1.
Чайковский Анджей [1. XI.1935 , Варшава, — 26. VI.1982 , Лондон ] – польский пианист и композитор. Учился у Л. Леви, С. Шпинальского и С. Ашкенази ( фп. ) , у К. Сикорского и Н. Буланже ( композиция ) ; лауреат 5 Межд. конкурса им. Ф. Шопена в Варшаве (1955); 3 премия на конкурсе им. Королевы Елизаветы в Брюсселе (1956) . С 1956 г. гастролировал во многих странах с оркестрами под упр. К. Бёма, П. Клецкого, Д. Митропулоса, Ф. Райнера и др.; репертуар – от Баха до музыки 20 в. Записал серию пластинок для RCA Victor и Pathе́ Marconi . Соч.: 7 сонетов Шекспира для голоса и фп.; два струнных квартета; концерт для фп. с оркестром; фп. трио; опера “Венецианский купец”…(Музыкальная энциклопедия, Варшава, 1987).
2.
Мы незнакомы.
Я видела тебя когда-то – давно и издалека. Ты сидел за роялем, в филармонии, ко мне правым профилем.
Людей, о которых я писала, я знала лично – знала, как они смеются, потеют, барабанят пальцами, кем-то прикидываются и подливают в бокал. Тебя я рассматривала на фотографиях. И всегда ты сидел за роялем, неизменно демонстрируя правый профиль.
Малгожата Б. нашла в архиве фото анфас. Оно наклеено на бланк со штампом “Отдел Опеки Одиноких Детей”. Некая мадам Шлосберг из города Кимберли в Южной Африке присылала тебе – Одинокому Ребенку – посылки и деньги.
Тебе тогда было одиннадцать лет.
У тебя был пробор справа и большие серьезные глаза. Белый воротничок выложен на темную, думаю, темно-синюю блузу, а в карман воткнут платочек, наверно, батистовый, с узором.
Пора объяснить, почему я о тебе пишу.
Из-за Халины С. Той самой, от которой ты хотел иметь сына по имени Гаспар.
Она прислала мне письмо:
“…Анджей явился во сне. Говорил: умри уже, умри, мне здесь без тебя скучно. В слове «здесь» чувствовалась межпланетная пустота. Я представила себе, что Дух Анджея кружит там, как космонавт, которому никогда не вернуться на землю.
В последний раз он мне снился перед моим инфарктом. Врач приходила каждый день и спрашивала: почему вам все хуже? На листочке в клетку я нацарапала завещание. Тебе, Ханя, я завещала письма и бумаги Анджея.
Я чувствовала, что делаю ровно то, что он хочет. Потому что, хоть он тебя и не знал, ты была близким ему человеком, возможно, ближе, чем я. Он читал «Опередить Господа Бога». И это важно – именно благодаря этой книге он не уничтожил свои записки…
Теперь Дух Анджея явится к тебе, и ты его приютишь. Обнимаю тебя, Х.”.
Итак: она мне завещала твои бумаги и твой Дух.
Могла ли я отказаться?
Халина подозревает, что ты был с нами рядом. Рассказывая о тебе, она вдруг побледнела и осела на кровать. Врач сделала ЭКГ и отправила ее в больницу. Я вернулась домой. У меня онемела половина позвоночника…
Когда мы обе поправились, Халина спросила:
– Ты помнишь, о чем мы говорили, когда мне стало плохо?
– Помню, конечно. Мы говорили о ваших попытках произвести на свет сына по имени Гаспар.
– Ему это не могло понравиться, – заключила Халина. – Ты не должна об этом писать.
Неужели так и есть? Ты собираешься указывать, что́ мне писать? Неужели с духом героя хлопот будет еще больше, чем с живым героем?
3.
Еще кое-что в связи с твоим гипотетическим вмешательством.
Дэвид Ферре, бородатый мужчина средних лет, американский инженер “Дженерал Моторс” и “Боинга” и одновременно музыкальный критик, прочитал в газетах про череп. Было это в июле восемьдесят второго года. Сообщение пришло из агентства Ассошиэйтед Пресс. “Andrе́ Tchaikowsky, пианист польского происхождения, скончавшийся от рака в Оксфорде, завещал свой череп Королевскому Шекспировскому театру…”
Одни газеты писали, что ты всю жизнь мечтал быть актером. Другие – что ты безумно любил театр, и тебя раздражало, что Гамлет держит в руках пластмассовый череп.
Дэвида Ферре это известие взволновало. Он взял в “Боинге” отпуск и поехал в Лондон – послушать музыку и порасспросить о тебе. В аэропорту взял напрокат машину. Искал квартиру; агентство порекомендовало дом в Челси. В первой же комнате на столе лежала книга “Мой дьявол-хранитель. Переписка Анджея Чайковского и Халины Сандер”. Дом, в который он попал, принадлежал твоим близким друзьям.
На расспросы у Дэвида Ферре ушло шесть лет. Он написал биографический очерк под названием “Другой Чайковский”. Закончив, поселился в горной деревушке и занялся плотничеством.
Благодаря ему и еще кое-кому я немало о тебе знаю. И собираюсь тебе об этом рассказать, ты любил рассказы о себе. Слушал с любопытством, уверяя, что не помнишь собственной жизни.
4.
Твоя бабушка, Целина С.
Родилась в девятнадцатом веке, в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году. Так значится в реестре выживших евреев. Она могла быть и старше; восстанавливая утраченные документы, женщины не прочь уменьшить себе возраст.
У нее была дочка Феля и сын Игнаций. Муж-врач вернулся с Первой мировой войны с сифилисом. Она с ним развелась. Два поклонника сделали ей предложение, она спросила у детей, которого они предпочитают. Они предпочитали “дядю Миколая” – тот приносил конфеты вкуснее. Она вышла за Миколая, владельца адвокатской конторы, а спала с тем, со вторым.
Целина была шатенкой среднего роста, с короткой шеей и светлыми глазами. Играла на арфе, знала языки, любила покер и искала сильных мужчин. Была одной из первых косметичек в Польше. Основала собственную школу и производство кремов по французской лицензии. Фирма носила название “Cе́dib”. Когда дела пошли хуже, Целина продала часть долей врачу по фамилии Мушкатблат.
Твоя мать Феля.
Она была красивее и выше Целины. Полная ее противоположность: спокойная, задумчивая, лишенная сил и энергии. Окончила косметическую школу. Любила менять цвет волос. Неплохо играла на рояле, много читала. Быстро уставала. В Париже вышла замуж за беженца из Германии, через год родила тебя. Рассталась с мужем и влюбилась в Альберта. Была с ним до конца. Погибла в Треблинке; ей было двадцать семь лет.
Твой отец Карл.
Изучал юриспруденцию в Лейпциге, бежал от Гитлера во Францию. Занимался торговлей мехами. Терпеть не мог ни мехов, ни торговли. Хотел быть адвокатом, но французы его немецкий диплом не признали. У него случались приступы депрессии, лечили его электрошоком, после чего он заболел паркинсонизмом. Страдал этой болезнью до конца жизни. Умер в Париже. Ты видел его, когда тебе было двенадцать лет, а потом – в сорок пять.
