Затишье

Крашенинников Авенир Донатович

II

Усердие

 

 

 

глава первая

 

Мотовилиха… Думал ли Костя Бочаров, что рабочая слободка, в четырех верстах от Перми, окажется для него местом нового изгнания, окажется плавильником новых надежд? Не думал не гадал. И когда по просьбе полковника Нестеровского Смышляев, перед тем как надолго уехать на воды к больной жене, составил краткую записку по истории Мотовилихи, Костя проглядел ее без особого интереса.

А между тем судьба этого поселка мастеровых людей весьма примечательна. Еще в царствование Петра Великого, когда медь стала государству превыше религии, делом живота либо смерти, в Прикамье закопошились предприимчивые людишки. Уфимский обыватель Федька Молодой сторговал у крестьянина мельницу на речке Мазуевке, наладил возле нее печь с клинчатыми мехами для дутья, навозил гору какого-то песку. И вылетел в трубу. Года два, а то и три подряд плавил медь на ручном заводике рыжий подполковник Нейгардт. Торжественно погрузил всю медь на один струг, повез. Но ушел струг на камское дно на потеху рыбам.

Когда прискакал к Каменному поясу «птенец гнезда Петрова» капитан Татищев, только в Кунгуре нашел единственный заводик рудопромышленника Огнева, да и тот на ладан дышал. Взвалили заводик на подводы, отправили на Егошиху. Места были там гожие, берега речки Мулянки показали богатую руду, вода для плотины под боком, Кама для транспорту — лучше нету. Быть здесь казенному медеплавильному заведению!..

Зеленым дымом потянуло в таежные, дикие дебри. Косоглазые, в облезлых шкурах охотники, побросав луки и стрелы, бесшумно побежали прочь. Заметались по веткам белка и соболь, поплыли, фыркая, поблескивая темным мехом, хозяйственные бобры. А там закурились уже Пыскорский, Висимский, Юговский заводы; и на подмогу им, посреди мшистых в два обхвата сосен, на юркой речке Мотовилихе заложили в 1736 году еще один завод. Сперва чистили в нем только черную медь. Но — рудники рядышком, лес такой, что жги на уголь сколько понадобится, — начали мастеровые колдовать над печами.

И что же — со временем захирели заводы, лишь Мотовилиха удержалась. Выстояла, да ненадолго. Скудели возле нее обманчивые рудники. Граф Воронцов купил бросовый завод у Камы за гроши, старался выжать из него даже молозиво, повторяя знаменитые слова Людовика XV: «После нас хоть потоп».

Застонали мастеровые люди, и только в декабрьские морозы за сто верст от Мотовилихи заржали кони пугачевских разъездов, завод замер в ожидании огневых дел. Лишь у печей лили ведуны легкие пушки в подарок батюшке-царю. Но сложил свою голову мужицкий царь, а Екатерина Вторая указала строить город Пермь и откупила у Воронцова Мотовилиху обратно в казну. Граф был утешен сотней тысяч рублей и прощением государственных недоимок на ту же сумму.

На печах появились новые — цилиндрические — мехи, на одном из рудников закашляла паровая машина, отсасывая воду. Однако ж все это было одно что мертвому припарки. Рудники вовсе отказали, иностранцы заторсили Россию беспошлинным металлом. А главное — крепостное право душило завод. Что уж там говорить, если продажная цена пуда меди на российских ярмарках была восемь рублей, а мотовилихинская даже в 1862 году стоила двадцать пять рублей!

Пермские дельцы братья Дурасовы просили завод в аренду на полсотни лет, божились ежегодно вносить в казну двадцать тысяч рублей серебром. Думали разогнать чиновников управленья: семерых с ложкой на одного с сошкой, командовать мастеровыми без посредников.

У правительства же были другие замыслы. И пока мотовилихинцы копались в своих огородах, дергали за сиськи своих коров, горестно вздыхая на холодные трубы и печи, в канцелярии начальника горных заводов полковника Нестеровского заседали деловые чиновники. Был среди них высокий гость: сам директор горного департамента генерал-майор Рашет. Ему уже далеко за пятьдесят, но губы энергически крепкие, глаза живые, с чернинкой. Тридцать лет прослужил он на уральских заводах, в канун реформ управлял Нижнетагильским округом. И взлетел высоко и быстро, словно помог ему излюбленный его конек — железная дорога. После Крымской кампании и писал он, и повсюду говорил: без железных артерий организм России разобьет паралич.

Вот и теперь, дымя сигарою, сел на своего конька:

— Орудия каравана пятьдесят пятого года пришли с Урала на театр военных действий только по заключению перемирия. Во время же осады наши заводы успели поставить севастопольцам лишь сорок три орудия. И все потому, что везли на волах… Сейчас, когда мы развернем на Урале артиллерийскую промышленность, крайне необходимо связать Пермь и Екатеринбург через Кушву, через Нижний Тагил одной горнозаводской веткой.

