За месяц до описываемых событий мелкий подмосковный помещик Дементий Вертухин был вызван в Санкт-Петербург, в Тайную экспедицию при Сенате. В это грозное учреждение, занимавшееся политическим сыском, никого и никогда не вызывали, но доставляли, поэтому Вертухин не просто поехал в столицу, а помчался на перекладных.

Вертухин был родом из Пермской губернии, но уже немало лет жил постоянно в Москве. В свое время он участвовал в войне с Турцией, был взят в плен, влюбился там в турчанку, но вскоре бежал на родину. То ли он не мог забыть возлюбленную, то ли еще по каким причинам, но до сих пор не был женат и проводил время за картами да вот еще захаживал к девицам.

Вертухин держался в стороне от всяких сообществ и тайных дел, но за ним водились разного рода плутовские пакости и по дороге в столицу он мало сказать трепетал.

Когда он вошел в кабинет начальника Тайной экспедиции Степана Ивановича Шешковского, там было темно. Его хозяин, истинный властитель всея Руси, одного имени которого боялись генералы и тайные советники, сидел в глубине за столом и был почти неразличим.

Вертухин остановился посередине, тайком оглядываясь. Окна были завешаны, в углу на невидимой подставке, словно парящая в воздухе, отсвечивала бронзовая фигурка орла с громовыми стрелами. Выхваченная случайной полоской света виднелась надпись: «Защищение величества».

Сбоку от Шешковского стояло кресло с тяжелыми подлокотниками, и Вертухин, узнав его по описаниям, заробел.

— Изволь садиться, — сказал Шешковский тонким, ломким, как у подростка голосом.

Вертухин, ступая как по льду, прошел к креслу и сел. Его ноги, обутые в щегольские остроносые сапоги против воли начали ерзать по паркету под креслом.

— Догадался, бусурманин, для чего я тебя позвал? — Шешковский поднялся из-за стола, прохаживаясь по кабинету.

Начальник Тайной экспедиции был ростом мал, плюгав и походил на дьячка. Руки он держал засунутыми в карманы и оттягивал сюртук вперед так, что казался брюхатым.

— Пошто носишь кафтан петербургский, коли именьице у тебя под Москвой? — так же тонко и словно бы равнодушно спросил Шешковский.

Вертухин бросил мгновенный взгляд на свой блестяще пошитый лазоревый кафтан с черным бархатным воротником и обшлагами.

— Единственно из почтения к вашей светлости! — он вскочил и перекинул кафтан изнаночной стороной наружу.

Теперь кафтан был московский: красный с серым воротником и обшлагами.

— Вор! — сказал Шешковский и что-то наподобие улыбки, словно ящерка, блеснуло в полутьме и пропало. — Ловок!

«Хрен ты огородный! — подумал Вертухин несколько даже с удовольствием. — Ведь углядел, а темно, как в бане».

Весь Петербург знал, что некоронованный царь России был сыном подъячего, мало что евшего, кроме хрена, редьки и хлеба с соломой.

— Ты плут и вор известный, — продолжал Шешковский. — Живешь не по чину и много болтаешь…

— Только во благо и прославление нашей матушки императрицы Екатерины Великой! — опять привскочил Вертухин. — Ее благонравие и добродетельность известны всей России и всей Европе!..

Шешковский, вытащив руку из кармана, остановил его жестом.

— Это письмо было читано тобой за картами у князя Юдашева, — он взял со стола бумагу и протянул Вертухину: — Ты выдавал его за послание государыни турецкому султану, потешался и строил рожи. Теперь читай его мне!

Вертухин узнал сделанную им собственноручно копию письма императрицы князю Потемкину и ему стало скучно.

— Читай! — повторил Шешковский.

Вертухин дрожащими руками взял бумагу. Голос насилу слушался его, когда он начал читать:

«Миленькая милюшечка, здравствуй. Я к Вам прийти не могла по обыкновению, ибо границы наши разделены шатающимися всякого рода животными. И так мысленно только Вам кланяюся и желаю Вам здоровия, а нам — любви и дружбы Вашей. Красавец мой миленький, на которого ни единый король не похож, безценный, безпримерный и милейший на свете, я тебя чрезвычайно и без памяти люблю, друг милой, цалую и обнимаю душою и телом. Миленький, душа моя, любименький мой, я потеряла сегодня здравый смысл. Любовь, любовь тому причиною. Я тебя люблю сердцем, умом, душою и телом. Всеми чувствами люблю тебя и вечно любить буду. Пожалуй, душенька, я тебя прошу, и ты меня люби, зделай милость. Вить ты человек добрый и снисходительный…»

Волнение окончательно задушило голос Вертухина, он захлебнулся собственным чтением и замолчал.

Шешковский, ни слова не говоря, ходил по кабинету, то выныривая, как грозная щука, в полоску света из окна, то опять скрываясь в темных глубинах помещения.

— Елико полагаю, это сочиняла фрейлина, — не выдержав его молчания, забормотал Вертухин. — А то писал сам светлейший князь Григорий Александрович… Елико могу помыслить… — Ужас косноязычия замкнул ему уста.