5.
В телефонной книге 1938/39 есть С… Миколай, адвокат, Пшеязд, 1, телефон 115 313.
Они все там жили: Целина с мужем, ее сын с женой, ее дочка и ты. Влюблялись, играли в покер, танцевали фокстрот, любили ландыши, слали фото из Чехочинека: мужчины в белых панамах, женщины в шляпках с вуалеткой, на один глаз падает волнистая прядь… Доисторические времена. Прямо-таки третичный период, разве что выигравший от изобретения фотографии.
Пшеязд, 1…
В этом самом доме жил студент-медик, Й. С., влюбленный в певицу Марысю Айзенштадт.
В этом самом доме жила Хелена, бледная и мрачная – царица бала в львовском Литературном казино – с маленькой дочкой.
Внизу, в кафе “Искусство”, Владислав Шленгель читал свои стихи.
Да, этот самый дом. Два подъезда, вход с улицы Лешно.
6.
Компаньоном Целины С. стал, как я сказала, доктор Мушкатблат.
Звали его Перец, после крещения он стал Болеславом. Жена Рута работала администратором в фирме “Cе́dib” на площади Трех Крестов. Двумя детьми занималась “панна Марыня”. За накопленные на службе у Мушкатблатов деньги она купила на Сенной скромную квартирку. Когда дети пошли в школу, окончила курсы кройки и шитья пани Вишневской, самые дорогие в Варшаве: обучение стоило двести злотых, это не считая мелков и бумаги для выкроек.
Началась война. (Закончились доисторические времена: арфа, измены, фокстрот и курорты.)
Болеслав Мушкатблат, компаньон Целины С., принял цианистый калий. Его дочь и сын были в лагере. Рута Мушкатблат решила выйти на арийскую сторону. Она совершила ошибку: день был солнечный, а она надела теплое осеннее пальто. Шмальцовник привел ее в участок.
– Это будет стоить четыре тысячи, – сказал полицейский. – Подождем до часа дня.
Рута М. попросила сообщить Марии Островской – “панне Марыне”, воспитательнице детей.
Дома у Марии была тысяча злотых.
Было десять утра.
Она побежала к своей самой состоятельной клиентке, владелице молочной на Панской. Не застала – та не вернулась с курорта.
Мария вспомнила про врача, который учился вместе с доктором М. Он жил на Познанской – третий или четвертый дом по левой стороне, если идти от Иерусалимских аллей.
Он открыл ей дверь.
Она сказала:
– Пани Рута в участке на Крохмальной. Требуют четыре тысячи, у меня есть тысяча…
– Я не имею с евреями ничего общего! – крикнул бывший однокашник доктора и захлопнул дверь.
Она поехала в Анин, к знакомой, которой до войны шила бальные платья. Было около двенадцати. Мария сказала:
– У меня есть тысяча…
Знакомая дала золотое кольцо. Попросила заложить его в ломбарде, квитанцию сохранить и после войны кольцо выкупить.
Поезда на Варшаву не было. Времени идти в ломбард не оставалось. Мария побежала с кольцом в участок.
– Вы опоздали на пятнадцать минут, – сказал полицейский.
7.
Умер муж Целины, тот, что приносил детям самые вкусные конфеты. В собственной постели, тактично, очень вовремя. Целина С. похоронила его и с группой тех, кто работал за стеной, вышла из гетто. Одна из бывших учениц дала ей арийские документы, и она стала Яниной Чайковской. Другая ученица приготовила укрытие. Целина вернулась за дочерью и внуком, но Феля выходить отказалась.
– Вдвоем вы спасетесь, втроем мы погибнем. Все.
Целина пыталась настаивать.
– Его спасай… – твердила Феля. – У меня нет сил, я погибну.
Ловкими руками косметички Целина С. осветлила волосы мальчика перекисью. Надела на него платье. Попрощалась с дочкой.
– Мама придет за тобой через несколько дней, – пообещала Феля.
Целина С. повела светловолосую “девочку” к воротам на Лешно. Одной рукой она крепко держала ребенка за ручку, другой сунула жандарму пятьдесят злотых. Они перешли мостовую и направились в сторону Театральной площади.
– Не поднимай глаз, – шепнула бабушка. Они были на арийской стороне.
8.
Ты поселился у панны Моники. В комнате стоял шкаф. Квартира была на первом этаже, мимо вашей двери проходили жильцы, забегали соседи… самое безопасное место было в шкафу. Туда поставили ночной горшок. Ты находил его ощупью и научился писать бесшумно. Одежду убрали, в шкафу была только темнота, горшок и ты…
Время от времени тебя навещала бабушка. Ты выходил из шкафа, а панна Моника караулила входную дверь. Бабушка вручала ей деньги, потом доставала из сумки перекись и обрабатывала твои отросшие волосы. Отставив в сторону перекись, вынимала из сумки молитвенник. Учила тебя молитвам (сама она их не знала, приходилось заглядывать в книжечку). Напоследок пила чай, выслушивая сетования хозяйки на дороговизну и опасность, которой грозит твое присутствие. То и другое было правдой, так что бабушка снова лезла в кошелек. И наконец прощалась, обещая, что скоро тебя навестит. Обещание сдерживала. Приходила – с деньгами, молитвами и перекисью. Ты не спрашивал, где она живет, куда идет и откуда у нее деньги. Не спрашивал, почему должен сидеть в шкафу, – дети тогда не задавали глупых вопросов.
Иногда тебе хотелось узнать, что с мамой.
– Все в порядке, – отвечала бабушка. – Через несколько дней она к тебе придет.
Проходило несколько дней.
Бабушка говорила:
– Она была занята, не плачь.
Проходило несколько дней…
Наконец ты понял, что мама никогда не придет, и перестал спрашивать.
Сейчас я тебе кое-что расскажу.
Я знала одну девочку. Она была твоей ровесницей, у нее тоже были черные, как у тебя, глаза и волосы, осветленные перекисью. Ее мать была косметичкой. Ты не поверишь: мать звали Феля, и она закончила школу “Cе́dib”, основанную твоей бабушкой.
Удивительно, правда?
Я довольно хорошо знала эту девочку и потому знаю, чем была для ребенка арийская сторона.
Не смертью она была и не страхом. Пяти-шестилетний ребенок не боится смерти.
Арийская сторона была квартирой, из которой все ушли.
Окном, к которому не подходят, хотя никто за этим не следит.
Двором, откуда доносится эхо шагов и чей-то свист, мелодия, обрывающаяся на полутакте…
Шкафом, в который входят, когда раздается звонок в дверь.
Арийская сторона была одиночеством и тишиной…
Моника ждала ребенка. У нее не было мужа, и ты связал ее состояние с непорочным зачатием. Ожили слова из молитвенника. Дева должна родить сына. Сын может стать новым Христом. Ты готов был выбросить горшок, подвинуться и освободить для него место в шкафу. Ты горел от возбуждения. Говорил слишком много и слишком громко. Однажды стал молиться Монике, но при словах “…благословен плод чрева твоего” она пришла в бешенство.