Директор департамента провел в воздухе кончиком сигары, протянув голубоватый дымок. Никто из пермских инженеров, собравшихся в кабинете, не сомневался в правоте высокого начальства. Однако сейчас каждого по-своему волновало исполнение того дела, за которое отвечали они карьерой, а может быть, и головой. Завтра всем ехать в Мотовилиху обследовать остывающие останки медеплавильного завода. Впрочем, все уже предрешено. Сам государь-император, само министерство финансов, само военное ведомство указали. Сверху всегда виднее…

Чем же они располагают? За год без малого обороны Севастополя вышли в негодность девятьсот русских орудий, а у англичан и французов — наполовину меньше. Наши снаряды только целовали броню английских кораблей. Пришло время, когда прославленный русский штык оказался лишь блестящей игрушкой. Орудия из меди, бронзы и чугуна предписано заменить стальными, заряжать не с дула, подставляя спину пулям, а с казенника, гладкие стволы озмеить нарезкою.

А опыт? Опыт мизерный. Правда, Аносов в Златоусте еще тридцать лет назад получил сталь, и клинки его работы хоть загибай обручем, газовый платок на лету рассекают. Инженер Обухов научился крупным стальным отливкам, его первой пушке повесили золотую медаль на Лондонской всемирной выставке. Притом пуд стали для нее обошелся втрое дешевле, чем у прославленного немецкого промышленника Крупна. Однако — сотни, тысячи орудий, таких, как сувенир Обухова. Кто сумеет, кто решится отвечать за это?

И все поглядывали на капитана корпуса горных инженеров Воронцова, который был от них главным ответчиком. Капитан вызван из Златоуста. У него опыт, ему и карты в руки. Правительство оказало капитану значительное доверие, облекло его широкими полномочиями. Что же он думает, этот капитан?

— Николай Васильевич, с чего вы полагаете начинать? — отложив двумя желтоватыми пальцами обгоревшую сигару, обратился к нему директор департамента.

— Прежде осмотрим завод! — откликнулся Воронцов по-юношески горячо.

Пока Рашет ехал на своем коньке, Воронцов скучал и не скрывал этого. Поглядывал светлыми быстрыми глазами в окно, потирал бритый, чуть выдвинутый подбородок, поскрипывал стулом. Нос у него был приплюснутый, ноздри тонкого узкого выреза, лоб казался шире, чем нужно по пропорциям лица. Усы у капитана подстрижены небрежно, форменный сюртук на локтях присален. Видно, что будущий строитель и начальник завода мало печется о своей внешности.

Вот он пружинно встает на хожалые крепкие ноги, каблук в каблук, взмахивает рукой в сторону полковника Нестеровского:

— А сейчас позволю себе спросить, как отнеслось управление старого завода к реформе?

Нестеровский давно уже наблюдал капитана выпуклыми своими глазами, скрывая усы в сигарном дыму. Вопрос был несколько неожиданным, полковник густо откашлял, сказал сердито:

— Контора осыпает вопросами: как быть с теми, кто не желает увольняться с завода и поступить заново по вольному найму, какую плату назначить за виды работ?.. И даже — какая форма теперь будет у писцов?

— И что же вы, Михаил Сергеевич, отвечаете?

— У нас еще не разработаны свои правила и коренные условия, определяющие обязанности вольнонаемных людей. Пользуемся правилами Екатеринбурга. Рекомендовал сам губернатор.

— Именно, именно! — воскликнул Воронцов. — Прошу напомнить… — Сел, забросив ногу на ногу, откинулся с интересом.

Тотчас возник экзекутор, далеко отнес от глаз своих лист бумаги, внушительно принялся читать, кое-что на ходу поясняя. По бумаге выходило, что мастеровые, которые освобождались от обязательных работ, получали безвозмездно усадьбы и по одной десятине покоса, бесплатно — выгон для скота. Те из мастеровых, кто пользовался до реформы пашнею, сохраняли ее за арендную плату по двадцать пять копеек с десятины. Если же они остаются при заводе, то получают еще по пять кубических сажен дров на усадьбу…

— Прожить доходами с усадьбы невозможно, — прибавил от себя экзекутор, — посему завод мастеровых не потеряет. Это весьма важно при современном брожении умов.

Воронцов оживленно потер руки, Рашет кивнул, срезал гильотинными ножничками кончик другой сигары. Подполковник, заместитель Нестеровского, поднял костлявые плечи, сел торчком.

