Особые обстоятельства (Рассказы и повести)

Крашенинников Авенир Донатович

РАССКАЗЫ

#i_003.jpg

 

 

Поэма о клятве

Печка-печурка… Малиновым жаром налиты бока, гудёт-свистит этот жар в трубе, языками веселыми пыхает в прорези дверцы. И живое тепло колеблет портянки, и становятся они лубяными, и пахнут подгорелой подвальной картошкой. А руки, широкие и тяжелые, будто лопаты, руки узкие и худые, мосластые, руки изработанные, измученные холодом, тянутся, тянутся к самому жару, и вот уже зашевелились вослед и крепкому слову, и молчаливой мысли. Еще маленько — и могут шомполом вынуть пороховой нагар из ствола автомата; еще немножко — и пуговку расстегнут на желтой от пота и стирок мужских гимнастерке; еще чуток — и нитку пошлют в ушко непослушной иголки. Ну, а ложку держать над парящим теплом котелка — это вовсе простая наука.

Костер-костерок… голубое, зеленое, рыжее пламя…

За спиною мороз трещит насквозь простуженной веткой, застывшего воздуха льдинки растирает в шершавых своих рукавицах, дышит за ворот подбитой рыбьим мехом шинели. А на обветренных лицах блики огня напряженно играют, и в повлажневших глазах рушатся малые села и городские дома рассыпаются прахом. Это поленья, угли память солдатскую будят. Наплывает волнами тепло, обнимает усталое тело, и тогда начинают мерцать издалека луговые костры босоногого детства, и заветный костер на лесной земляничной поляне, будто в вечности, отраженный в зрачках задумчивой лайки…

Но приказано было ночью перед атакой не зажигать огней, ждать в снеговых траншеях.

Небо с землей перед рассветом совпало, чтоб на него легкой и скорой была дорога павшему смертью храбрых. Спрятались звезды: одним снова слагать неизменные знаки на небе, падать другим на солдатские обелиски. Спрятались, ибо летучая, будто мгновение, красная вспыхнет звезда и осыплется искрами в души. Атака!

Тысяча душ разом в снегах запылает, тысяча страхов, что больно и тайно точили, в этом рывке нечеловеческой воли до времени канут. Скорбные брови жены, пепел ее волос поредевших, сына лицо с цыплячьим пушком на щеках; дочери губы, поспевшие для поцелуев верного парня, очи любимой, тихие, будто озера, очи, глядящие мудрой печалью, знанием первым, когда в животе колыхнется жизни теплый росточек, гибкий стан далекой невесты, шепот ее, обжигающий рот, груди ее, зрелой упругостью налитые, матушки взгляд прощальный из-под платка, дрожь морщинок в боренье одновременном скорби и благословляющей сына улыбки — все промелькнет с первым мучительным шагом. Тысячи связей, тысячи нитей порвутся с ревом, со стоном, беззвучно, чтобы опять сомкнуться или концом звенящим издалека ударить, незаживаемые раны вырезать в бьющемся сердце…

Так в предрассветной сини думали три солдата.

Думали розно — каждый был особливым, каждый когда-то вышел в свою дорогу. Одному кукушонок в дверце часов прокуковал начало. Ходики, дернув гирей, время сказали другому. Третьего акушерка шлепнула, чтоб залился перворожденным криком. И носил один усищи, прокуренные махрою, и было его лицо шадроватым от оспы, и руки его наждаками шершавыми, в неотмывной насечке пыли железной, в рукава не влезали. У второго в чертах еще не поблекли юности краски, лишь на висках, под глазами зрелость отметила тени, и отвердел подбородок, словно камень под ветром. Третий был вовсе мальчик с пухлыми губами, только в межбровье врубилась острым трезубцем складка да в глазах удивленье с ненавистью сошлось.

Думали одинаково, ибо не спросит пуля, сколько тебе от роду, кто тебя дома ждет. Ибо у печки вместе руки и спину грели, в пламя костра глядели и на троих по-братски ставили котелок. Ибо в атаку рядом шли под ливень смертный, и над ними всеми матерь-столица наша в благословении руки простерла. Ибо у всех единой родина-страдалица, родина-непокорница в каждой кровинке была.

Тихо судьба вставала на кривом порубежье бруствера ледяного, никому не грозя. Но осторожный шорох босоногой судьбы услышав, трое решили строго:

— Всякое может быть.

Каждый поклялся другому:

— Ежели так случится, что дойдет до победы только один из нас, — пусть за троих доработает, пусть за троих долюбит, пусть за троих допоет.

I

Шпалы, шпалы — по землям чужим, по своей по вешней земле. Это дни убегают назад, сосчитай их попробуй. И не скоро еще под горячим светилом, пробудившим зеленые травы на продавленной танком дороге, и листву и цветы на обугленных ветках деревьев, нет, не скоро еще оттает, застучит размеренно сердце.

Обелиском труба печная скорбит над могилой избы, над могилою малого мира, что в бревенчатых в лапу рубленных стенах когда-то начинался, творился и был, и в открытые окна глядел, и через прохладные сени выходил для большого работать. И российская церковь на взгорке к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и глазницы ее пустые все еще кровенеют ночами от неизбывной муки.

Улицы городов, которые издали мнятся детскими кубиками, разбиты, раскиданы кованым сапогом. Сломаны, как соломины, трубы заводов усопших, стены огнем оплавлены, вздыбились, ограждая чугунную пыль пустыря. И в этих руинах лопата, лом и кирка прокладывают начало, метят пути возвращения, руки, голые руки краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно в прах кладут.

И у солдата в вагоне пальцы лихоманным плясом ходили. А лицо его шадроватое полымем горело от жажды — от жажды такой работы, которая осветляет, которая веселит: не в час привала, не пригоршней воды ключевой, не чаркой с устатку, а каждый и всякий день.

Поезд считал шпалу, считал стык на рельсе и трижды гудком окликивал кого-нибудь в наших лесах. И вот появился город, не ведавший птиц черных в своем высоком небе, глаголей, огненных вихрей на своих площадях. Но скулы его заострились, но в старых прудах плотинных от слез сиротских и вдовьих поднялась вода через край.

И стоял солдат посередине людского водоворота, ликующих глаз и криков, замерев, стоял. А солнечный лучик брызгал от желтых кружочков медалей, от красной и белой глазури начищенных орденов. А ветер, как будто внученок, в прокуренные махрою, в седые усы дышал.

И шли из людей к солдату, ногами земли не касаясь, родимые три человека: жена, сын и дочь. И брови жены смеялись, и пепел волос ее поредевший казался густой куделью, и ступала она молодушкой, как в давнее-давнее время, когда отцовы часы куковали в полуподвальной квартирке на окраине заводской. У сына раздвинулись плечи, крепкоствольной сделалась шея, и твердые скулы темнели… Таким вот видал когда-то в зеркале сам себя. Да только — картуз на ухо, усы по тогдашней манере — направо пальцем, налево, и топаешь к проходной… Бывало, дарил косынки, в кармане носил орехи, на каруселях катывал, провожал вдоль по улочке с робостью и наглецой…

Нет, все это после в памяти проглянуло и явилось. А может, и не терялось, а может быть, в самых глубинах всегда сокровенно жило. Там — великое было в малом, малое было в великом, как в жизни, переплелось.

И трижды он поклонился большим поясным поклоном семейству своему. И в дом, шатучий от пляса, охрипший от песен русских, которые до перешиба голоса выплескивает душа, вошел по ступеням лестницы, подбоем сапог поцокивая, по железным ступеням, стертым посередине ботинками рабочими, ступавшими тяжело.

Здравствуй, родимый дом!

Дом ли ты мой домище, в три парадных подъезда, с примусами, с патефонами, в тысячи голосов! Ранней зарею будничною сотни дверей распахивал, и шевелилась улица — в одну сторону вся. На низеньких скамеечках старенькие старушки грелись под летним солнцем, спицы перебирали, сторожили внучат. Внучата копались в песочнике, мудро и доверчиво строили города. В тех городах бессмертных мамы баюкали дочек, зайцы, волки и мишки к доктору Айболиту, плача от боли, шли. Там шумели примусы, там патефоны пели и шевелилась улица — в одну сторону вся. Там непридуманным вечером шагали, как по настоящей улице, отцы к себе домой… Дом ли мой домище, дом ли мой — квартира, здравствуй!..

И сел за стол. Был стол уставлен богато самыми лучшими яствами, самым сладким вином: хлебом черным с мякинкой, картошкой, на водичке поджаренной, капусткой, водичкою сдобренной, да кашею-заварухою, в которой ложка плывет. А он из мешка солдатского, семи потами дубленного, достал фронтовую тушенку, буханку ржаного хлеба, землею нашей рожденного, поставил, как водится, бутылку на стол.

Думал спросить, как водится:

— Ну, как вы тут без меня?

Не спросил. Да чего и спрашивать! На стеклах тени от бумажных крестов, за окошком длинною вереницею в черном, вдовицы стоят…

Выпил солдат самую первую стопку, ни с сыном, ни с женою не чокаясь, каплю с усов сжевал. Выпил вторую, ненаглядных своих окликнул по имени-отчеству, захорошел и в губы жену поцеловал. Третью выпил — беседовать начал с сыном и дочерью, палец кверху подняв.

Вспомнилось, как расправил правый ус да левый, ждать велел невесте, кинулся строй догонять. Был картуз на ухе, бомба лежала в кармане, а на плече — винтовочка, а глаза-то на знамени, что впереди дорогу красным чертило крылом…

А навстречу — казачьё! Кони — в струну, шашки — оскалами, погоны и брови — углами: с визгом, с плачем понеслось на нас времечко, проклятое отцами и дедами. Тачанки рассыпало веером, свинцом да сталью вжарило по нашим картузам. «Ура-а!» — кричало. И мы кричали: «Ура-а!». И как две «уры» схлестнулись, ударили грудь во грудь, какое из них осилит, попробуй-ка угадай. Осилило большевистское, взяло рабоче-крестьянское — земля и заводы наши с нами кричали: «Ура!».. Так вот мы откуда начали землю свою защищать.

Тихим поклоном кланяясь времени ушедшему, стал за столом призадремывать мирным сном солдат.

Вот гудок помычал: спросонья опробовал зык и, почуяв опору и крепость, весеннему утру запел побудку. И проснулся солдат, будто чистой водою омыт, из белой постели восстал. Видит: в выцветшем платье, в глухой косынке жена; сын в его кепке промасленной, в его пиджаке порыжелом; дочка в старенькой кофте — у зеркала прячет волосы под берет. И какой-то знакомый до щеми в комнате запах. Нет, не так они пахли, осколки в кипящем снегу, и железо, горящее, словно дрова, и натруженный ствол автомата — не так они пахли. Этот запах завода, этот запах металла, прогретого бегом резца и глубинными токами доброй работы, вдруг наполнил всю душу солдата, до самого горла поднялся.

А над городом вешним вполнеба светила заря-заряница, и в плотинных прудах вода помаленьку светлела. И стоял солдат посредине рабочего люда, озаренный лучами восхода. И увидел солдат свой давнишний «дип», свой станок — в паутинках усталости, в желтизне изнурения, и услышал:

«Товарищ, наконец-то тебя я дождался. Помнишь, пели ремни, стружка радугою витою весело так вызванивала? А потом ты обиходил меня мягкой ветошкой, подержал ладонь на плече моем и ушел… Ребятишки, подставив деревянные ящики, поднимались ко мне. Женщины плакались мне тайком. И трясся я от боли их, от усталости их. Я всего лишь стальной, а много ли выдюжит сталь? И пора мне на отдых скоро, и другой заменит меня. Ты ж запомни: никто, не проживши с твое, никто, не любивши с твое, все, что ты не доделал, не доделает за тебя…»

И какой-то сосновый бор выстроил перед солдатом стволы, и какая-то женщина молодая девочку за руку привела, и какое-то поле в золотистых ворсинках стерни просторно легло, и с надеждою старая мать глядела в осеннюю дымку дороги. И мгновенная вспыхнула в небе рассветном звезда…

И под голос гудка, заревому поющий небу, тихо женщина сыну и дочери проговорила:

— Мне приснилось, будто вернулся отец.

II

Бор сосновый в полуденном зное стоял, подымая стволы к самой макушке лета. Под ногами хрустело, пружинило, и ладони слышали, как благодатные соки шли по тайным путям от корней до самого неба, где на шапке лохматой кроны облако свило гнездо. И на тонкой загаром облупленной коже сосны каплей меда насквозь живица мерцала. Будто сизую дробь-картечь изумленный охотник рассыпал — на столетних своих корешках, на листочках лежала черника.

Торжество тишины оглушало, и солдат, сосновый ствол погладив, отступил и зажал ладонями уши. И когда он ладони отнял, где-то дятел трижды простукал, и бор протяжно вздохнул и промолвил протяжно:

— Здра-авству-уй.

Здравствуй, лес! По тебе в малолетстве и в зрелости, по тебе в увядании лет все тоска на душе, как по батюшке-матушке. И в крутом напряжении дней шорох трав и зверюшек твоих, запахи, краски твои проступают из темени, озаряют, врачуют…

Здравствуй, гриб-боровик с птичьей лапкой хвоинок на бархате шляпки! Здравствуй, поляна внезапная в земляничном настое, в угольках негорячих ягодных. Ну, а там, там березы сияют и мечут на светлые травы кипень солнечных пятен… Короставника вспышки лиловые, пижмы — дикой рябинки трепет, в притененных протяжинах таволги дух дурманный… Перья птицы линялой… Горихвостка на тонком прутке… Эй, зайчата, неумехи длинноногие, кособоко шмыгнувшие в куст, эй, птенцы, в мир порхнувшие из гнезда, не пугайтесь!

Брат с сестренкой, иван-да-марья, вы не брат и сестренка, вы муж и жена неразлучные!.. Одолень-трава на заглохшем пруду, уж не ты ли мне помогла возвратиться?..

Вон в цветах неказистых деловито копаются пчелы. Вы откуда летели, трудяги, за целебным и сладким взятком? Не из дальнего ли села, что по берегу синей реки порасставило избы сосновые? Петушиные оры и трубные взмыки коров по утрам июль-сенозарник славили. И туманы над лодками пенились, приникали к зернистому яру, оставляли на гальке сырые одежды. Там, у самого среза обрыва, стоял бревенчатый дом с палисадником в белой сирени.

И туда неторная тропка, знакомая лишь одному, быстро-быстро бежит в полутемень елового бора. И солдат поправляет вещмешка огрузшую лямку, на затылок пилотку сбивает и торопится вслед за тропкой, раздвигая еловые колкие лапы, смывая с лица паутину. Скоро будет избушка. В сенках сбруя, седло потертое, пропахшее старой кожей и конским потом. А внутри чугунная печка, скобленая лавка у стола, ошкуренного рубанком, — временное пристанище после разъездов по лесу…

Вдруг распался на части бор, и пустыня легла к ногам. Не пустыня — а поле сечи. Пни в морщинах колец годовых, залитые желтой слезой. Курганы веток иссохших в зарубинах топоров, и, подобное черным костям, по краю щепье слежалось. И лезут, ползут бурьяны, стараясь упрятать поглубже беды жестокой следы.

Потемнело в глазах у солдата. Он стоял, точно у самой бездны, и видел, как обелиском труба печная скорбила над могилой избы, как в руинах улицы городской лопата, лом и кирка прокладывали начало, пути возвращения метили… Он стоял — в чертах его еще не поблекли юности краски, лишь на висках, под глазами зрелость отметила тени и отвердел подбородок, словно камень под ветром. И услышал: мертвые ветки ему зашуршали:

«Пули сюда не летали деревья клевать. Грохот грозы, не пушек, встряхивал наши иглы. Но все равно война повалила богатырей столетних, но все равно война погубила песни лесные. Ты нас в огне благодатном сожги и наш пепел развей, как сеятель зерна по пашне. Маленьких елушек выстрой ряды озорные, чтобы мутовками к небу они стояли, чтоб изумрудный мох, родниковый почуявши воздух, мягким ковром под ногами простерся».

— Вы погодите, — солдат ответил, — только жену обниму, только на сильных руках побаюкаю дочку, сделаю все как надо.

«Поторопися, служивый: дерево бросить на землю — дело минуты, вырастить дерево — жизнь положить».

Вытер солдат со лба росу телесную, скинул мешок. А по завалям бурым мчится к нему серый волчище, набок язык, уши прижаты. Взвился, кинулся прямо на плечи с радостным визгом. Это не волк, это лайка, что у костра когда-то рядом сидела… Пес ты мой, старый дружище, что же ты сделался серым? Или пепел пожаров лесных тебя пообсыпал, или прошедшие годы? Тянет за гимнастерку, щерится то ли в улыбке, то ли от боли.

Ну-ка, давай присядем, ну-ка, давай покурим. Что-то хожалые ноги вдруг да устали, мутно перед глазами, будто туман осенний из оврагов наплыл.

— Что ж, покури, человече, — лайка ответила и положила морду на лапы. — Вспомни, тебе не снилось, что жить хотел за другого?

Или это деревянный кукушонок выскочил из часов, на стене висящих? Или это ходики застучали в избе лесника? Что там — на парте школьной листок тетрадки шершавый, в студенческом общежитии прокуренный коридор? Чьи это жизни, и почему все это памятно видится? Но будто бы кто-то третий из пекла выполз, руками голыми вцепляясь в жгучий черный снег.

И от махорки странный запах. Это запах завода, это запах металла, прогретого бегом резца и глубинными токами доброй работы. Это запах осеннего поля в золотистых ворсинках стерни…

— Не обманывай вырубку эту, — лайка сказала. — Ты мой хозяин, но ты уже нами оплакан. И хозяйки мои, маленькая и большая, по тропинке сюда придут, только время настанет. Их не надо надеждою маять, коли дальше тебе идти, человече.

И лизнула она солдату правую руку, и печально вздохнула, и побежала, опустив поседевшую морду к давним-давним чьим-то следам.

III

Не мальчишкой с пухлыми губами выскочил из-кузова трехтонки. Не было в глазах удивления, прежнего, горького по-детски. Был его взгляд суровым и твердым, как у зрелого человека, что многое выстрадал и увидел, многое понял. И в межбровье острым трезубцем врезалась складка.

О чем-то думала осень. Червонный лист роняли без ветра молодые клены, паутинки матово светились в воздухе, пропахшем вениками сухими, в копытных вмятинах, на травах пожухлых. Дальние дали светились прозрачно; этот свет отражался в медной стерне на поле, в медных зародах соломы, в фиолетовой влажной земле. Как хорошо дышалось, полной грудью дышалось, а солнечный лучик брызгал от желтых кружочков медали, от красной и белой глазури начищенных орденов.

Здравствуй, земля родная, здравствуй, земля-кормилица! Тихо ты отдыхаешь от непомерных трудов. Шел я к тебе сначала истерзанными, поруганными, кровью людской пропитанными шляхом, проселком, полем, лесом и огородом — шел. Шел на восход на скорбный, шел на закатные сполохи, верных друзей теряя, болью и гневом палим. Ехал опять к восходу, к ясной заре рассветной, слушал говор колес. Видел: труба печная скорбит над могилой избы, и российская церковь над взгорком висит, как в распятии, к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и сломаны, как соломины, трубы заводов усопших; и всюду руки, сильные руки наши краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно так кладут. И клялся я жить за каждого, кто не вернется домой. Ты уж прости, родимая, что не сумел я такого, что не выдержал клятвы, что, миновав две жизни, снова пришел в свою. Ты уж прости, что радость душу мою шатает, криком охриплым рвется из потаенных недр.

Пал солдат на колени, вжался лицом в сырую горько-соленую землю, шибко маяться стал.

— Слушай, — земля сказала, — ты погоди, не майся, ты подымись, служивый, я не виню тебя. Ты подымись, утрися да ступай скорее: матушка проглядела все глаза свои; невестушка ждет не дождется, не слушая ни наветов, ни вдовьих состраданий, ни шепота женихов. Поди, поклонись им в ноги, поди, оглядись пошире и после поймешь, какая клятва твоя была…

Над молодыми кленами листок пролетел возвышенно и раннею сделался звездочкой на задумчивом небе. Ветер, в овраге рожденный, по дороге помчался, но не успел солдата до самой деревни нагнать.