– Ты, гаденыш! – закричала Моника. – Издеваешься надо мной?
Тщетно ты объяснял, что она зачала, как Дева Мария. Она не переставала кричать. Вызвала бабушку. Сказала, что ты поднял шум, что ведешь себя безобразно, не пожелала объяснить, что произошло, и потребовала, чтобы ты убирался из ее дома.
– Нам некуда идти… – испугалась бабушка.
– Идите в гестапо! – завопила Моника и кинулась к двери.
Бабушка загородила ей дорогу.
– А вы знаете, про что спросят в гестапо? Про людей, которые его прятали. Он большой умный мальчик, панна Моника. Знает ваш адрес и вашу фамилию…
Голос у бабушки был деловитый, спокойный.
– Что бы ни случилось с моим внуком, с вами случится то же самое, – добавила она для ясности и надела пальто.
После ее ухода Моника села, обхватила руками живот и заплакала. Плакала долго, громко, тонким жалобным голосом.
Ты на всякий случай залез в шкаф.
Вечером она тебя позвала. На столе, как и каждый вечер, стояла сковорода с румяной, поджаренной на сале картошкой и две тарелки.
Бабушка забрала тебя на следующий день.
Тебя отвели в новый чужой дом.
Там стоял новый чужой шкаф, и нельзя было подходить к окнам.
9.
Я тебе кое-что расскажу.
Девочка, твоя ровесница с обесцвеченными волосами, тоже много чего знала о Благовещении.
Полицейский в участке на Иерусалимских аллеях, недалеко от вокзала, попросил ее мать прочесть “Ангела Господня”. Их привел шмальцовник, прямо из поезда. Мать выглядела – не подкопаешься, и документы у нее были в порядке: Эмилия Островская, родная сестра Марии Островской, римско-католического вероисповедания, – но молиться она не умела.
– А ты? – улыбнулся девочке полицейский. – Скажешь нам “Ангел Господень”?
Конечно, она сказала. Она ведь была понятливая, эта девочка с грустными глазами.
– Ангел Господень возвестил Марии, и она зачала от Духа Святого. Радуйся, Мария, благодати полная…
– Ну что с вами делать? – вздохнул полицейский. Он был небритый, в заляпанных грязью высоких сапогах, через каждые два слова зевал – видно, дежурил со вчерашнего вечера. – Одна похожа на еврейку, но умеет молиться, вторая не похожа, а не умеет… Знаете, что? Решайте сами, кто тут еврейка, кто полька. Полька уйдет, еврейка останется. Подумайте, завтра дадите ответ.
Ночь они провели в камере, на табуретках, при тусклом свете голой электрической лампочки. Совещались.
– Ты иди, – говорила мать, – я уже пожила…
– Нет, ты иди! – говорила девочка. – Меня поймают, а тебе надо спасать бабушку…
– Ты разбираешься в людях, справишься, – говорила мать.
И вправду. Две вещи девочка делала безукоризненно: распознавала порядочных людей и заправляла свекольник.
– Я знаю, что мы сделаем, – сказала девочка. – Останемся обе. Здорово я придумала?!
Утром полицейский привел Марию Островскую – ту самую, которая искала три тысячи для Руты Мушкатблат.
– Моя сестра – еврейка?! – с возмущением кричала она. – Эмилька, ты где? Уж я с этими господами поговорю!
Из участка они вышли втроем. Мать считала, что полицейский поверил крикам Марии. Мария верила, что у полицейского есть совесть. Только девочка знала правду: молитву “Ангел Господень” услышала Та, кому она была адресована.
10.
Ты никогда не спрашивал, где бабушка живет, куда идет и откуда берутся деньги для твоих хозяек.
Ты не спрашивал про мать – знал уже, что она не придет тебя навестить.
Ты не спрашивал про дядю Игнация, про дядю Тадеуша и двоюродного брата Ясека… – вот и бабушка о них не говорила.
Она не говорила бы, даже если б ты спрашивал.
Не потому, что считала тебя ребенком. Она знала, что ты достаточно взрослый для того, чтобы понимать.
Она ничего не рассказывала, потому что не имела права расходовать энергию.
Она спасала тебя.
Это требовало огромной затраты сил.
Ты сам знаешь, сколько сил уходит на то, чтобы выжить. Нельзя их растрачивать на слова, на плач, на грусть…
Давай-ка я тебе расскажу про Игнация, бабушкиного сына.
Он был гордостью Целины С.
Высокий, с черными как смоль волосами (“рослый красивый еврей”, писал о нем его друг в послевоенных воспоминаниях), химик, женился на Ирене, зеленоглазой блондинке с семитским носом.
Во время войны он руководил химической лабораторией Гвардии Людовой. Из материалов, которые можно было купить в магазине, производил зажигательные вещества. Они предназначались для уничтожения немецких зерновых складов и отправляющихся на фронт цистерн с бензином.
Он тебя очень любил. Когда твою маму забрали на Умшлагплац, он сказал жене: “Мы его вырастим. Усыновим сразу после войны”.
Спустя три месяца Ирена, его жена, возвращаясь с работы, увидела толпящихся на мостовой людей. Они стояли молча, задрав головы. Только через минуту Ирена перевела взгляд на уличные фонари, на которых покачивались тела мужчин. Ускорила шаг. Назавтра тела еще висели, она миновала их и пошла на работу. Работала она в Институте гигиены: кормила вшей – их прикладывали к коже, они пили кровь, из крови делали противотифозную сыворотку. Когда возвращалась, поднялся ветер. Тела качались, как огромные маятники. На этот раз Ирена подошла к наклеенному на стену объявлению и прочла: “Коммунисты с помощью взрывчатых веществ разрушили железнодорожные пути под Варшавой. За это преступление повешены 50 коммунистов”.
Фамилии, вопреки немецким обычаям, названы не были.
Она пригляделась к посиневшим искаженным лицам. На одном из фонарей висел Игнаций, ее муж, твой дядя, сын Целины С.
Ирена выжила. Вышла замуж и родила двоих детей.
В марте шестьдесят восьмого года, когда сыну было восемнадцать лет, Ирена призналась ему, что она еврейка. Съездила во Францию, сделала там косметическую операцию и вернулась с новым носом. Сын был потрясен. Уехала с нормальным еврейским носом с небольшой горбинкой, а вернулась с прямым, арийским, невыразительным. Вдобавок делала вид, что ничего не случилось, что у нее всегда был такой нос. На вопрос, кто она – еврейка или полька, отвечала: “Я – генетик овощных культур”. Она вывела новые сорта помидоров и зеленого горошка. В августе восьмидесятого года назвала свой горошек “Викторией”, в честь “Солидарности”. Горошек был безвкусный, как ее модифицированный нос, как все эти искусственно выведенные овощи.
