Умерла мать.
Тактично, никого не потревожив. Как всё, что делала в жизни.
Умерла во сне. Вот как нужно умирать, сказал врач, выписывая свидетельство о смерти.
Она лежала с закрытыми глазами, голова на согнутой в локте руке. Лицо бледное, чистое. Только бригада специалистов из похоронного агентства открыла правду: вздутый живот, страшно распухшие ноги, синие ступни и синюшные пятна на щеке.
Она умерла три дня назад, стояла жара.
Специалист из похоронного агентства помогал надеть блузку. Каким-то хитрым способом. Сначала сложил пополам, потом перебросил через голову и продел руки в рукава. С любимым костюмом в черную клеточку не было хлопот, как и с колготами, несмотря на распухшие ноги, а вот туфли не налезли. Ничего, сказал специалист, поставим рядом. Без туфель нельзя – не предстанешь же необутым перед Страшным судом.
Натягивая блузку, он на секунду приподнял голову покойной. Все увидели опущенные книзу уголки губ, как будто она собиралась заплакать.
Дочь принимается наводить порядок. Ненужные вещи бросает в ведро, памятные откладывает в сторону.
Среди памятных – фотографии в основном внучки, преувеличенно бодрые открытки из летнего лагеря, поздравления ко Дню матери, телефоны людей, которых давно нет в живых, стопка открыток от пани Долежаловой (они познакомились сорок лет назад в Карловых Варах), квитанции платежей за коммунальные услуги и электроэнергию, некролог человеку, женившемуся на другой, почетные грамоты, диплом косметической школы на Елисейских полях, столик фирмы “Братья Тонет” и два фарфоровых подсвечника, в которых мать каждую субботу зажигала свечи.
Ненужные вещи: ленточки от букетов, разорванные цепочки, рассыпавшиеся бусы, обложка блокнота с надписью “Выставка возвращенных земель”, приемник “Eltra” без батареек, помятый чайник без свистка, прошлогодний малиновый сок, стиральная доска, на которой мать отстирывала внучкины пеленки, тесак, которым она рубила рыбу…
С ведром, полным ненужных вещей, дочь идет к мусорному контейнеру. Проходит мимо скамейки, на которой оживленно беседуют несколько старичков. Возвращается домой. Снова идет выбрасывать мусор. Старички уже замолчали. Она им улыбается, будто прося прощения за бестактность. Они вздыхают: что ж, такова жизнь. Проходя мимо скамейки последний раз, она говорит: это я. Это свою жизнь я сейчас выношу ведрами.
Дочь звонит в еврейскую общину: умерла мать, что полагается делать? Полагается молиться. Настоящий добропорядочный старый еврей должен прочитать кадиш. Рекомендуют пана Абрахама. Он бородатый, старый и очень настоящий, потому что с Тарговой. Пан Абрахам объясняет, что кадиш читается, только если соберется десять благочестивых мужчин. Он пригласит сколько нужно на кладбище, а дочь, будем надеяться, найдет способ их отблагодарить.
– На этих похоронах десяти мужчин не будет, – говорит дочь.
Пан Абрахам смотрит на нее неодобрительно: пожалела пару злотых благочестивым и бедным?
– Мать моей матери похоронили во время Варшавского восстания. Закопали во дворе. Моя мать повторяла, что хочет, чтобы у нее похороны были такие же скромные. Теперь вы понимаете, почему десяти благочестивых не будет?
– Понимаю, – говорит пан Абрахам. – Я один прочитаю кадиш. Господь Бог на нас не прогневается.
Дочь должна известить Марию.
С Марией мать познакомилась на курорте. Сохранилась фотография: тридцатые годы, Чехочинек. Белые теннисные туфли, белые носки, светлое платье и бант под воротничком. Они не верят в старость. Впереди у них жизнь.
Жизнь позади, дочь должна сообщить…
Они были очень похожи: обе маленькие, энергичные и упрямые. Часто ссорились. Разобидевшись, неделями не разговаривали. В конце концов одна из них звонила: я испекла творожник. Или: я приготовила рыбу. Они встречались – и опять ссорились. Так прошли – с недолгими перерывами – шестьдесят лет, а сейчас дочь сообщает…
Мария не понимает.
