1.

В эту ночь я не дошел до дома. На обратном пути через сквер почему-то свернул со срединной дорожки на тропинку, по которой, должно быть, мамаши водят своих детей в садик, — в тот, что напротив аптеки, где мы только что сидели с Витой. Мимо фонарного столба в задумчивости или рассеянности шагнул я на проезжую часть улицы…

Я даже не понял, что это был мотоцикл: слишком поздно осознал нарастающий азартный рев мотора… как храп льва или тигра, в последнем броске настигающего жертву… ослепительный свет фары — в то же мгновение сокрушительным толчком меня отбросило в сторону, и голова моя ужасно грубо, неладом ударилась о твердое; удар был так силен, что я не почувствовал ничего.

Мотоциклист после нашего столкновения вылетел из седла и закувыркался на дороге; и сам мотоцикл скользил на боку за ним и заглох; впрочем я этого уже не видел и не слышал. Только потом, много времени спустя, узнал, что некоторое время человек в резиновых и кожаных доспехах лежал неподвижно, как и я, но все-таки встал, ошалело отряхнулся, прихрамывая, подошел ко мне, после чего торопливо поднял валявшийся мотоцикл, сел… Видимо, как раз в ту минуту, когда он удалялся, набирая скорость, когда рев его мотора замирал в конце улицы, под мелко сеющим дождем я и умер.

Так можно было записать в милицейском протоколе, если бы сюда явилась милиция. Но откуда ей было узнать о происшествии! Я не издал ни вскрика, ни стона — просто упал и лежал бесчувственно обочь дороги. Свидетелей не оказалось по причине позднего времени; а в ближних жилых домах уже спали…

2.

Поскольку смерть есть событие чрезвычайное в жизни каждого человека, я постараюсь поточнее описать, как это произошло со мною.

Смена состояний была так стремительна! Прежде всего: боли не было — просто мгновенная вспышка света, наверное, при ударе головой о бетонный столб… Кто-то, вроде бы, в пустоте, вскрикнул: а-а!.. Или — а-ах! — как бы ударили по жести где-то рядом. Эхо прокатилось во мне, сотрясая до основ то, что составляло мое «я», и тотчас мир обрел зыбкость, утратив земное тяготение. Невыносимое томление духа сменилось высшей мукой ужаса, от которого, наверное, зашевелились не только мои волосы, но и та мертвая, мокрая трава и облетевшая листва клена возле моей головы — это время было неопределенно долгим и непостижимо кратким… затем что-то разрешилось во мне, произошло разделение некоего единства — будто корабль отчалил от пристани… или медленно и неотвратимо, повинуясь неведомой силе, раскололся каменный монолит… вопреки естеству раздвоилось нераздвоимое, разделилось неразделимое — и наступило состояние исхода и облегчения, почти блаженства.

Тут пришло поразительное озарение смыслом: ах, вот, оказывается, в чем все и состоит!

— Ах, вот в чем дело! — закричал я неведомо кому. — Я теперь понимаю, понимаю…

Мое «понимаю» относилось прежде всего к осознанию: мир разделен, как разделены земные стихии, скажем, вода и воздух над нею — я же пересек границу, преодолел разделяющую преграду, шагнул через роковой порог, что, собственно, и было смертью. Там, где я оказался, все иное, и прежде всего иное освещение — не тот свет, привычный живущим, дневной или электрический — этот был теплым… пожалуй, серебристым… живым. И тишина… Опять-таки не то земное безмолвие, что, случается, нисходит на землю в час утренний или вечерний — совсем иное: тишина-пустота, тишина-покой, умиротворение.

Меня вознесло над землей, словно бы на восходящем потоке воздуха; при этом я поднимался сквозь скопления бесформенных, будто из белого пара или тумана состоящих существ — да, существ, но безмолвных и бесплотных, таких же, как я сам, только… непонимающих, не озаренных тем внезапным открытием, которое охватило меня. Я уже знал, что это просто спящие, что они мне отнюдь не ровня, потому как — живые, а я-то, увы, другой, другой.

Так бывает, когда купаясь в море, нырнешь глубоко, а потом всплываешь медленно и чувствуешь скользящие прикосновения медуз у самой поверхности, в теплом слое воды.

Я поднялся выше, сознавая себя уже в ином пространстве, которое, однако неотторжимо от того, что внизу, куда мне уже не было возврата.

Еще одно обстоятельство не упустить бы: в тот миг, когда невесомое отделялось от весомого, движимое от недвижимого, когда преодолен был роковой порог, я видел все то же, что и прежде, но иначе, узнавая и не узнавая. То есть та же дорога была подо мною, деревья, фонарные столбы — не черные, не зеленые, не серые, а в неопределенно-серебристом свете. Не было источника этого света, он существовал сам по себе, ровный и спокойный — помнится, я ничуть не удивился отсутствию светильников, но невольно отметил это. Удивление мое длилось не более секунды земного времени; я был увлечен, захвачен, прямо-таки одержим сознанием чего-то другого, что можно было назвать озарением, отчего иногда восклицал, неведомо к кому обращаясь:

— Ах, вот в чем дело!

Наверно, мне казалось, что я постиг разгадку жизни… и смерти.

3.

Прежняя земная привычка толкнула меня, я поспешил домой, движимый желанием поделиться тем, что открылось мне, словно это было счастливым бременем, которое жаждало разрешения. Тут надо сказать, что я перемещался отнюдь не благодаря физическим усилиям — не летел, как птица в воздухе, и не плыл, как рыба в воде, и не шагал, как человек по земле, а вот именно перемещался согласно своему желанию или усилием воли.

Окна моей квартиры светились, я проник в нее, не считаясь с преградами материального свойства — прямо с улицы, сквозь стену, а не через входную дверь.