Каждое воскресенье твоя бабушка приходила к ним обедать. Приносила веделевский вафельный тортик. В магазине таких тортиков тогда было не достать, их покупали на рынке, у перекупщиц, за двойную цену. Бабушка была симпатичная, тихая, всегда готовая помочь. Ее тянуло к бывшей невестке, потому что только в Ирене жила память об Игнации. О нем они с ней не разговаривали. Говорили о тебе, о твоих успехах, о повседневных делах, как это обычно бывает за семейным обедом. В одно из воскресений бабушка достала из сумки веделевский тортик и сказала: “Что-то я неважно себя чувствую…” Ее знобило. Ирена принесла таз с теплой водой, попросила бабушку опустить туда ноги. Кто-то сказал, что вода нужна холодная. Завязался спор о воде. Бабушка легла, ноги мочить отказалась. Кто-то шепнул: “Она умирает…” Ирениному сыну очень хотелось увидеть, как выглядит смерть, но его выставили из комнаты. Приехала “скорая”. Бабушка умерла в машине, по дороге в больницу. Они пытались тебе сообщить, но не знали, где ты. Дома ты не ночевал. Узнал на следующий день. Как-нибудь в другой раз я тебе подскажу, где ты провел ту ночь, хотя это одна из тех немногих вещей, которые ты хорошо помнишь.
11.
Ты выжил.
Погибла твоя мать, погиб сын Целины С., ты выжил.
Целина С. убедила тебя, что на тебе лежит некая обязанность: ты должен доказать, что заслуживаешь жизни.
Целина С. решила, что ты станешь пианистом. Великим пианистом, мировой знаменитостью. Ты должен был быть великим, чтобы заслужить жизнь.
Ты не мог подвести мать, которая погибла, чтобы увеличить твой шанс выжить. Не мог подвести убитых родных, а может быть, даже целый народ. Ты должен был торжествовать над фашизмом. Должен был показать миру, что евреи… и так далее.
Музыке ты никогда не учился. До войны не успел, в гетто пробовал играть, но взрослые кричали, что ты действуешь им на нервы. Тем не менее Целина С. верила, что у тебя талант.
У тебя был талант.
Целина С. решила, что у тебя должен быть лучший в мире учитель. Тогда таким учителем был Лазар Леви, профессор Парижской консерватории.
Она отвезла тебя в Париж.
Ты учился у Лазара Леви. Он выбрал тебя из трехсот сорока кандидатов.
В Париже ты встретился с отцом и многочисленными западноевропейскими кузенами и кузинами, дядями и тетями. Они расчувствовались.
– Милый, – говорила одна из троюродных бабушек мужу, который после инсульта сидел в инвалидной коляске и мало что слышал. – Посмотри, кто к нам приехал. Это самый счастливый день в моей жизни с тех пор, как наш сын вернулся с испанской войны!
– Кто, кто приехал? – допытывался дядя.
– Целина, моя двоюродная сестра, с прелестным малышом Анджейкой.
– Говорили же, что они погибли, – с явной обидой восклицал дядя.
– Да нет, они выжили, единственные из семьи, правда, ты очень рад?
– Семья… – ворчал дядя. – То погибают, то воскресают, никогда не знаешь, чего от них ждать! – И, поторапливаемый сыном, героем испанской войны, маневрируя коляской, направился к двери.
Отношения у вас в семье были непростые. Бабушка была в претензии к отцу за то, что он не вытащил из Польши тебя и твою маму. Отец был в претензии к бабушке за то, что она не позволяет ему тебя опекать. Бабушка была в претензии к отцу за то, что он забывает об ее самоотверженности во время войны. Отец был в претензии к тебе за то, что ты играешь унылые пьесы типа ноктюрнов Шопена, вместо, например, Второй венгерской рапсодии Листа – и так далее.
Через два года ты вернулся в Польшу, абсолютно убежденный в том, что мир отлично может существовать без родителей при одном условии: что существует музыка.
В Польше тебя пригласили в летний лагерь виртуозов. Новичка подвергали испытаниям. Утром ты получал неизвестную тебе фугу Баха, которую опытные пианисты учат несколько дней, а вечером играл ее наизусть, с редкостным чувством полифонии. Все твои пальцы извлекали звук по-разному, будто различные музыкальные инструменты. Юные дарования, не поверив, что ты не знал этой фуги, давали тебе собственные, новые сочинения. Ты пробегал ноты глазами, а затем играл, не допустив ни одной ошибки. Они пугались. Смотрели на тебя как на пришельца из космоса.
В пятнадцать лет ты решил вступить в Союз польских композиторов.
В заявлении, которое ты подал, были перечислены тринадцать произведений. “Десять этюдов” (в скобках ты приписал: “рукопись в процессе подготовки”). “Десять танцев” (в скобках приписка: “рукопись пропала”). “Соната для фортепиано” (“пропала”). “Вариации на темы Генделя” (“пропали”). “Вариации на темы Коэна” (“в процессе подготовки”). “Концерт для фортепиано с оркестром” (“в процессе подготовки”) и так далее. Только одна вещь из тринадцати – “Сюита для фортепиано” – была готова и не пропала.
Одной-единственной композиции оказалось достаточно: тебя приняли в Союз, сочтя выдающимся талантом.
12.
В Союзе композиторов ты познакомился с молодым, красивым, образованным мужчиной.
– Он появился в моей жизни как маленький раввин, – сказал тот о тебе, когда я спустя сорок лет его посетила. – Да, маленький раввин… – повторил он несколько раз. – Была в нем эта особая, еврейская, тревожность. Ну и безупречный вкус, абсолютный слух и абсолютная музыкальность.
Ты признался ему в любви.
Он растерялся. Он был старше и чувствовал за тебя ответственность.
Ты стал раздражительным, несносным. Не попрощавшись, уходил в середине спектакля; за ужином, замолчав на полуслове, вставал из-за стола. Назавтра объяснял, что почувствовал необходимость немедленно сесть за рояль. Это было похоже на капризы. Он не выносил капризов, но ответил тебе взаимностью. Стал твоим первым любовником.
Как-то в воскресенье он задержал тебя, когда ты собрался уходить.
Ты остался. Вы пили вино, беседуя о любви и о музыке.
Ты снова попытался уйти.
Он сказал: “Останься, еще рано”.
Ты остался.
Вы пошли в постель.
Ты вернулся к себе на следующий день. Удивился, почему бабушки нет дома.
Вечером ты позвонил ему: “Она умерла. Я не был рядом с ней по твоей вине и за это наказан. Заслуженно, потому что выбрал тебя. Меня покарали ее смертью…”
Ты положил трубку, не дослушав извинений. Видеть его больше не хотел.
Спустя много месяцев вы случайно встретились на площади Трех Крестов, там, где до войны находилась косметическая школа “Cе́dib”, а после войны построили здание Комитета по планированию.
Ты подошел к нему:
“Мы должны встречаться. Не могу без тебя…”
Через месяц оказалось, что можешь.
“Он познакомился с каким-то молодым скрипачом”, – рассказывал мне твой друг. Горькая обида сочилась из его слов, сухих цветов на полках, пепельниц, полных окурков, пузырьков с лекарствами и дорожных кофров. Кофры стояли на полу посреди гостиной. Если б не осевшая сверху пыль, можно было подумать, что их пару часов назад сняли с антресолей. Хозяин, видимо, собирался в дальний путь, но передумал.