Деревня ты деревянная, соседство мое выручальное, босопятое детство мое. На звере, давно приученном к оглобле да хомуту, сидел я маленькой блошкою, ногами вцепившись намертво в жилистые бока. А речка была, как млечная, и конские губы мягкие хлебали из тихой воды вечерние соцветья звезд. И гулко стучали ботала, переглушая кузнечиков, перебивая пописки, пальбу ночного костра… В железном седле прицепа сидел я в пыли отплужной, лишь зубы одни блестели на кирпичном лице. И зерна в межи струились золотой канителью, и жизнь зарождалась сызнова, и снова метель мела. И старый учитель глобусом вертел, как хотел, и где-то на этом шарике, на шкуре медведя, развернутой между меридианами, деревня его была…

В избах еще сумерничали, и только одно окошко все светилось навстречу, будто в лучах зари. Скрипнули двери знакомо, вышла в тот час на крылечко в белом платочке мать. Этот платок не сымешь даже усталой ночью, в этом платке и в праздник будешь смеяться и плакать на самом почетном месте за большим столом.

Праздник прошел по избам, добрых людей созывая с водочкой да закуской — что у кого найдется для поминания молчаливого, для веселья с песнями, с сокрушением половиц.

Шли старики степенные, отстрадовавшие дедушки наши русские, у которых морщина каждая — прошедших бед отметина. Шли солдатушки: две руки на двоих, две ноги на двоих. Шли вдовицы, которым песнями нашими российскими долго еще горевать. Девушки шли, и румянец пробился на щеках, зацелованных стужами да непогодами, с робкой надеждою шли. И была среди них счастливая, самая наисчастливая, и в веселую полночь прошептала солдату обжигающим ртом:

— Я рожу тебе сына, сына-богатыря.

Сено пахло медовыми росами, соками полудня июньского, пахло парным молоком.

И когда пробило время, вышел солдат из дому, вспоминая, что ему говорила земля. То бы слово цех ему вымолвил, то бы слово лес ему высказал, если б к ним он живой пришел:

— Жизнь одна человеку дадена, только так проживи ее, парень, — за себя и за тех, которых косая в темень вечную унесла, обломай врагам хребтину, доработай, допой, долюби.

Огляделся солдат пошире и ответил станку, что в цехе с ним попутно поговорил, и ответил старой лайке, и родному ответил полю:

— Будет сын у меня расти.

 

Виолончель

Матушка притулилась к печке, закрыла глаза, обронила с колен узелок. Печка была круглой, в черной железной кожуре, от нее тянуло холодом; выпуклую чугунную дверцу топки законопатила белесая пыль. Махонькая комнатушка полустанка, затоптанная, заплеванная, теперь была пустой, словно люди, что забивали ее вчерашним утром, снялись одновременно. Только в углу, спиною к свету, сидел мужик в залосненной шапке с подвязанными наушниками и звучно чавкал. Он обжирался уже давно, и куски хлеба с лоскутьями сала, иногда мелькавшие в замаранных пальцах, и запах чеснока меня изводили. Я старался не дышать, не глядеть старался, но видел даже хрящеватые уши, которые тоже вроде бы жевали.

Узелок мягко шлепнулся, я подобрал его, матушка не пошевелилась. Губы у нее были обиженные, рыжеватые брови подрагивали: вот-вот заплачет. Сколько раз она развязывала узелок то перед чьим-нибудь крыльцом, то на столе, голом или в клеенке, и раскидывала скатерть. За войну променяла все, что накопилось доброго, сохранила только эту скатерть — в девушках еще расшивала ее теплыми диковинными птицами. Горестно вздыхали колхозницы: мол, и сами не знаем, как хотя бы до первой крапивы дотянуть, а иные лаялись всячески обидными словами. Особенно лютовала костлявая старуха — батогом замахнулась на матушку. Я выхватил его, хотел каргу прибить, матушка оттащила меня: «Всем нынче плохо — измучился народ».

Меня знобило, во рту было сухо, противно, будто сосал железяку. Мы побрели к околице по разъезженной дороге, прихваченной к вечеру хрустким морозцем. Уж скоро год, как война закончилась, памятны были разговоры в ту весну, что теперь заживем, теперь наверстаем. Однако голод стал еще свирепее. То ли надежды людей на внезапное чудо иссякли, то ли мы, пацанва, повырастали и научились замечать и сопоставлять житейские неурядицы, но бесхлебье, усталость, недоумение — все это стало влиять и на нас…

Я поскальзывался в своих истертых калошах, надетых на стеганки, а матушка шла себе, словно не замечая дороги. Как хотелось мне хоть чем-то утешить матушку, ну сказать бы, что и так прожить можно, и все же не сумел бы: думалось о Павлике и Милке, которые ждали дома.

Снега не светились, пригашенные оттепелями, за несколько шагов от дороги ни зги не было видно. Где-то справа таился лес: мы опасались его утром. Я поравнялся с матушкой и впервые заметил, что она всего-навсего мне до плеча, как до плеча была отцу. А я ведь привык смотреть на нее снизу вверх, я не знал тогда, что это остается в детях на всю жизнь, лишь почувствовал себя сильным и совсем перестал бояться.

Так миновали мы восемь километров и вернулись на полустанок. Я мигом заснул на корточках у печки, а когда пробудился, матушка обронила узелок и стала отдыхать. Утро горело в два окошка, раннее утро с предвешним солнцем, до поезда было уже около часа, и если бы не этот жующий мужик, я хорошо дотерпел бы до города. Но мужик объелся, рыгать начал протяжно, и я пошел с узелком наружу. Матушка тут же очнулась, потерла кулаком глаза и догнала меня.

Прошел поезд из города, на снегу у рельсов стоял солдат с котомкой, в зимней шапке, сбитой набекрень.

— Красота какая, — сказал он обрадованно, — какая красотища!

Матушка удивленно отступила, а я по его впалым блестящим глазам проследил, куда он смотрит. За дощатым обшарпанным домиком полустанка были черные слитные леса, была подмерзшая дорога, свернутая набок, и голая береза с двумя потрепанными сороками на ветке, и солнце, косо пробивающее тесноту стволов, был снег, совсем голубой, в продолговатых тенях.

Я ничего не понял, только и мне почему-то полегче стало, и мужик жующий забылся. А солдат уже спрашивал, все глядя на дорогу:

— Сколько лет парню-то?

— Четырнадцать скоро, — неохотно разжала губы матушка: она не слишком любила разговаривать с посторонними.

— Помощник, — весомо и кругло определил солдат, — работник.

И вдруг лицо его запрыгало, и он кинулся к возникшим на дороге саням, от которых бегом бежала женщина в распахнутом полушубке. Матушка вся подалась за ним, и сиротливо так, будто сама себе, призналась:

— А нам больше ждать нечего…

Покупатель явился в квартиру нашу через три дня, поперхивая в узенький кулачок, и я сразу ощетинился и на этот кулачок, и на остренькое лицо его. Долго высвобождал он стебельчатую шею из вязаного кашне, долго возился с калошами.

— Прошу показать инструмент, — сухо сказал он, словно предупреждая, что у нас отнимет.

Нет, вообще-то он не отнимал — это матушка нашла его через знакомых. Она обирала сейчас перед ним чехол с виолончели. Чехол был из старой холстинки, побелевший на сгибах, цеплялся за деки, за подставку. Матушка рванула его, он скомканно упал к ногам, и что-то вздохнуло в струнах.

Может быть, мне почудилось? Но Павлик, до того следивший за незнакомым дядькою с интересом, закусил мизинец и округлил глаза. Хотя он был моложе меня всего на три года, и матушка доверяла ему нянчить Милку, я все же считал его малышом.

Да и вправду, что он помнил, что понимал? Я-то помнил: друг был у отца — дядя Гена. Помнил, как сидели они за столом без разговоров, матушка, тоже в молчании, подавала мясные пирожки. Потом дядя Гена огладил ладонью свой выпуклый от залысин лоб и попросил хрипловато:

— Сыграй на проводы, Данила.

— Веселое что-нибудь, — сказала матушка, присела на стул, заняла руки передником.

— Не умеет она веселого, — ответил отец, поставив тем временем виолончель между коленями.

Он постучал волосом смычка по каждой струне, подтянул самую тонкую и чуть раскосыми диковатыми глазами своими уставился куда-то в угол.

Что он играл тогда, не знаю, но была грозная широта пения, будто большой человек озирал просторы на пороге дальнего пути, а потом запечалился в предчувствии, что не вернется, заболел глубинной тоскою. Или сейчас все это звучит во мне? Однако к впечатлениям детства я с течением лет отношусь все более доверительно, и, видимо, тогда, сидя в закуточке между буфетом и ширмою, я начал постигать главное. Я видел лицо дяди Гены: оно разгоралось внутренним калением, губы сцепились крепкою полосою, и посередине лба неподвижно светился круглый солнечный зайчик.

Когда отец уткнул смычок утиным носиком в половицу, дядя Гена коротко дунул в воздух, поднялся со стула. Прижал к щеке своей матушкину ладонь, хлопнул отца по плечу и косолапо затопотал к двери.

— Вернусь, это же сыграешь, — услышал я его голос из коридора.

…Обычно мы с братишкой различали шаги отца в подъезде. Он был на ногу скор, перемахивал по три ступеньки, и мы повисали на нем. В вечер же, неделю спустя после дяди Гены, не услышали шагов. Дверь он открыл медленно, вошел торчком, будто отвердел. Павлик захохотал, кинулся, наткнулся на него, отлетел в угол, сморщился реветь.

— Погиб Геннадий, — сказал отец по слогам. — В поезде. Бомбой.

Матушка задрожала губами, бровями.

— Не смей, — велел отец. — Не смей, — повторил просительно.

Ночью они долго за ширмою шептались. Я слышал: отца ни за что на фронт не пускают, он по суткам будет на заводе. Отец часто вечеровал, мы привыкли к этому, и матушка сказала:

— Ничего, как-нибудь перетерпим.

Отец рассердился чуть не в полный голос:

— Это, дорогая моя, не на недельку!..

…Как-то матушка пришла с работы пораньше, развязала шалюшку, всю закуржавевшую на морозе, вдруг воскликнула: «Что-то случилось!» Я тоже услышал, как через три ступеньки скачет отец.

Щеки его провалены, в синей щетине, скулы выпирают; но схватил матушку на руки, губами — в куржак, закричал:

— Погнали его, гада, погнали! И наши пушки там — ого-го-о!

Стиснул меня и Павлика — замерло дыхание, и — к виолончели. Без смычка, тонкими пальцами своими заплясал по струнам. И мы запрыгали вокруг, вопя от восторга. Виолончель умела веселое!

Но никогда не играл отец музыки, которою прощался с дядей Геной…

А этот покупатель, этот кашлюн пригвоздил виолончель к полу железным штырем, добыл из кармана ядовито-желтую дольку канифоли, поскрипел по конскому волосу смычка и заиграл. Ту самую музыку. Но лишь отдаленно напомнилась мощная широта пения. Словно из большой груди выморозили душу, остался кожух, пустой, холодный, как на полустанке у печки. И лопнула, взвилась самая тонкая струна, взвилась туда, к колкам, к щеке!

— Пересохла, — кивнул он, вовремя отстраняясь и как будто подтверждая свои ожидания.

Вот сейчас откажется! И я опять, как матушка уйдет в свою контору, сниму чехол и буду перебирать струны. Издалека, издалека заговорит со мной отец…

Я помню, матушка кормила Милку, отец бегал вокруг, потирал руки и говорил:

— Скоро заживем, скоро все будет великолепно.

— И когда ты остепенишься? — поварчивала матушка. — Всюду столько горя, а ты…

— Но радоваться все равно не отучились! — воскликнул отец убежденно. — Иначе и Милке на свет появляться не стоило. — Все худое, костистое лицо его посветлело. — Да вот, слушай, есть такой термин у металлистов: «Предел усталости». Железо ломается, сталь рушится на этом пределе. Для нас такого предела не существует!

Он сунулся носом Милке под мышку, сорвал с вешалки шапку «воронье гнездо», изобретенную матушкой еще в сорок втором, надел пальто с облысевшим догола воротником; на воротнике лишь по углам чудом зацепились стружечки каракуля. И ушел…

Мороз был. Долгая дорога от рабочего поселка до городского кладбища вся скрежетала под шагами. Пар изо рта клубился, обращаясь в туман. Матушка передвигала ноги рядом со мной; каменной тяжестью была на руке моей; из губ ее не было дыхания.

Передо мной чьи-то полусогнутые спины в тугих лентах полотенец, между ними, посередине, смуглое лицо, покойное, чуждое, слюдинки изморози посверкивают во впадине лба, в глазницах. Не тают. Он их не смаргивает. Ни жалости, ни боли — ничего, будто наблюдаю все это со стороны, издалека, хотя могу смахнуть рукавичкой колючие слюдинки.

Наплывают выпуклые, словно облака, деревья, огненными шариками вкраплены в них снегири. Шарики вспархивают, и, поблескивая, невесомо оседает на черный прямоугольник ямы снежная пыль. Высокий старик, отмахивая ее шапкой, рассказывает о ком-то, кто учился и работал, кто в годы войны, не щадя себя, отдавал все свои силы и знания… И еще один, маленький, живоглазый, слишком уж голосисто выкрикивает о человеке, который сочетал в себе страстность музыканта и холодный ум инженера. И еще и еще говорят. А люди кругом топчутся, кашляют, отгибают рукав, смотрят на часы — торопятся.

Старухи в черном оттирают меня от ямы: «Душа порвалась, в одночасье помер!..» «Молодой-то какой!..»

Кто-то подтолкнул меня к яме, кто-то властно нагнул мою голову; губы ткнулись в резиновое, застылое. А потом, уже в квартире нашей — в комнате и у соседей, — были столы, на них тарелки с синеватым рисом — кутьей, бутылки с водкой. У столов стояли те, которые смотрели на часы на кладбище, и разнообразно со слезою пели:

— Вечная память, ве-ечная память!

И маленький живоглазый говорил мне в самое ухо:

— Теперь ты матере опора… опора…

Все это мне отчетливо вспомнилось, когда покупатель зашелестел десятками. Он мусолил пальцы и отсчитывал, отсчитывал. Десятки были морщинистые, цеплялись друг за дружку.

Братишка исподлобья, все еще грызя мизинец, наблюдал. Я видел его серьезное лицо, видел, как матушка, глядя куда-то в угол, брала деньги, — ноги не слушались меня. Покупатель натянул на виолончель чехол, взял ее под мышку, далеко отставив локоть.

— Не дам, — сказал я и не узнал своего голоса.

Матушка обернулась; глаза у нее были словно ледышки, и опять она не дышала.

Покупатель заторопился. Хлопнула дверь в подъезд. Там, где висела виолончель, осталось пятно, будто отразилась по ее форме и замерла коричневая тень.

Что творилось со мной! Я как бы все соображал и в то же время в беспамятстве, в угаре выкрикивал:

— Я теперь не буду есть, ничего не буду есть! Ты забыла. Ты никогда не любила отца!..

Заревел Павлик, я опомнился. Матушка будто во сне смотрела на меня; попятилась к ширме, спряталась за нее. Я выбежал на кухню, схватил чайник, еле попал рожком его в рот.

И внезапно свежо увидел полустанок, натоптанный снег у рельсов и солдата. Его губы зашевелились, послышались слова… Я поспешил в комнату, за ширму. Матушка сидела возле спящей Милки, обняв за плечи Павлика, в кулаке зажав скомканные деньги, и впервые все лицо ее было мокрым.

 

Гора троллей

Когда это произошло, было мне лет восемь. Жили мы в четырехэтажном каменном доме на три подъезда и с утра до вечера гоняли по двору набитую тряпками покрышку футбольного мяча. Покрышка была кособокой, кочковатой и от пинка выделывала такие скачки, что частенько на первом и втором этажах сыпались стекла.

И вдруг во дворе стало так тихо, словно кто-нибудь начисто его вымел. Лишь оборванный провод жалобно позвякивал, мотаясь вдоль железной пожарной лестницы.

А случилось самое невероятное. Посередине пустыря, что за нашим домом, была гора. Нам она казалась крутой и высоченной, и зимою мы штурмовали или же обороняли ее, не жалея ни одежды, ни крови своей. По весне над горой топорщилась какая-то отчаянная травка, а потом поднимался устрашающего вида репейник. Травку мы вытаптывали не замечая, а репейник вырубали палками, уносили на штанах и рубахах домой. Мы не задумывались, откуда появилась эта гора… И вот Натка Лунина заявила, что в ней живут тролли — крохотные волшебные старикашки в колпаках и с длинными бородами.

— Фиг, — сказал ни во что не верящий Ленька, которого каждый вечер пороли дома за великое непослушание.

— Тролли живут только в Норвегии, — авторитетно поддержал Сеня-очкарик, человек очень ученый.

Призагнуть мы все умели, но теперь даже самые завзятые врали задохнулись от негодования. Большинство из нас, так сказать, с пеленок знали сказки Андерсена, и Натка была приперта к стенке. Конечно, она заревела, а потом, квакая носом, призналась, что о троллях ей сказал управдом Софрошкин и строго-настрого не велел никому разглашать. Мы опешили, Натка торжествовала, хотя бантики в ее косичках превратились в измятые шнурки, а на голубеньком платьице кто-то оставил отпечатки всех своих пальцев.

Софрошкина мы вообще-то уважали. Я помню, он ходил по двору, весь такой мягонький, розовый, пряничный. И носил он всегда светлые косовороточки навыпуск, опоясывая их золотистой веревочкой. Был он с нами неизменно ласков, никогда не обращал внимания на разбитые стекла и страшные проломы в заборе. И самые прославленные наши сыщики никак не сумели разведать, какими путями узнают родители даже о мельчайших наших провинностях: Софрошкин вроде бы никогда не жаловался.

Но Ленька все-таки Натке не поверил:

— Спросим самого Софрошкина.

Тут же была избрана делегация из наиболее уважаемых членов дворовой республики. Ленька замыкал торжественное шествие, сунув руки в карманы, Натка шла впереди. Она высоко задрала свой носишко, потому что никому из нас, кроме нее, Софрошкин не доверил великую тайну. Только у самой квартиры управдома она сдрейфила, опять захлюпала носом и сказала, что ей стыдно. Но мы были неумолимы.

Дверь открыл Софрошкин:

— Что вы тут галдите, друзья?

Мы вытолкнули Натку вперед и ждали, как она выкрутится, некоторые даже повизгивали от нетерпения.

— А я все им рассказала, — пролепетала Натка.

Софрошкин покачал головой, поморгал своими маленькими добрыми глазками:

— Ай-яй-яй, как нехорошо получилось… Никак не думал…

— Да они не верят, — всхлипнула Натка.

— Ну что ж, коли так, подтверждаю, — сказал Софрошкин, оглянулся, подманил нас поближе и понизил голос до шепота. — Тролли сложили эту гору из мусора и земли, что после строительства остались. И прячут в нее ночами свое золото. Сам видел. Только не знаю, как до них добраться, слово особое знать надо. А так — глаза отведут.

Он заметил наши разинутые рты и многозначительно поджал губы.

— Фиг, — сказал Ленька, — будто они не нашли места в лесу!..

— Раньше здесь тоже был лес, — кивнул Софрошкин, — а тролли привыкают к месту. И потом город так разросся, а эти старикашки такие слабенькие: им до лесу тащиться ночи не хватит. А может, здесь у них перевалочная база. Накопят, а потом в лес утянут.

Теперь мы свирепо глядели на Леньку. Но его не так-то легко было пронять. Он потер один ботинок о штанину, потер другой и ехидно спросил:

— А зачем земля-то на горе везде одинаковая, если дверь имеется?

— Ну и что, — сообразил Сеня-очкарик. — Они ее маскируют!

Мы повернулись к Леньке спиной. Софрошкин удовлетворенно хмыкнул и предупредил, чтобы мы не вздумали лезть к троллям, а не то ему придется за нас отвечать.