Как это – умерла, да ведь она собиралась испечь коврижку с шоколадной глазурью.
Не будет коврижки. Будут похороны. На которые… Сейчас дочка скажет ужасную вещь. На которые Марии приходить не нужно, потому что мать хотела, чтобы как во время восстания… Как во дворе, над той могилой.
Мария повышает голос. Она была в лагере, в Германии. Если б не лагерь, они бы вместе копали ту могилу!
Ясное дело, она приходит на похороны. Приносит цветы, перевязанные траурной лентой – белой с черными крестиками. Ей досадно, что цветы скромные. Пенсию она получает после первого, о чем мать прекрасно знала. Ну правда же, успела бы помереть, что стоило подождать до первого…
Букет Марии лежит на гробе. Без черных крестиков. Где моя лента? – шепотом спрашивает Мария. Дочка находит ленту под деревом и кладет на цветы. После похорон – то же самое. На могиле лежит букет – без ленты. Дочка начинает расследование. Ну конечно, директор кладбища велел могильщикам ленту снять как можно незаметнее. На кладбище приехали гости – религиозные израильские евреи, а тут крестики!
Дочка просит прислать к ней религиозных гостей. Она им расскажет одну историю: про свидетельство о крещении. Мария дала его матери во время войны. А свидетельство это было не Мариино, а ее сестры. А у сестры было четверо детей. И благодаря свидетельству…
Директор кладбища слушает и вздыхает. И это должно интересовать израильских евреев? Это для них важнее, чем крестики на ленте?!
Сестра Марии жила под Лодзью, в рабочем поселке.
Мать и Мария время от времени ее навещали, потому что по соседству жила гадалка. По будням она работала ткачихой, а в воскресенье гадала по картам. Мать о ней узнала от пани Амелии, курортной знакомой. Муж пани Амелии, офицер АК, был приговорен к высшей мере. Он ждал исполнения приговора, а ткачиха раскидывала карты.
– Тучи рассеиваются, – говорила она, – выглянет солнце, жди известия.
Пани Амелия возвращалась домой, и там ее ждало известие: мужа помиловали. Ткачиха говорила:
– У него изменился адрес, жди письма, – и приходило письмо, из очередной тюрьмы.
Мать была под большим впечатлением от этих предсказаний и как-то в воскресенье взяла с собой в Лодзь дочку. Дома у ткачихи не было ничего особенного. Вышитые коврики, свадебный портрет и карты на вязанной крючком скатерти. Дочка внимательно наблюдала за гадалкой. Ее не удивляло, что мужа пани Амелии приговорили к смерти. Она знала, что он невиновен, ну и что с того? Такой уж мир: невиновные всегда погибали. Ее интересовала хозяйка, которая большими сильными руками тасовала карты, клала колоду на стол и говорила: “Сними три раза”.
Умер Сталин.
Офицер АК вышел из тюрьмы и бросил пани Амелию.
Пани Амелия перестала заглядывать в будущее.
Мать и Мария заходили к ткачихе, а потом шли к сестре обедать. Перед дверью Мария на минутку останавливалась.
– Помни, – шептала матери, – она не знает.
Они доставали веделевские шоколадки и садились за стол.
Голубоглазый король бубен расстался с матерью.
Валет, у которого было доброе сердце, женился на Марии; через несколько лет он умер.
Визиты к гадалке становились все реже.
– Она не знает, – шептала Мария.
Имелось в виду свидетельство о крещении. Во время войны Мария взяла его у сестры, пообещав взамен продуктовые карточки. Свидетельство отдала матери. Не спросив, может ли отдать. Сестра сказала бы: “Это очень опасно…” А сейчас говорить глупо. Мать жива. Дочка жива. Есть обед.
Сестра умерла.
Мать умерла.
Племянники взрослые.
Племянники не знают.
– Пусть уж так и остается, – говорит Мария.