13.
После смерти бабушки ты жил один. Кресло, в котором она часами сидела, слушая твою игру в полудреме – ты любил заниматься поздней ночью, – теперь пустовало.
Приближался конкурс Шопена, в котором ты должен был участвовать.
Ты сказал профессору, что пал духом и отказываешься от участия в конкурсе.
Возникло подозрение, что причина в другом.
Ты боялся.
Уже тогда тебя пугали публичные выступления. Перед каждым выходом на сцену у тебя начиналось расстройство желудка, тебя трясло от волнения, ты делал ошибки, чего не случалось на репетициях.
Ну и ты сказал профессору…
Профессор возразил, что, отказываясь, ты оскорбляешь память бабушки. Что ради нее ты должен удвоить старания и победить в конкурсе.
То есть одной памятью, которую надо чтить, стало больше.
К памяти о матери, родных и еврейском народе прибавилась память о бабушке, которая спасла тебе жизнь.
Твой непререкаемый долг теперь – удвоить старания и победить…
Ты не победил. Занял восьмое место. Получил десять тысяч злотых и – как самый юный участник конкурса – пианино “Calisia”.
Тем не менее один человек обратил на тебя внимание. Это был Артур Рубинштейн, присутствовавший среди публики. Он услышал в твоей игре что-то такое, чего не слышали другие. И пригласил тебя на конкурс имени Королевы Елизаветы, который должен был состояться в будущем году в Брюсселе.
14.
Это был не “молодой скрипач”. Не забывшего горькой обиды друга подвела память. Его место в твоей жизни занял Зеленоглазый Пианист.
Я не видела твоих любовников, когда они были молоды. Зная их по рассказам, представляла себе стройными, гибкими, золотоволосыми. А сейчас вижу на балу у княгини де Германт. Волосы напудрены, черты расплывчаты, губы потеряли форму, лица затянуты сетью морщин. “Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими…”
Я не без причины цитирую Пруста. Вы его читали – счастливые, еще не тронутые старостью. Пруста ты привез из Парижа, вернувшись от Лазара Леви. А еще привез ноты и много пластинок.
В Польше тогда играли и читали классику, охотнее всего русскую и польскую. Из французов – Бальзака и Золя, поскольку они разоблачали буржуазное общество.
Ты уведомил своих друзей о существовании Пруста, Жида и Камю. Зеленоглазому Пианисту играл Равеля, охотнее всего “Gaspard de la Nuit”. Говорил о Сване и читал вслух “Постороннего”. Он слушал тебя как в наркотическом трансе. Вечером вы прощались, ночью он звонил – из уличных автоматов, телефона у него не было. Ближайшая будка была на площади Конституции. Однажды он целый час простоял в ней на морозе, не чувствуя холода.
Тебе захотелось иметь сына.
Родить его должна была твоя соученица по консерватории Халина С., высокая, впечатлительная, близорукая, пленившая тебя умом и девичьей прелестью.
– Рядом с тобой я стану настоящим нормальным мужчиной, – сказал ты ей, и вы поехали на каникулы в Чорштын. Пошли ужинать, сразу после ужина тебе предстояло стать “настоящим мужчиной”. В ресторане за соседним столиком сидел красавец болгарин. Ты мгновенно в него влюбился и решил провести остаток каникул в Болгарии. Через несколько дней вернулся: в Болгарии было грязно, и у тебя расстроился желудок.
Зеленоглазому Пианисту ты признался, что продолжаешь его любить, но уже не влюблен.
– О’кей, – ответил тот с суровой мужской сдержанностью, поскольку вы уже начинали читать Хемингуэя.
До сих пор Пианист помнит номер, который каждый день набирал в телефонной будке на площади Конституции.
И помнит твой рояль, у которого был особый звук, будто у песка, пересыпающегося в песочных часах.
Вы встретились во Франции спустя десять лет.
Ты сказал: “Прости, я ничего не могу для тебя сделать…” – как говорят некстати свалившемуся на голову, ожидающему помощи соотечественнику.
15.
В июле ты вернулся в Польшу и через два месяца снова уехал, уже навсегда. Однажды осенней ночью перед отъездом показал себя Халине С. “настоящим мужчиной”. Впал в эйфорию. Прислал телеграмму: “Сына назовем Гаспаром” – однако радость оказалась преждевременной. Ты отказался от телеграмм, стал писать письма. За двадцать пять лет написал около трехсот. Большая часть опубликована в книге “Мой дьявол-хранитель. Переписка Анджея Чайковского и Халины Сандер”.
Ты начал строить планы: семья, сын, общая “маленькая квартирка”, лучше всего в Париже, – но быстро опомнился. “Хватит уже этого театра – пора начинать жизнь”, – разумно рассудил ты и горячо посоветовал Халине выйти замуж за некоего Марека. Получив сообщение об их свадьбе, расплакался. Принялся настаивать на встрече в Стокгольме, но передумал. “Мы уже не сможем встретиться нигде и никогда”, – заявил ты, внезапно почувствовав свою ответственность за Халину. Вы оба молчали четыре года. Потом ты опять стал ее приглашать – и в панике отменял приглашения. Встретились вы через четырнадцать лет. (Халина С. за это время вышла замуж, родила дочь, развелась, защитила диссертацию, снова вышла замуж и овдовела.)
Перед ее приездом ты ходил к психиатру, который умел изменять сексуальные предпочтения.
Снял для нее дом неподалеку от своего, с прекрасным садом.
Встретил ее на лондонском вокзале, полный надежд, с букетом роз…
Ты изменился. Запустил бороду, начал лысеть, но волосы у тебя по-прежнему были черные и волнистые, глаза – темно-карие (если ты грустил или злился, они слегка косили), а зубы – ослепительно белые.
Ты заверил ее, что очень счастлив, привез домой и откупорил бутылку вина.
Вечером спросил, взяла ли она с собой снотворное. Принял сразу три таблетки и лег. Проснулся назавтра около полудня. Встал и пошел к психиатру…
Вы беседовали у камина, играли на рояле, слушали пластинки – и думали об одном и том же. Ты очень сильно этого хотел и очень боялся. Психиатры придумали термин: невроз ожидания. Чем сильнее человек чего-то хочет, тем больше боится. В лечебнице для гомосексуалистов любая медсестра знает, что для уменьшения страха нужно ослаблять мотивацию, но Халина С. не была медсестрой.
Размечтавшись, ты говорил с ней о вашем сыне. Что́ он должен читать, что́ вы будете ему играть. Начнете с атональной музыки, потом наступит черед Баха.
– Он сочтет Баха раздражающе современным, – смеялся ты, воображая, какую шутку вы сыграете с вашим сыном.
Ты обнимал ее. Шептал:
– Нам будет чудесно вместе…
– Так давай будем вместе, – отвечала она, а ты взвивался от ярости: только мужчине пристало произносить такие слова. Женщина должна таких слов ждать, лучше всего молча.