Не забыть бы: в лоджии я приостановился, оглянулся — передо мной был знакомый вид — площадь, Дворец Культуры «Современник», за ним широкий разлив Волги, за нею лесистый берег. Вид отсюда я очень любил и мог лицезреть его подолгу. Над тем лесом обычно в конце каждого земного дня разыгрывалась передо мной фантасмагория заката — зрелище величественное, оно неизменно завораживало меня. Несколько лет я прожил в этой квартире и каждый день мог наблюдать закаты… Что же, значит, я прав оказался, написав однажды:

«Может быть, этот дом — мой последний приют, / Потому его окна глядят на закат. / Иль проклятые думы меня в нем убьют, / Или грусть сокрушит, доконает тоска…»

Нет, грусть не сокрушила, и тоска не доконала — я просто угодил в так называемое дорожно-транспортное происшествие и погиб. Однако же предсказание мое оказалось пророческим — о последнем приюте земном.

«Может быть, этот свет из закатных окон / Просияет к исходу последнего дня. / И во веки веков будет памятен он / В мире том, где Господь ожидает меня…»

Я даже сочинил мелодию и любил напевать этот самодельный романс… когда был живым. Жена не могла его выносить, и не потому, что так уж плохо пою, просто ей слышалась в голосе моем обреченность.

— Как ты не понимаешь! — говорила она встревоженно. — Нельзя провоцировать потусторонние силы.

Теперь она еще не спала; по-видимому, ложилась, но снова вставала, обеспокоенная моим долгим отсутствием, а сейчас занималась на кухне мелкими делами, прислушиваясь к тому, что происходит на лестнице. А там ничего не происходило. Не слышно было ничьих шагов; лифт не шумел и не лязгал. Она хмурила брови и явно перебирала в уме укоризненные слова, которые скажет мне, когда вернусь: не в обычае мужа возвращаться домой так поздно, потому, наверно, она не знала, что и предположить.

Но вот странно: я вернулся, а она не обратила на меня никакого внимания. — Послушай, что я узнал! — с жаром и воодушевлением начал я. — Оказывается… Она не обернулась на мой возглас, не отозвалась.

— Все очень просто, — продолжал я. — Представь себе, я знаю, теперь, что такое смерть и что наступает вслед за нею…

Выражение ее лица не изменилось, и я понял, что она не видит и не слышит меня! Я замер и некоторое время смотрел на нее в полной растерянности. Лицо моей жены в эту минуту было несчастным.

Что-то забрезжило во мне, какое-то чувство, подобное далекому-далекому воспоминанию, где-то внутри, в том месте, где полагалось быть сердцу и где его теперь явно не было; именно живое чувство затеплилось во мне, когда я смотрел на эту женщину с таким знакомым лицом, в таком знакомом домашнем наряде. Глухое, невнятное эхо мягко прокатилось в душе… или где?

Тотчас некая сила повлекла меня в том направлении, где тело мое по-прежнему лежало на обочине дороги. Я увидел его издали и остался к нему не то, чтобы равнодушен, но… не почувствовал его. А потому возвратился на кухню.

4 .

— Ты слышишь меня? — опять начал я и даже тронул свою жену за плечо, подергал за рукав. — Да обернись же!

Нет, она не слышала моего голоса, равно как и не ощутила прикосновения. Тогда я встал перед ее лицом, внятно и громко окликнул, но опять не добился ничего; она продолжала переставлять посуду со стола в шкаф.

— Катерина Осиповна пренебрегла Юрием Васильевичем, — горестно заключил я.

Слишком важное нас теперь разделяло — не стена и не пропасть, а нечто еще более значительное, и оно делало невозможным общение между нами. Это возмутило меня, и я напряг все свои силы, чтоб хоть как-то дать ей знать о себе, но достиг лишь того, что вдруг жалобно и тонко запели водопроводные трубы. Жена моя побледнела, растерянно вытерла полотенцем мокрые руки, опять прислушалась к тишине на лестнице.

Я смутился и неожиданно для себя попросил, не надеясь, впрочем, решительно ни на что:

— Послушай, случилась небольшая неприятность… Знаешь тот детский садик, напротив аптеки? Вот где его калитка, а за дорогой фонарный столб. Возле него я и лежу.

Нет, мои слова не произвели на нее никакого впечатления — Сходи, — попросил я, — может быть, мне еще можно помочь. По крайней мере надо убрать с дороги, а то… унизительно для меня — валяться этак-то.

Что просить, коли она меня не слышит! Я сел за кухонный стол, где сиживал всегда за чаем или за едой, грустно посматривал на свою жену.

Мы прожили, не расставаясь, тридцать лет и три года. У нас был очень дружный супружеский союз: мы чрезвычайно редко ссорились. Еще скажу: у меня очень заботливая жена и заботливость ее по отношению ко мне говорит о том, что она меня любит. Но за сорок лет я ни разу не слышал от нее слов «я люблю тебя», «милый мой» или что-нибудь в этом же роде.

Где-то мною написано: «Встретилась бы какая-нибудь дура, сказала бы: „Милый мой, я люблю тебя“ — ушел бы за ней хоть на край света». Но таковая дура не встретилась. Я смиренно люблю свою жену, не понимающую, что даже вот этой гераньке, которая на окне, надо говорить ласковые слова, а не просто заботливо поливать и смахивать с листьев пыль — только тогда она пышно зеленеет и охотно цветет.

Вот оттого написалось про «последний приют»:

Может быть, может быть, я забуду тебя. / Твои веки, так кротко смеженные к сну, / И обиду свою, что жила, не любя, / Рядом с сердцем моим, в добровольном плену.

Она сердилась на меня, услышав впервые эти стихи: «Зачем ты так написал?» И бурно протестовала против «добровольного плена». «Но ты никогда не говоришь мне „люблю“, поэтому…». «Да что за глупости! — возмущалась она. — Раз я с тобой живу столько лет, значит, люблю. И больше ко мне с этим не приставай».