Дочь в синагоге, на балконе, среди женщин. Внизу, с мужчинами, сидит на скамье пан Абрахам. Он будет читать кадиш – ежедневно, целый год. Так полагается, когда умирает мать.
– Вы очень заняты, – снисходительно улыбался пан Абрахам дочке. – Вы не можете каждый день со мной молиться, но было бы прекрасно, если б иногда, в субботу…
– Вы здесь впервые, – заключают женщины на балконе.
Дочь это подтверждает.
– А почему никогда раньше не приходили?
– Потому что моя мать никогда еще не умирала. А сейчас умерла впервые, поэтому я здесь.
– А когда моя мамуля умерла, в Америке хоронили президента Рузвельта, – встревает одна из женщин. – В Варшаве на неразрушенных домах и даже на развалинах люди вывесили черные флаги. Все думали, траур по президенту Рузвельту, а это был траур по моей мамуле. Улыбаетесь? Нечего смеяться, флаги были для моей мамули!
У стены сосредоточенно, монотонно раскачивается пан Абрахам.
За пыльным оконным стеклом против балкона виднеется клочок мутной голубизны и колышется ветка.
“Ты так занята”, – сочувственно говорила мать.
Она не ходила с матерью в оперу. Не возила ее в деревню. В эту ужасную жару ни разу не повела в парк. Была занята.
Она открывает молитвенник, который купила в синагоге. Репринт издания начала прошлого века. “Молитвы иудеев в будни и праздники, для торжественных событий и постов, а также религиозных обрядов и церемоний. Перевел и комментировал Саломон Спитцер”.
“После чтения свитков принято молиться за души умерших…” – поучает ее С.Спитцер на этот раз. В самое время, поскольку мужчины внизу заканчивают читать Тору.
“Господи, что есть человек, что Ты знаешь о нем, и сын человеческий, что обращаешь на него внимание?
Человек подобен дуновению; дни его – как уклоняющаяся тень.
Утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером…”
Ничего не скажешь, красиво перевел С. Спитцер, но это не те слова, с которыми ей хотелось бы обратиться к Господу Богу.
Ей вообще не хочется разговаривать.
Она пытается вспомнить, чем так сильно была занята. Что было важнее поездки в деревню и прогулки в парке.
Никак не может вспомнить, что было важнее.
Дочери приснился сон.
Она входит в квартиру матери. Осматривается. Мебель, вещи – всё на своих местах.
На подоконнике стоит банка с малиновым соком.
На столике стоят фарфоровые подсвечники и радиоприемник “Eltra”.
На полке лежит альбом “Польские Татры” с посвящением: “…в Международный женский день от дирекции и месткома”.
В ящике лежат открытки, платежные квитанции, фотографии, цепочки без заcтежек и рассыпавшиеся бусы.
На кухне стоит чайник.
Над плитой висит тесак для рыбы…
(Она не хотела обзаводиться новой утварью. Не понимала людей, которые что-то покупают.
– Какой смысл? – удивлялась. – На такой короткий срок?
Вела себя как нетерпеливый путешественник, давно собравшийся в дорогу, ждущий сигнала.)
Балкон, ветка, неизменно запыленная голубизна.
Евреи в белых накидках читают Тору – слова тихие, торопливые.
В молитву врывается резкий голос. Кто-то идет четким грозным шагом.
Старик, высокий, бородатый, в круглой меховой шапке, останавливается перед раввином.
– Пошел отсюда, – говорит он. – Поди прочь, – и костлявым суковатым пальцем указывает на дверь.
Молитва смолкает, пришелец объявляет мужчинам, что он их раввин. Настоящий раввин; возвращается из дальних странствий на родину. Здешний – ненастоящий. Самозванец!
– Ша, – шепчут евреи, – ша, мы сейчас молимся.
– Когда евреи молились ложным богам, – восклицает старик, – Моисей разбил каменные скрижали! Если вы молитесь с лжераввином, я имею право кричать!
К гостю с благоразумными словами подходит один из мужчин, актер Еврейского театра.
