и жилистые, в расстегнутых рубашках.

Она говорит, кто дал ей адрес.

— И что? — спрашивает пан Болек.

Она объясняет, что в гетто остался ее муж.

— И что?

— Его нужно спасти. Через ворота уже не получится, но можно было бы попробовать с паном Болеком, по каналам…

— Это со мной, что ли, барышня? — пан Болек снисходительно улыбается. — Вашего мужа еще найти надо, а нам не разрешается покидать рабочее место. Там, барышня, знаете ли, небезопасно. Там случаются ужасные вещи. Кто приведет к нам мужа?

— Я, — говорит она. — Я пойду вместе с вами и приведу его.

С лица пана Болека исчезает улыбка. Он больше не называет ее барышней, поправляет рубашку и поднимается.

— Что, по каналам пойдете?

— Говорите адрес.

Она ждет у входа в канал. Смеркается, а пана Болека все нет. Начинают выть сирены — воздушная тревога. Рядом гарнизонный костел. Она толкает дверь, делает в темноте несколько шагов. В боковом нефе стоит ксендз, в руке у него книга.

— А я тут псалмы читаю, — улыбается он.

Из гетто доносятся одиночные выстрелы, стена совсем рядом.

— Что там творится, Господи Боже мой, — шепчет ксендз, оборачиваясь на звук выстрелов.

— Там мой муж, — шепчет она.

Ксендз кладет руку ей на плечо.

— Я буду молиться, — говорит он. — Что еще я могу?..

И беспомощно разводит руками — как Юрек Гайер, отправляя ее на Умшлагплац: я ничем не могу тебе помочь, ты же сама понимаешь.

— Вы могли бы дать свидетельство, — подсказывает она ксендзу. — Всего одно свидетельство о крещении для молодого мужчины…

Ксендз молчит.

— А квартиру устроить?

Ксендз задумывается.

— Пожалуйста, зайдите через пару дней, — говорит он и внезапно разражается хриплым кашлем.

— А лучше две квартиры, — добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.

Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна — для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая — для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.

Она спрашивает, где ксендз — такой худой, немолодой, часто кашлял…

— Паулиньский, — догадывается монахиня. — Ксендз Франтишек. Он в туберкулезном, на Вольской.

Она покупает на Керцеляке лимон и идет в больницу.

Ксендз дремлет.

Она рассматривает его. С квартирой он мне уже не поможет, думает она огорченно. Ни с одной, ни с двумя.

— Это ты, — ксендз открывает глаза и смотрит на нее. — Помолишься за меня?

— За вас, отец? Я?!

— Ты, дитя мое. Ты ведь не забудешь, правда?

Она наклоняется над больным.

— Я дитя другого Бога — не вашего, отец. И я не молюсь этому Богу. Этот Бог несправедлив ко мне. И к моим родителям. И к моему мужу…

Она говорит все громче, своим новым, высоким, сварливым голосом. Медсестра делает ей замечание.

Из больницы она выходит успокоенная: ее попросил ксендз-настоятель. Если сам настоятель паллотинцев обращается к ней с просьбой, значит, что-то в этом мире зависит и от нее. Хотя бы молитва.

Она навещает его несколько раз. Приносит книгу из библиотеки Шубертов — «Новый храм». Автор, норвежец, рекомендует искать Бога в природе — богатейшей из книг. Этот совет ей по душе. Присев на больничную койку, она читает ксендзу вслух: о зеленых лугах, расшитых желтыми и розовыми цветами, о волнах холмов, голубых фиордах, колосящихся полях, перелетных птицах и сокровенном звучании духа в пейзаже. Увы, ксендзу не до птиц, полей и фиордов. Он умирает.