Экзекутор продолжал, довольный произведенным впечатлением. Он выделил умелым голосом, что работающий находится в полном повиновении у мастера и исполняет его требования. За недостаток послушания или почтения к начальству взыскивается с мастерового три рубля, а в важных случаях нарушитель предается суду и отказывается от работы. Вводится система штрафных журналов. Если рабочий в течение года за какие-либо проступки трижды заносился в штрафной журнал, он увольняется с завода немедленно и без всяких компенсаций.

— Но завода еще нет, господа, — вскочил Воронцов, оглядывая всех с удивлением. — Нужно сперва его построить!.. Прошу вас этих преждевременных угроз до сведения мастеровых не доводить.

— Кажется, губернатор ваш несколько поспешил, — согласился Рашет.

— Нужно построить, — настойчиво повторил Воронцов. — И через год выпустить первую партию пушек. Быстрота и дешевизна — так повелел сам государь.

— Дешевизна, господа, — директор департамента поднял палец. — Вы знаете, что у нас восемьсот миллионов дефицита. И поэтому, — он встал с кресла, все мигом выпрямились, будто связанные с ним одной веревочкой, — и поэтому прошу помнить, что капитану Воронцову даны полномочия строить завод так, как подсказывает ему разум и обстановка…

Возле Воронцова толпятся, словно только что нашли золотой самородок. Полковник Нестеровский ждет в сторонке, когда капитан вырвется от поздравителей: надо поговорить с ним о Бочарове.

И вот по выбитому тракту в Мотовилиху катят экипажи. Блестят на солнце ордена, пуговицы. Всхрапывают сытые породистые лошади, щелкают подковами по камням, поскрипывают рессоры. По бокам лес, прореженный солнцем, молодая трава набегает на вырубки. Майский ветерок прохладцей трогает лицо, доносит запахи прелой, лежалой сосны, смолистой хвои.

Навстречу попадаются скуластые низенькие лошаденки, губы ДО земли, сбитые накось гривы. На тряских телегах мотовиленки: крепкие бабы, глазастые молодайки. С кринками, с мешками, с коробами. Едут торговать на пермские базары. Они долго глядят вслед скачущему начальству, заслонив глаза козырьком ладони.

Костя Бочаров тоже оглядывается, словно ищет среди мотовиленок знакомых. И вправду кажется ему, что навстречу — охтенки, а он возвращается домой… Нет, не домой, не домой! Теперь маленький флигелек во дворе особняка тоже будет сниться ему родным домом. Уже в третий раз бросает его судьба в новый путь, когда он не осмыслил прежнего. Хочется закрыть глаза, не видеть дороги, не думать.

Впереди, в четырехместной коляске, едут директор департамента Рашет, полковник Нестеровский, капитан Воронцов, ненавистный подполковник Комаров. За ними — чиновники рангом пониже. Костя в последнем экипаже: стареньком кривобоком дормезе. Обок с Костей — поручик корпуса горных инженеров Мирецкий. Он по депеше Воронцова примчался из Златоуста и сразу же в Мотовилиху. Лицо у поручика бледное, губы сложены презрительно, нижняя на верхнюю; под горбатым носом строчка иссиня-черных усов; на скулах — короткие чуть вьющиеся баки. С Бочаровым не разговаривает: или устал или не снисходит. Да это и лучше — Косте не до беседы.

Скачут. Дорога скатывается вниз, в седловину. Мысли Кости всегда отталкиваются от видимого, и думает он теперь, что и в жизни его седловина.

После отъезда Наденьки в Москву на святки почувствовал он отвращение и к своим занятиям, и к тайной деятельности кружка. Ирадион, Топтыгин, другие семинаристы спорили о смысле жизни, говорили о Чернышевском, вслух читали «Что делать?», впоминали Лессинга, Булевера, обсуждали нападки Достоевского на «Современник», «Современника» — на «Отечественные записки». Костя был безучастен. Он ничего не читал: полковник Нестеровский велел писать проспект по отливке однородной стали. И когда Ирадион, досадливо смахивая со лба длинные волосы, доказывал, что революционер должен быть подозрительным и гордым, скрытным и распахнутым, но всегда благородным душой, Косте хотелось на свежий воздух. Он понимал, что в чем-то отстал безнадежно. Но запретные споры не вызывали отныне холодка меж лопаток, казались праздным времяпрепровождением. Чувствовал Бочаров — из кружка вытянули сердцевину, и все рассыпалось. И был перед глазами почтовый возок, два жандарма по бокам, прощальный взмах руки Александра Ивановича…

Он перестал ходить к Ирадиону; если Михаил Сергеевич не звал его — лежал на постели, сунув руки за голову, выставив острый кадык.