«Но во веки веков будет помниться мне / Отраженье небес в величавой реке / И герани цветок, как узор на окне, / И слеза на моей озаренной щеке».

Как мне было грустно сидеть тут невидимой тенью… со слезой на щеке. Опять жалобный звук послышался в водопроводных трубах.

Жена моя вышла в прихожую, я последовал за нею. Она оделась; мы вместе покинули нашу квартиру; я нажал кнопку лифта, но кнопка покорилась только ее руке. Однако лифт остался неподвижен. Пришлось спуститься по лестнице, — я ждал уже на первом этаже. На улице она остановилась в нерешительности. По-прежнему шел дождь; лужа возле подъезда разлилась широко.

— Знаешь, ты поспеши, — сказал я виновато, пока жена обходила лужу. — Наверно, надо бы вызвать «скорую».

Она не слышала.

— Ну, пойдем же! — тянул я ее за рукав. — Кто знает, может быть, еще и можно помочь… Пойдем скорей!

Она постояла и пошла по направлению к торговому центру. Я же поспешил к злосчастному фонарному столбу и остановился над телом своим, поджидая ее. Лучше бы ей идти проезжей частью дороги, а не сквером: я понял, что она может не заметить меня, лежащего, — фонарь не горит, тут темно и к тому же кусты.

— Ну, посмотри сюда! — позвал я, когда она проходила мимо, и даже рассердился. — Ты что, не видишь?

Нет, она не оглянулась в мою сторону — должно быть, дождем слепило ей глаза да и ветром секло.

Я видел, как она дошла до почты-телеграфа, поднялась на второй этаж, где у переговорных кабинок было уже пусто, потом вышла на улицу и отправилась назад, домой. Мы оба, разочарованные, вернулись в свою квартиру.

Я занял привычное место на диване и погрузился в раздумье. В лампочках люстры чернели вольфрамовые пружинки… Сквозь стену, как на экране телевизора, проступали двигающиеся тени — соседи укладывались спать. Я оглядывался на бесцельно ходившую из комнаты в комнату жену — теперь что же, она уже вдова?

Опять во мне, как давеча, забрезжило жалостливое чувство, будто где-то глубоко-глубоко в душе запела птаха; непонятным образом именно вследствие этого меня вынесло из родной квартиры на центральную улицу, и я оказался возле своего неподвижного тела, вид которого был досаден мне, и не более того.

5.

Над телом моим этак на высоте уличного фонаря, остановились две фигуры — одна поменьше, другая побольше. Они были в привычном вертикальном положении, но не стояли, а как бы зависли, то-есть в них отсутствовала видимая тяжесть, присущая живым людям. То были именно человеческие фигуры, хотя имели не очень четкие очертания; однако же ясными были их лица, кисти жестикулирующих рук и босые ступни. Все остальное — то ли облако, то ли складки свободных одежд, то ли просто сгущения белого пара. Я оглядел себя и не смог различить своей собственной фигуры — но ладони рук и ступни уже босых ног были ясно видны.

— …неправильно ехал! — наставительно, будто школьный учитель, говорил тот, что повыше ростом. — Тут же одностороннее движение. Я видел сверху, как он мчался… нарушил правила!.

Собеседник отвечал ему голосом, что называется, прокуренным и пропитым, с наглой и грозной хрипотцой:

— Какие тут правила, если ночь! В эту пору хоть вдоль, хоть поперек.

— Важен порядок, Василий! Он не имел права так ехать… И вот, пожалуйста: сбил пешехода.

— Ничего, — то ли засмеялся, то ли закашлялся Василий. — Годом раньше, годом позже — какая разница! Все равно помирать.

Голоса их хоть и сохранили индивидуальные особенности, но были до содрогания безжизненными. Один из собеседников, тот, что выше ростом, держал в руке подобие батожка, на который то опирался, то помахивал им не без щегольства.

— Небось, выпил у тещи на именинах, на бровях домой шел.

— По себе судишь, Василий, по себе.

— Да все выпить-то не дураки, чего там! Одни пьют в открытую, другие в уголку, тайком. Я вот никогда не скрывал — пил и все тут. Коммунары не будут рабами, понял?

Словно порывом ветра подхватило этого Василия и понесло в сторону. А тот, что остался, только теперь заметил меня.

— Ваше? — спросил он, указывая батожком вниз.

Это о теле моем, распластанном на обочине дороги.

— Научно-технический прогресс собирает с общества дань человеческими жизнями, — сказал он. — Небось, вы и виноваты?

А я мгновенно вспомнил, как вступил в сквер со стороны торгового центра, как шел по аллее, размышляя о девочке Вите и наших сказках. Я был тогда в глубокой задумчивости…

6.

Боже мой, если б только я не шагнул на дорогу, а задержался на той тропиночке всего на одну-две секунды — мотоциклетная смерть пронеслась бы мимо, и все совершалось бы своим обычным, привычным порядком: я дошел бы до дому и сейчас мирно укладывался бы спать.

Как нелепо, из-за сущей мелочи я погиб! Всего один шаг с тропинки на дорогу. Из-за такого пустяка… потеряна жизнь. Я начал сознавать цену того достояния, которым обладал и которым распорядился столь небрежно. А оно хотя бы в том, что можно лежать дома на диване и читать при свете ночника… а рядом, в соседней комнате, спала бы жена, спокойная, не объятая тревогой.

Кстати, как талантливо она спит! Наверное, переход ко сну у нее начинается уже в те минуты, когда она еще только укладывает постель — движения замедленны, вид рассеянный. Спросишь: «О чем ты задумалась?» — «Я? Ни о чем. Так…» А голос уже сонный. Потом раздевается и ложится; некоторое время я слышу, как она шевелится, ища самое удобное положение, подбивает подушку, одеяло. Но вот затихла и — все. Избави Бог ее в эту минуту потревожить: окликнуть или поцеловать. Будет очень сердиться и на другой день устроит великий разнос с упреками в жестокости, бездушии и более того.