Вскоре новость разнеслась по всему двору. На бревнах за сараем заседал совет. Перед этим мы ощупали, обстукали, обслушали всю гору. Хоть бы малейший намек на дверь! И тогда Сеня-очкарик, откашлявшись и протерев свои фары, произнес целую речь.

— Мы должны узнать Слово! И мы заберем золото у троллей. И сдадим в музей!

Это было настолько очевидным, что даже у ребят, которые постарше, не нашлось возражений, и совет снова приступил к своим обязанностям. Было решено под страхом смертной казни оберегать тайну горы от взрослых. Всем членам совета придумать самые волшебные слова и завтра утром список этих слов громко огласить перед горою.

Все разошлись по домам в творческих муках. У многих были такие отсутствующие глаза и так горели уши, что встревоженные родители затрясли градусниками. Из окна Ленькиной квартиры доносились знакомые глухие удары, будто там выколачивали ковер.

Мне захотелось еще разочек взглянуть на гору. Все так же желтела на ней вытоптанная трава и торчали безобразные останки репейника. Мне показалось, будто что-то сверкнуло. Но тут я заметил Сеню-очкарика. Он стоял у подножия и бормотал:

— Абракадабра… Араке… Инфекция… Сезам…

Гора не отпиралась.

Меня осенило: а что, если взять да подслушать это Слово от самих троллей! Сегодня же ночью! Я чуть не заорал от восторга и бросился к Сене-очкарику. Но тот уставил свои фары в одну точку и, раскачиваясь, все коверкал, все выворачивал свой язык. Уж и похохочут завтра над ним ребята!

Одному, наверное, будет страшновато: я помнил предупреждение Софрошкина. Но двор на этот раз был пуст, только на лавочке, как обычно, сидели женщины. Как я обрадовался, когда увидел Леньку! Он выходил из подъезда, придерживая штаны и как-то странно, боком, подпрыгивая на босых ногах. Двумя словами я посвятил его в свой замысел.

— Ночью надо дрыхать, — сказал он.

Видимо, лицо у меня сделалось таким несчастным, что он смягчился, хотел потереть о штанину ботинок, но вспомнил, что ботинки арестованы, и мотанул головой:

— Ладно. Да сам увидишь — все это бабушкины сказки.

Условились встретиться у пустыря, когда луна влезет на трубу кочегарки. Больше всего я боялся заснуть и потому, когда в квартире все затихло, сдвинул простынку и матрац и устроился на холодной железной кровати. Но оббегайте столько километров за день по улицам и по двору и вы поймете, почему я мигом задремал.

В ребра меня словно толкнули. В наше окно хорошо была видна труба кочегарки. Небо за нею еще светлело, но луна, выпуклая, глазастая, уже вкатывалась в раму и была такой яркой, хоть книжку читай.

Я ополз с кровати, сунул за пазуху спортивки и, держась на всякий случай за живот, пошел в другую комнату. Отец и мама даже не пошевельнулись. Я открыл дверь в коридор, протанцевал на цыпочках, для убедительности толкнул и тихо закрыл дверь в уборную. Самым опасным казался крючок на входной двери, но он не щелкнул. Теперь оставалось только сбежать с лестничной площадки. Я ликовал. Луна стояла на самой макушке трубы, как большая лампа.

Ленька ждал меня у сарая, его рот то и дело раскрывался и издавал странные звуки, вроде взлаивания.

— Вав, — сказал Ленька, — ерунда все это. — И поежился.

Окна домов чуть поблескивали голубоватыми бликами, непривычными и жутковатыми были безлюдье и тишина, темные тени от сарая и бревен, казалось, двигались. Ленька перестал взлаивать и все замедлял шаги.

— Стой, — шепотом сказал я, — а с какой стороны они подходят?

Ленька пожал плечами. Луна бледно освещала пустырь, гора казалась куда выше, круче и мрачнее, чем днем.

— Залягем за бревна, — предложил я.

— Уж если охота все точно увидать, лезь в яму.

Мне не хотелось быть одному, но ничего более разумного я придумать не мог. Яма была по другую сторону горы, совсем неглубокая, сплошь затянутая травой. Я еще и сейчас помню, как домчался до нее, как упал в траву, больно уколов чем-то локоть, и долго не мог отдышаться. Но надо было устраиваться поудобнее и следить. Я подпер кулаками подбородок. Гора была совсем близко, и мне казалось, что я различаю на ней торчащий репейник…

И опять на ее склоне что-то сверкнуло. Я вобрал голову в плечи, пригляделся, но больше ничего не заметил. Луна уже вывинтилась из трубы и чуть отошла, с любопытством на меня посматривая. Веки мои стали падать, рот сам собою раскрылся. Но не успел я его закрыть, как услышал какое-то постукивание, будто десятки крохотных каблучков топали по пустырю.

Я до боли вытянул шею и увидел… троллей. Они шли длинной вереницею от кочегарки, возле которой уводил под землю ход с трубами. Теперь, я различал высокие колпаки со сломанными набок кончиками, украшенными кисточкой, разноцветные курточки, штанишки до колен, какие носят пай-мальчики, полосатые чулки и деревянные башмаки с загнутыми вверх носами. Все тролли одинаково согнулись, прижав к груди длинные узкие бороды, и тащили на спинах одинаковые мешочки. Ничего страшного не было в этих маленьких старичках, и я не мог понять, к чему нас запугивал Софрошкин.

Вот они, совсем близко. Сейчас я услышу Слово, завтра передам его ребятам!.. И Ленька теперь не будет говорить «фиг».

Но вдруг тролли остановились, и первый ткнул пальцем в мою сторону. Я вжался в траву, затаил дыхание.

— Поди сюда, мальчик, — послышался тихий дребезжащий голос. — Мы ничего дурного тебе не сделаем.

И ноги сами понесли меня к троллям. Старички бережно положили свои мешочки и окружили меня. Смешно было, что эти самые настоящие дедушки мне всего до плеча.

— Что ты здесь делаешь, мальчик? — спрашивали меня тролли, дружелюбно улыбаясь.

— Хочу узнать, каким Словом вы открываете гору.

— Никакого Слова нет, мальчик, — засмеялись тролли. — Смотри…

И тут по всей горе засверкали голубые искорки, бок ее раздался, и я увидел лестницу с перилами, уходящую вниз и освещенную нежно-розовым светом.

— Идем с нами, мальчик, — пригласили тролли.

Я взял мешок, и он оказался очень легким. Тогда я подхватил еще несколько мешочков и стал спускаться по лестнице. За мною постукивали деревянные башмаки и слышались тихие одобрительные голоса. Пожалуй, никогда в жизни не испытывал я такой радости от того, что помогал другим, как в этой пещере.

Она оказалась вовсе не глубокой, и перед нами сама собою раскрылась медная дверца, и мы очутились в подвале со сводчатым потолком. Стены его переливались зелеными, синими, оранжевыми, лиловыми полосами, будто на них играли радуги. А под ногами, у стен, а кое-где и до самого потолка, то мерцали, то вспыхивали желтым пламенем груды золота. Старички сыпали из мешков звенящий дождь и все загадочно поглядывали на меня.

— Зачем вам золото? — спросил я. — Ведь на него не купишь даже мороженки.

— И верно, — растерялись старички, — нам оно совсем ни к чему. Мы любим курить трубку и есть копченый окорок. А куда бы ты, мальчик, посоветовал его деть?

— Сдать в музей, — важно сказал я, вспомнив слова Сени-очкарика. Я чувствовал себя очень сильным и очень мудрым, и это было единственный раз в жизни.

Старички вконец расстроились, собрались в кружок, задымили трубками и стали сговариваться. Потом один из них, с бородавкой на кончике носа, видимо, самый главный, обернулся ко мне и сказал:

— Мы живем на земле двести лет и три года и все копим, копим это золото. Но ни разу не задумывались, зачем оно будет лежать в пещерах. Мы просто привыкли, и это у нас такая работа. Теперь мы решили подарить все золото мальчишкам вашего двора. Только это будет тогда, когда все вы станете сильными, умными, добрыми и справедливыми. И вы построите на это золото чудесные корабли, машины и города. Так будет лучше.

И все старички дружно закивали бородами. Я пожалел, что со мною нет Леньки.

— Мы не заметили его, — погрустнели тролли.

— Я позову!..

Но самый главный извинился и ответил, что скоро будет светло, а им нельзя показываться днем, потому что они сразу оглохнут и ослепнут и попадут под колеса.

— И тебе, мальчик, пора возвращаться. До свидания.

Что-то подхватило меня, мягко подняло, огоньки померкли, и стало вдруг так легко, так празднично, что я чуть не запел. Но зашуршала подо мною трава, и я снова очутился в своей яме. В голове чуть звенело. Я быстро поднялся. Троллей нигде не было, луна побледнела и закатилась за крышу дома, а вдали уже проглядывало утро, и едва различимая звездочка таяла в нем. Я очень пожалел, что не попросил у старичков никакого подарка: ребята на слово все равно не поверят. Одна надежда была на Леньку.

Но Ленька исчез. Выбивая зубами дробь, я в отчаянии осматривал бревна. И услышал странные звуки. Единственный человек, который мог подтвердить, что я нисколечко не вру, свирепо спал между бревнами. Но, может быть, он все-таки видел троллей, а уж потом заснул? Я ухватил его за ногу, дернул, Ленька сказал «фиг» и проснулся. Ах, как долго он не мог выбраться из бревен, потому что его заклинило, а потом стал потягиваться и кулаками тереть глаза.

— Ну, видал, видал? — тормошил я его.

— Была нужда, болело брюхо.

Сердце у меня упало. Этот тип проспал все на свете.

— Теперь из-за тебя мне никто не поверит!

— Да брось, — неожиданно перешел в наступление Ленька, — сам ты дрыхал, и тебе все приснилось!

Доказательств у меня не нашлось, и я уныло побрел домой. Отец с мамой все так же крепко спали, я бесшумно пробрался в комнату и заснул, будто провалился куда-то.

Когда я вышел на улицу, там никого не было. Предчувствуя недоброе, побежал я на пустырь. В воздухе мелькали лопаты, над горою тучей клубилась пыль, белесая, как мука.

Оказывается, пока я спал, толпа ребят металась у горы, выкрикивая волшебные слова, как вчера Сеня-очкарик. Привлеченный дикими воплями, пришел сам Софрошкин.

— Я ж предупреждал, — с досадой попенял он. — Но коли так пошло, то позвольте преподать вам совет: не тратьте время зазря, берите у меня инструмент. Такая уймища народу! Да мы в два дня снесем гору!

— А если папа не разрешит? — спросила Натка.

— До самого конца все можно сберечь в тайне, — придумал Софрошкин. — Идите-ка поближе… Мы просто окажем, что гора мешает играть в футбол. Никакого обмана не будет, ведь это так, голуби мои, и есть!

Уж если речь опять пошла о какой-то тайне, замолчали даже самые ярые сторонники волшебного Слова. Теперь каждый хотел первым крикнуть: «Нашел!»

— Подождите, — взмолился я. — Тролли добрые, очень добрые!

— Откудова ты знаешь? — усомнился Сеня-очкарик.

— Я ночью был в этой горе. Тролли сами отдадут нам все, когда мы будем сильными и умными…

Софрошкин поскреб в затылке, потоптался и сказал:

— Ну и что? Ну и что? Может, ты и был у них. Да ведь они глаза тебе отвели. Я вот уже старик, а почему мне они не отдали ничего? — Он победоносно поглядел на меня. — И нечего ждать, пока эти хитрющие и злые старикашки отдадут свое золото. Мы сами возьмем его!

С этими словами Софрошкин вскинул руку, потом взял лопату и протянул ее мне. Я-то знал, какие они, эти маленькие тролли. Но я не мог нарушить законов нашего двора, и вместе со всеми начал врываться в гору. Ленька тоже дергал лопату и все посматривал на меня с ехидной усмешечкой.

Под тонким слоем перегноя оказались длинные щепки, куски извести и цемента. И вдруг Сеня-очкарик, позабыв всю свою ученость, взвизгнул и принялся исполнять какой-то дикий танец. Все бросились к нему, а он держал на ладони круглую блестящую монетку и вопил, словно монетка прожигала кожу насквозь. Знатоки определили, что это гривенник… Да, кажется, был гривенник, отчеканенный совсем недавно. Я не видел в подвале троллей таких монет и хотел обратиться к управдому за разъяснениями. Но Софрошкин о чем-то говорил у подъезда женщинам.

Даже Ленька теперь нажимал что есть силы. И вот что-то крякнуло под его лопатой, и он поднял бутылку. Это была не такая бутылка, из которой вылезают всякие джины, тряся бородой и полотенцем, обмотанным вокруг головы. Это была обыкновенная поллитровка зеленоватого стекла с отбитым горлышком, и на этикетке было написано: «Особая московская».

— Пьют гады, — сказал Ленька.

Натка хихикнула в мою сторону:

— А ты говорил — добрые!

Я опять промолчал, потому что знал: тролли обиделись и заколдовали гору…

Через два дня она была срыта до основания, постепенно перетаскана на носилках к грузовику, который где-то раздобыл Софрошкин.

Все взрослые хвалили управдома за выдумку.

— Ну вот, — собрав нас и потирая руки, ликовал он. — Ударные субботники закончены, теперь гоняйте мяч: сколько вам вздумается…

Большинство ребят вряд ли верило в существование троллей — всех, наверное, просто увлекла игра. Но я-то верил, я-то видел этих старичков, и с тех пор не мог смотреть на Софрошкина и в футбол на пустыре не играл.

 

Обида

I

— Теперь пойдешь по рукам, — желчно сказала сестра и поджала бескровные губы.

Она всегда по утрам просыпалась раздраженной, ей недавно стукнуло двадцать девять, а никто еще не провожал ее за полночь до подъезда, никто погибельно не зацеловывал, она злилась на весь белый свет, желтела и усыхала. Как все неудачники, она всегда считала себя правой, тем более, что когда-то верно предсказала Сонечкино падение. А Сонечка пренебрегла, Сонечка, невзирая на непростительную свою молодость, уже успела нагулять ребенка, легкомысленно выносила, родила и вот опять не слушает сестру, которая желает ей только добра, и собирается — страшно подумать — в ресторан официанткой.

— Чего тебе в химчистке не работалось? — нудила сестра, барабаня по лицу щепотками пальцев, вбивая в тонкую, как папиросная бумага, кожу какой-то пахучий крем. — Сидела в тепле, в покое, квитанции выписывала… Рассчиталась!.. Сперва бы со мной посоветовалась, я ведь тебе не чужая, я ведь вместо матери тебе… О сыне-то хоть подумай!..

Толик пыхтел от натуги: воевал с чулком, самостоятельно пытаясь натянуть его на толстенькую, точно ниточками в нескольких местах перевязанную ножку, и, хотя у него ничего не получалось, не сдавался и не ревел.

— Давай, давай, сейчас в ясельки потопаем, — подбадривала его Сонечка, не вникая в жужжание сестры, тоже одевалась, мурлыкала себе под нос: «Яблони в цвету, како-ое чу-удо», — чтобы позлить сестру, а вообще-то у самой на сердце кошки скребли.

Весеннее утро заливало окошко сияющим лоскутом неба, на который больно смотреть, через открытую форточку доносилось старательное чивканье воробьев, облюбовавших карниз, и от всего этого погода казалась еще бодрее и свежее. Яблони пока не цвели, да их и не садили в этом районе огромного города, однако молоденькие березки с коричневой веснушчатой корою и тоненькие тополя вдоль асфальта подернулись влажной дымкою, кое-где, на свободных пятачках земли, золотистыми брошками сияла мать-и-мачеха и блестящими зелеными шпильками вылезала трава. Сонечка всем своим видом показывала, как радуется этому утру ранней весны, радуется предстоящей в жизни перемене, поддерживала в сестре мнение, будто она, Сонечка, по-прежнему легкомысленна, все ей трын-трава, а сама трусила и, если бы не дала слово Надежде Николаевне, то, пожалуй, поискала бы другое место.

— Пьяные мужики будут тебя лапать, — с завистью предупреждала сестра. — Где вино, там и разврат… Одному откажешь, другому, а там опять объявится такой, — она покрутила рукою над жиденькими встрепанными в пустой попытке взбить их начесом волосами своими, показывая кудри, — и еще одного Толика притащишь. А?

Вопрос повис в воздухе. Сонечка ничего не могла ответить, только знала, что обратно в химчистку никак нельзя — от пощечины заву до сих пор мозжит рука. Ну почему, почему все считают: если родила без мужа, значит, как говорит, замасливая бараньи глаза, мастер Потоскуев: «По-да-а-а-тливая…» Чего они к ней прицепились?

Сидела она за своим столом зареванная, с запухшим лицом, уставясь на прижатые стеклом прейскуранты и не видя их, а клиентка Парамонова пришла получать вычищенное форменное платье. Посмотрела, наклонив голову к плечу, на Сонечку, спросила настойчивым тоном:

— Ну-ка, говори, говори, что стряслось?

В приемной никого не было, лишь в дальнем углу, за журнальным столиком-лепестком, молодой мужчина, чертыхаясь и потея от недоумения, спарывал бритвочкой с брюк и пиджака бесчисленные пуговицы.

— Заву морду наби… набила, — всхлипнув, тихонько призналась Сонечка.

Парамонова сразу все поняла, поманила пальцем, чтобы Сонечка наклонилась поближе:

— К нам в ресторан переходи. Молоденькие официантки, молоденькие, ох как нужны. Всегда будешь в форме, сыта… Да это ерунда, главное — интересно, люди разные открываются, открываются. — У нее была манера повторять некоторые слова, как бы вслушиваясь в их значение. — Соглашайся. Ну хоть посмотри сперва. Бывала в ресторанах?

— Бывала, — вздохнула Сонечка. — В «Колизее»…

Парамонова уважительно округлила глаза.

— Ну, у нас районный, попроще. С таких и начинать. У тебя получится.

Она, видимо, очень следила за собою и выглядела гораздо свежее своих лет, и Сонечка, быстренько стерев комочком платка слезы и подергав кончик носа, уже с интересом посмотрела на эту привлекательную душистую женщину.

— Ну, вот, как солнышко из тучек проглянуло, — рассмеялась Парамонова. — А ты ведь миленькая, смотреть на тебя радостно. А в нашем деле это очень важно, важно. Хорошее настроение у людей появится, а при хорошем настроении человек никогда не напьется и не набедокурит. Ну, тащи мой заказ и дай слово, что в среду к десяти придешь в ресторан. Через служебный ход. Спросишь Надежду Николаевну Парамонову. Договорились?

И потом, когда Сонечка принесла платье и складывала его, завертывала в бумагу, тайком за ее движениями наблюдала.

Сонечка закрыла глаза и решила: будь что будет. Вчера — все равно, поступит официанткой или не поступит, — пришлепнула она ладошкой перед завом заявление, он, отпятив мясистую мокрую губу, чуть не порвал угол бумаги шариковым стержнем, подписал. И все-таки спросил:

— Куда? Чего молчишь?.. Ты из себя, Поятина, много-то не корчи. Обломают, ой, облома-ают…

Да стоило ли с ним разговаривать? Сонечка, сдерживая дыхание, поглядывала на свою руку…

— Да ты задремала, что ли? — вернула ее в сегодняшний день сестра. — Давай одевай Толика, так уж и быть, сегодня я его отвезу.

Толик недавно пошел, очень любил пешие прогулки, иногда на четвереньках, но так до яслей не доберешься и к вечеру, потому подавали ему двухколесное креслице с откидною ножкою, и Сонечка, бывало, весело катила сына по расчищенному и подсохшему асфальту, сама этим увлекаясь, как мальчишка, правилкою гонящий перед собою обруч.

Когда родила, сестра объявила: водиться не будет, помогать не будет, пускай Сонечка вертится, как хочет, и слово свое держала, так что сегодняшняя подачка была неожиданной, пожалуй, и для нее самой. Но Сонечка даже не удивилась, отказалась спокойно; да и времени до десяти было предостаточно, как-то надо его скоротать.

Сестра окончательно разобиделась, раздраженно надела лягушачьего цвета пальто, уткнула подбородок топором в газовую косынку, выпущенную в ворот, вставила голову в вязаный колпак, наподобие индусской чалмы, и вдарила дверью.

