1.
Летом она стояла около белой стенки. У нее был бидон с мороженым, которое делали неподалеку в подвале, и вафли из кондитерской “Разноцветье”. Рядом был вход на базар. Мимо проходили и покупатели, и торговцы, они брали у нее мороженое, а продавец пластинок запускал на патефоне “Синий платочек”. Маленький синий платочек, целый день мокрый от слез, тра-ля-ля, тра-ля-ля…
Осенью она перешла на лимонад. Воду набирала из уличной колонки, сыпала в бидон сухой лед и лимонную кислоту. Интересно, что никто ни разу не заболел.
Зимой перешла на нафталин, настенные календари и ДДТ – американский порошок от клопов, который привозили моряки.
В общежитии ее соседкой по комнате была Марыся Гольдинер, студентка юрфака. Марыся изрекала скучноватые прописные истины, кричала во сне и закрывала рукавом вытатуированный лагерный номер. Иногда они что-нибудь одалживали друг у дружки: то соль, то утюг, то белую блузку на праздник.
На танцы в Дом культуры ее повела знакомая, торговавшая на базаре русскими чулками. Еще не начали играть, когда в зал вошел высокий шикарный блондин. Широкий домотканый пиджак, узкие брюки, ботинки с наимоднейшим простроченным рантом и… перстень!
Заиграли вальс. Блондин, оставив девушку, с которой пришел, направился к ней.
2.
Он был каменщиком. У него была довольно большая комната с кафельной плитой; общая уборная – во дворе. В день свадьбы она застукала его на чердаке с какой-то бабой, но жилье было настоящее и собственное. Не полуподвал с мачехой Зосей. И не комната в общежитии с кричащей во сне соседкой.
3.
За торговлю лимонадом и порошком от клопов милиция их не трогала. Неприятности начались с нейлоновых чулок с черным швом и черной пяткой. Первые судимости были условные. Когда набралось два года, ее взяли у киоска с сигаретами и посадили.
Она лежала на верхней наре. Ночью разорвала простыню, скрутила и обернула вокруг шеи. Концы привязала к стойке. Соскользнула вниз. Веревка получилась нужной длины: босые стопы не доставали до пола.
Очнулась она в больнице.
Врач спросил, впервые ли с ней такое. Она рассказала, что в детском доме выпила в туалете хлорки. Врач спросил, не подумала ли она, скручивая простыню, о дочерях. Она объяснила, что тогда ни о чем не думаешь. Стараешься проглотить побольше хлорки, поплотнее скрутить простыню.
– Где вы были во время войны? – спросил врач.
– В гетто.
– Не хотите мне об этом рассказать?
Она хотела, чтобы ее оставили в покое, и, как могла вежливее, попросила об этом врача.
Когда закончился двухлетний срок, отработанный в госсельхозе, ее вызвал начальник тюрьмы.
– Плохие новости, пани Яся. На вас висят шесть пар эластичных чулок.
Опять ее привели в зал, и секретарь объявил:
– Прошу встать, суд идет.
Она встала.
В черной мантии, с орлом на груди, вошел суд в лице Марыси Гольдинер.
Шесть пар эластичных чулок перевели на баланс Казначейства. Она вернулась домой. Дочка лежала в кровати, без единого волоска на голове, укрытая пальто. Пьяный муж бессвязно объяснил, что керосин сейчас слабоват, не берет нынешних вшей, а вот наголо остричь – самое оно.
4.
Через несколько дней после возвращения (все уже были трезвые и в новых шмотках – подарок от торговцев с базара) ее навестила Марыся Гольдинер. По-прежнему очень серьезная и категоричная. Адрес нашла в деле.
– Ты не намерена с этим покончить? – строго спросила Марыся.
– Не намерена, – призналась она.
– Ты детсадовская воспитательница, могла бы формировать юные характеры. Прекрасная профессия, ты же это любишь…
– Я, Марыся, люблю риск. Как мой дедушка, владелец конюшни и семи пролеток на Гжибовской. Как папа, владелец галантерейной лавочки на Керцеляке. Скажешь, я должна нарушить семейную традицию?
– Значит, ты ничего не можешь мне обещать… – опечалилась Марыся Гольдинер.
– Могу. Обещаю, что меня никогда больше ни на чем не поймают.
5.
Она договорилась с милиционерами.