Когда мы спали вместе, то есть на одной постели, я угадывал момент ее «отплытия в сон» по едва заметному вздрагиванию тела, и это меня всегда смешило. «Ну, все, кончается, — думал я, едва сдерживая смех. — Предсмертные судороги…»

Сон — это маленькая смерть. Так сказать, тренировочная. Но все-таки сон есть жизнь. В нашем же супружеском единении я ощущал сон, как разлуку: мне было досадно, что мы видим разные сны, что во сне лишь наши тела рядом, а сами-то мы врозь. Это огорчало меня.

«Любимая, прощай, пора ко сну. / Опять он нас надолго разлучает. / В последний раз губами прикоснусь / К твоим губам… как этот миг печален! / Я день прошедший был тобой любим / И счастлив тем, что находился рядом, / Взволнованный дыханием твоим, / Завороженный голосом и взглядом…»

Свояченица, приехавшая к нам однажды в гости и отметившая мою привязанность к жене, сказала:

— Это что-то ненормальное. Посоветуйся с психиатром.

— Мадам, — отвечал я ей со смехом. — Это любовь! Тут ничего не поделаешь. От нее нет исцеляющего лекарства. Это любовь, мадам!

Улица с односторонним движением…

7 .

Человек с батожком о чем-то спрашивал меня; я же, занятый своими мыслями, не слушал его. А он повторил:

— Кем вы были… в миру? Я имею в виду: до вашей трагической гибели вот сейчас на улице.

Потрясающий вопрос: кем я был? Тут два ключевых слова: «кем» и «был». Уже только в прошедшем времени. Да еще «трагическая гибель».

«Мы с ним стояли на сыром ветру, / Нас моросящий дождь кропил при этом. / Он спрашивал: „Кем были вы в миру?“ / И я сказал: „В миру я был поэтом“».

— Так-так… — понимающе улыбнулся Батожок, непонятным образом поймавший мою мысль. — Я слышал о вас. Говорили, что поселился, мол, у нас в Новой Корчеве литератор… член Союза писателей. Очень приятно познакомиться.

Мы любезно раскланялись.

— Что же, — сказал он, окинув меня благожелательным взглядом, — вас будут хоронить с оркестром и официальными представителями. Это ничего, что вы ссорились с властями, они должны исполнить долг в отношении такого покойника.

Вот, пожалуйста, еще словечко: «покойник». И это обо мне.

— Наверно, в районной газете поместят некролог с вашим портретом.

«Некролог?.. обо мне?» — удивился я, найдя это совершенно нелепым. То есть неприложимо было как-то…

— В каждом городе есть чтимые усопшие, — продолжал Батожок. — А без них что за город! Иногда и незначительное лицо возводится в герои, ему присваивают звание почетного гражданина. Так что в случае с вами надо и достойное место для могилы найти, и факт смерти отметить в местной печати. Светлая, мол, память о нем навсегда сохранится в наших сердцах… и все такое.

Он еще раз оглядел меня и продолжал размышлять вслух:

— Нынче похороны дороги, — он покачал головой. — За рытье моей могилы запросили у жены… вдовы, значит, всю ее месячную пенсию! Может быть, при ваших похоронах администрация города оплатит и гроб, и венки, и рытье могилы?

— Не-ет, — сказал я убежденно и улыбнулся. — Я их огорчал… непочтительным поведением, публикациями в газетах и журналах…

— Как же вы так… неосторожно?

— Так уж получалось… само собой.

— А мне очень хотелось прожить так, чтоб меня похоронили подобным образом: за казенный счет и с произнесением торжественных речей, — доверительно признался Батожок. — Ну, и конечно, чтоб мраморную плиту: мол, здесь покоится… член партии с такого-то года… и так далее. Но вот не уважили, знаете ли, при похоронах, не уважат потом и могилу… хотя я верой и правдой… Жаль, очень жаль.

Я уже не слушал и подался от него боком, боком…

8.

Понесло меня, будто легкое перышко ветром, куда-то в сторону, сквозь дома, сквозь квартиры со спящими людьми…

В темной комнате молодая женщина полулежала на кровати, спустив к полу босые ноги, откинувшись спиной на подушки и положив руки по бокам большого живота. Она плакала. Я не успел понять причины ее слез и подумал:

«Ну, что ж, пусть плачет… но это жизнь!».

В другой комнате, то ли в этом же доме, то ли в соседнем, куда меня занесло, ребенок лет полутора ревел в полную силу легких. Мать поднялась с постели, взяла его на руки, а он продолжал свой рев…

И они жили, жили!

Рядом за стеной — а может быть, дальше? — праздновалось, по-видимому, новоселье: вещи еще не нашли своих мест, светили голые электрические лампочки, но люди, собравшиеся за столом, были веселы, говорили, перебивая друг друга, хохотали… А стол был сервирован наскоро: рыбные консервы в банках, отварная картошка в кастрюле, куски вареной курицы на листе бумаги, хлеб крупными ломтями, соленые огурцы в суповой тарелке…

И это была жизнь.

Двое, мужчина и женщина, лежали в постели и, не зажигая света, тихо пели. Их дети — в соседней комнате: мальчик в глубоком сне без сновидений, а старшая сестра его, лет десяти, как раз пробудилась, послушала поющих родителей вместе со мною, улыбнулась и тотчас заснула.

И это была жизнь, настоящая, счастливая.

Мужик сидел в ярко освещенной кухне, уперев угрюмый взгляд в стол. На столе перед ним стояла бутылка водки, стакан с жирными отпечатками пальцев, банка с солеными грибами, прямо на столе лежал большой соленый огурец с опавшими боками. Мужик был в промасленной робе.

Кажется, именно его я видел в кабине фантастически грязного ковшового экскаватора, на кабине которого проступала сквозь грязь гордая надпись:

«28 ЛЕТ БЕЗ КАПРЕМОНТА».