Толик обронил чулок, испуганно заплакал, но так как Сонечка не обратила на это внимания, вскоре замолк и, громко сопя, начал сползать с кровати. Сонечка забросила его обратно, кинула перед ним металлический футлярчик из-под губной помады, рыбкою блеснувший на солнце, стянула кофточку, сбросила лифчик, провела ладонями по покатым своим плечам, порозовленным игрою утреннего света, и решительно достала из шифоньера самое лучшее свое платье из тонкой голубой шерсти, удачно сшитое по фигуре и очень ей к лицу подходившее.

— Никто ведь нас силком не загоняет, правда, Толик, дорогой мой Толик Поятин!

Толик был полностью с нею согласен и старательно тер себе губы футлярчиком.

II

Она неудобно сидела в клеенчатом кресле-раковине, повернув набок сдвинутые колени; платье, вероятно, измялось, а встать и поправиться почему-то казалось неловко. По пружинящему ворсу вишневого паласа от письменного стола к стенному шкафу и обратно, смутно отражаясь в полированных панелях, взад-вперед ходил осанистый дородный человек, похожий скорее на министра, чем на директора небольшого районного ресторана. Надежда Николаевна, проведя Сонечку по коридору мимо шипящей пахучей кухни и раздаточного окошка, мимо кассовых аппаратов, вопросительно поднявших отполированные ладонями официанток ручки, в кабинет директора, подсказала, что зовут директора Григорий Максимыч Замойский, что человек он самых строгих правил, но справедливый и добрый и любит порассуждать о сфере обслуживания «в разрезе ресторанов и кафе высокого разряда».

Замойский сразу из-за стола оглядел Сонечку с ног до головы и велел Парамоновой выйти, а гостье присесть. Надежда Николаевна сделала Сонечке глазами какой-то знак и притворила дверь; Сонечке почудилось, будто повернулся снаружи ключ. Заливаясь жаром — ей казалось, что даже платье покраснело, — она ждала чего угодно, готовилась драться и визжать хоть три дня без передышки. А Замойский, взбив пушистую пену волос, стремительно вырвался из-за стола. Он миновал съежившуюся в кресле Сонечку, промчался мимо еще раз. Постепенно замедляя шаги, рассуждал:

— Взгляд на кафе и рестораны как на клоаку, на вертепы пьянства и разврата — мещанский взгляд, взгляд оттуда, из нэпа, из купеческого Замоскворечья и так далее. Мы должны, обязаны с этим бороться, товарищи! Все вместе, да!.. Обслуживание сегодняшних клиентов — целая наука, многотрудная и точная, состоящая из массы необходимых мелочей, из вдохновения, находчивости и расчета… Мы, как артисты, должны всегда быть в наилучшей форме, не выказывать ни усталости, ни раздражения, пусть даже дома болеет ребенок, ушла жена, то есть муж, любимому сенбернару раздавило хвост катком асфальтируваюва — тьфу, черт, машины, и так далее… Не важно, будете ли вы официанткой у меня в ресторане, или не будете, я хочу, чтобы взгляд ваш на работу изменился. Многим, большинству, что входят сюда с улицы, и невдомек, каково приходится, к примеру, посуднице либо официантке…

Сонечка все-таки в кресле поправилась, разжалась немножко, поняв, что ей угрожает только долгая беседа.

— У меня в ресторане три главные заповеди, — продолжал с горячностью Замойский. — Высококачественная и недорогая пища, быстрое и вежливое обслуживание, точный и, главное, честный, подчеркиваю, честный расчет. И потому мне очень важно, кто со мной работает, что за люди принимают моих гостей. Ибо всех посетителей ресторана я считаю дорогими гостями, а поваров, официанток и остальной персонал — добрыми хозяевами…

Слушая Замойского, Сонечка думала, что слова его и вправду совсем не соответствуют тем представлениям, которые были и у ее сестры и у нее самой; да ведь и в «Колизее» было вовсе по-другому, будто за пределами страны, где живет Замойский. Но «Колизей» вспоминался смутно: холодно блистающие колонны вестибюля, жадная волосатая рука швейцара, заглотившая металлический рубль, подъем по бесконечному лестничному маршу, по бесшумному водопаду ковра, круглая громадность зала, теряющаяся в полусумраке, — был день, ни полного освещения, ни музыки не полагалось — долгое ожидание за холодной белизною скатерти, презрительный официант и угодливое хихиканье Хабиба, который до этого держал себя грубовато, с наглинкой… Все тогда ее подавляло, она ощущала себя ничтожной мошкою, случайно залетевшей в какой-то неведомый мир, и лишь то, что творилось внутри нее самой, как-то еще спасало…

Замойский уже очутился за столом и оттуда серыми навыкат глазами своими выжидательно на Сонечку уставился. Он, видимо, только что о чем-то спросил ее, и она не расслышала.

— Сколько вам лет? — терпеливо повторил он.

— Скоро двадцать.

— Образование очень среднее?

Она кивнула. Господи, как он угадал, как тяжко досталось ей это среднее образование: учителя еле вытянули. Ничего она не понимала, особенно по русскому языку. Ох, сейчас бы все вернуть, как бы она взнуздала себя!.. Вопросы Замойского смущали: вот-вот доберется и до семейного положения. Придется объяснять… Ну и пусть — мать-одиночка, сын — на ее фамилии. У Хабиба глаза какие: черная влага налита в тесноту ресниц и мерцает и переливается там… А у Толика ее глаза — какие-то серо-зеленые, ни то ни се, лишь смуглота да жесткие волосы напоминают Хабиба. А ей так не хочется о нем вспоминать! Обидел и трусливо скрылся, заметая след… Сестра точит, а Сонечке никаких алиментов не надо, ничего от него не надо…

— Вы не обижайтесь, что я расспрашиваю. Но я уже пояснял: мне чрезвычайно важно, кто со мной работает. Родители есть?

Отец завербовался на Север, когда Сонечка пошла в первый класс, откупался деньгами, а сам так и не вернулся — завел, говорила сестра, другую семью. Мама погоревала, погоревала и вышла замуж за военного, на погонах у которого сидело по четыре звездочки. Он был моложе мамы на пять лет и поставил свои условия, и тогда сестра сказала, что одна вырастит Сонечку, пусть они не волнуются и живут в свое удовольствие. Мама кричала и душила Сонечку, прижимая ее к своей груди. Военный увез маму в Душанбе и присылал деньги, пока мама не заболела раком и не умерла. Сестра летала на похороны, а Сонечка оставалась у соседей. Все это невозможно было рассказывать Замойскому.

Тем временем он выжидающе поднял руку над белой таблеткою кнопки, приклеенной к стене, и сказал:

— Но сначала вы будете собирать грязную посуду.

Сонечка так обрадовалась, что он не спросил об ее семейном положении, она плохо соображала и, оказывается, согласилась и поняла это, когда услышала:

— Благодарю. И — не отступать. Официантам нужна сильная воля… В отделе кадров управления возьмете необходимые документы, в поликлинике пройдете медицинское освидетельствование.

Он нажал кнопку, и тут же, точно ждала за дверью, появилась Надежда Николаевна; приобняла Сонечку, назвала умницей и незамедлительно повела показывать помещения.

Мягкая, успокоительная, салатного цвета окраска стен в зале, четырехгранные колонны, продольные полоски, цвета кофе с молоком, удлиняют их, делают полегче; на окнах бежевые занавески. Одна из стен вдается глубокой раковиною и отделяется от общего зала плотной шторою — здесь место для товарищеских ужинов и банкетов. Столы и стулья — из обычного пластика на металлических ножках. Дальше, за дверью, овальный холл с барьером и рогатыми вешалками, журнальными столиками и легкими креслицами.

— Вот и все наше хозяйство, — сказала Надежда Николаевна таким тоном, будто показывала Сонечке по крайней мере алмазные россыпи.

«Но почему мне — грязную посуду?» — огорченно и растерянно твердила про себя Сонечка, однако вслух спросить не успела: в зале по-военному шеренгою выстроились официантки. Их было пять, в одинаковых салатного цвета платьях с кружевными воротничками, с поясками и накладными карманами, в одинаковых кокошничках, не скрывавших обдуманных причесок, и все показались Сонечке редкостно красивыми.

«Разве они тоже — „по рукам“?» — вспомнила она предупреждающий голос сестры.

Надежда Николаевна знакомила Сонечку с официантками, называя их поочередно, Сонечка тут же забывала имена, думала, почему же все-таки Парамоновой понадобилось так упорно втягивать ее в «сферу обслуживания» и что надо при случае спросить об этом…

А потом день оказался пустым и огромным, она не знала, куда деваться, бродила по городу, несколько раз прошла мимо грузной отделанной под дуб двери треста ресторанов и кафе, пугаясь зловеще отблескивающей надписи; съела два эскимо, не почувствовав ни вкуса, ни холода; посидела на скамье бульвара. Среди кустов, над которыми будто дрожала светло-зеленая газовая вуаль, тоже, как на карнизе их дома, копошились и чвикали воробьишки, солнце пригревало ноги, проникая теплом в каждую клеточку тела, но скамья показалась Сонечке слишком жесткой. К тому же подсел прыщеватый бульварник, щупал глазами Сонечкины колени, козлиным голосом расспрашивал, чего она скучает и чего такая неразговорчивая. Сонечка по-кошачьи фыркнула и ушла, крепко постукивая каблучками по асфальту. Подумала, что вот такие же станут прилепляться к ней в ресторане… У билетной кассы в кино парень в замшевом картузе занял очередь за нею, она посчитала — нарочно, отступила в сторону и, перехватив его удивленный взгляд, независимо пожала плечиками и дождалась через три человека, пока он купит билет. Кино называлось «Романс о влюбленных», и она решила, что такой любви на самом деле не бывает…

Оказывается, она не поверила Надежде Николаевне, Замойскому не верила, оказывается, она давно, в глубине души, никому толком не верила… И только наперекор сестре, которая снова, как осенняя муха, зазудела вечером, сказала:

— Правильно ты говоришь, на легкую жизнь меня тянет. Такая уж уродилась.

И, независимо задравши кверху нос, хлопнула дверью ванной.

III

Вроде бы попривыкла Сонечка в химчистке к разнообразию человеческих лиц и нравов, могла по настроению и сгрубить какой-нибудь нервной фифе и оборвать заигрывающего, помня слова мастера Потоскуева: «Девка, что горох при дороге, кто пройдет, тот и ущипнет», а здесь, будто зелененькая выпускница средней школы, стояла у дверного проема, на выходе с раздачи в зал, точно детскую коляску, держа перед собою четырехколесную тележку, ничего не видя, с горящими скулами.

Сейчас все будут глазеть на нее, только на нее, и подгулявшие мужчины с мокрыми губами начнут отпускать всякие шуточки, и она по неловкости грохнет на паркет фужеры и тарелки, и они разлетятся в мелкие осколки, и осколки над нею захохочут. Ну когда, когда она поумнеет, когда перестанет решать что-то, не подумав как следует, ведь уже обжигалась!..

— Давай, Сонечка, важно — первый шажок, первый шажок.

Это Надежда Николаевна объявилась и, словно в прорубь, в ледяную зеленую бездну, ласковенько так подталкивает. А из зала несет табачным перегаром, острыми приправами, зловещий приглушенный рокот голосов оттуда слышится, раздраженное звяканье тарелок, вилок. За спиной, как трамваи на стыках, стучат кассовые аппараты: тра-та, тра-та, тра-та.

— Ну, какая же ты еще маленькая девочка, — рассмеялась Надежда Николаевна.

Сонечка толкнула тележку вперед!..

Никто на нее и внимания не обращал. Был час обеда, люди торопливо ели, пили кофе, чай, кое-кто бутылочку пива, и уходили восвояси, расплатившись с официантками. Лишь на двух-трех столиках засели надолго и потихоньку разговаривали, чуть ли не носами приткнувшись друг к другу, обычные девчонки и парни, обычные пожилые люди. Из музыкальной машины, название которой Сонечка еще не знала, струилась негромкая музыка — кто-то из этих засевших надолго опустил в прорезь механизма пятачок. Сонечке даже обидно сделалось, что никто не обращает на нее внимания, — в химчистке было наоборот, — никто не спросит, почему это она, такая молоденькая да хорошенькая, собирает грязную посуду.

В химчистке, когда Сонечка осматривала на приемке одежду, облитую какой-нибудь дрянью, сразу хотелось бежать и мыть руки, и к горлу подкатывала тошнота. А здесь она как-то не задумывалась над тем, что перед нею объедки, ее не дергало, не мутило; она сваливала остатки в одну тарелку или металлическую мисочку, остальные посудины бережно составляла стопкою; единственная забота была — все в целости доставить в посудомойку.

На иных столиках лежали деньги: копеек шестьдесят-семьдесят, а то и рубль. Сонечка удивлялась, не понимала, что с ними делать, официантка Рита, фигуристая блондинка, пояснила:

— Люди торопятся, вот и подсчитывают сами и оставляют — грамотные ведь.

Сонечка еще пуще удивилась:

— И не обманывают?

— А чего обманывать? У нас клиент постоянный. Да и копеечное дело…

В пять часов сами стали обедать. У Сонечки, привыкшей почти всю смену сидеть, горели подошвы ног, жали туфли, но она о том никому не сказала, терпела, переминаясь, и дождалась, когда Надежда Николаевна позвала ее: «Чего стоишь, как неродная?» Надо было расторопно за час поменять скатерти, приборы, подготовить все к вечернему наплыву гостей, и потому особых разговоров не заводили, так — перебрасывались словечками.

— Тебе надо сшить форму, — сказала Сонечке Надежда Николаевна, изящно держа в руке с оттопыренным мизинчиком выгнутую тяжелую вилку. — Материю дадим. В ателье договоримся.

— У меня сестра в ателье работает.

Все посмотрели на Сонечку с таким интересом, что у нее во рту застрял кусок бифштекса. Вот чудачки! Она бы ни за что у сестры шить не стала. Ходи на примерки, не ходи — толку никакого, все равно сошьют по лекалам. У Сонечки высокая грудь, а при таком росте такой бюст — не по стандарту, и заранее ясно, что платье станет топорщиться и полезет в поясе вверх…

— А сынишку тебе придется через день в интернат, — опять заботливо проговорила Надежда Николаевна.

На этот раз никто не вскинулся, не выпялил глаза.

«Все про меня знают», — даже с каким-то облегчением догадалась Сонечка и кивнула: а ведь правда… как она сама не побеспокоилась?

Рита устало откинулась на спинку стула, выпрямила ноги, и Сонечка чуть не ахнула: на больших, красиво очерченных икрах вздулись черно-синие узлы и от них, точно реки по географической карте, разбегались выпуклые вены.

«Вот бедняжка, — промелькнуло в голове у Сонечки, — отчего же это у нее?»

Но тут, звонко себя по литым коленям ладонями хлопнув, поднялась Надежда Николаевна и позвала приниматься за работу.

И началось, и закрутилось. Никогда бы прежде Сонечке на ум не взбрело, что вечерами в ресторан валом валит народ, она уже не думала — смотрят на нее или не смотрят, едва успевала освободить столик от грязной посуды, смахнуть с него щеткой в совок крошки и окурки, как тут же на стулья бросались новые гости, и уже Рита, или Рая, или Нонна вопросительно стояли перед ними с блокнотиками-счетами, уже по-цирковому несли, высоко подняв на растопыренных пальцах, подносы, уставленные графинчиками, закусочками, мисочками с солянкой. «Не то что в „Колизее“», — почти бессознательно отметила Сонечка. Из музыкальной машины расслабленно, малокровно сулили:

Не надо печалиться, вся жизнь впереди, Вся жизнь впереди, надейся и жди…

Потом завели любимый Сонечкин шлягер, который она частенько ставила под иглу проигрывателя дома, но она его едва ли воспринимала — катила, катила тележку с безмолвно бьющимися друг о дружку посудинками, рюмками, фужерами, и ноги плохо подчинялись ей, а в ушах наплывал комариный звон. Сквозь этот звон кухня шипела и скворчала, наполняя воздух маслянистыми запахами, на раздаче охрипший голос повторял за официантками: «Три салата, пять „табака“, мясо тушеное в горшочке, еще одно мясо…» Пулеметами строчили кассовые аппараты…

От ужина Сонечка отказалась. Скорее домой, упасть в постель, закрыть глаза!

— Да-да, идем, идем, вместе, — подхватила Надежда Николаевна.

На воле из весенней чернильной темноты вылетал легкий ветерок, пропахший влажной землей и клейким ароматом раскрывшихся почек. С отдаленного междугородного шоссе, не ведавшего никогда отдыха, волнами доносился приглушенный гул; вдоль улицы неясно светили фонари, и казалось, точно смотришь на них вприщур; большие дома, остывающие после дневного напряжения, представлялись немного грустными; небо над работающим невдалеке отсюда заводом, там, где напряжение это, как и на шоссе, почти не спадало, трепетало брусничного цвета заревом. Сонечка про себя удивилась, что может, оказывается, еще видеть и слышать, и так глубоко дышать. Сколько раз она сегодня удивлялась.

И Надежда Николаевна ее удивила.

— Совершенно идиотская песня, — дружески взяв Сонечку под руку, начала она. — «Не надо печалиться» — это правильно, но недостижимо. Что вся жизнь впереди, это не у всякого, а вот — «надейся и жди» — стало быть, сложи лапки, все само собой привалит? Гиблое дело.

Она ожидала, видимо, от Сонечки какого-то отклика, но Сонечка отмолчалась, и, наверное, лучше бы было, если б Надежда Николаевна от нее отстала. Парамонова чутко уловила:

— А я — не отстану! Я ведь понимаю, милая девочка, что творится у тебя на душе. Не дергайся, а выслушай, выслушай. Экий дикообраз… Ты одолей себя. И учти: никогда больше в жизни легко не будет, никогда. Здесь отступишь, там уступишь, и что? — Она даже приостановилась и чуть развернула Сонечку к себе, силясь различить выражение ее лица. — Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер. Пока характера у тебя нету, упрямничанье одно… Ладно, завтра у тебя день гулевой, отдохни, подумай… Затащила бы я тебя к себе, чаем бы напоила, да поздно и ты на ногах едва держишься. Ну бывай, мне — сюда.

Она нашла Сонечкину безвольно обвисшую руку, неожиданно по-мужски тиснула и тряхнула ее. Сонечка слабо на пожатие ответила…

А еще предстояло разговаривать с сестрой. Сестра все же забрала из яслей Толика, спать его уложила, и хотя бы из благодарности надо было что-то ей сказать.

Сестра зевала у телевизора. Квартира у них была вместительная, но однокомнатная, поэтому, чтобы не мешать Толику спать, телевизор поставили на кухне. Когда Сонечка отперла дверь и, непривычно для пристрастного сестриного слуха, грузно переступила порог, сестра вывернула звук и, в сиреневом шелковом халате, в шлепанцах «ни шагу назад», постанывая от любопытства, кинулась навстречу:

— Ну чего, чего?

— Наверно, не выдержу, — призналась Сонечка, силясь стянуть с разбухших ног раскаленные туфли.

— А я что твержу! — по-своему поняла сестра. — Остерегайся!

— Надежда Николаевна гово… говорит — тяжело только сначала. — Сонечка наконец сбросила туфли и блаженно зашевелила пальцами.

— Это кто — Надежда Николаевна?

— Завзалом. Это она меня — из химчистки.

— Завлекает, — уверенно сказала сестра. — У них у всех хахали есть, и тебе присмотрела. Завлекает. Ну сама подумай, с чего иначе она тебя из химчистки-то утянула? Кто-то из ихних глаз на тебя положил. Ой, берегись, сестренка, мало тебе Хабиба!..

Толик спал, сложив ладоши под круглую, будто яблоко, щечку, и причмокивал губами. От нежности к нему Сонечку пробили слезы, она помотала головой и, не раздеваясь — не нашлось на это силы, — прилегла на кровать, устроила ноги на деревянной спинке. От воспоминаний о запахах мутило, словно она опять была беременной, в глазах мелькали лица, лица, лица, башни, курганы, горы жирной слизкой посуды, и среди них — жующее, хохочущее лицо Хабиба.