Расставила на базаре столик и застелила его большой скатертью. Разложила кофточки из Певекса, с эластиком, пастельных цветов.
Перед каждой облавой на спекулянтов милиционеры ее предупреждали. Она им вручала их долю, связывала углы скатерти (товар оставался внутри) и с узлом на плече уходила с базара.
И никогда больше не попадалась.
С Марысей Гольдинер они встретились спустя тридцать лет в клубе “Дети Холокоста”. Марыся была исхудавшая, бледная. Обещала позвонить. Через несколько месяцев она умерла. Сын кремировал тело, а урну забрал с собой в Вену.
6.
Начался хлопчатобумажный трикотаж из Турции и ангора из Сеула. Муж-каменщик пил, и моча просочилась ему в кровь. Она с дочками, зятьями и внучкой навестила его в больнице.
Врач сказал:
– Он сейчас уснет.
Было жарко, они зашли в кинотеатр “Прага” выпить кока-колы. Назавтра медсестра сказала, что после их ухода он соскочил с кровати и кинулся к двери.
– Будто от кого-то убегал, – прокомментировала медсестра. – Будто хотел убежать от смерти. Далеко не ушел – шага два-три от силы.
Вскоре после похорон она вскипятила полсотни сигарет и отваром запила оксазепам. Проснулась в больнице.
– Он же пил, – говорила дочь. – Он тебя оскорблял…
– А от чужих защищал. Родную сестру зверски избил, когда она мне сказала: “Ты, жидовка!”
– Он тебе изменял, мама. Помнишь его любовниц?
– Но меня он любил больше всех. Никто уже меня так не полюбит. Никто и никогда.
– Может, поговоришь с психиатром? – сказала дочка.
Психиатр спросил, впервые ли с ней такое.
Она объяснила, что уже была хлорка в детском доме и петля в тюрьме.
Он спросил, какое у нее было детство и не хочет ли она побольше о нем рассказать.
Она, как могла вежливее, объяснила: поскольку он не был там, где была она, то все равно ничего не поймет. Зачем зря языком молоть.
7.
Она была подавлена, больна. Базар захирел, жизнь перекочевала на стадион. Новые подруги – дети Холокоста – рассудили, что ларек на стадионе может излечить ее от депрессии. Сложились и дали ей взаймы денег.
Она купила место на газоне и расставила стол.
Разложила итальянский трикотаж.
По чистой случайности рядом торговала знакомая с базара. Она продавала чешские береты, и у нее был разведенный брат. Брат оказался джентльменом.
– Может, кофейку, пани Ясенька? – спрашивал он и, не дожидаясь ответа, приносил кофе со сливками в пластиковом стаканчике.
– Может, шашлычок? – спрашивал.
– Может быть, домой отвезти?
– Может, привезти товар?
Ей он был ни к чему. Он не умел культурно выражаться и пользовался скверными, с резким запахом, дезодорантами, но когда однажды остался на ночь, то уже остался насовсем.
Они поженились.
Начали ездить на микроавтобусе в Италию. Брали с собой отвертки, садовые ножницы, гитары, компасы, театральные бинокли, фотоаппараты и поддельные духи “Шанель”, купленные у русских. Останавливались в Милане или Палермо и раскладывали товар на главной улице. Спали в микроавтобусе. Домой привозили пятьсот долларов. Тогда это были большие деньги.
8.
Муж поехал с ней на собрание верующих, которое вел раввин. На Праздник кущей построил раввину шалаш из веток. Надел на белокурые волосы кипу, возвел голубые глаза к ковчегу с Торой и объявил ей, что переходит в иудаизм.
– Хуже всего был пух, – однажды сказала она ему. – Пух и перья летели со всех улиц, из дворов, из подъездов… Откуда в гетто столько бралось? Может, немцы искали в постелях золото? Может быть, на продажу легче вынести пустую наволочку? Я чувствовала пух в глазах, во рту, в волосах. Иногда этот белый пух мне снится, и я начинаю задыхаться.