Цифра, между прочим, каждый год обновлялась, возрастая. Впрочем, может быть, и не он был в той кабине.

Жена его, уже раздетая, гневная, встала в проеме двери.

— Долго будешь колобродить?

— Я у себя дома. Что хочу, то и делаю.

— Ты хоть бы умылся, мазутная харя…

Он погрозил ей кулаком:

— Жена да убоится мужа своего…

И это тоже была жизнь.

Опять подхватило меня, словно ветром, и понесло… через дома со спящими на кроватях да диванах людьми… Между прочим, иногда я узнавал кое-кого из них.

Я хотел найти трусливого Адидаса. Не знаю, зачем он мне понадобился; ведь отомстить ему я не мог бы теперь, да и желания такого, признаться, не было, разве что любопытство: что за обормот? Как его понять: ударил человека и убежал…

Но чаще заносило меня в квартиры, где спали незнакомые мне люди. Впрочем, спали не все.

Неведомо как я оказался на своей улице. У меня не возникло желания снова наведаться домой, я просто спустился к Волге, в том месте, где сосны и городской пляж.

На тропинке, ставшей длинным изогнутым корытцем в земле, прибило палую хвою с сосен, и стояла дождевая вода длинными лужами. Я шел тут, отнюдь не разбрызгивая ее, — невесомый. Ни человеческого возгласа, ни птичьего свиста, ни мышиного писка не раздавалось тут — только ветровой шум в соснах да шорох тяжелых капель, падающих с веток. Волжский плес был мрачен; противоположный берег лишь едва-едва угадывался, скрытый темнотой, дождем и низкими облаками.

Не лучшая ночь выпала мне для последнего земного происшествия. Я знавал здесь и лучшие времена.

Ах, какие закаты разыгрывались тут передо мной! Сядешь, бывало, вот там, на краю берегового обрыва, — и ты в кресле амфитеатра, а глубь волжского плеса — как оркестровая яма, за которой авансцена того берега, и над нею вздымается занавес из световых потоков, за которым само действо: солнце садится, щедро расплескивая краски по всему небосклону.

«В коловращенье шар земной! / Весь этот мир летит куда-то. / И вот опять передо мной / Фантасмагория заката/ Опять толпятся облака / Венцом закатного светила,/ И величавая река / Их величаво отразила / Какая это красота! / Стою, в смятенье чувств немея, / Как пред „Явлением Христа“ / Или „Последним днем Помпеи…“».

Облака, окрашенные во все цвета радуги от аспидно-черного и фиолетового до золотистого и кроваво-красного, перемещались в борении света и тени, в переливах, в отсветах, в бликах… Иногда облака эти казались мне живыми существами, это когда выстраивались они полукругом и смотрели на опускающееся за край земли солнце. А по сторонам от этого места то ли тени косо падали на землю, то ли бродили по самому горизонту дожди.

9.

Фантасмагория, да… Порой от созерцания ее меня охватывал трепет, словно я становился причастным к некоей вселенской тайне, разгадать которую равносильно смерти; она неподъемна, эта тайна, для человеческого разума. Казалось, если вдруг озарит тебя ее разгадка, тут и умрешь от потрясения.

Теперь, что же, больше не гулять мне здесь? Не сидеть на обрыве, созерцая очередную небесную фантасмагорию? И не купаться в Волге в жаркий день или теплый вечер? А самое главное — не выуживать стихотворные строки, составляя сонеты, элегии, стансы… не слагать од и эпиграмм во славу соседей и знакомых или для сокрушения своих врагов? Неужели все это теперь потеряет смысл и значение? Сколько бы ни говорил, что стихи мои предназначены для «внутреннего» употребления, хотя бы один или два читателя, один или два слушателя-ценителя мне все-таки нужны.

Но с другой стороны… Наверное, я буду избавлен от созерцания подлых сцен, коими изобилует наша Новая Корчева, и ничто не вовлечет меня в постыдные дела (мордобой и всяческая пря) помимо моей воли.

Разве не здесь, не на этом берегу то было? — шел я вон там по приплеску песчаному, а неподалеку от меня к пляжу причалила моторная лодка. В ней трое: два парня и девка — все пьяны. Один из парней вылез на мелководье, громко матерясь, вытащил лодку на берег; из нее с трудом выбралась их подруга.

И вот дальше произошло то, что и ныне бессильной яростью отозвалось во мне: парни отцепили лодочный мотор, велели девке опуститься на карачки… она послушно исполнила это, и они, матерно ее же ругая, взгромоздили ей на спину лодочный мотор, в котором, небось, не менее тридцати килограммов веса. Она попыталась встать и не смогла… Повалилась на бок. Поднялась, опять заняла ту же позу… опять взгромоздили на нее мотор…

При ясном свете дня, божье подобие — человека! — низвели до положения существа скотоподобного. То было унижение не одной лишь пьяной девки и не этих двух парней с мордохарями, но и мое унижение тоже, и всех, кто стал невольным свидетелем, а значит и участником происходящего, и виновным в нем / а народу было немало, все скамьи по берегу заняты/ оскорбление царственной реки, корабельных сосен на берегу, высокого неба…

Кстати, берег этот злосчастный — позор нашего города! Тут пестро от брошенной бумаги, полиэтиленовых пакетов и прочего мусора. Тут городской пляж, но не пройти босиком до воды, коли захочешь искупаться, — повсюду осколки от разбитых бутылок и гнусный собачий помет: состоятельные граждане города выгуливают на пляже псов, приговаривая: «Любая собака лучше любого человека».

Теперь я встал и покинул этот берег, неся в себе холодную, мертвенную пустоту, которая как бы возрастала, занимая во мне все больше места.

10.

Человек с батожком опять оказался рядом! Он обратился ко мне с исключительной вежливостью:

— Путешествуете? Поначалу, действительно, бывает занятно. А потом притупляется интерес.