IV

А Надежда Николаевна; действительно, завлекала:

— Я не уверена точно, а делу-то нашему, пожалуй, столетия два. Если не больше, не больше. Все ненужное отмирает или отбрасывается. Значит, мы нужны. — Она улыбнулась, выказывая чистые голубоватые зубы. — Гляди, Сонечка, гляди, сколько у меня почетных грамот! За пустяки, штучки-дрючки, не дадут. Лакеи? Официанты — не лакеи. Официант должен быть товарищем, внимательным и душевным. Особенно в наше время. Как хорошо, как хорошо, дорогая моя Сонечка, ухаживать за трудящимся нашим человеком, незаметно, неназойливо, чтобы он от напряжения расслабился, отдохнул. Лакеи!

Муж Надежды Николаевны был на службе, дочь, Сонечкина ровесница, — в консерватории, и никто разговаривать не мешал. На круглом столе, застланном скатертью льняного полотна, красовался пузатый фарфоровый чайник с зелено-красными добродушно-свирепыми драконами, стояли вазочки с клубничным вареньем и конфетами. Сонечка подняла почти невесомую чашку — светом от окна фарфор пронизывался насквозь. И все в этой квартире было красиво: небольшой коврик цвета клубничного варенья у диванчика, у Сонечки под ногами, ваза керамическая, в белых на шоколадном бликах, с живыми махровыми гвоздиками, фрукты и ягоды, сочно созревающие в рамке на картине, висящей над Сонечкиной головой, соразмерный с комнатою телевизор, растопыривший тонкие ножки, — все было красиво, потому что, объясняла себе Сонечка, жила здесь красивая женщина. Эта женщина сидела напротив в домашнем платье, открывающем молочно-белую шею. Как завидно — ведь мама могла быть такой! И вдруг Сонечка — подумать боязно — училась где-то там, высоко-высоко, в кон-сер-ва-то-рии, на скрип-ке!..

У них в десятом классе одна девчонка отвечала на уроке литературы: «Есенин связался с имажинистами и сидел в стойле… Но его жене это не понравилось, и поэтому он развелся». Конечно, Сонечка такие познания не показывала, но ведь тоже, тоже… А могла… Махнула на все рукой, и было все равно: в химчистку, сестра, так в химчистку. Там Хабиб появился, принес костюм. Сонечка ему пуговицы с костюма сама сняла… Он ждал два месяца каждый день у входа с охапками цветов… Потом перестал, и тогда она его увидела и побежала к нему…

Сонечка отодвинула фарфоровую чашку, поникла.

— Сейчас еще по одной налью, — сказала Надежда Николаевна и спохватилась: — Заговорила я тебя! Да обрадовалась, что не ошиблась. Вот ты спросила, зачем я тебя из химчистки вызволила?.. А увидела — сможешь. Недавно вот в сто двенадцатой школе перед выпускниками выступала. Ведь видела — есть к нашему делу способные. Ку-уда там? «Не хотим в лакеи!..» Да всякое дело можно испохабить. Ты заметила — шоферы дальних рейсов к нам обедать ходят из своего мотеля? Не рукой подать, да и свое кафе там, а — к нам…

Конечно, Сонечка видела их: солидные, степенные, ручищи такие надежные, на таких ладонях можно спать — не покачнутся.

— Так они добрую славу о нашем ресторанчике по всему Союзу, по всему Союзу несут. А добрая слава дороже всего… Или вот ты говоришь — чаевые. — Надежда Николаевна, видимо, продолжала спор, возникший в школе, потому что Сонечка-то ничего такого не говорила. — Деда моего казаки нагайками засекли, отец в госпитале обрубком скончался, а я буду драть чаевые с тех людей, ради жизни которых… — Она не докончила, развела руками. — Ну, бывает у нас, оставят больше, чем надо, это мелочь, муть, исключение, тут ты не мучайся. Но взяток не бери. Увижу — убью!

Она рассмеялась опять и побежала на кухню: там милицейским свистком сигналил снова вскипевший чайник.

Сонечка проводила ее благодарными глазами. Было обидно за сестру, что так не по-доброму отзывалась об этой прекрасной женщине. И как хорошо, что Надежда Николаевна все же затащила к себе на чай.

И вот однажды Григорий Максимыч Замойский построил всех сотрудников ресторана и, торжественно сияя, представил им новую официантку Софью Кирилловну Поятину, которая выдержала испытательный срок. На Сонечке было салатного цвета платье с кружевным воротничком, с пояском и накладными карманами, которое она с трудом после ателье на себя подогнала; лицо Сонечки полыхало. А до этого еще она подслушала нечаянно разговор — Замойский спросил Надежду Николаевну, как ее протеже, а та ответила, не задумываясь: «Очень талантлива». А еще до этого Рита и сама Надежда Николаевна помаленьку обучали Сонечку азам: как заказ принять умеючи, без лишних вопросов, как справа от тарелки класть нож и ложку, слева — вилку, справа подать блюдо, слева убрать, как обращаться с капризным кассовым аппаратом, который частенько мажется мастикою. У Сонечки все получалось ловко, но вот поднос «элегантно, непринужденно, даже слегка пританцовывая» нести на присогнутой в локте руке никак не могла, хотя и дома, под насмешки сестры, тренировалась.

«Научишься, — утешала Надежда Николаевна, — чувство равновесия у тебя есть. Потом о подносе и думать не будешь, даже смотреть, неся, на него не станешь… Помню, — посветлела она, и свободные официантки тотчас прислушались, — помню, пригласили меня, вместе с лучшими официантками города, обслуживать большое собрание ученых людей. Банкет у них был потом, как водится, с итогами, со значительными тостами. Волновались мы ужасно. Построились друг за дружкою, подносы вот так подняли. Знаменитый Иван Давыдович Пудин нами командовал. Сделал страшные глаза и выдохнул: „Девочки, пошли!“ И мы этак вышли… Так все ученые, седые умные головушки, поднялись и захлопали в ладоши».

Надежда Николаевна даже прослезилась, рассказывая это, застеснялась, вздохнула: «Старею». А ведь она, Сонечка, чувствовала, что, пожалуй, Надежда Николаевна по всему моложе ее. Надо встряхнуться, надо весело и раскованно подходить к людям, надо, чтобы не оскаленные зубы, а улыбка, искренняя улыбка была у тебя для людей…

Начиная с одиннадцати, появляются девушки и женщины из всяких контор, заказывают комплексно, по обеденному меню, все по полпорции. Быстренько управляются и опять по делам. Потом прибывают рабочие мастерских, расположенных у шоссе, сами подсчитывают, оставляют под тарелкою деньги, записку на салфетке: «Сонечка, спасибо, извини, мы спешили очень». Хотя они и моют руки, от салфеток чуть-чуть пахнет металлом, машиной.

Сидит человек за столиком, как в воду опущенный. Ранние морщины на лице, особенно в подглазье, будто кто-то когтями процарапал, стылые глаза. Смотрит в меню и ничего не видит.

— Знаете что, — улыбается Сонечка, — выпейте-ка немножечко сухого вина для аппетита, а я вам принесу тресочки фри, она у нас сегодня удалась.

Видимо, у нее как-то особенно, по-доброму это получилось, потому что потеплели глаза у человека и оказались невероятно голубыми; она их про себя с незабудками сравнила, хотя и понимала, что это сравнение никуда не годится.

— Если б еда спасала от всех бед. — Уголки его губ невольно полезли кверху, на улыбку.

Сонечка издалека, других по своему ряду обслуживая, все следила за ним, чтобы вовремя, если понадобится, подоспеть. Должно быть, он был хорошим человеком, вот чувствовала она, необъяснимо как, но чувствовала. И очутилась возле, когда он явно собрался уходить, толкал пепельницу окурком…

— Чего-нибудь еще нужно?

— Знаете ли, даже уходить не хочется… Спасибо вам огромное. И желаю вам всяческого счастья.

Он направился к раздевалке сутулясь и не оглядываясь. Больше он не приходил, но Сонечка его запомнила.

Она уже перестала смущаться, точно видела, кто с чем пришел, сколько у кого денег — порядком или в обрез, — и сама иногда предлагала выбор, она научилась угадывать, убеждать научилась даже. Иногда, бывает, подгуляют некоторые: со старыми парами заявляются. Прекрасно ведь знают, что идет борьба с пьянством, не с вином, а именно с пьянством. Так нет, выпьют нормально, для хорошего настроения, для оживленного разговора — мало, подавай еще. И лисами прикинутся, и рыкнут иногда. Она все-таки — мягко, спокойно и непоколебимо: «Вам, дорогой товарищ, вполне-е предостаточно…»

— Гляжу на тебя, — удивляется Рита, которая с высоты своего роста одним грозным обликом усмиряет шумливых, — словно бы официанткой ты и родилась.

А Надежда Николаевна смеется: «Талант». А этот талант дома плачет от боли в ногах, мочит их в ванной, и сестрица напоминает за дверью:

— Сидела бы себе спокойно, куда я тебя устроила, так нет, вся, видно, в отца…

— Завидуешь ты мне, вот и скрипишь, — взорвалась однажды Сонечка.

На улице вызревал июнь, даже ночью от асфальтов пахло жарой и пылью, ноги и в босоножках потели, надо было все время следить за собой, поэтому Сонечка, будто какой-нибудь металлург, каждый раз после работы стояла под душем, натянув на голову резиновую шапочку. Сестра возникала в дверях, придирчиво осматривая фигуру Сонечки, обласканную и разнеженную струями воды, как будто — вот дуреха — и случись что, могло так скоро обозначиться.

— За-ви-ду-ешь, — по слогам повторяла Сонечка, объясняя и себе этим словом отношение сестры, и добавила вызывающе: — А я почти что счастливая, и для полного счастья мне не хватает только хорошего человека. Не хахаля, а хорошего, поняла? И взяла бы я за руку Толика и к тому человеку от тебя, сквалыги, ушла.

У сестры подбородок затупился, словно топор перевернули обухом вниз, она захлюпала, еле выговорила:

— Вот, вот благодарность за все… А я ведь только добра тебе желаю. — И убежала в комнату.

Сонечка быстро прижала несколько раз к телу махровое полотенце, накинула халат и заторопилась за нею, и, обнявшись, долго и обильно они плакали, измочивши друг дружку слезами, все прощая друг дружке, чтобы завтра снова поссориться. И Сонечка не кривила душой: в самом деле, найдись такой человек!.. В самом деле, найдись!..

Она завидовала девчонке, занявшей с двумя парнями столик. Один из парней, буйноволосый, в кремовой рубашке-безрукавке, откинувшись спиною на колонну, пускал в потолок фиолетовые баранки дыма, и губы у него — показалось Сонечке — были такими же, присоском, как у Хабиба. Он небрежно и владетельно иногда на девчонку поглядывал. А второй, в душном двубортном пиджаке и помятой рубашке, потной ладонью заправлял за уши слипшиеся сосульки светло-русых волос, с такой нежностью, с такой болью смотрел сбоку на девчонку, и глаза у него были в точности как, помнится, у того одинокого мужчины, которого приветила Сонечка в один из первых дней своей самостоятельной работы. Девчонка, подтянутая, по-спортивному подобранная, в белой рубашке с распахнутым воротом «апаш», в джинсах, то и дело смахивала с выпуклого лба солому волос, и фиалковые чуть подведенные глаза ее равнодушно перебегали по фужерам и бутылке сухого, которые Сонечка по заказу поставила. Ах, если б на Сонечку так глядели, как этот парень с голубыми глазами!

Она не помнила, как на нее глядел Хабиб!.. Она совсем редко теперь вспоминала о нем, — будто приснился, когда неладно, неудобно лежала. Если бы люди не забывали свои боли, свои обиды, — каково бы жилось, все бы с камнем на шее. Она ударяла по клавишам кассового аппарата, прокручивая ручку, а сама думала, что ей еще повезло — у нее легкий характер, может быть, и в самом деле отцовский, как утверждает сестра, и она забывает обиды, думала о том, сколько всего несут в себе люди, приходящие в ресторан, и если бы можно было заглянуть каждому в душу… Потом вышла в зал, приняла и принесла еще два заказа, прислушалась к тому, что рассказывает за «шоферским» столиком широкий, будто шкаф, дядька, чуть не рассмеялась, обратив внимание, что у дядьки на бицепсе тушью выколото: «Нет в жизни счастья». И вдруг почувствовала — в зале чего-то недостает, как будто несколько столов исчезло или музыкальная машина провалилась.

Нет за столиком тех, троих! Бутылка пуста, закуски едва расковыряны; правда, съедены два рыбных ассорти… В пепельнице погасла сигарета, серый столбик пепла лежит целиком… Бумажные салфетки смяты и набросаны в тарелки… Сонечка поискала под тарелками, перевернула даже стаканчик из-под салфеток — денег не оставили. Она побежала к двери, где на стуле, сдвинув фуражку на нос, скучал швейцар дядя Петя. Он-то должен был хотя бы девчонку заметить: редко кто входил в ресторан в джинсах даже днем.

— В джинсах выходила и в рубашке выходил… А в пиджаке — не видал, не знаю, — озабоченно ответил дядя Петя и перебросил фуражку на затылок.

Сонечка высунулась на улицу, глянула направо, налево. Полуденное солнце желто заливало всю широкую перспективу, не оставляя теней. Сонно двигались прохожие, с заунывным воем прокатил троллейбус, отрывая от проводов прикипающие к ним рога.

У Сонечки горела щека — будто ей влепили пощечину…

…Когда Хабиб в «Колизее» рассчитывался с официантом, который вполне равнодушно забрал кучу денег, Сонечка уже все решила. Она даже не подумала тогда, что Хабиб давненько не клянется ей отвезти ее в Душанбе, показать своим родителям, что перестал учить ее своему языку и хохотать, хлопая ладошами себе по бедрам, когда она неправильно выговаривала таджикское «е». В Душанбе была похоронена мама; Сонечке очень-очень хотелось в Душанбе, где фрукты горят насквозь и пахнут медом, где никогда не заходит солнце. Она прислушивалась, как внутри ее, в потаенной золотой тишине, зарождается новая, еще никому неведомая жизнь, и была бесконечно благодарна человеку, который в ласках эту жизнь ей подарил. И когда они вышли из «Колизея», Сонечка потянулась к Хабибу и призналась, одним дыханием призналась… А он закричал, замахал руками, не соображая, что с Сонечкой так разговаривать нельзя, и потом ударил ее по лицу…

…И словно этот удар снова повторился сейчас, она отшатнулась, побелела и мимо дяди Пети, через зал побежала на раздачу. Надежды Николаевны не было, да и чем могла помочь Надежда Николаевна? Рита рукой, как шлагбаумом, перехватила Сонечку:

— Что стряслось-то? Да успокойся, вон губы как трясутся.

— Они сбежали, сбежали, — твердила Сонечка, указывая в сторону зала.

— Кто сбежал? Не заплатили? Ну, такое случается, всех не укараулишь. Мир не без подлых людей. На сколько наели-напили?

— Ах, да не в этом дело. — Сонечка отмахнулась, вытерла сухие глаза свои, подобралась: надо было идти к шоферам.

V

За окнами размокал декабрь, гнилой, оттепельный; промозглый ветер гнал липкие снежинки; голые березы по сторонам улицы дрожали и ежились, по стволам тополей бежали струйки. А в зале было уютно, сладко пел японский квартет «Ройял найтс»:

Когда ее встречаю в одном и том же месте, Всегда хочу сказать ей, что нравится она, Но как найти мне смелость, но как найти мне храбрость И ей передать мои слова.

Тихонько подпевая японцам, Сонечка сервировала в банкетной раковине, за шторою, стол на пятнадцать кувертов.

Она ловко свернула накрахмаленную салфетку, поставила на тарелку маленькой Фудзиямою; это японская музыка напомнила — видела вулкан на картинке… Сегодня будут чествовать ветерана труда. Сорок лет проработал на заводе… Жуть! Прожить бы столько!..

Немножко попятившись, Сонечка оглядела стол по длине — конуса белых салфеток, высокие вазы, темные, пока скрывающие под серьезным видом игристое свое нутро бутылки шампанского стояли хорошо. Еще не было цветных сочных пятен, не было завершенности, но уже ясно виделось, что стол удается.

На улице дождик, она без зонта, Хотел бы пригласить я под зо-онтик мой, Но где найти мне смелость, Но где найти мне храбрость И ей передать мои слова, —

тихонько вторила Сонечка, отводя штору и выбираясь в зал.

— Вы… вы меня помните? — остановил ее чей-то голос.

Она повернула голову. Из-за столика поднялся парень в двубортном пиджаке, при галстуке, узел которого сбился влево. Сонечке захотелось протянуть руку и поправить — обеими ладонями разгладил за уши по моде длинные светло-русые волосы. Глаза голубые-голубые, словно…

— Конечно, помню, — сурово ответила Сонечка, ясно вызвав в памяти все: и как сидели в молчании над фужерами трое, и столбик сухого пепла от потухшей сигареты, и ожог, будто от пощечины.

— Вот, так вот, — он суматошно полез в карман, никак не мог попасть туда, высокий лоб его покрылся испариной, — я… я не знаю, как извиняться перед вами. — Он извлек наконец комочек денег; Сонечке не захотелось принимать от него деньги. — Я тогда срочно улетал, я попросил своего друга расплатиться, он обещал расплатиться, и только сегодня я узнал… от его жены, что они сбежали следом за мной, и он смеялся над вами. Да ведь это… это то же самое воровство!

Парень говорил сбивчиво, торопливо, точно боялся, что Сонечка его перебьет, остановит, а она повторила про себя: «От его жены. Значит, та, в джинсах, стала женой… Боже мой, какая же она дурочка, кого же она проворонила, кого — не заметила!»

— Ну возьмите, пожалуйста, сколько я вам должен! Возьмите, иначе я покоя не найду!

— Давайте… одиннадцать рублей, — прикинув про себя, сказала Сонечка, пряча глаза и вспыхивая. — И забудем об этом. Все в порядке.

Зашуршало, в руке у нее очутились деньги; голос парня, уже посмелее, произнес:

— Еще раз простите.

Сонечка сунула деньги в кармашек и безотчетно направилась следом за парнем и стала смотреть, как он обматывает шею стареньким шарфом, надевает поношенное демисезонное пальто, выходит на улицу; в дверь прянуло сыростью, металлическими запахами улицы.

И Сонечка помешкала немножко, потянула ручку на себя, тоже вышла. Ветер насквозь пронзил платье, захлестнул подол вокруг ее ног. Она, придерживая подол, смотрела вслед удаляющейся фигуре в намокшей, сосульками, серой заячьей шапке. Вот сейчас свернет за угол! Как она хотела, чтобы он обернулся, всеми силами хотела! И ей показалось, что он, прежде чем скрыться, оглянулся, и она подняла руку и помахала ему ладонью.

 

Расписка

Эмилия шла трудно — авоськи оттягивали, больно кисти рук, на пястьях схлестнулись красные рубчатые полосы. Пакеты молока, бутылки с кефиром, хлеб в полиэтиленовом мешочке, палка любительской колбасы, два килограмма яблок, килограмм томатов, тоже в прозрачных кулечках, — все это весило порядком; да на полусогнутом локте еще жестко сидела сумочка с коробочкой косметики, кошельком и заводским пропуском.

Пришлось выстоять три очереди в магазинной спертой духоте, среди раздраженных, уставших после работы людей, и Эмилия вымоталась, пожалуй, куда больше, чем на службе. Кримпленовый кремового цвета в елочку костюм на Эмилии сбился, рубашка под ним приставала к спине, тушь на ресницах и тени под глазами размазались, палевый колпак прически сбился набок, и Эмилия ощущала себя неряшливой, липкой, жирной; запахи духов и пудры перемешивались с запахами пота, и ей казалось, что от нее за версту разит кошкой. Но одернуть хотя бы подол и поправить прическу она не могла, потому что руки ее были точно связаны, и шла терпеливо, обреченно.

