На бирже труда ищут врачей и опытных медсестер. Она заверяет, что опыт у нее есть (диплом потеряла во время войны), показывает разрешение на перемещение на имя фольксдойч Марии Хункерт. Ее направляют в военный госпиталь. Она облачается в длинное синее платье, белый фартук с бретелями, пелерину и шапочку. В ее ведении четвертый этаж, восемьдесят раненых солдат вермахта и эсэсовцев.

Она моет, массирует, подает судно, перед врачебным обходом снимает повязки, после обхода снова накладывает. Раны гноятся, бинты присыхают, она смачивает их перекисью водорода и бережно, терпеливо отрывает — миллиметр за миллиметром.

Врач наблюдает за ее работой.

— Ты не утратила способности сострадать, — говорит он. — А знаешь почему? Потому что не видела смерти.

Она не спорит, не поднимает головы от бинтов.

(Врач — старик, это его вторая война, но она чувствует себя взрослее. Может, потому что они видели разную смерть. Его смерть была фронтовой, молниеносной. В гетто и в Освенциме смерть приближалась медленно — это было скорее умирание. Заставляет взрослеть умирание, а не смерть, думает она, перевязывая раненого.)

Один из раненых — восемнадцати лет, с гнойной раной живота — в бреду кричит «Мамочка!».

У другого — рыжего, веснушчатого, с водянистыми глазами без ресниц — нога отнята выше колена, рана гноится, никак не закрывается. Он никогда не стонет, только во время перевязки порой теряет сознание.

У самого старшего, сорокалетнего, ампутирована рука и выгорели глаза. Он был сценографом и рассказывает о спектакле, который не успел поставить.

— Всё серое и черное, и только она одна — в цвете, в охряно-палевых тонах.

— Кто — она?

— Иоанна… Ты ее видишь? Видишь? Охряно-палевые тона. И золото.

Она накладывает ему на глаза тампоны, приподнимает культю руки. Ниже подмышки, на уровне сердца, вытатуирована группа крови. Четкие темно-синие буквы и цифры такого же размера, как ее освенцимский номер.

— Рассматриваешь меня? — догадывается эсэсовец. — И как?

Она смотрит на исхудавшее лицо с белками без зрачков. Интересно, что это за оттенок — охряно-палевый?

Каждый день после завтрака самолеты противника пересекают воздушную границу Австрии и летят в направлении… Она поспешно перекладывает больных на носилки, помогает санитарам, и все спускаются в убежище. Там тесно, темно и душно.

— Licht-Luft-und-Sohne! — сценограф выкрикивает лозунг немецкой пропаганды. — Свет, воздух и солнце! Солнце, воздух и свет! Воздух-свет! Воздух-свет! Воздух…

После обеда по радио передают отбой воздушной тревоги, и они возвращаются на свой четвертый этаж. Ничего-ничего, успокаивает она пациентов, сейчас будете отдыхать.

В Вену вступает Красная Армия.

В окнах больницы вывешивают белые флаги и эмблемы Красного Креста. Медсестры и врачи в белоснежных халатах выстраиваются в своих палатах навытяжку.

Русские вбегают с автоматами наизготовку.

— Где СС? — спрашивают они у врача.

Тот молчит.

Подходят к ней.

— СС?

Она тоже молчит.

Солдат направляет на нее автомат:

— А теперь, сестра? Теперь — знаешь?

Она расстегивает манжету и закатывает рукав платья. Показывает номер.

Говорит:

— Освенцим. Полька.

— Теперь знаешь?

Они зовут офицера.

Она все стоит с закатанным рукавом.

— Освенцим… Я полька…

— Тем более, — говорит офицер. — У тебя что, в эту войну никого не убили?

— Всех. Всех убили.

— Ну так надо же отомстить! — Офицер хлопает ее по плечу. — Теперь ты можешь отомстить. Ну? Который тут СС?

— Я не знаю. Я знаю, у кого нет глаз, у кого нет ног. А кто СС — я не знаю.

Солдаты уходят.

Сценограф рыдает, прикрыв лицо полотенцем. Врач склоняется над номером у нее на руке:

— Schwester Мария, Боже милостивый…

Она опускает рукав. Снимает шапочку.

Спускается вниз, ступенька за ступенькой, держась за перила. Из нее словно вытекла вся энергия.

Она думает: как же быть? Мне надо ехать. Мне надо в Маутхаузен, а у меня нет сил.

Она прислоняется к стене госпиталя.

Война закончилась, думает она. Я осталась жива. Война позади. Так почему же я совсем не рада?