Она дежурит у входа в канал каждый день. Наконец появляются люди пана Болека. Темнеет. Они поднимают крышку люка и быстро проскальзывают вниз. Двигаются цепочкой, связанные друг с другом длинной веревкой. В нечистотах по икры. Вонь. Они бредут, согнувшись пополам, тащат битком набитые сумки. Она вцепляется в веревку, высматривает впереди свет фонарика. Путь их недолог. Они выбираются на поверхность и оказываются в гетто. В развалинах дожидаются рассвета.

Утром приходят евреи — молчаливые, заросшие и грязные. Приносят пальто, постельное белье, скатерти, фарфор, столовое серебро. Люди пана Болека достают из сумок лук, чеснок, хлеб, бутылки с маслом, раздают. Кое-кто получает польские документы.

— А адрес? — спрашивает бородатый мужчина. — Адрес не дадите? Хоть на пару дней…

— С вашей внешностью? — удивляется человек пана Болека. — Вы что, смеетесь?!

Еврей покорно кивает.

В пустые мешки люди пана Болека складывают еврейские вещи. Прячут их в развалинах и принимаются за работу.

Неподалеку от их прежней квартиры находится мастерская, где шьют немецкие мундиры. Она расспрашивает портных о муже. Его видели на улице Милой, совсем недавно. Она спрашивает о соседях. Рыгер, не видел ли кто-нибудь Рыгера?

— Их больше нет, — портной, который знает про Рыгеров, не поднимает головы от швейной машинки. — Никого нет, всех увезли.

— А Шварцвальд?

— Отец или сын?

— Отец.

— Его больше нет. Жена приняла яд, а его увезли. Он успел передать ключи какому-то знакомому.

— Ключи от чего?

Портной не знает, от чего, — может, от убежища? Может, он кого-нибудь в нем запер?

— А Боренштайн? Вы не видели Боренштайнов? У них была дочь… У них было убежище…

Портные спокойны и деловиты. Нет, говорят они. Ну и что, что убежище. Отличное убежище? Ну и что? Их больше нет, вы что, не понимаете? И снова склоняются над своей работой.

Она уже все поняла. Их больше нет, а мы есть. Может, мы останемся? Может, больше не будут увозить? Может, Бог даст, мы останемся навсегда?

Она отправляется на Милую. Все ускоряя шаг, все нетерпеливее. Наконец припускает бегом. Прохожие тоже срываются с места. Не потому, что соскучились по ее мужу, — просто думают, что так надо. Она вбегает в подворотню, люди за ней. Она останавливается, люди тоже.

— Я к мужу бежала, — объясняет она.

Они глядят на нее оторопело и расходятся.

У мужа заспанный, ошарашенный вид. Она гладит его по голове — волосы утратили свой золотистый оттенок.

— Все живы? — спрашивает она.

Муж качает головой:

— Нет отца. Он пошел к ним. Сам пошел, когда немцы стали вызывать специалистов…

Она пытается осознать: ее отец сам пошел к немцам.

— Я пытался его удержать, — говорит муж, — но он сказал, что все им объяснит.

— Что объяснит?

— Что он химик, учился в Гейдельберге, знает немецкий…

— Но что он хотел объяснить?

— Что он химик… Я пытался его удержать… — повторяет муж.

(У него были красивые и умные карие глаза.)

— Их увели на Умшлагплац, — рассказывает муж. — Говорят, они вошли в вагон первыми… Эти специалисты… Со знанием немецкого…