И так вот — чуть ли не каждый день: у сына-студента и дочки-десятиклассницы аппетит был, как у аллигаторов. Она ни разу не видела, как обедают аллигаторы, но представить могла — по фильмам «Клуба кинопутешествий», когда на экране телевизора возникали тропики, и вдруг из кипящей жижи разевалась бездонная бугроватая пасть с двумя пилами зубов. Эмилия тоже любила поесть — наголодалась в детстве до дистрофии, особенно обожала бисквитное пирожное: от одного вида золотистого пористого среза, кремовых розанчиков и завитушек у нее слюнки текли; однако воздерживалась, приговаривала себя к разгрузочным дням, а после них, лживо свои слабости распекая, наверстывала вдвойне…

Она тащилась по горячей оживленной улице, ее толкали, теснили, но все было привычным для этого вечернего часа: запахи бензинного перегара, табака, духов, пота, завихрения у магазинов, сумки, авоськи, портфели. Город возвращался по домам, предвкушая отдых и развлечения.

Шевелился перекресток, перемежая потоки машин. Надо, мелко семеня ногами и на время позабыв о тяжести сумок, перебежать его, а потом направо — к дому, занимающему целый квартал. Однако домой Эмилии не хотелось. В сплошной стене слившихся многоэтажных зданий, вдоль которой Эмилия продвигалась, открылся вход под каменную арку, поманила сочная зелень в глубине двора и свободная скамья.

Повесив авоську на рейку скамеечной спинки, Эмилия блаженно перевела дух, отдувая румяненькие пухлые щеки, вытянула ноги в капроновых «следах» и белых танкетках. Ноги у нее были полненькие, крепенькие; да и сама она еще хоть куда, все на месте, и вчера подруги по отделу, не лицемеря и без ревности, говорили ей приятное и возвышенное. Вчера у нее был день рождения. Начальник группы, сняв очки, выстрелил пробкой, опытно пустил кометный хвост шампанского в стаканы. Потом ложками ели торт «Лакомку» и смеялись. Ей подарили дорогие египетские духи на французской эссенции — название написано по-восточному, не разберешь, кофеварку и набор салфеток из льняного полотна, со вкусом расшитых по каемочке крестиком.

Когда-то, давно-давно, в молодости, ей пришло в голову, что людей в заводском отделе снабжения работает, по крайней мере, в три раза больше, чем это необходимо. Отсюда и окладишки самые низкие. Бойкая Нина Павловна точно говорит: «Завод делает вид, что нам платит, мы делаем вид, что работаем». С утра начинаются разговоры: кто да что купил или ловко достал, по блату сшил, что где случилось; на работу ходят, как в театр, надевая все самое модное, новое, лучшее, чтобы покичиться перед другими, показать свое преимущество. У них мужья настоящие, серьезные, с солидными окладами, со всякими приработками. Эмилии тягаться с ними трудно, приходится даже на отпуск прикапливать по копейке. Пантелей Прокофьевич просиживает штаны в бюро технической информации и — довольнешенек. «Сократить бы в отделе штаты, — когда-то подумывала Эмилия, — оставшимся зарплату поднять бы втрое — справятся запросто». Но постепенно привыкла к разговорам, безделью до полудня и внезапным авралам, и о переменах в своей жизни совершенно не помышляла.

Но досада на Пантелея Прокофьевича не исчезала, наоборот, разрасталась и вкапывалась, задевая уже такие корешки, после отмирания которых все начинает трещать и рушиться. Вот подарил Эмилии какой-то мерзкий кулон: сердце из поддельного янтаря, внутри которого распят бледный крабик. Смотреть тошно! Всю жизнь Пантелей Прокофьевич такой, а ведь старше Эмилии на двенадцать лет, и представляла она, что будет баюкать ее на руках и вообще… Глупая, глупая девчонка. А мама мечтала выдать ее замуж за генерала или знаменитого артиста… И как же не пришло в голову тогда: до чего это смешно и глупо — Эмилия и Пантелей!.. Ах, отыграть бы все назад, лет на двадцать назад!..

Эмилия с завистью проводила долговязых патлатых парней-акселератов в матово-синих и мутно-багровых, техасах, по-модному истертых, крепко обтягивающих зады, и девчонок, которые почти ничем от этих парней не отличались, гибко и бесстыдно к ним приникли. Как раскованно, вольно они живут, не отягощая себя никакими заботами о завтрашнем дне! У нее никогда такой беспечности, такой легкости на душе не было!

Нет, она никак свою жизнь с жизнью нынешних юных, с жизнью сына и дочери не сравнивала, не сопоставляла, не требовала ревниво и нелепо, чтобы дети зеркально повторяли своих родителей. Слишком разительно отличалось то, чего натерпелась, как настрадалась, что знала и понимала Эмилия в повседневности, от интересов, знаний и запросов дочери. Сына она почти не видела, а в редкие часы, когда этот высоченный басистый долговолосый незнакомец гостил дома и иногда снисходительно замечал ее, она даже робела и торопилась на кухню или к телевизору…

Сын с дочерью ничего не подарили ей. Дочка только утром, наспех чмокнула ее в щеку, а сын вообще, видимо, не вспомнил, что у матери день рождения.

В почтовом ящике что-то белело. Значит, никто до нее домой не вернулся. Эмилия, морщась и перекосившись, повесила обе авоськи на левую руку, с трудом расстегнула сумочку, достала ключик и, вся мокрая от усилий, вынула из ящика конверт. Письмо было на ее имя из Ленинграда. Но не от мамы — почерк другой и обратный адрес; фамилия снизу неразборчива: «Тум…» а дальше волны…

Сейчас было не до того, чтобы стоять и гадать. Эмилия вдавила кнопку лифта и вознеслась на пятый этаж, который уж раз пожалев о том, что на стенках кабины нет крючков для сумок.

Дома в самом деле никого не оказалось. Этажи звучали насквозь: кто-то резко разговаривал, где-то ревел ребенок, кто-то методически — три удара, перерыв, три удара, перерыв — долбил бетонную стену, вот уже неделю долбил, не меняя ритма, тупо, монотонно. Завидные же нервы у человека! Над головою громко и фальшиво забрякало пианино, истерически зарыдала собачонка, которая от этой музыки сделалась неврастеничкой и вечно трясется мелкой дрожью.

Сколько собак в доме! Хрипящих от злости маленьких, лохматых, с бандитскими челками до кончика носа, или тощих, как дождевые черви, точно от базедовой болезни выпучивших глаза; плоскомордых безобразно голых бульдогов с липкой тягучей слюною в брыдлах пасти; раскормленных овчарок, прогуливающих своих хозяев. Сколько их гадило в подъездах, задирало лапы на чахлые кустики газона, яростно набрасывалось на икры ни в чем неповинных прохожих. Эмилия в детстве собак ни разу не видела, в юности как-то не замечала, а теперь не любила, боялась, а иногда и жалела всех этих несчастных животных, уже давно потерявших собачье достоинство и предназначение!

Было похоже, будто звуки и голоса, наполняющие этажи, рождались в самой квартире: на кухне, в гостиной, в спальной, в комнате дочери. Но сейчас они точно выключились — Эмилия поскорее подняла сетки на кухонный стол, с уголка разорвала конверт, увидела строчки, странно наклоненные влево; каждая буковка выписана отдельно и вместе с тем трудно разборчива — будто арабская вязь на коробке с египетскими духами. В почерке было что-то знакомое.

Все же удалось прочитать:

Дорогая Эмилия! Поздравляю тебя с днем рождения. Возвращаю тебе твою расписку и дарю сто рублей. Можешь истратить их, как тебе заблагорассудится.

И снизу подпись: «Греза».

Псевдоним, что ли? И какую расписку? Эмилия никому никогда расписки не оставляла. Но вот сто рублей в подарок! В самом деле — греза, если не злая шутка.

В ящике больше ничего не было, может быть, перевод придет попозже. Как бы эти сто рублей пригодились.

У Эмилии поднялось настроение. Она немножко охлынула, груз уже не пригибал ее к земле. И как хорошо, что никого нет дома. Но где же расписка? Она потрясла письмом, заглянула в конверт — и в самом деле, внутри лежал клочок бумаги, пожелтевший, с выцветшими чернилами. Ее, Эмилии, почерк, но еще полудетский, до наивности четкий и ровно наклоненный, как на уроке чистописания, хотя видно, что не старалась.

Расписка. Дана Грезе Никитиной от Эмилии Капитановой в том, что Эмилия обязуется никогда не выходить замуж. Когда Эмилии будет 40 лет и если она окажется замужем, то отдает Грезе тысячу рублей.

Эмилия рукой нащупала табуретку, медленно опустилась, все еще держа в пальцах клочок бумажки; кончики пальцев будто иголками покалывало.

Они выбежали на канал, почти упали на маленькую жесткую скамеечку и едва отдышались. Вода в канале по-августовски застоялась, каменная дуга моста отражалась в ней четкой подковою. Достать бы эту подкову, прибить к стенке — на счастье.

Но и без подковы вся жизнь впереди представлялась солнечной, и обе они юно взглянули в эту жизнь сквозь каменную груду нависшего здания, увидели за ним летучую голубизну пространства, какие-то бархатистые цветы и порхающих мотыльков, взялись за руки и одновременно вздохнули. Потом снова достали паспорта, и запах клея от зеленовато-стальных еще не обмятых обложек, и надписи черной тушью, и собственные фотокарточки, жестко прибитые с уголка острой подковкою печати, — все казалось чудесным.

На Эмилию с фотокарточки изумленно-испуганно глядела круглолицая девочка с пуговичкой рта и пуговичными глазами, с вдавлинкою на подбородке; через узенькое плечо была переброшена пушистая толстая коса… Еще года два назад волосы у Эмилии ломались и мертво падали, она страдала от того, что каждое утро приходилось щепотками обирать платье, но мама правду говорила:

— Выправишься, девочка, красавицей будешь.

Конечно, Греза по сравнению с Эмилией совсем-совсем дурнушка. Кто о ней грезить станет? Так и осталась заморышем, будто не десять лет прошло с блокады, а только вчера их стали чуть-чуть прикармливать. Правда, у Грезы на форме вокруг тычинки-шеи кружевной воротничок и башмачки на ногах лучики отражают — такого в блокаду и не приснилось бы, и тогда они обе сиднем сидели на железной койке, закутавшись в какие-то пахнущие плесенью тряпки и, ничего не признавая, требовали есть, и за чернью окон что-то бухало, сотрясая огромный дом, точно фанерный… Или в самом деле все это помнилось, или уже вторично, по рассказам, сделалось памятью — Эмилия у канала не раздумывала, есть ей хотелось совсем по-другому, потому что с самого утра сегодня они с Грезой бегали по городу, а потом пошли в милицию, им вручили паспорта, и женщина с одутловатым лицом поздравила их.

— А моя сестра вышла замуж, — сказала Греза, когда скамью миновала тесно приникшая плечами пара. В остреньких, близко встроенных глазках подружки мелькнуло что-то, чего тогда Эмилия не могла определить. — И у сестры вот здесь. — Греза перелистнула синеватую жесть паспортных листочков, — вот так поставили большую печать загса. Смешно — печатью прикрепили людей друг к другу. — Она скользнула взглядом по маленькой кариатиде, острогрудо выгнувшейся под тяжестью лепного карниза, прерывисто вздохнула. — А меня никто замуж не возьмет, я ободранная мартышка.

— Да что ты? — неискренне запротестовала Эмилия, приобнимая подружку и чувствуя под рукой ее рыбий скелетик. — Ты милая, ты умница! И кто тебе сказал такую чепуху.?

— Сама знаю. А сказал Олег Тумановский. Он так и сказал: «Никитина — ты злая ободранная мартышка». А я разве виновата?..

По Олегу Тумановскому в классе вздыхали, он был много начитан и говорил с девчонками небрежно-снисходительным тоном, употребляя вместо буквы «о» букву «э»: «Пэслушай, Капитанэва, а у тебя недурнэй гэ-лэс».

Эмилия замирала. Она пела в школьном хоре, но солисткою никогда ее не представляли, и каким образом мог услышать Олег, какой у нее голос, было непостижимо, но все равно приятно: Тумановский заметил, выделил. Мама говорила, что надо бы Эмилии подружиться с Тумановским — он из хорошей семьи. В город он вернулся из эвакуации сытеньким и чистеньким, произведя среди мальчишек переполох американскими бритвенными лезвиями — хотя никто не брился, — немецкой зажигалкой, свертками корицы, которую все с удовольствием жевали, и умением стоять у стенки на руках, а среди девчонок — мягкими волнистыми волосами, отглаженной одеждой, стихами о Василии Теркине и этой самой сокрушительной манерой держаться…

— А ты бы хотела замуж? — зажмурясь, спросила Эмилия Грезу, подумав, что Олег нынче очень изменился, с девочками разговаривает совсем не по-прежнему и иногда даже краснеет.

— Хотела бы, — просто, как давно решенное, призналась Греза; она никогда от Эмилии ничего не скрывала.

— За кого? — едва сдерживая смех и догадку, допытывалась Эмилия и опять к подружке прижалась.

— За Олега, — поникла Греза.

— А я вот ни за что никогда не выйду замуж! — воскликнула Эмилия: тут она была искренней до самого-самого донышка.

— Спорим, что выйдешь?

— Спорим!

У них в классе любили спорить, ударяли по рукам, кто-нибудь третий, за судью, разнимал руки, а потом все следили, кто первый проспорит. А этот спор был вообще-то глупым, но Греза не унималась:

— Хорошо, хорошо, тогда бежим домой, и ты дашь мне расписку! Если к сорока годам выйдешь замуж, то в сорок отдашь мне тысячу рублей.

— Почему в сорок? — смеялась Эмилия невероятности этих условий. — Тогда ведь мы будем старушенциями… И куда тебе такую кучу денег?

— У меня мама в сорок лет снова вышла замуж… А на эти деньги я куплю маме красивое платье.

— Проиграешь — ты, — убежденно сказала Эмилия, — и на эти деньги я сошью себе красивое платье…

Эмилия положила расписку, поднялась с табуретки, растроганно и печально покачала головой. Вспомнила, что прическа ее растрепалась по дороге, подумала, разыскивая пальцами в неживой жесткости волос шпильки и скрепки:

«Пожалуй, я и сейчас сошью себе красивое платье… Получу перевод, сошью и появлюсь в нем в отделе и расскажу всю эту историю…»

Не Пантелею же Прокофьевичу рассказывать? Ему совершенно, как нынче говорят, до лампочки, какая у Эмилии прическа, какое у Эмилии платье… Завелась бы у Пантелея Прокофьевича под старость лет какая-нибудь «брехехе» — тогда бы было во всяком случае объяснимо… Да кто на него посмотрит: ссутулился, посерел, лоб как булыжник, до макушки гол, штаны и локти вечно блестят, будто смазанные рыбьим жиром.

Бр-р, сколько наглоталась она когда-то рыбьего жира. Мама разрывала ей губы — втискивала в рот столовую ложку.

— Нет, нет, я категорически против! — Мама даже затопала ногами, а потом у нее в руках стали ломаться спички, и папироса никак не раскуривалась. — Ты у меня единственная, ты у меня красавица, — бессвязно выговаривала она, встряхивая короткими стружечками перманента и при каждой фразе выплевывая изо рта синий дым. — А этот — Панте-лей, Пантю-ха! — Она руки развела в изумлении. — Где ты его подцепила?.. Разве я тебе не советовала?.. И сперва окончи институт!

Как обычно, когда Эмилия противоречила, у мамы начиналась истерика, крики. «Я тебя выходила, последний кусок тебе отдавала!», в комнате запахло валерьянкой, по огромному гулкому коридору захлопали дверями соседи. Они очень жалели маму.

А Пантелей Прокофьевич курил внизу, у колонны подъезда, и они пошли в кафе, и никак не верилось, что когда-то на месте этого уютного зальца с тихою музыкой зияла воронка, звякало ободранное железо, а мимо, пошатываясь, брели стеклянные от голода люди.

— Ну, расскажи все-таки что-нибудь о себе, — в который раз просила Эмилия, наблюдая, как Пантелей Прокофьевич с аппетитом поедает лопнувшую от жара сардельку.

Отец и брат у Пантелея Прокофьевича погибли на фронте, мать умерла недавно, так что был он одинок как перст, — это Эмилия уже знала и за это жалела его; да и ее отец, которого она не помнила, тоже с войны не вернулся. Знала она: до сорок второго жил Пантелей Прокофьевич на Урале, возле большой реки, о которой всегда вспоминал с большим волнением, и добился отправки на фронт, когда пришли в семью разом две похоронки. Утопал в болотах, замерзал на льду, как поется в известной песне, а потом институт закончил, где теперь училась Эмилия, инженером на Кировском работает. Собственно, и познакомились-то они на вечере встречи выпускников института со студентами, и Эмилия сама не понимает, почему потянуло ее к этому тридцатилетнему некрасивому человеку, заставило встречаться с ним, принимать безвкусные, но всегда очень дорогие подарки и радоваться тому, что он не жалеет на нее денег.

Она все добивалась, чтобы он рассказывал, как воевал, ведь ему тогда было столько же лет, сколько ей сейчас, — смогла бы она там, на передовой, смогла бы?.. Он отвечал, что воевал, как все, ничего выдающегося с ним не происходило.

— У нас были твои ровесницы. Смогли бы, не смогли бы — нельзя, не время было рассуждать. Вы погибали за нами от голода, холода и болезней… Понимаешь, Миля, — он так звал ее, полного имени избегал, — поведение человека во многом зависит не от одного его характера, от хочу не хочу, а от обстоятельств… А в мирное время, оказывается, обстоятельства влияют еще сильнее, понимаешь?

Она не понимала, но на всякий случай кивнула.

— И вообще, — загадочно продолжал он, — о многом, что будет после, мы представляли в тех обстоятельствах вовсе не так…

Этого она и подавно не знала, он не объяснялся, переводил разговор на то, что хотел бы вернуться в родные края, но не один…

Как же она забыла о своей расписке, ну вот точно мокрой тряпкой по грифельной доске все стерлось! И Греза не напомнила: разошлись с Грезой пути-дорожки, переехали Никитины в другой район, а потом, по слухам, поступила Греза в университет.

— В этой, в этой комнате я была счастлива с мужем, в этой комнате нянчила Эмилию, пережила блокаду, в этой комнате и умру!

— Но, Александра Львовна, одной вам будет паршиво.

— Я — не одна, эти стены со мной, мой город со мной, ленинградцы никогда не покидают своего города! И когда вы соблазняли мою маленькую девочку, увлекали ее расписываться, вы не думали, что мне будет «паршиво»? Вы не думали, что моя Эмилия из-за вас бросит институт?

— Мамочка, я закончу заочно.

— Не закончишь, девочка, не надо лгать ни мне, ни себе! И что ты нашла в этом сером типе?..

Эмилия даже вздрогнула — так ясно прозвучало это все в квартире, будто стены пропускали не только звуки вечернего дома, но и улавливали и усиливали голоса прошлого.

Мама была пророчицей…

В наружную дверь скреблись ключом: это Пантелей Прокофьевич никогда сразу не мог угадать в замочную скважину. Вот он зашаркал, закашлял в прихожей, спросил почти без интонаций:

— Эмилия, ты дома?

— Нет, ушла в кино!

— Вовсе расплавился, такая жара, — сказал Пантелей Прокофьевич, ступая в кухню и ставя по привычке большие свои ноги носками внутрь. На сероватом отекшем вниз, к подбородку, лице его было таинственное выражение.

— Я тебе что-то принес, мамочка, надеюсь, ты будешь довольна. Вчера меня маленько подвели, да лучше поздно, чем никогда…

«Опять какого-нибудь сушеного паука», — внутренне сморщилась Эмилия и все же подивилась, откуда такое внимание.

— Вот посмотри, — с вызовом подняла она конверт. — Старая подруга, с которой мы не встречались, не переписывались даже, дарит мне сто рублей.

— Она что — фальшивомонетчица или аферистка?

— Не смей так!.. Читай.

Пантелей Прокофьевич пожал плечами, принял письмо, бормоча, пробежал его: «поздравляю… возвращаю… дарю». Взглянул на обратный адрес:

— Что-то я не помню среди твоих подруг этакую красивость: Греза Тумановская.