Чтоб поддержать беседу, я спросил:

— А вы кем были… в миру?

Вопрос мой доставил ему явное удовольствие — это отразилось на его лице.

— Как вам сказать… Я занимал разные, многие должности; мне доверяли. Восемнадцати лет от роду был назначен председателем поселкового совета Осовиахима, меня избрали даже членом бюро комсомольской организации. Мы сплотили молодежь, вели большую работу против церковников…

Произнося последние слова, он понизил голос и с опаской посмотрел вверх.

— Потом я работал в земельном отделе, оттуда меня выдвинули на руководящую должность — заведующим райтопом… и так все время на руководящих постах.

Белый силуэт большой собаки всплыл неподалеку; собака повернула голову, посмотрела на нас и вяло поплелась в сторону. По расплывчатым очертаниям я угадал, что это очень породистый пес. Кажется, ньюфаундленд. Что означает его появление здесь?

Я вопросительно посмотрел на собеседника, но тот проводил пса равнодушным взглядом и продолжал:

— У меня была богатая событиями жизнь: на скольких совещаниях я присутствовал! На заседаниях бюро, на партийно-хозяйственных активах… на сессиях райсовета. Так что я могу быть доволен.

Он, действительно, имел вид довольный… как человек, исполнивший свой долг.

— А как вас сподобило сюда? — поинтересовался я. — Вы же дорогу переходили всегда на зеленый свет, так я полагаю.

— Да, я жил, как по тонкой жердочке через ручей шел осторожно, осмотрительно. Я был удачлив в жизни и умер благополучно, ненасильственно. В родном, знаете ли, доме, под рыдания близких…

Я забываю упоминать, что где б ни находился, оказавшись тут, в новом пространстве, поблизости появлялись и исчезали неясные фигуры этакого эфирного свойства; иногда я слышал даже обрывки фраз, произносимых ими, или даже смех. И еще все время у меня было такое чувство, будто я открыт со всех сторон беглым или внимательным взорам. Однажды услышал даже знакомый голос, заставивший меня оглянуться: кто-то совсем близко проследовал мимо, говоря с неповторимо печальным выражением:

— Мне одиноко… поговорите со мной.

Это был тот самый голос, слышанный мною в телефонной трубке в моей земной жизни. Он опять упомянул — не для меня, а кому-то — о вселенском ветре, который носит его, и о том, что нескоро ему быть в Милете. Я решил, что обязательно потолкую с ним, но он исчез.

Две женские фигуры плыли или шагали в некотором отдалении от нас. Они заинтересованно оглядывались в нашу сторону: мы, беседуя, не стояли, а словно бы посиживали в «креслах» над музыкальной школой, которую у нас в Новой Корчеве зовут музыкально-фекальной из-за сильнейшего запаха от вечно неисправного канализационного колодца тут, в низинке. Теперь-то зловоние это не ощущалось, мы были для него недоступны.

А эти женщины остановились над магазином, который любовно зовут «лягушатником», поскольку он в низинке. Собака, недавно всплывшая, кинулась к ним со сдавленным лаем. Одна из фигур отшатнулась испуганно, а другая приласкала собаку: наверно, знакомая.

«Ужасна весть: душа нетленна / Исторглась из-под ребер пса, / Любимого ньюфаундленда, / И с лаем устремилась в небеса…»

— Гуляют, — заметил я, чтоб поддержать разговор с моим собеседником…

— Пребывают, — поправил он меня. — Нам всем определена программа пребывания.

— Что за программа?

— Узнаете, — загадочно отозвался он. — Хотя, собственно секрета нет: третий день… девятый… сороковины… если по-земному. Тут другой отсчет, тут времени нет. Но для понятности будем считать привычно на дни и недели. Я вот уже седьмой день тут.

Голос его понизился до шепота, стал таинственным:

— После сорокового дня сюда уж не возвращаются — это срок окончательного приговора, день прощания. Кстати, сегодня кого-то из наших будем провожать.

Он почтительно возвел очи ввысь.

Я, пожалуй, только теперь заметил, что там, в невообразимой вышине, среди звезд, переливавшихся всеми цветами радуги подобно капелькам росы, затмевая их, сиял тоже сам по себе иной свет, такой же, что и вокруг нас, но гораздо более яркий и взволнованный… Да, именно взволнованный! Я не могу найти более точного определения, потому и употребил это слово. В том свете растворено было некое духовное напряжение, оно все это время нисходило на нас сверху, мы чувствовали его, хотя и не сознавали источника.

11.

— Вы верующий? — осведомился у меня человек с батожком.

Верующий ли я? Это я и сам хотел бы узнать.

— Ясно, — отозвался он, видя мое затруднение.

— А вы? — спросил я в свою очередь.

— Я матерьялист, — отвечал он с большим достоинством. — То есть верю только фактам. Если явится сейчас перед нами Христос — как я могу не поверить в его существование? Поверю! Хотя бы и Бог-отец — то же самое. А если, знаете ли, одни разговоры… что будто бы где-то кто-то есть…

— Разве вам еще не было предъявлено никаких фактов?

— Пока что ничего. Мы как бы в карантине… идет как бы дознание, следствие, а высший суд — потом.

Я слегка опешил.

— Что за дознание?

— Вызывают, допрашивают, обличают в грехах. Узнаете в свой срок! — уклончиво объяснил бывший заведующий райтопом.

— Что с вами было на третий день? Ведь это какой-то знаковый рубеж.

Он поведал этак осторожно:

— Упрекали в многоглаголании, пустословии, празднословии. Что ж, я не отрицал. А вот сквернословие — нет, говорю, не грешен. А они мне все припомнили: и то, что в детстве было, и в юности… Там у меня и кощунства имели место, и пение неприличных песен о Боге и священниках…

Я мимолетно с облегчением подумал, что за мной подобного греха не водилось: песен таковых не пел.