– Пошел вон! – Порицающий перст направлен на актера. – Комедиант! Завтра наклеишь бороду и сам сыграешь раввина, но здесь не театр! Здесь дом божий!
С умиротворяющей чистосердечной улыбкой приближается пан Абрахам.
– Пошел вон! – Теперь голос полон презрения. – Ты нечистый! С шиксой жил, на Тарговой! Резником не мог быть, потому что нечистый!
Внизу кричат евреи.
На балконе дочь, как и каждую субботу, обращается к голубизне.
– Сама видишь, для молитвы нет условий. Но я тебе расскажу, что́ у нас. Нас посетил настоящий раввин. Вышел из книжек Зингера и прямиком в синагогу. Чего только он не знал! Ты могла бы поверить, что пан Абрахам с шиксой?.. На Тарговой? Ну и ну…
– Как ты думаешь, – продолжает она минуту спустя, – Господь Бог выслушивает молитвы нечистых стариков?
Внизу стало тихо. Евреи сняли накидки и покинули синагогу.
Настоящий раввин погрузился в одинокую молитву.
Дочь замечает, что рассказывать матери о том, “что́ у нас”, входит у нее в привычку.
Всю войну мать одевалась в черное. Зимой, летом, утром, днем – всегда черная юбка и черная блузка, сшитая из двух довоенных. Юбка тоже довоенная, перелицованная: изнанка не выцвела.
Приходила ненадолго.
Садилась на стул.
Вернее – на краешек стула. В знак того, что сейчас уйдет. Что ей не хочется причинять беспокойство. Что она постарается занять как можно меньше места в этой большой чужой квартире.
– Вы так добры к нам, – говорила она хозяйке, которая приютила ее дочку.
– Право, уж и не знаю, как… – говорила она этим почтенным благородным дамам, которым следовало выразить свою признательность.
А сколькими способами она ухитрялась выразить! Взглядом. Улыбкой. Склоненной головой. Стиснутыми руками. Ну и, конечно, словами: “Вы так добры к нам… Право, уж и не знаю, как…”
Плакать она старалась как можно тише.
– Брат? – перешептывались дамы. – Сестра? Отец? Муж?
Вздыхали.
Приносили чай.
Гладили дочку по головке.
Дочка снимала со своих обесцвеченных волос их сострадательные руки, высвобождала – шестилетняя! – из материнских пальцев ладошку и спокойно, холодно говорила:
– Что поделаешь. Но я живу.
Что означало: я намерена выжить. Такое решение дается нелегко, и я очень вас прошу не мешать мне своими слезами и своим сочувствием.
Мать не приносила с собой смерти.
Она говорила: папа, дядя, тетя, дедушка, – но это была не смерть. Это была не-жизнь. В существование смерти дочь поверила спустя пятьдесят лет. Когда увидела мать с закрытыми глазами, с головой на согнутой в локте руке.
Дочь плачет.
Она с удивлением обнаруживает, что плач, горестный и беспомощный, хорошо ей знаком. Это плач матери, сидящей на краешке стула, одетой в черное.
Она плачет, идя по улице. Плачет, прося пана Абрахама помолиться.
– Вы хорошая дочка, – хвалит ее пан Абрахам.
Который не знает, что в эту ужасную жару она не отвезла мать в деревню.
Который не знает, что она высвобождала ладошку из ее пальцев, говоря: “Что поделаешь. Но я живу”.
Дочери снился сон.
Она входит в квартиру матери… Всё на своих местах.
Начинает собирать вещи.
Первым кладет приемник “Eltra” – она купит для него новую батарейку.
Для чайника купит свисток.
В обложку блокнота вложит листочки.
“Польские Татры” пошлет внуку.
Бусы наденет.
Перекипятит малиновый сок.
Тесаком будет рубить рыбу (мать была права: у рыбы, смолотой в мясорубке, совсем не тот вкус).
Дочь просыпается в слезах. Она знает, что квартира, в которой всё на своих местах, будет сниться ей до конца жизни.