— К-какая Тумановская? — вытаращила глаза Эмилия, выхватила конверт из рук Пантелея Прокофьевича и теперь, точно прозрев, разобрала, что идет дальше, за тремя буквами «Тум», и оглушенно опустилась на табуретку.

А Пантелей Прокофьевич, ничего не замечая, продолжал:

— Надо же столько лет хранить расписку… еще на старые деньги. И так ловко и вовремя сделать символический подарок: дескать, ты мне ничего не должна! Ай да Греза Тумановская! Нет, это стоит рассказать в бюро. А я тебе принес кое-что вовсе не символическое.

Он, как фокусник, вскинул палец, на цыпочках удалился в прихожую и что-то там необычно воркующе забормотал.

«Тумановская… Олег и она, облезлая обезьяна… Слепа любовь… И правда, с чего я взяла, будто мне эта особа пришлет перевод?» — сокрушалась, злилась, страдала Эмилия.

А Пантелей Прокофьевич тем временем на цыпочках же возвратился, неся в руке плетеную кошелку. Из кошелки высовывалась шиловатая собачья морда с выпученными блестящими глазами.

Все! Этого Эмилия выдержать уже не могла. Она кинулась мимо собаки, мимо Пантелея Прокофьевича в спальню, стащила с гардероба мягкий чемодан, осыпавший ее хлопьями пыли, расстегнула на нем длинную молнию и, срывая с плечиков рубашки, лифчики, платья, принялась беспорядочно, как в лихорадке, набивать душистое чемоданное нутро… Домой, к одинокой старушке маме! В сорок лет можно выйти замуж и все начать заново, все — с нуля!.. Документы, деньги. На такси, на вокзал! Обойдутся! Не понимают, хуже чужих!..

Но все это промелькнуло только в воображении, а сама Эмилия достала из буфета ножницы, отрезала у пакета с молоком встопыренный уголок, поставила на пол блюдечко и налила молоко в него до краев. Собака потопталась на тоненьких, как веревочки, дрожащих ножках, подняла заднюю и оросила дверцу буфета.

 

Бумеранг

Я перемогал тяжелую болезнь и после двух месяцев больничного заключения безвылазно сидел дома, пробавляясь чтением, созерцанием через окошко уличной жизни да телевизором. Мир из пространственного сделался плоским, не стало ощущения бесконечности моего существования. Хотелось обращаться к людям с проповедью, чтобы ценили всякий свой день, не сжигая его понапрасну с двух концов. Однако я знал, что проповедь такая — глас вопиющего в пустыне, ибо каждый считает, будто беда не посмотрит именно в его сторону, знал, что опыт — это врач, который приходит после болезни. Да мало ли какие мысли являются, когда по несчастью выпадает слишком длительный досуг. Все, что в чрезмерном излишестве, всегда опасно — даже любовь, даже солнце.

А я жил, как меня убедили, «дозволяя себе много излишеств». Мне под угрозою смерти воспретили курить, выпивать, волноваться, и внутри образовалась гулкая, тягучая пустота. Ну, курево, я бросил достаточно легко, хотя во время работы закрывался от окружающего дымовою завесою и сам не замечал, как сигарета оказывалась в уголке моего рта. Отказаться от этого было просто: летом, в отпуске, я любил спать на пахучем сухом сеновале, слезать за сигаретами ленился и потому никогда не курил лежа, а так как на больничной койке растягивался целый месяц, то и от никотина отвык. От кофе, который заваривал на ночь до дегтярной густоты, тоже пришлось откреститься, хотя запах его слышал даже во сне. Проблема сдачи пустых бутылок теперь меня не касалась, количество друзей, навещающих мой дом, сократилось до двух-трех человек, и я сидел стерильно чистенький и размышлял, что теперь, когда соблазны обегают меня за версту, можно смело провозглашать осмотрительное воздержание.

Ну что ж, сам повинен, сам истреблял в себе то, что щедро дала матушка природа. Помню, в детстве из дранок делали мы кресты, на один конец потяжелее. Запустишь такой крест в голубое небо, крутанувши его как следует, он опишет в воздухе плавный круг и послушно вернется, и можно его схватить. Как бумеранг курчавых австралийских аборигенов. Вот я и запустил бумеранг и позабыл об этом, а он поразил меня. Теперь надо тихо, спокойно…

Все так, все так, но как оградиться от волнений? Тут я ничего с собою поделать не мог…

Включил телевизор, и надо же: возник какой-то неприятный рев, будто врач подносил к наболевшему зубу змею бормашины, экран замерцал полосами, заголубел, и вынырнула из глубины его защитная каска легионера, горделивая физиономия, ловкая сильная рука и рычащая мотопила, точно нагретый нож в сливочное масло, впивающаяся в ствол сосны. Огромное дерево, заломив набок шатерную крону, со стоном, с водопадным шумом рухнуло, подавляя тоненький подлесок. За ним второе, третье, четвертое. И ликующим жирным голосом диктор провозгласил, как отлично работает бригада коммунистического труда, возглавляемая кавалером многих орденов товарищем Сидоровым.

Я вообще против рубки лесов, тут я неисправим. Вырубка лесов — то же, что и курение: вредная и опасная привычка. Надо бросить все силы на поиски заменителей древесины, поощрять и награждать не тех, кто мотопилами разъедает легкие нашей планеты. — леса, а тех, кто борется с этим. Иначе бумеранг вернется.

Сердце мое нехорошо сжалось, я поскорее выключил телевизор — в этом его преимущество перед истребителями леса.

Вдруг раздался над входною дверью переливчатый звонок «Сигнала». Я открыл — передо мною стоял незнакомый человек, встрепанный, с бегающими глазами. Казалось, что незнакомец этот давно и глухо пьет, но нет, запаха не чувствуется, я бы наверняка ревниво уловил его. Наркоман, что ли?

— Входите, — пригласил я с сомнением; ведь окажись этот посетитель буйным, тут мне и крышка.

— Ты уж прости меня, — скованно заговорил он, машинально приглаживая слипшиеся волосы, — к больт ным носят апельсины… а я никакого гостинца не сообразил. И не проведать тебя пришел, хотя о беде твоей слыхал… — Тут его голос, и без того тусклый и проваленный, совсем перехватило, он безнадежно махнул рукой, добавил: — Все несчастные люди эгоисты, а у меня такое несчастье!..

«Да ведь это Юрка Баранов, — ахнул я, отступая. — Весельчак Юрка, которому всегда поощрительно улыбалась жизнь! Да что же его так вывернуло?»

Вместе мы окончили металлургический техникум, вместе пришли в сортопрокатку, вызывающе самоуверенные, с изжеванной папиросою в уголке неотвердевших губ. И ему и мне вручили голубую, как безоблачное небо, трудовую книжку с первой записью: «Бригадир», только я — «мелкосортного стана», а он — «крупносортного». Колоколом звенел в горячем воздухе мостовой кран, влача красные поленья проката, огненные ленты бежали в чаду и грохоте, лопастями нагнетали на мокрую рубашку телесную соль охладительные вентиляторы, шипуче щипала горло в пересменках газировка. Было хорошо, и в трудовой книжке все страницы еще оставались свободными.

Но вскоре в моей появилась запись: «Уволен в связи с призывом в ряды Советской Армии», и жизнь моя крутенько изменилась, и, отслужив свой срок, в прокатку я уже не вернулся. А Баранова почему-то не призвали, жизнь его легла прямою стежкою, под ноги ему точно сами собой подставлялись ступеньки, на которые он с легкостью поднимался, и вот однажды он окликнул меня из морковно-красных «Жигулей», загребая через открытую дверцу рукою утренний воздух.

— Здорово, старик, — отставив локоть в сторону и вытрясая мою руку, напористо восклицал Баранов, — сколько зим, сколько лет!.. Слыхал, слыхал об тебе, чи-та-ал… Все, значит, в газетке!.. Ну-ну… А я тоже — сортопрокаткой командую. — И объяснил: — Вот едем, так сказать, на заслуженный за неделю отдых. Давненько облюбовали одно прелестное местечко. Как в оперетке: «Знаю я одно прелестное местечко, под горой лесок и маленькая речка»… Поехали с нами — покажу. Не пожалеешь! — Он говорил под простачка, под рубаху-парня, то и дело, впрочем, сбиваясь, и это все меня коробило; вероятно, он заметил кислое выражение моего лица и спохватился: — Да, познакомься: Валерия — моя законная.

Справа от него сидела этакая Карменсита: крупная, в жгучем сарафане, с красивыми плечами цвета кофейного зерна, с пушком над верхнею губою и огневисто-бархатными глазами и, приветливо-вызывающе улыбаясь, по-своему повторила:

— Правда, поедемте с нами.

«Вот это да, — восхитился я, — ай да Баранов, такую завлек. Представляю, какова она в юности была»…

— А это вот Юлька, единственное наше чадо. Поздний ребенок. Валерия на нее не надышится, боюсь, обнимыш вырастет.

— Я не люблю, когда на меня дышут, — заявил с заднего сиденья милый чистый голос, и на меня приветливо уставились глазенки «вишенки-черемушки», приоткрылся смешной треугольный роток без переднего зуба: — Дядечка, садитесь со мною рядышком, я буду вам дорогу показывать. — Она пришепетывала, и это тоже удивительно ей подходило.

Я подумал, согласился, только попросился сперва позвонить к себе в редакцию, чтобы сказаться…

Нет, никак не походил этот человек, норовящий как будто спрятаться в моем продавленном кресле, на того жизнерадостного здоровяка, что, слегка откинув сильный торс, небрежно и властно вел машину. Тогда он весело насвистывал, то и дело восклицал: «А помнишь!» или напевал круглым баритоном популярные песенки.

Так что же все-таки стряслось? Уж не Валерия ли, которую я про себя так и называл Карменситою, сбежала к тореадору? Мысль шевельнулась довольно пошленькая, но ничего иного я придумать не мог. Я понимал, что Баранову необходимо выложиться, затем он и пришел, однако и подтолкнуть его как-то не решался. Он мрачно дымил, стряхивая пепел на журнальный столик мимо пепельницы, в комнате, где до сих пор пахло только лекарствами, сделались сиреневые вечерние сумерки.

— Так и будем молчать? — забеспокоился я.

Он косорото усмехнулся, выговорил:

Спросили у электрика Петрова: А почему у вас на шее провод? Петров молчит, Петров не отвечает И только ботами качает.

«Поистине юмор висельника», — подосадовал я.

— Хорошо, давай молчать. Или постой! — Меня осенило, я отправился на кухню, нарезал лимон, который принесли недавно, — ах, каким запахом облагородился воздух! — достал бутылку «Арарата», рюмку. — «Теперь ты у меня запоешь!»

— Один — не пью, — ладонью отстранился Баранов.

— Да мне-то нельзя. — По-видимому, в моем голосе появились плачущие или умоляющие нотки, и Баранов принял все же рюмку, и у него хватило силы даже смачно высосать лимон.

— Все же я от этого воздерживаюсь, — зашевелился он, щелкнул ногтем по бронзовой наклейке коньяка. — В горе оно угробит. И Валерию добивать…

«Значит, что-то другое?» — чуть не воскликнул я и испугался новой догадки и отодвинулся от журнального столика вместе со стулом.

Баранов горестно кивнул, сделав брови шалашиком, сказал:

— Помнишь, я возил тебя на природу?

Еще бы не помнить! Ехали мы довольно долго, по бокам мелькали дома и садочки пригорода, лиственные перелески, зеленые, синие от осиновых стволов, белые светящиеся, когда, кружась, надвигались березы. Юлька всю дорогу меня развлекала. То приникая к моему боку теплыми ребрышками — тогда от Юлькиных волос пахло, как от шерстки котенка, нагретой солнышком, то припадая к дверце с открытым окошком, на путевой ветерок, она без умолку говорила. Всякий поворот дороги, всякий перелесок, встречная пучеглазая машина, люди, «едущие» на бегучей тропинке, скуластая лошадь, «Пьющая» край шоссе, — все вызывало сотни вопросов, мыслей, определений. Я не мог их в точности запомнить, чтобы после передать, да и, пожалуй, мне это неподвластно, только было с Юлькою удивительно хорошо.

— Она вас замучает, — красиво оборачивалась Валерия, и в маленькой мочке ее уха вспыхивало золотое зернышко сережки.

А Баранов ликовал:

— Ага-а, попался, теперь Юлька возьмет тебя в переплет!

— В переплете бывают только книги, — тотчас резонно откликнулась Юлька.

— И люди тоже, — сказал я, чтобы поддержать авторитет Баранова. — Когда они попадают в беду, то говорят: «Угодили в переплет».

— А разве книжки сами попадают в беду? Вот если оборвешь переплет, тогда они голенькие и растрепанные, как замарашки…

Валерия сияла.

Место, куда нас доставил Баранов, было и впрямь прелестное. Спокойная речка, вся в серебристо-зеленом ивняке, в тени крупного с лаковыми стволами ольховника, завязывала большую петлю, а внутри петли пестро лежал лужок в ромашках, колокольчиках, красной овсянице, мятликах, клевере и всяческих других цветах и травах. Всюду кружились, преследовали друг дружку, исчезали и возникали вновь нарядные бабочки и мотыльки, деловито копошились матовые от пыльцы пчелы, важно перебирали лапами богатые, в меховых дохах, шмели. На взлобке теснился хвойный лесок, и оттуда едва слышно тянуло скипидарными запахами смол, разогретых назревающим зноем. Под взгорочком черною болячкою выделялось кострище с буграми головней, и к нему-то сразу уверенно направился Баранов. А Юлька потащила меня на лужок, не вытерпела моей тихоходности, покинула, бросилась хлопать по траве ладошкой — ловить кузнечиков и бабочек, изумляясь, почему никак они не даются ей в руки; потом попросила: «А можно я босичком подышу?» — сбросила сандалики и принялась собирать букет.

Барановы, радостно за нею приглядывая, разбирали припасы, выкладывали на разостланный плед сыры, колбасу, ветчину, хлеб, бутылку «Экстры» и несколько жестяных банок с мясными и рыбными консервами. Всего этого хватило бы на добрый взвод молодых солдат.

— На свежем воздухе все умнем, — пояснил сияющий Баранов и, повернув упаковку плавленного сыра, который любил еще с ученических лет, с хохотом прочел:

— «Плавленый сыр — друг в семье, спутник в дороге». Ну до чего только не додумаются!

— Хох-хо-хо, — смеялась Валерия, еще пуще на природе покрасивевшая.

Тем временем Юлька бросила букет и на босых ногах легко, как сквознячок, побежала к нам, высоко поднимая над головой поблескивающую на солнце бутылку:

— Смотрите, что я в травке нашла!

— Оставь, — махнула рукою Валерия, — это папа прошлый раз выбросил.

— Да-а, там какие-то жучки заснули.

Я подошел к Юльке. Бутылка была из-под портвейна, липкая внутри, и в ней в самом деле нашли свою погибель несколько жучков и мурашей, может быть, в поисках пищи либо из любопытства заглянувших в стеклянную ловушку. Я рассказал Юльке, как им хотелось домой, в муравейник, под листочки, в норки, как мучались они, пытаясь выбраться, девочка опечалилась, у нее отквасилась нижняя губа. Насмешливо сощурившись, Баранов тоже слушал.

— И чего только вы, газетчики, не насочиняете. Об каждой букашке рыдать… Давайте-ка лучше к столу, — смягчил он свое наступление и принялся вспарывать ножом консервную банку, оставляя на скрипящей жести острые выскрии…

Я не стал с ним тогда спорить — постеснялся, потому что все-таки считал себя их гостем. Сколько из-за такой вот ложной деликатности допускаем мы непоправимых ошибок и какою ценой после за это платим! Если бы я тогда посмотрел, как распоряжался Баранов порожними консервными банками, если бы вмешался, не сидел бы он теперь, вероятно, передо мною, выдавливая из себя, как из засохшего тюбика, трудные слова. А я рассиропился, пил водку, жрал консервы и прочую снедь, и пейзаж вокруг становился все ярче, все выразительнее, и птицы — луговые, коньки, пеночки-теньковки, всякие славки — у речки, в воздухе, в лесу пели все заливистей, и вдали, в таежной глухомани, бессчетное число кукований дарила кому-то из нас кукушка.

Вскоре Юлька в одиночестве угомонилась, достала куклу с льняными косами, в пышном платье, с послушно закрывающимися глазами, сказала, что пойдет ее укладывать баиньки, и сама забралась в машину и там затихла.

— Заснула, — вздрагивающим шепотом сообщила Валерия.

У Баранова на глаза от нежности навернулись слезы:

— Я… я не знаю, что за существо такое растет: послушная такая, умница. Нет, ты не думай, что все родители считают своего ребенка самым лучшим. Мы так долго Юльку ждали, уж отчаялись… Валерия лечилась, лечилась… Да не морщись, Валера, ведь с другом говорю!.. Давай, дружище, выпьем за здоровье Юльки, за ее светлое будущее!

Эту стопку я выпил охотно.

С тех пор не виделись мы с Барановым года четыре, да, точно, четыре года. Я уезжал учиться в Москву, скитался по командировкам, работал, куда-то все время торопясь, недосыпая и недоедая, и существование Баранова, Валерии и даже Юльки — из головы вон! И вот так живо все вспомнилось, будто вчера лишь было, и внутри у меня замерзало, сжималось, ибо неспроста ведь Баранов напомнил ту поездку.

— Говори, наконец! — едва не закричал я.

— Второй класс Юлька кончила… П-полмесяца назад ездили мы на старое место. Юлька бегала босиком… наступила на консервную банку… на ржавую консервную банку… Царапинка была пустяковая… Валерия смазала йодом, и вроде все прошло… Потом ножка стала гноиться. Юлька занемогла, температура… Это уже после, дома, когда об этой поездке и забыли… Потащили в больницу. Ну, эти врачи коновалы, разве они что понимают? — Баранов как будто обрадовался возможности кого-то обвинить, поносить врачей, принялся их передразнивать: — «Диагноз сразу поставить не удалось… Смазанные симптомы»… Какой-то остеомиелит кости, что ли, придумали. И с операцией запоздали. А девочка, а Юлька моя погибала, и все звала, все звала… Прописать про них, п-подлецов!..

Он заколотился в кресле, лающе закашлял.

Я вспомнил, как меня спасали врачи, выхаживали сестрички.

Я ничем не мог помочь Баранову, не мог сказать, о чем думал перед его приходом, не мог даже напомнить про бумеранг, лишь с трудом скрывая неприязнь, поскорее налил ему коньяку, а сам, вытянув зубами из колбочки пробку, сунул под язык спасительную крупинку нитроглицерина.

 

В лесных чащобах

Он чувствовал, что красив. Раздвинув выпуклой грудью ветви и камыши, он замирал над водою разглядывая себя. Он видел свою шелковистую бурую шерсть, переходящую в короткую гриву на холке; видел тяжелые, будто окаменевший раскрытый цветок, рога свои; видел желтоватую бороду, нос, горбатый, гордый, с узкими дрожжливыми ноздрями; видел и свой глаз, большой, чуть навыкат, с темно-коричневым словно тающим зрачком. Он ощущал каждый мускул своего огромного литого тела — упругий и мгновенно послушный.

Он трогал губами свое отражение, и оно колебалось, расплывалось кругами, и пахучая утренняя вода сладко щекотала горло. Однако тут же он забывал о том, что глядел на себя, ноздри его просеивали росистый воздух, отделяя и оценивая тысячи запахов. Он был слишком осторожен, чтобы доверять тишине. Чуть прикоснется к ноздрям неведомая или опасная струйка — и помчат его голенастые неутомимые ноги, пружиня разнятыми копытами. Вечный бродяга, он уйдет далеко, в самую непроглядную лесную глухомань.

Встречая зиму, он не думал, виделись ли ему когда-то эти скалы, желтыми клыками торчавшие посреди темных елей и завалей синего снега, не думал, переходил ли когда-нибудь эти пологие, занесенные твердыми сугробами горы. Ему казались они туманно знакомыми, и запахи их не тревожили.