— Долго они меня так-то уличали: то в чревоугодии, то в клевете, то в прелюбодеяниях. Бессмысленно отрицать и запираться! У них там все записано… на скрижалях.

Тут я призадумался. Сказанное им все более озадачивало меня.

— А кто они — те, что допрашивают?

— Увидите.

Он явно уклонялся от ответов. Из осторожности, ему присущей. Но я был настойчив:

— А как вас позвали? Окликнули оттуда, сверху? Или дали какой-то знак, и вы поднялись туда?

— Нет, они спустились… как я понял, это простые служащие, не главные. Двое. Не представились, никаких отличительных знаков не имели, удостоверений не предъявили. Да и сам допрос был… в форме дружеской беседы. Они интересовались моим прошлым, на мои вопросы не отвечали. Вообще вели себя обходительно, интеллигентно, вежливо. Я очень духом упал, когда все открылось в процессе дознания, но они ободрили, обнадежили. Говорю же: обходительные такие. А вот послезавтра вызовут меня на более высокий уровень… там строже. Оттуда наш брат возвращается уже иной — задумчивый.

Я озаботился, как перед важным экзаменом, который мне предстоял, а собеседника моего как бы отнесло от меня ветерком.

12.

Я же оказался на главной улице, над своим распростертым у фонарного столба телом: нет, еще никто не нашел меня, никто не поднял.

«Странно, — сказал я сам себе. — Сбили человека мотоциклом, и никому дела до этого нет. Всем наплевать, что ли? До сих пор не нашлось никого, кто побеспокоится. Ведь лежу-то на мокрой земле, простужусь. Хотя… какая ж теперь простуда меня проймет»?

Напрасно я сетовал на невнимание: из-за того дома, в котором зал бракосочетаний, показался бодрый человек; он шагал по середине дороги, не опасаясь никаких машин, и уже прошел мимо, не заметив меня, лежащего, но остановился и вернулся.

— Эй, друг! — окликнул он. — Ты чего здесь загораешь? Солнышка-то нет!

Не дождавшись ответа, оглянулся, опять окликнул:

— Эй ты, дурдом!..

Пнул меня легонько, потом присел рядом на корточки.

— Радикулит словишь, — сказал он заботливо и вороватым движением сунул руку в карман моего плаща. — Чего хоть принимал-то, а? Надрызгался…

И полез уже во внутренний карман пиджака, что-то переложил оттуда себе.

— Принимал-то, говорю, чего?

Что он мог вынуть? Ах, да, деньги… Ну, невелики…

— Э-э, — сказал он вдруг, вытер руку о мокрую траву и зашагал прочь, скрылся за деревьями сквера.

Увиденное притупило во мне любопытство ко всему окружающему. Я закрыл глаза и отдался, как говорится, на волю волн. Меня медленно возносило над деревьями, над домами, и я опять почувствовал себя среди тех странных сгущений воздуха или света, которые в прошлый раз не очень удачно сравнил с невесомыми медузами. Но теперь, отдавшись во власть окружающей стихии, я каким-то образом мог созерцать их жизнь. То была именно жизнь, только призрачная, странная, зыбкая. Все менялось у меня на глазах, и было мимолетно, как в мире привидений. Я видел: вот мальчик ощутил вдруг собственную невесомость и полетел, раскинув руки.

— О-о-о! — кричал он в восторге. — А-а-а!

под ним проплыло дерево, пруд, а с пруда лодка поднялась к нему и тоже полетела, а он уже в ней и махал вёслами, как крыльями, пока не исчез…

вот молодой невзрачного вида мужичок в объятиях призрачных женщин, ласкающих его, — на лице мужичка выражение, которого мне лучше бы не видеть… и он пропал…

вот старик на дороге притопывает, притопывает правой ногой; но из придорожной канавы кидается на него полусобака-полусвинья и впивается зубами ему в коленку; старик падает и стонет, стонет, растворяясь в дымке…

вот встретились двое: пожилая женщина и старуха. «Мама, — сказала пожилая. — Это ты?». А та ей в ответ: «Не видела ли ты… я где-то потеряла». — «Что потеряла?» Старуха, не отвечая, искала что-то. «Да погоди, мам! Давай поговорим…» — «Нет, потеряла, потеряла…» — бормотала старуха и отплывала прочь…

вот девушка идет по тропинке, а ей навстречу на велосипеде голый парень, на раме у него другая девушка, тоже голая. «Как вам не стыдно!» — возмущается одетая. «А тут так полагается, — весело отвечают ей. — Иначе не пускают» — «Куда?» — «Да в институт!»…

вот лохматая собака лает на младенца, и плачет младенец, плачет…

вот женщина спускается по обрыву вниз, а с обеих сторон от нее водопад; женщине страшно, она охает и от страха, и от восторга, а потоки воды обращаются в лед, радуги играют в них; камни под ногами женщины становятся скользкими, в них вспыхивают огни, как в электрических лампочках…

Подобные картины, одна другой нелепее, проплывали передо мною или сам я проплывал мимо них. Я тут был вроде свидетеля или даже соглядатая, а потому чувствовал неловкость.

13.

Мое внимание опять было привлечено тем мягким светом, который я назвал взволнованным, что сиял высоко надо мною. Там что-то двигалось, перемещалось… Мне хотелось подняться, приблизиться к нему, но я понимал, что мне туда рано, что мое появление там преждевременно. Я понимал и то, что к этому горнему свету нельзя являться без зова, да и не явишься, потому как сил на то нет. Надо смиренно ждать здесь, возле земли, не выше уровня полета ласточек и черных воронов. Осознав, что я несвободен и не могу ни вернуться к прежней своей жизни, ни подняться к жизни будущей, к горним высям, где, надо полагать, определено будет мне дальнейшее бытие, если, конечно, это можно назвать бытием, я испытал приступ невообразимой грусти. Опять во мне образовалась великая пустота, в которой могло звучать лишь эхо живой жизни. Одно только эхо.