Она умолкала. Тебя злило, что она прикидывается дохлой рыбой…
Через неделю она сбежала.
Потом писала – и получала от тебя – письма, полные упреков, объяснений, надежды и разочарования.
16.
По просьбе Рубинштейна тобой занялся Сол Юрок, самый знаменитый американский импресарио.
“Анджей Чайковский – один из самых выдающихся пианистов своего поколения и, даже более того, «чудесный музыкант»”, – сказал о тебе Рубинштейн, и эту фразу Юрок поместил в твоих рекламных буклетах. Внес только маленькую поправку: Анджея превратил в Андре (Andrе́), чтобы легче было произносить. А еще ты перестал быть Чайковским, где звук “ч” передается сочетанием “cz” (Czajkowski). Стал Чайковским через “tch” (Tchajkowski), как Петр, которого ты и раньше невысоко ценил, а с тех пор, как ваши фамилии начали писаться одинаково, терпеть не мог.
В твоей официальной биографии Юрок написал про бабушку, укрытия и уничтоженных родных. Что было правдой, но тебя превращали – это твои слова – в Анну Франк за роялем.
Юрок прислал тебе в помощь своего человека: нужно было заказать фрак, устанавливать сроки. Ты опаздывал на встречи или вообще не приходил, а на укоры отвечал: “У меня, как вы знаете, было трудное детство…”
Твоя улыбка не обезоружила человека Юрока. Он пожаловался шефу, который в письме по-отечески тебя пожурил. Ты ответил: “Вы правы, мне пора повзрослеть и измениться. Меняюсь, начинаю с фамилии. Czajkowski”. Юрок прислал телеграмму: “Tchajkowski, или мы расстаемся”; на этом шутки кончились.
Тебя раздражали идеи Юрока.
Тебя раздражали еврейско-американские дамы, опекающие артистов. Они красили волосы, обожали золотые украшения, всех знали, многое могли и готовы были щебетать на любую тему. “Если Мессия придет, то именно к ним – других ведь нет”, – в отчаянии писал Зингер, имея в виду этих самых дам. На очередном приеме ты заявил хозяйке – богатой, влиятельной и очень щедрой: “Я гомосексуалист, восхищаюсь марксистами, ем руками, не моюсь и ратую за равноправие негров”. Несмотря на хорошие рецензии, тебя перестали приглашать в Соединенные Штаты.
Тебя выводили из себя обоснованные упреки.
Тебя разозлил Рубинштейн со своими царедворцами, и ты дал ему это понять. Так что не следовало удивляться, почему прислуга не пустила тебя к ним на порог, попросив больше не приходить.
Даже с Берлинской филармонией ты обошелся непочтительно, когда тебе предложили концерт…
Может быть, тебя раздражал мир?
Я знала таких. Их раздражал мир – самим своим существованием. После того, что случилось, мир не имел права на существование, – а распрекрасно существовал.
17.
Юзеф Канский, музыковед (в консерватории ты считал его своим другом, но после отъезда не прислал даже открытки), рассказывал мне, как ты сидел за роялем и боялся начать.
Ты должен был играть ноктюрн Es-dur Шопена – он начинается с одинокого си-бемоль: c него разворачивается мелодия.
Ты сидел и… боялся тронуть клавишу. Знал, как должен зазвучать этот си-бемоль – ты его слышал, – и панически боялся, что рука не воспроизведет вожделенный звук.
– Сыграй ты, – наконец сказал ты, и Канский без колебаний коснулся клавиши.
– Видишь, как это просто? – сказал он ободряюще, но ты продолжал сидеть, уставившись на клавиатуру и прислушиваясь к звучанию ноты в себе.
Канский говорит, что, играя чужие произведения и сочиняя собственные, ты не мог выразить все, что знал. Ведь самое прекрасное произведение – то, которое внутри. Потом ты расписываешь его по инструментам, по всем этим струнам, клавишам, а то и словам, и с каждым перенесенным на бумагу звуком и словом беспомощно отдаляешься от идеального звучания.
Твои страхи усиливались. Повторялся нервный понос перед выходом на сцену.
Перед концертом во дворце Шайо ты заперся в туалете и не мог выйти. Открыть дверь удалось в последнюю минуту, о чем Зеленоглазому Пианисту ты написал юмористически, как и надлежит рассказывать о презабавном происшествии.
Меня ты не обманешь.
Я вижу тебя в дворцовом туалете: взмокший от пота, ты трясущимися руками пытаешься справиться с позолоченной дверной ручкой…
Меня удивляет, что ты вообще рискнул запереться.
В Нью-Йорке, на встрече Hidden Children – тех, кто были детьми во время войны и уцелели, потому что их спрятали, – раздали анкету. Вот один из первых вопросов: “Входя в уборную, ты запираешь за собой дверь?”
Мне казалось, что ты, как и большинство Спрятанных Детей, не запираешься в уборной – так что же произошло тогда во дворце Шайо? Ты запер дверь по рассеянности?
Терзаемый страхом, ты играл неаккуратно. Слушатели этого не замечали. Ты обладал магнетической силой, свойственной подлинным художникам – “чудесным музыкантам”, как сказал бы Артур Рубинштейн.
Одно и то же произведение ты всякий раз исполнял по-новому – иногда с чувством, иногда холодно, рассудочно. Использовал рубато, когда хотел привлечь внимание к фрагменту, который в тот день показался тебе особенно красивым. Представлял слушателям не произведение, а свое душевное состояние… но существует ли объективная форма выражения музыкального произведения?
Сейчас играют иначе, чем в те времена: быстрее и без ошибок. Эффектно звучит в записи на компакт-диске. Трудно сказать, звучало ли бы так же хорошо в твоем исполнении. Правда, компакт-диски не обладают магнетической силой, бьющей со сцены.
Еще о страхах…
Тебя мучили плохие сны.
(Это был очередной вопрос нью-йоркской анкеты: “Тебе снятся кошмары? Снится, будто кто-то приближается к твоему укрытию и сейчас тебя обнаружит?”)
Кто-нибудь приближался к твоему укрытию? Ты знал, что сейчас откроется дверца шкафа и тебя увидят – забившегося в угол, облившегося мочой, неуклюже прикрывающего ночным горшком отросшие волосы?..
Ты принимал снотворное. Слишком много было разных таблеток: чтобы спать, чтобы просыпаться, от нервов, от живота, от головной боли…
Из нью-йоркской анкеты: “Ты волнуешься по пустякам?”
Тебя всё волновало.
– Как ты думаешь, когда мне сегодня начать заниматься: в одиннадцать или в одиннадцать тридцать? – спрашивал ты у друзей.
– Уже полдвенадцатого, но через час ланч. Может, начать после ланча?
– Как ты думаешь, стоит поехать в четыре? А не лучше ли в шесть?
И так далее.
18.
Время от времени ты позволял себе безумные импровизации.