Он почувствовал, что задницу ему будто поджаривает и заерзал. Весь Петербург уже неделю говорил о генеральше Кожиной. Генеральша Кожина крепко досадила государыне — болтает невесть что! Государыня вызвала Степана Ивановича и говорит: будьте, мол, так любезны, поучите особу сию хорошим манерам. Она всякое воскресенье бывает в публичном маскараде, поезжайте за ней сами, возьмите ее оттуда, немного накажите и обратно туда доставьте, со всякою благопристойностью. Так он и сделал: высек, да и назад в маскарад, да велел еще контрданс оттанцевать. Генеральша до сих пор кушает стоя.

Никто, однако, не знал, как это можно в кабинете при Сенате благопристойно выпороть человека да без шума в публичный маскарад доставить. От этого волнение Вертухина только усиливалось. Он тайком огляделся. Кабинет начальника Тайной экспедиции никак не походил на камеру пыток. Слева — глаза Вертухина уже пообвыкли в полутьме — изразцовая стена камина, справа большое окно с тяжелой бархатной портьерой в пол, за креслом хозяина кабинета книжный шкап в стиле «буль», сбоку бюро-картоньерка, с другого боку большие напольные часы, отчего-то с недвижным маятником.

— Война с Турцией не закончилась, — заговорил наконец Шешковский. — Она только остановлена. И таковые шутки государственным делам много вреда доставляют. Я уже не говорю, что ты императрице, матушке нашей, великое бесчестие учинил. За все за это тебя надо бы в Петропавловскую крепость да крысам на съедение. Но мы поступим не так.

Вертухин слушал боясь пошевелиться.

Шешковский остановился напротив и, по-прежнему держа руки в карманах сюртука, выставил указательные пальцы на него, словно дула пистолетов.

Вертухин не смел поднять на него глаза.

Шешковский зашел за его кресло и сдвинул какие-то рычажки, установленные с задней стороны подлокотников. Тотчас руки Вертухина, лежавшие на подлокотниках, охватили железные скобы. Вертухин дернулся и хотел было закричать, но ужас перекрыл ему дыхание — таким страшным в своей простоте и непостижимости казалось ему происходящее.

Шешковский наступил на полосочку в паркете, и кресло вместе с окостеневшим Вертухиным поехало вниз, под пол. Когда голова и плечи Вертухина оказались на уровне пола, сиденье кресла внезапно отделилось, внизу его подхватили чьи-то руки, и Вертухин повис, опираясь единственно на подлокотники.

Тотчас с него сдернули штаны, свистнули розги. Вертухин выгнулся — больше от неожиданности, чем от боли.

Шешковский выступил из-за кресла и опять начал прохаживаться по кабинету, временами поворачиваясь к торчащей из-под пола голове Вертухина.

— Вот ты, я слышал, баишь, голова, — начал вдруг он. — Голова у тебя есть, а задницы нету. А голова без задницы все одно что задница без головы. В наш век приличествует учиться пристойности и скромности у тех, кто сызмала бережет заднее место. Ежели он его не бережет, то голове сидеть будет не на чем и толку от нее не будет, какая бы она ни была умная…

Вертухин под ударами розог извивался, как пескарь на берегу, а Шешковский покойно, монотонно продолжал свои нравоучения:

— Кто не думает о важных частях, из коих состоит тело, не сообразит в этой жизни и малой доли того, к чему призван. Есть люди поболе тебя, но они потому и поболе, что берегут свою жопу. Посему вот тебе мой совет: думай сначала о том, на чем сидишь, а потом обо всем другом. Это верный способ научиться благонравию…

Вертухин был наслышан о великой способности начальника Тайной экспедиции к пустословию и поучениям, но не думал, что они изливаются на людей в такие критические моменты. Его, впрочем, больше тревожила не задница — он о ней как раз побеспокоился, Шешковский тут возводил на него напраслину. Он думал, как бы у него не вывернулись руки из плеч. Руки у Вертухина были слабы и негодны для удержания тела над пропастью, где — он видел краем глаза — стояла та же тьма, что в кабинете Шешковского.

Он почувствовал, что в следующую секунду сорвется вниз, а руки останутся наверху и он повиснет, как тряпичный заяц, коего держат за передние лапы.

— Довольно! — крикнул вдруг Шешковский в глубину под Вертухиным.

Удары прекратились, потом Вертухин почувствовал, что ему подтягивают штаны. Вслед за тем вынырнуло снизу сиденье кресла, мягко стукнули защелки, и кресло с сидящим на нем Вертухиным поехало вверх.

Неслышный, как призрак, служитель зажег свечи. Кабинет, по-прежнему лишенный дневного света, озарился желтоватыми неверными отблесками.

— Ну-с, продолжим разговор, — проговорил Шешковский, нажимая на рычажки на подлокотниках и освобождая руки Вертухина, и прошел к столу.

Вертухин подвигался в кресле, приходя в себя.

— Встань-ка, — сказал Шешковский и добавил без всякого чувства: — Сидеть, чай, неспособно.

— Я — солдат! — возразил Вертухин, выпрямился и как бы даже крепче прилип к креслу.

Шешковский пристально и с некоторым испугом посмотрел на него и ничего не сказал. Никогда еще он не видел человека, который был удовлетворен поздравлением с праздником задницы и даже чувствовал себя благостно.