Я мысленно проследил последние события своего земного поприща, то есть те, что совершались в нынешний ненастный вечер, и поразился их бессмысленности.

Вот хоть бы тот неосторожный, легкомысленный шаг на проезжую часть улицы, после которого я из живого стал мертвым… Зачем я шагнул!? С какой целью пошел тут, а не иной дорогой? Что меня повлекло? Почему я вообще вышел из дому в этот вечер — в том не было особой нужды! Для чего я затеял все это?

Просто поразительно, от каких пустяков зависит твоя жизнь, твоя судьба, даже пресечение того и другого, именуемое смертью. Земная жизнь самоценна / говорится: человек — это космос! /, и каждый из нас будто бы создан по образу и подобию Божьему… Но если так, то почему, скажите мне, почему столь зависимы жизни и судьбы наши от сущих пустяков? Таких, как шаг с тротуара на проезжую часть улицы. Поскользнулся ли, пошатнулся ли человек — царь природы! венец всего живущего! и попал под колесо. И все! Конец.

Будь ты хоть Шекспиром или Цезарем, мудрецом или шалопаем, почтенным гражданином или презренным пьяницей — участь у всех одна. Ни совершенства ума, ни исключительно высокие нравственные качества, ни заслуги перед Отечеством или всей цивилизацией, ни дивный талант — ничто не защитит тебя в глупом происшествии, цена которому — твоя жизнь.

Разве это не ставит под сомнение смысл отдельно взятой жизни или смысл существования всего человечества?

Все повороты моей собственной судьбы, если разобраться, — отчего они? Опять-таки от нелепых случайностей, от тех же сущих пустяков и глупостей.

Например, однажды в детстве я спрыгнул с грузовика… и то ли нога поскользнулась, то ли я задел ею за борт, но упал на дорогу-каменку вниз головой, руку сломал в локтя. От сущего пустяка — просто неверный шаг — судьба повернулась круто: больница… изуродованный локоть руки… в шестом классе пришлось учиться два года… и уж в армию служить меня не взяли…

Или вот еще: сдавал я вступительные экзамены в техникум, и на самом решающем — по математике — выпал мне счастливый билет — на все вопросы я знал ответ, задачу решил верно. И вот тут по беспечности своей да по рассеянности я принялся потихоньку тыкать циркулем в парту — преподаватель увидел, разгневался и вместо достаточной «четверки» влепил мне «тройку», хотя я ответил на «отлично» — в итоге не прошел по конкурсу!

Это что же, глупость и бессмыслица влекут такие важные последствия? От простого тыканья циркулем в парту повернулась судьба! Кто же и что же тогда правит миром?

А если это так, то чего же стоит жизнь? И почему она столь не защищена? Если скажем, в человеке самые нежные части тела — мозг, сердце — укрыты броней из костей, то жизнь, как таковая, не имеет защиты и запаса прочности. Несчастную ситуацию не переиграть заново, не вернуть ни мгновения, ни движения. Следовательно, природа устроена по таким законам, что изначально человеческая жизнь не стоит ничего. Безделица это, вот и все.

Таков был ход моих юношеских мыслей когда-то давно. Увы, они и теперь текли в том же самом русле, то есть за десятилетия прожитой жизни ясности в уме не наступило.

14 .

В этом дурацком дорожном происшествии пострадал, между прочим, не я один, а и мотоциклист. Я представил себе тот мгновенный всплеск ужаса в нем, когда он мчался и увидел вдруг прямо перед собой прохожего, когда ощутил страшный толчок. Молодой и бесшабашный он отнюдь не намеревался сбивать кого-то с ног и уж тем более не входило в его намерения сделать из меня мертвеца.

Мне стало жаль его. Ведь он невиновен, поскольку был уверен, что в эту полуночную пору на улицах пустынно и никто не шагнет прямо под колесо его мотоцикла. И вдруг какой-то рассеянный идиот… это я идиот, я!.. который должен видеть свет фары, слышать рёв мотора, шагнул, как сумасшедший или самоубийца, под свет и рев. Мотоциклист наверняка ударился об асфальт… Парень этот не остался лежать на дороге, как я, ему все-таки повезло больше, чем мне, — то слава Богу! Но разве не испытал он боли? Это еще не все: теперь его непременно вычислят и будут судить… за убийство. Пусть непреднамеренное, но все-таки убийство.

Вот сейчас, небось, сидит он у себя дома с ощущением случившейся беды, и рядом с ним, возможно, горюет мать или жена. Не обо мне, мертвом, горюют, а о нем, о живом. Меня же, небось, клянут, как виновника несчастья. И они правы! Ведь это случилось из-за меня, из-за меня!

Вот и тот, кого я именую Адидасом… да, он хам порядочный и трус, но не я ли пробудил в нем эти далеко не лучшие качества? Значит, опять моя вина. Я старше и должен был покорить его вежливостью. Я же с такой охотой вышел с ним… Зачем? Чтоб подраться. Не глупо ли?

А перед тем я помешал кулачной беседе трех мужичков — мое ли дело встревать в их дружескую потасовку. Чуть ранее возмутил трех женщин, мирно сидевших в скверике и обсуждавших какие-то свои дела…

Этот город не любит меня, но у него есть к тому веские причины!

Я вспомнил весь этот последний день… и два дня, и три… и всю предыдущую неделю… Мне стало ясно, что моя жизнь протекала в плену глупых представлений, наивных пристрастий, примитивных соображений и рассуждений. Кто-то очень насмешливый и коварный все время побуждал меня к бессмысленным и даже предосудительным поступкам.

Наверно, прежде я глубоко и страдальчески вздыхал бы, размышляя столь самокритично и самообличающе, но вздохи и стенания — это удел живых, а во мне лишь жалобно и тонко, как зубной нерв, отозвалось что-то при этих мыслях, и только. Мертвенность и пустота владели мной.