– Хуже всего, что было жарко, – рассказала она в другой раз. – Меня загребли вместе с другими детьми, что-то продававшими за стеной, и погнали на Умшлагплац. Подкатил поезд. Началась толчея, толпа протащила меня метров, наверно, триста. Когда я увидела перед собой раздвинутую деревянную дверь вагона, кто-то схватил меня за шиворот. Это был мой дедушка. Ему разрешалось въезжать на площадь, потому что он работал у Пинкерта – возил трупы. До войны у него были лошади и пролетки. Потом пролеток не стало. Потом не стало лошадей. Дедушка ездил на подводе и собирал с улиц трупы. Потом подводы тоже не стало, и появилась деревянная тележка: дедушка толкал ее сзади, а дядя Метек тащил за дышло. Дед схватил меня за шиворот, швырнул на тележку и завалил трупами. Я не боялась ни Умшлагплаца, ни поезда, ни мертвецов, только мне было ужасно жарко… Йосек, сказал дедушка папе, когда мы вернулись домой, ты должен ее отсюда вывести. Хорошо, tаtе, сказал папа и принес для меня с арийской стороны свидетельство о рождении. Наверно, его раздобыла Зося, наша домработница, которую папа любил еще до войны. Он принес метрику и катехизис и каждые несколько часов напоминал: ты не Йохвед, доченька, ты – Яся. Будил меня ночью: ты не Йохвед, доченька… “Знаю, папа, я – Яся…”
– Хуже всего было, что мы не могли к нему подойти, – рассказала она еще как-то. – Его застрелили в Саксонском саду, возле могилы Неизвестного солдата. Он убегал от шмальцовника через сад, а немец как раз шел мимо и выстрелил.
Знакомые поляки, рядом с которыми папа до войны торговал на Керцеляке, а во время войны – около Мировских торговых рядов, пришли к Зосе и сказали, что папа лежит у Могилы. Мы с Зосей поехали с ними на трамвае. Папа был прикрыт бумагами, сверху кто-то положил камни, наверно, от ветра. Мы издалека узнали торчащие из-под бумаг сапоги и штаны. Штаны эти были сшиты из мешка и покрашены в темно-синий цвет. Я хотела подойти к папе, но Зося держала меня за руку. Делала вид, что мы просто гуляем. По аллейкам прогуливалось довольно много народу, бегали дети, все видели, что лежит человек, и обходили его стороной. Мы с Зосей тоже обходили, как будто это вообще был не наш труп. Я только украдкой поглядывала на бумагу и на сапоги…
– Хуже всего было, что после войны за мной никто не пришел. Я так и жила с мачехой Зосей в подвале. Раньше она выпускала меня ночью, чтобы я немножко подышала воздухом, теперь я свободно ходила по улицам. Смотрела по сторонам. Подолгу стояла на развалинах гетто. Ждала… Никого не встретила, не считая других евреев, которые тоже ждали.
Зося отдала меня в еврейский детский дом: она вышла замуж, и для меня в подвале не осталось места. В приют этот приезжали за своими детьми настоящие матери. И чужие люди, которые подыскивали приемных детей. Какой-то раввин забирал приютских в религиозные школы… Только меня никто не хотел брать. Я красиво причесывалась, всегда повязывала наглаженный бант, хорошо себя вела – но никто меня не хотел. Тогда я пошла в туалет, где стояла хлорка, и открыла бутылку…
– Не плачь, – говорил муж. Она и не собиралась плакать, только дышать было трудно, потому что мешал белый пух. – Не плачь, – и, успокаивая, гладил ее по спине. – Я перейду в иудаизм, мы поженимся по еврейскому обряду и будем вместе евреями.
9.
Она постарела, сил не хватало ни на стадион, ни на микроавтобус. Они поехали в Штаты. Муж работал на стройке, мыл автомобили и штукатурил на последних этажах высотные дома. Она пошла в агентство, где подыскивают работу, и уплатила три доллара. Нанялась уборщицей в частный дом к американской еврейке. Убрала один этаж, присела на лестнице и попросила кофе. Услышала: кофе получишь, когда закончишь. Вскипела. Схватила ведро. Плеснула в работодательницу помоями. Произнесла короткий speech, начинающийся словами: “Щас я тебя шарахну этим ведерком…” – и в тапочках выбежала на улицу. Police! Police! – услышала за собой вопли американской еврейки.
Муж не захотел больше жить в еврейском районе. Они перебрались в польский Greenpoint. Он все меньше работал, все сильнее пил и перестал говорить о переходе в иудаизм.
10.
Она вернулась одна.
Начала покупать хлеб. Прятала в ящики столов, в шкафы, в буфет, в холодильник. Килограммами…
– Вы когда-нибудь голодали? – спросил врач. – Не хотите мне об этом рассказать?
Варшава