По просьбе директора бродячего цирка, у которого захворал пианист, ты – нацепив дурацкую цирковую шляпу – сел играть; под твою музыку не пожелал танцевать ни один лев, ни один слон. “Вы что, не видите, из-за вас звери отказываются танцевать!” – вскричал директор, выпроваживая тебя из-за рояля. “Это они заслушались”, – с достоинством ответил ты, покидая шатер.
В Норвегии ты согласился сыграть незнакомый концерт Равеля. На то, чтобы его выучить, было две недели. Неделю ты провел с неожиданно приехавшим другом; затем по просьбе менеджера заменил больного коллегу в провинции – осталось два дня. Ты решил, что поедешь поездом и по дороге выучишь. В вагоне полез в чемодан… Понял, что партитура лежит на рояле у тебя дома.
На вокзале тебя встретил директор. Он был в отчаянии:
– Катастрофа, арфист отравился, мы не можем играть Равеля.
– Моцарт, – безропотно предложил ты. – Что угодно, я играю всё.
Вообще-то, “на кончиках пальцев” у тебя тогда был всего один концерт, двадцать пятый.
Перебирая ноты в библиотеке, ты приговаривал:
– Этот слишком короткий, этот слишком легкий, о, вот это мы сыграем!
И сыграл – превосходно. После концерта был банкет. Ты поднял тост за оркестр – тебе не терпелось кое в чем признаться.
– Во-первых, – сказал ты, – этого Равеля я никогда в жизни не играл. Во-вторых, я помнил только один концерт Моцарта, двадцать пятый. И, в-третьих… – тут ты понизил голос, – это я отравил вашего арфиста.
Никто почему-то не засмеялся.
Ты любил рассказывать друзьям подобные истории. Наперекор своим снам и страхам, любил веселить компанию. Ты прослыл “человеком бесконечного остроумия”, знакомые привыкли к твоему амплуа блестящего остряка, обожали “твои каламбуры, твои смешные выходки, <…> взрывы твоего заразительного веселья, когда от смеху покатывался весь стол…” (Цитаты – про Йорика, королевского шута, хотя пояснения излишни: ты всего “Гамлета” знал наизусть.)
Постепенно эта роль становилась мучительной. Ты жаловался, что превратился в обезьяну, от которой ждут смешных выходок. Женщине, с которой вы познакомились в Южной Африке, признался: “На сцене и в разговорах я выступал как артист и как клоун…” (Женщина из Южной Африки, естественно, должна бы оказаться дочерью мадам Шлосберг, которая после войны присылала тебе посылки и деньги… К сожалению, я не знаю ее фамилии. Эффектного финала не получится.)
19.
Стефан Аскеназе, пианист, профессор консерватории в Брюсселе и Бонне, беседует с Дэвидом Ферре (запись с магнитофонной пленки):
“…я стар, мне почти девяносто лет. Я еще играю и даю концерты. Рубинштейн играл до девяносто двух.
С Анджеем я познакомился на шопеновском конкурсе, я был в жюри. Чудесный талант и необыкновенная личность. Он стал моим учеником. Он был не из тех учеников, которые всё принимают, о нет, но большей части моих советов следовал. Скорее был моим другом, чем учеником.
Выпьете со мной стаканчик шерри?
Вы когда-нибудь слышали инвенции Анджея? У меня есть в записи Би-би-си. А еще у меня есть его фортепианный концерт. Его играл в Лондоне Раду Лупу, превосходно.
За несколько месяцев до смерти Анджей проводил в Майнце мастер-класс. Он был у нас в Бонне, мы целый день провели вместе, в Майнц он вернулся последним поездом. В этом поезде ему стало плохо, начались ужасные боли. На следующий день его прооперировали… У него были банковские долги, и сразу после операции пришлось играть. Он плакал мне в трубку, говорил, что потеряет дом, если не заплатит долгов. Играл чудесно, но опять заболел… Его перевезли в Англию.
Записи у меня наверху, пойдемте со мной. О, вот они, инвенции.
Мы забыли захватить шерри! Схо́дите за нашими стаканчиками?
Кто-то спросил Рубинштейна, почему Чайковский не сделал блестящей карьеры. “Потому что не старался”, – сказал Рубинштейн. Хорошую Рубинштейн написал книжку, только там слишком много икры, шампанского и крабов, ну и ни слова об Анджее… Анджей когда-то играл Рубинштейну Седьмую сонату Прокофьева семь раз подряд. Рубинштейн восхищался только теми фрагментами, которых сам не играл…
Можете поверить, что я лично знал Альбана Берга? Обаятельный, утонченный человек… Влюбился в мою первую жену. Она была очень молодая и очень красивая. Когда в тысяча девятьсот тридцать втором году перед премьерой “Воццека” в Брюсселе она пошла к парикмахеру, Берг ждал ее целый час. Она потом написала ему письмо: “Слушая «Воццека», я знала, что вы сочинили, когда Шёнберг был в Вене, и что сочиняли в его отсутствие”. Так ему написала моя жена, она была неробкого десятка. Он ей ответил, что она коснулась темы, тяготившей его всю жизнь… Он был не лучше Шёнберга, нет, просто был другой. Мой друг играл его чудесный скрипичный концерт с Паулем Клецки. Клецки был тогда дирижером в Далласе, но через год уехал. Я спросил, почему. Он сказал, что не может жить в городе, где на улицах нет тротуаров. В Далласе не было ни единого, потому что все ездили на автомобилях…
Величайшим композитором столетия был Барток. Разумеется, был еще Стравинский и другие, но Барток – это Барток.
Я слышал, как Анджей играл некоторые свои инвенции в Лиссабоне. Я сказал ему, что они на уровне “Мимолетностей” Прокофьева. Когда-то я слышал, как “Мимолетности” играл сам Прокофьев…
Я вам сыграю эти инвенции.
Чудесные… Правда-правда, со времен Бартока никто не написал такой прекрасной вещи для фортепьяно.
Я вам поставлю его “Сонеты Шекспира”. Прекрасные, хотя чуточку однообразные.
А что с “Венецианским купцом”? Он говорил, что пытался заинтересовать им Английскую оперу, но они не захотели…”
И так далее.
Я читала это с неподдельной завистью.
Мне б хотелось, чтобы ты в возрасте девяноста лет рассказывал подобные истории: молодая красивая жена, музыка, стаканчик шерри… Именно такие разговоры должен вести старый музыкант погожим днем.
20.
Из твоих дневников:
Иерусалим, 2.12.1980
Проснулся… Снилось, что я похоронен в радиоактивной глине. У меня уже кожа на руках облезала, я показывал руки незнакомой женщине… Этот сон можно объяснить. Опасная кладбищенская глина – мое прошлое в гетто; последние две недели я погружался в него, потрясенный, и мне становилось все страшнее. Я заставил себя читать архив Рингельблюма, который привел меня в ужас, и повесть Войдовского (на ту же тему), которую не в силах дочитать до конца. Только сейчас я начинаю осознавать, как мало знал, как тщательно меня оберегали от этого знания. И какой я был эгоист.