(У него был один карий глаз, второй он потерял в поисках цвета. Цвета, отсутствующего в радужном спектре, с неизвестной ранее длиной волны. «Цвета радужного спектра различаются длиной волны, — объяснял отец, — и каждой длине соответствует излучение тех или иных живых организмов». Отец очень любил объяснять. Он обожал рассказывать. Про цвета. Про улыбки. Про рулетку… Он был уже на пороге великого открытия, когда произошел этот злосчастный взрыв. Отец бросил радужный спектр и занялся бизнесом. Начал он с жильцов-должников, с которыми решил поговорить самым серьезным образом. «Видите ли, — объяснял он, — мужчина прежде всего обязан позаботиться о крыше над головой для своих детей, именно это — отличительное качество настоящего мужчины». — «Вы абсолютно правы, пан Фурман, — соглашался жилец, — но что делать, если у мужчины нет денег на крышу для детей?» — «Тогда нужно их занять», — советовал отец. — «Вы абсолютно правы, — снова соглашался жилец, — а не одолжите на крышу для моих детей?» Отец одолжил. Жилец заплатил. Отец написал расписку. Мать уговорила его отойти от дел, и отец уехал в Сопот. Присылал оттуда открытки с забавными картинками — в записочках на обороте заверял, что разрабатывает новый способ выигрывать в рулетку.)

Она не сердится на мужа, что тот отпустил отца. Не удивляется, что он так спокойно об этом рассказывает. Как портные в мастерской: его больше нет, ничего не поделаешь, но мы пока есть.

Вечером они отправляются к пану Болеку.

Прежде чем сойти в канал, она опускается на колени, прямо на груду кирпичей.

— Ты попроси ее, — шепчет она.

— О чем? — спрашивает муж. — Кого и о чем?

— Встань на колени и попроси, — достает она медальон с Девой Марией, подарок Лилюси Шуберт («Она будет тебя защищать», — уверяла Лилюся, вешая цепочку ей на шею). — Чтобы с нами ничего плохого не случилось…

Она хочет добавить: «Сегодня и до конца войны», — но догадывается, что нельзя просить слишком много.

— Помоги нам, — говорит она громче. — Пожалуйста, помоги. Ты ведь не забудешь о нас?

Все устраивается довольно удачно: она снимает комнату на станции Веселая, перевозит туда мать, заводит дружбу с соседкой. У той дочь-инвалид, они все время проводят в пригородных поездах. Дочь поет, мать собирает деньги в полотняный мешочек. У девушки длинная тонкая шея, маленькую головку она склоняет набок и поет по-польски колыбельную Брамса: «Ночь пройдет, и опять станет солнце сиять…» Голос у нее высокий, звенящий, кристально чистый.

Она выносит из гетто постельное белье, прямо перед бывшим складом театральных декораций завязывает его в узел, берет рикшу и отправляется на вокзал.

На углу Свентокшиской и Нового Свята стоит полицейский. Он бросает на нее внимательный взгляд. Делает знак, рикша останавливается у тротуара. Полицейский садится, что-то говорит водителю. Они сворачивают на Хмельную. Останавливаются перед отелем «Терминус». Полицейский велит ей войти. Берет у портье ключ, в номере хитро улыбается:

— Ну что, ты ведь евреечка, верно? Раздевайся.

Она раздевается.

Полицейский отстегивает пояс с кобурой, снимает форму. Долго и громко сопит, от него пахнет табаком и потом. Она гадает, что будет дальше: потребует денег? отвезет в комиссариат? спросит адрес? Полицейский затихает. Она гадает, удастся ли ей сегодня добраться до Веселой? Застанет ли мать на месте? Полицейский встает. Одевается. Расчесывает перед зеркалом усы и волосы. Говорит: одевайся. Выходи. Садись.

— Видишь, как тебе повезло? Порядочный человек попался…

Он отдает честь и возвращается на свой перекресток.

Рикша спрашивает:

— На вокзал?

В вагоне она встречает соседок. Девушка поет: «Ночь пройдет, и опять…» Она бросает в полотняный мешочек целых пять злотых. От радости: не потребовал, не отвез, не спросил…

Жаль все-таки, что она ничего не попросила. Хотя бы квартиру. «Раз вы порядочный человек, устройте мне…» Или даже две квартиры. Одну для людей с плохой внешностью, которым нельзя показываться на улице, другую…

Моясь и переодеваясь, она сокрушается, что упустила прекрасный шанс: в кои-то веки встретила порядочного человека — и ничего не попросила.