Только с едою в студеную пору было скудно, и он обдирал зубами лаково-зеленые ремни осиновой коры, в муку перетирал прутья ивняка, передними ногами сгибая деревца до сугроба. Иногда на лесных делянках находил он нарочно оставленные хозяйственными людьми в навалах осиновые поленья и ошкуривал каждое дочиста, до (Костяного блеска.

Метели хлестали его по запавшим бокам, по дыбистой холке, но это не то, что смерчи летнего гнуса, не оводы, сверлящие ноздри, не настырные мухи — из-за них часами приходится по уши стоять в воде. Да и что лучше — сытость или покой?

Волков он не боялся. Когда тощие, облезлые, в клочьях шерсти звери, завывая и кашляя, начинали вокруг него метельную пляску, он притирался задом к скале, я от страшных копыт его хрустели плоские лобастые черепа.

Как-то на закате почувствовал он темное пятно, что рухнуло с высокой полумертвой березы, погибающей в тисках елей. Его рога сами вскинулись навстречу пятну, и тяжелая росомаха, мохнатая, коротколапая, захрипела у его ног. Косые глаза хищника оледенели, но не вымерзла из них свирепая желтизна. Он боком отошел от росомахи и большими прыжками прорвался в чащу.

Когда вспыхнул фиолетовыми факелами иван-чай, он надолго поселился на небольшой прогалине. Медленно жевал сочные стебли, запивал их из колкого от холода ручья, уныривающего в нетопкое болотце. Но что-то не давало ему оставаться на месте, что-то будоражило, звало его дальше, в шелестящие рощи осин, в колючие хвойные дебри.

Ни болотные хляби, утыканные хрупкими костяками мертвых берез, ни в замок сцепленные буревалы, ни стрежнистые реки не могли остановить его. По болотной жиже прополз он на брюхе, далеко выбрасывая вперед свои тонкие стальные ноги, буревал раскидывал рогами, таранил грудью либо перемахивал летящим прыжком, а реку переплывал, кашляя, отфыркиваясь, оставляя за собою бурлящий след. И опять уходил в тайгу, и непокорные никому другому, злющие еловые лапы беззвучно раздвигались перед ним и бесшумно смыкались за его спиною.

Однажды лес светло раздался, и он увидел рельсы — блестящие от солнца вытянутые струи, текущие в бесконечность. От них чуть пахло по-зимнему: морозным воздухом, но были они твердые и теплые… Вот земля едва приметно затрепетала, шепнула об опасности. Он не испугался, только удалился к лесу и, полный любопытства, широко потянул в себя воздух. Нарастал гром, хотя на небе не белело ни облачка, и вдруг что-то черное пролетело мимо в клубах горячего тумана, оставляя за собой удушливый чад таежного пала.

Но не от этого сохатому было тревожно, не от этого он нюхал траву, сердито фыркал — он искал подругу. А из бурелома вышел другой лось — озлобившийся на всю землю бык. Черным от ненависти сделалось бычье сердце, ни поющее утрами солнце, ни запахи трав, ни сладость воды давно не трогали его. Один рог быка был выломлен, борода обуглилась, все тело, изодранное битвами, напряглось и никогда уже не расслаблялось. Побагровели, как осенние листья, тусклые глаза быка, он нагнул шею, вывернул перед собою рог и молча бросился в бой.

Молодой сохатый крепко раздвинул ноги, будто вбил их в корневистую землю, рога его качнулись, замерли навстречу. Что-то красное, звенящее хлынуло в голову, заволокло зрачки. Горячее дыханье врага на миг опалило его, и с хрустом сшиблись рога.

Оба стояли, будто застыли навеки в схватке бурые каменные глыбы, и только рога, то подаваясь, то отталкивая другие, жили смертельной враждой.

Старый бык слабел, его дыхание стало хриплым, стонущим, ноги дрожали и подгибались. Вдруг он выхватил из сцепки рог свой и, не поднимая, в поклоне попятился к лесу. Медленно повернулся боком, обреченно подождал и, пошатываясь, побрел прочь. Молодой сохатый не стал расправляться с ним, он поспешил туда, за юную поросль светло-зеленых стволов, где спокойно, будто не заметив боя, щипала траву длинноногая горбоносая лосиха.

Теперь бродили они вдвоем, вместе пировали в осинниках, в мелких болотцах, вместе грелись на солнце, и она засыпала ночами, положив на его холку теплую легкую голову…

Это было на рассвете, — когда он потянул в себя воздух, и все тело его волнами дрогнуло: вон за той угловатой скалою шел по их следам человек. Совсем иным был от него дух, чем от черного грома, когда-то пролетевшего мимо, но тоже удушливо едкий, и на этот раз опасный. Сохатый тихонько позвал свою подругу, и неслышно заторопились они в заросли.

А там, притаясь за рыхлым мшистым стволом, лежал другой человек, втиснув пулю в ствол ружья. Лицо его было черным от бороды и грязи, распухшим от комариных укусов. Он хищно лежал, как росомаха, готовый к прыжку, и нюхал ветер, идущий на него.

Грянуло ружье, запрыгало по тайге вспугнутое эхо. Лосиха пала на колени, а потом тяжело плюхнулась на бок. Сохатый метнулся в кусты и остановился, ошеломленно замерев.

Человек не заметил, что сохатый остановился, человек бежал к вытянувшейся лосихе. Косые глаза его желто блеснули, когда он нагнулся. Неуловимо быстро выбросила лосиха ногу в последней вспышке силы, и добытчик упал, пробитый насквозь острым копытом. Глаза его оледенели, но не было в них росомашьей свирепой желтизны, а только какое-то удивление — будто сразу легко сделалось человеку.

Из-за деревьев испуганно выглянул второй. Был он еще вовсе молод, в первой бороде, легкой, как перекатная пена. Он глухо охнул, растерянно заметался среди кустов, подхватил ружье и, не целясь, выстрелил в голову лосихе.

Грохот пробудил сохатого. Закинув за спину рога, ничего не замечая, ринулся он по лесу прочь, прочь от страха, что внезапно обрушился на него.

Мелким дождем сыпались иголки, отлетали тонкие листья, как в ветровал, срываясь со стебельков, верещали сороки, цыкали бурундуки — предупреждали лесную братию о безумстве рогача. А он стремглав перескакивал овраги, таранил завалы и заросли. Лиловый туман застилал глаза. Не увидел он, как поредел, а потом сдернулся подлесок и сосновый сухой бор упал под копыта седым и рыжим настилом. Быстро-быстро мелькали яркие стволы. Потом опять загустела, стеснилась тайга, он очнулся, напился воды из бочажины и уходил, уходил все дальше в чащобы, туда, где никто не стреляет, где существуют строгие законы поединков и любви.

 

Поющий омуток

Праздник начинался всякий раз, как сходил я с теплохода на дебаркадер, подымался по деревянной лестничке на крутоярье и останавливался, чтобы оглядеться. Водохранилище сине лежало внизу, притихшее от жаркого полудня. Мучнисто-пыльная дорога, избы недалекой деревни, редкозубый гребешок елей по изгибу оврага — все было знакомым по прошлым годам и в то же время необъяснимо иным. Легко пахли поспевающие травы, и я опять удивлялся, что могу, оказывается, так глубоко дышать. Сипели кузнечики, звенели жаворонки, но слух вскоре привыкал к этим бесконечным звукам и улавливал уже другие: отдаленный возглас электрички, мотор бегущего катера.

По узенькой тропинке, по выгону со смутно белеющими сквозь траву головками горного клевера я уходил к сырым осинникам, чутко насторожившим свои листья в ожидании ветра. Я узнавал старый пень, широкий, как стол, обрамленный сиреневыми факелами иван-чая, невысокий триангуляционный столбик, высохший, словно кость, и обязательно сидевшую на его макушке пичугу, узнавал понизовую поляну, сплошь в плотных бубенцах купавок; я почти бегом спускался к речке, к своей Хмелинке, и пил ломкую воду, студеную в любую жарынь.

Начиналась Хмелинка где-то в таинственных таежных оврагах и своенравно бежала по узкой долине, делая порою замысловатые петли. По веснам, она шумно гуляла, возвращаясь в старицы, срезая полуостровки, волокла и нагромождала коряги, обрушивала крутой правый берег вместе с деревьями, а потом шаловливо пряталась в заросли черемухи и ольховника, сплошь покрывалась белой кипенью цветения. Тогда с вечера до рассвета промытыми ключевыми голосами пели над нею соловьи.

Кое-где Хмелинку можно было запросто перепрыгнуть, а местами она становилась пасмурно-глубокой, и отражения деревьев, казалось, опрокидывались в бездонье. Вообще омутов у нее было бесчисленное множество, и каждый неповторимо отличался от другого.

Вот почти незаметными от прозрачности струйками мчится она по камням, по галечнику — воробью по колено — и внезапно скручивается в упругий зеленый жгут и бурлит, и кружит в котловине. Вот скользит по лакированной коряжине, подаваясь вбок, вбок, под сплошняк ветвей, под навес смородинника, и там замирает, будто задумавшись. Или, уныривая в завалы, выглядывает оттуда через тихие треугольные окна. А то принимает в себя какой-нибудь невесть где родившийся ручеишко и затевает с ним игру, и по песчаной бровке на дне катятся, переливаются зеленые, желтые, синие пятна.

В таких местах сторожкими тенями стоят хариусы. Махнет ветка, топнешь ли посильнее, пробираясь к ним, резко двинешься, воюя с комарьем, — мелькнут, и нету.

Как трудно без шума выпростаться из сплошных зарослей черемушника, ольховника, остро пахучей лютой крапивы, но еще труднее забросить леску, не зацепив ее.

Я рыбачу внахлест, без поплавка, насаживая на маленькую блестящую мормышку ручейника либо паута. На кончике удилища кивок-пружинка, чутко передающая поклевку… Летит мормышка в струе, падает в омут — и стремительный рывок, и мерцает, и бьется, и дрожит на крючке живое серебро. Заброс, второй, третий, и надобно идти дальше, снова подкрадываться, садиться на корточки, а то и становиться на колени.

Нет, это не рыбалка, это подлинная охота; и скучно мне, муторно после такой охоты зевать над ленивым поплавком и ждать, пока заблагорассудится какому-нибудь тупоумному лещу потянуть червяка…

Но в июне не только ради хариусов приходил я на Хмелинку, не только ради особенной ее красоты. В июне у меня был праздник.

Птицы почти не пели, им некогда было петь: в гнездах, разинув рты-кошельки, торчали ненасытные птенцы. Маленькие серые дятлы, истошно вереща, на бреющем полете обстреливали меня, отгоняя прочь.

— Не бойтесь, не трону, — уговаривал я, но все же вынужден был спасаться бегством.

Бесстрашный от любопытства бурундук сел на валежник за моею спиной. Краешком глаза видел я его светлую грудку и молитвенно сложенные передние лапки. Значит, дождя долго не будет… Ондатра плыла, отдаваясь течению; заметила меня и движением отменного ныряльщика, ушла в глубину, лилово блеснув на мгновение своим драгоценным ворсом. Вечерело, и хотя солнце вовсю еще играло на холмах, долина Хмелинки уже задремывала в полусумраке, и туман предчувствовался над нею, и в отдаленных кустах начал пробовать свой скрипучий голос коростель.

Медовые запахи потянулись, такие терпкие, что закладывало грудь; повеяло сыростью. На излюбленном месте я развел костерочек, положил на рогульки поперечину, подвесил котелок, вычистил на лопушке десяток харьюзков, посолил, приготовил пару картошек, луковку, лавровый лист… Все это любому рыбаку известно: и ночные думы у огня, непременно философские, и странные звуки, которые рождает, преувеличивает и гасит темнота, и теплая дрема перед рассветом… Все так знакомо, так знакомо… Исчезли куда-то нудные комары. Далекие детские голоса, нет — девичьи голоса, еще не захрипшие от горя, от слез.

Это она, Хмелинка…

Да велики ли в июне ночи — заря догоняет зарю, и вот уж я умываюсь тепловатою в этот час водою, заливаю белесый круг пепла и тихонько иду вверх по речке, с трудом различая дорожку. На вершинах увалов давно рассвело, макушки елей и осин окрашены солнцем, и только бы не опоздать, не упустить того получаса, ради которого я приехал сюда, коротал ночные часы.

Я раздвигаю тесные ветви ольховника, пробираюсь сквозь кустарник, сажусь на поваленный ствол. Маленький омуток смутно сереет передо мною. Где-то булькает, переливается водопад, а здесь сонная тишина, огражденная со всех сторон стволами и листвою. Только бы не набежали, как это частенько бывает, рассветные тучи и не испортили праздника! Начинает зудеть голодная комариха, но я не обращаю внимания. Я жду.

Вот, вот начинается. Чуточку подрумянился ольховый листок. Резная тень от неведомой ветки в омутке отразилась. Вот он, теплый луч солнца! Он скользнул по стволу на той стороне, словно ощупывая его, замер расплывчатым овалом, в котором что-то едва уловимо трепетало. Вот растянулся, передвинулся, провалился в листву, высветлив в ней дымчатый прямоугольник, и в омутке чуть наметилось песчаное дно. Как все-таки медленно!..

Но все ниже, ниже, все шире растекается тепло, проникая в тайники зарослей, рассыпая по сторонам веселые зеленые брызги. Омуток пробуждается, что-то посверкивает на дне. И вдруг — вот оно!

На той стороне, разбуженные лучом, раздаются неведомые звуки. Словно кто-то берет аккорд гитары. Один и тот же аккорд. Сначала бережно, как бы пробуя, потом посильнее, понастойчивее, повторяя и повторяя его.

Что это, я не знаю да и знать не хочу. Вытянувшись, позабыв обо всем на свете, я слушаю, слушаю…

Но речка начинает соперничать в полную силу, но солнце заливает весь берег, и музыки нет, она отыграла свое; я уношу ее с собою, я завтра буду ждать ее снова и послезавтра тоже, если посулит мне бурундук хорошую погоду.

Я не мог утаить этого, я не чувствовал себя вправе единолично справлять свой праздник. Был у меня приятель, который казался мне ближе всех остальных. Он очень любил музыку, и вьюжистыми зимними вечерами мы иногда вместе рылись в его богатой фонотеке, перебирая пластинки с записями Баха, Шопена, Моцарта…

Он откидывался в кресле, восторженно замирал, иногда поглядывал на меня, как бы приглашая разделить этот восторг.

— Нет, ты только послушай, только послушай! — вскидывал он тонкий сухой палец и трескучим тенорком выпевал какую-нибудь музыкальную фразу.

Я терпеливо сидел, наблюдая, как по бесчисленным бороздкам черного диска бежит корундовая игла, мне было неловко признаться, что ничего особенного я не чувствую: наверное, просто не был подготовлен. Но приятель сокрушался, что мне медведь на ухо наступил, и опять замирал. На подвижном лице его выражалось все, что он испытывал, порою на ресницах поблескивала слезинка, и мне было гораздо интереснее следить за его физиономией.

Потом мы встречались на работе, он дружески и многозначительно подмигивал мне, как будто между нами была некая сокровенная тайна.

И уж, конечно, ему-то я и рассказал о поющем омутке, и рассказывал не раз, добавляя новые и новые подробности.

— Ну, завлек, — согласился он наконец, — поедем. Все же интересно, что там такое…

На вокзал он явился в новенькой штормовке, в спортивных брюках и кедах, в белой, опушенной по краям сванетке, вывезенной с какого-нибудь бархатного курорта. Он оживленно потирал руки, радуясь тесноте битком набитого вагона, приобщению к беспокойному племени рыбаков и туристов, он восторженно вглядывался с борта теплохода в просторы водохранилища, насквозь пропитанного солнцем. И, втягивая в ноздри полдневные запахи, жмурился от наслаждения.

— Чего же ты раньше не вытащил меня из каменного мешка! — восклицал он.

— Это еще что! — ликовал я, представляя, каким будет его лицо завтра на рассвете. — Погоди!

Я тащил рюкзак с припасами, разобранное удилище, уже не замечая подробностей дороги, беспокоился лишь о том, чтобы погода не подвела.

Благословляю вас, леса, Долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу И голубые небеса! И посох мой благословляю И эту бедную суму —

— трескуче напевал он за моею спиною. Потом замолк, засопел сердито, зачертыхался.

Я обернулся: он исступленно хлестал себя по лбу, по шее — воевал с комарьем и паутами. Это насекомое зверье точно знает человека непривыкшего и нападает на него с особым остервенением. Пришлось сломить ветку осины и подать приятелю, и он снова повеселел, только попросил, чтобы я немного поумерил шаг.

Теперь уж я поглядывал на него: как, мол, тебе поляна с купавками, как Хмелинка?

— Чудесно, чудесно, — напевал он, размахивая руками. — И как же я до сих пор существовал без такого!

На песчаной отмели остались четкие рифленые следы его кедов и стертые отпечатки моих резиновых сапог, а мы шли дальше вверх по Хмелинке, слушая ее переливчатый говор.

Когда хочешь доставить человеку радость и становится невтерпеж, время как будто нарочно начинает тормозиться. Я то и дело посматривал на часы, рыбачил плохо — удалось вытащить только пяток небольших харьюзков. Приятель в заросли за мною не полез, остался на тропинке, едва приметной на влажной луговине.

— Ты знаешь, я, кажется, опьянел, — встретил он меня, едва я выкарабкался из черемушника. — Даже голова побаливает. Помнишь анекдот: горожанин попал на свежий воздух и заумирал; тогда его подсунули к выхлопной трубе, и он тут же ожил.

Анекдот я помнил, мне он никогда не казался смешным, и все же похохотал, чтобы не обидеть приятеля. И костерок я старался развести покрасивее, и уху приготовить повкуснее, я даже суетливым и несколько льстивым сделался, только бы приятелю все понравилось.

— Чудесно, чудесно, — повторял он, черпая из котелка и усиленно дуя на ложку. — Ведь, кажется, примитивное блюдо, однако до чего же вкусно! И запах древесного дыма… Как будто узнаешь его. Вероятно, генетической памятью…

Он очень устал с непривычки, с трудом стягивал зевки. Мы еще поговорили о вещах малозначительных, повспоминали забавные случаи на работе, и я разостлал плащ, положил в изголовье рюкзак и предложил приятелю вздремнуть немного…

Я разбудил его на рассвете, он долго моргал, не вдруг сообразив, где находится, почесывал комариные укусы; через всю щеку его багровел рубец от рюкзака.

— Доброе утро, — сказал я.

— Еще какое, — потягиваясь и бодрясь, ответил он. — Давно я так отлично не спал!

Наши голоса как-то инородно, кощунственно раздавались в тишине, да стоило ли обращать на это внимание. Меня беспокоило другое: пасмурно было, природа обдумывала дождь. Конечно, не моя вина, если задождит, но будем надеяться на лучшее.

Осторожно пробирались мы к омутку. Приятелю, видимо, передалось мое настроение, он ступал своими кедами бесшумно, притаился за моею спиной, сдерживая дыхание.

Слава богу, солнце все-таки высвободилось из пелены. Сперва я почувствовал его по едва уловимому посветлению в омутке. Потом, как прежде, зарозовели зазубринки на ольховых листьях, тень ветки отразилась, и луч пробился, пробуждая на том берегу веселое движение. Я приставил палец к губам, приятель сделал то же самое; глаза у него округлились…

И вот зазвучало, зазвучало! На этот раз аккорд был еще полнее, еще насыщенней. Казалось, сам омуток поет каждой песчинкой, каждой струйкою своею.

У приятеля брови вздернулись кверху, он поднял палец, вглядываясь в заросли, потом принялся озираться.

— Что это? — спросил он. — Ты ни разу не захотел узнать, что это такое?

Я не успел ответить. Он уже устремился вдоль речки туда, где ее перегораживала над водою поваленная ольха, он ловко перебрался на другой берег, шурша и треща ветками; его сванетка вызывающе белела среди листвы. Потом я услышал возглас, радостный смех.

— Это же гнездо, обыкновенное осиное гнездо! — ликовал он. — Солнце их будит, и они жужжат!

Я ушел от него; я больше никогда к омутку не возвращался.