Кумнор, 14.1.1981
Только сейчас у меня появилось… зыбкое ощущение родства с умершими – не только с матерью, со всеми. Они мне кажутся намного менее мертвыми, а я – намного менее живым. И когда я вижу себя одним из них, моя судьба обрушивается на меня невероятным счастьем, почти неприличным, как будто я у кого-то украл свое спасение.
Каракас, 11.2.1981
(Я услышал во сне) голос немолодого немца (возможно, того самого любезного старого немца, дочь которого разрешила мне заниматься на своем пианино; я иногда вижу, как она хлопочет по дому, и вижу ее на фотографии – на этом самом пианино).
Du, da war noch etwas!
Ты, там было что-то еще!
За секунду до того, как проснуться, я почти увидел, ухватил мимоходом то, на что показывал немец: печи… много печей.
Мне страшно.
Я выскочил из кровати, упал на колени и молился Богу, прося спасти мою душу…
Играю К.488 (концерт A-dur Моцарта), завтра первая репетиция, значит, пора принимать валиум…
Я боюсь пятидневного отдыха в Майами на обратном пути. Что меня сразит ночью, одинокого, с моим подсознанием, в гостиничном номере?
ГОСПОДИ, ДА БУДЕТ ВОЛЯ ТВОЯ.
Мне страшно.
16.2.1981
К.488 вчера пошел очень хорошо! Я люблю этот концерт, и это было видно. Слегка приглушив первую часть, я успокоился, отчего каждый звук мог извлечь без спешки и без паники. Это сочинение кажется мне Мадонной, анданте – Пьетой…
21.
“…Настоящим распоряжаюсь, чтобы мое тело или любая его часть были использованы в медицинских целях соответственно положениям Закона о тканях человека, а также чтобы Организация, получившая мое тело, впоследствии подвергла его кремации за исключением моего черепа, который Организация должна передать Королевскому Шекспировскому обществу для использования в театральных постановках.
Подписано завещателем в нашем присутствии, а затем нами в присутствии…”
Ты подписался: А. Czajkowski. Впервые со времен Юрока.
22.
Может быть, хочешь знать, как ЭТО происходит?
Голова отделяется и подвергается мацерации.
“Мацерация” – профессиональный термин, применяющийся в анатомии. В XIX веке процедуру поручали муравьям, которым в этом деле нет равных. Голову клали в муравейник и – весной через неделю, а летом через четыре дня (летом муравьи более работоспособны) – вынимали чистехонький череп.
Сейчас голову после удаления мягких тканей (как глаза и губы) нагревают в емкости с водой при температуре не выше сорока градусов. Кипятить нельзя, чтобы не повредить тонких костей, самая хрупкая из которых – слезная кость. Она находится рядом с внутренним уголком глаза и имеет узкую борозду, по которой текут слезы. Кости обезжиривают бензином. Поскольку суставные сумки и связки ликвидируются, челюсть соединяют с черепом тонкой проволочкой.
Так это делают в Польше. В современном мире используют электрические контейнеры. Кафедра нормальной анатомии Варшавского медицинского университета как раз получила от швейцарской фирмы рекламный проспект. Там предлагаются мацераторы из хромо-никель-молибденовой стали, с двухлетней гарантией, за сто тысяч франков. У кафедры таких денег нет, поэтому, будем считать, тебе повезло – все, что нужно, сделано в Англии.
Твой череп передали Шекспировскому театру. Вначале его держали на солнце, чтобы он хорошенько высох и красиво побелел, а затем с ним сыграли “Гамлета”. После нескольких спектаклей выяснилось, что череп очень хрупкий; тогда его положили в коробку и спрятали на складе реквизита. Предварительно сфотографировав. Гамлет держал твой череп обеими руками, глядя в пустые глазницы. Вспоминая, как известно, Йорика, королевского шута, его выдумки, его куплеты, его смешные выходки.
Снимок увеличили и изготовили театральные афиши.
Ты знаешь, что в одном польском городе заключенные поставили “Гамлета”, написанного на тюремной фене?
Актер обратился к черепу с монологом:
Тебе нравится, правда?
Я уже вижу, как весело ты смеешься, представляя собственный череп в руках уголовника, отбывающего пятнадцатилетний срок. Не театру в Стратфорде череп надо было завещать, а следственному изолятору в Ополе.
– Никто этого Гамлета не любил, а ведь малому ничего другого не требовалось, – объяснял актер-рецидивист коллегам-заключенным в Ополе. Тебя это должно поразить: как проницательно и просто!
Зеленоглазый Пианист сказал, что в истории с черепом – весь ты: изобретательный, наглый, одержимый искусством и мечтающий остаться в нем навсегда.
Ни телом, “ни любой его частью” для трансплантации не воспользовались, потому что тело было поражено болезнью.
Урну с прахом несколько лет держала у себя дома твоя лондонская подруга.
Недавно она пошла с урной на прибрежный луг – туда, где тебе приходили в голову лучшие идеи.
Был солнечный ветреный день.
Она открыла крышку урны и подождала, пока ветер унесет ее содержимое.
23.
Твоим языком стал английский. Кроме писем к Халине С., ты все писал по-английски. Даже детские воспоминания, где вы – бабушка, твоя мать и ты – говорите по-английски. Даже дневники…
За исключением четырех слов, написанных в Каракасе по-польски печатными буквами посередине страницы:
ГОСПОДИ, ДА БУДЕТ ВОЛЯ ТВОЯ.
Своим психотерапевтам и психиатрам ты рассказывал про шкаф и про арийскую сторону – about the wardrobe and the Aryan side.
Не верю, что они понимали.
Ты ходил с нераспознанной болезнью. Она называется survivor’s syndrome, синдром выживших. В Торонто я наблюдала попытку лечения – групповую психотерапию нескольких твоих ровесниц. Метод сводился к бесконечному повторению: одна женщина рассказывала про братика, за которым “не уследила” в Аушвице, другая – про шкаф, в который попыталась войти на глазах у чужих людей. Так они рассказывали тридцать лет, неизменно со страхом, со слезами.
24.
Разговор с матерью ты тоже написал по-английски.
Вроде бы существовал польский оригинал. Это было вскоре после войны, в канун Дня матери: в школе вам велели сочинить соответствующее стихотворение. Тебе ничего не приходило в голову. Бабушка сидела рядом, вязала на спицах. Она сказала:
– Это же просто. Начни так: “Мама, где ты? Почему ты не здесь?”
Ты начал: “Мама, где ты?..”
Дальше писал на одном дыхании, не отрываясь от тетради.
Что́ с оригиналом, неизвестно. Ко мне попал вариант, воспроизведенный тобой – уже взрослым.
Сделать перевод я попросила Петра Зоммера, поэта. Мне казалось, что стоило бы смягчить страшные, непристойные слова, но Зоммер не согласился. Ты именно так на нее кричал и так должно остаться, нет в польском языке других слов.
Так ты кричал…
Даже если б я не знала, как ты распорядился своим черепом, подумала бы, что это крик Гамлета.
Гамлет кричит на Гертруду – сын, обезумевший от ревности и тоски.
Гамлет после Треблинки…
25.