И вот однажды под вечер началось во дворе радостное оживление. Бочаров вздрогнул, весь пробудился, выбежал из флигелька, проваливаясь в снегу, кинулся к особняку. У парадного подъезда стояли санки, Наденька целовала Левушку, полковник Нестеровский в накинутой на плечи шинели распоряжался. Прислуга несла в дом картонки, укладки, растворялись и захлопывались двери. А воздух наполнился звуками бубенцов, скрипом снега, на сугробы легли синеватые и желтые тени, обозначились впадинки, выдутые снегом у подножий деревьев усики каких-то семян в этих впадинках, репейки забора, зеленый след полозьев. Ожил, задвигался, задышал пресветлый мир.

Он ждал, и она велела позвать его. Встретила с равнодушной рассеяностью или усталостью — он не замечал. Прятал глаза от смущения, но видел, что волосы ее убраны в простую косу, ворот строгого темного платья, только надетого после дороги, чуть приоткрывал ключицы. Похудела, обострился нос, округлились, потемнели глаза, тени залегли под ними.

Полковник приказал шампанского. Она как-то по-особому, пропустив ножку между пальцами, приняла бокал на ладонь, большим медленным глотком отпила.

— Что слышно в Москве? — спросил полковник, с тревогой за нею наблюдая.

— В доме моей тетки никогда ничего не слышно, — ответила она и отодвинула бокал.

Пузырьки, весело игравшие в нем, вытянулись струйкой, смерчиком от донышка к поверхности, иссякли. Потом Наденька заговорила о дороге, о том, что на каждой версте солдаты, солдаты и все идут на запад, а Костя слышал только ее голос, видел только ее узкую руку, лежащую на столе…

О, какие это были дни! Пусть редко, очень редко видел он Нестеровскую, но дружная весна, но вспышки почек на деревьях и крохотные фонарики мать-и-мачехи — все было от нее.

А потом пришло откровение. Погода уже устоялась, небо с утра светилось насквозь, лишь на горизонте чудилось башнею белое облако. Деревья замерли, раскинув ветви с клейкой молоденькой листвою, словно ожидая чего-то. Костя сидел в своем флигельке у раскрытого окна, читал в «Горном журнале» статью инженера Обухова, помечал строчки грифелем. И вдруг подошла она, улыбчиво глянула снизу:

— Вы становитесь книжным старичком. Идемте гулять.

Мигом пригладил Костя щеткой волосы. И вот он рядом с Наденькой на кожаном сиденье, чувствует тонкий запах ее, боится дышать.

Выехали на Каму. Тихо, задумчиво лежит большая вода, еще бурая от недавнего загула. Она поднялась высоко, осадив берег, и лес на той стороне затоплен по грудь. Но устала уже река, и пора ей возвращаться в извечные свои пределы. Наденька и Бочаров удалились от экипажа вдоль берега. Девушка долго смотрела на воду, потом заговорила, будто сама с собой:

— Видела я в Москве скачки. Мужик в розвальнях на соломенной сбруе обскакал всех дворян. Видела, как они бесновались, и сразу стало темно и пыльно. Зимой пыльно. Кажется, ни по воспитанию, ни по родственным привязанностям, ни по своим познаниям я не должна бы, но я так хотела, чтобы именно мужик опередил чванливых… — Она замолчала, поправила шляпку, оглянулась затуманенными глазами. — Я много читала, много думала… Я хорошо запомнила, что в каждом человеке смолоду живет герой. В чем героизм? Во время войны сестры милосердия перевязывали раненых под шрапнелью… А если нет войны, если ничего нет? Чугунная плита, а по ней ходят молиться…

Костя снял фуражку под набежавший со стороны Мотовилихи ветерок, растерянно вертел в руках. Он никогда не представлял, что эта девушка может так глубоко и всерьез раздумывать. Но что он мог ответить, что? Он не умел говорить о том, что прочитал и понял, что выстрадал своим маленьким горьким опытом. Он знал только одно: либо проникновение в законы человеческого развития, либо слепящая ненависть к тем, кто подавляет человеческую личность, могут привести в революцию. Иконников и Кокшаров. А Костя, а семинаристы — они посерединке… И Наденька тоже…

Вдруг оттуда, с Мотовилихи, бешеный порыв ветра ударил в лицо. Разом чернотой задернулось небо. Смерч пыли пронесся, загрохотало, перемешалось, засвистало кругом. У домика поодаль со скрежетом задралась крыша, гармошкой смялся и рассыпался забор. Наденька вскрикнула, закрылась руками. Бочаров, заслоняя ее от ветра, задыхаясь, пытался разглядеть кучера.

Они побежали. Они бежали вслепую, спотыкаясь, чуть не падали. Звенели стекла, что-то лопалось, рушилось, стонало. Белая Кама вскипела молоком.

Но от любой бури можно спрятаться: полукаменный дом прикрыл их. Наденька уткнулась лицом в Костину грудь, вздрагивала… А он и теперь не знает, что говорил, что делал тогда. Только запомнил, что ветер внезапно упал, будто провалился, что кучер нашел их, крестясь и заикаясь от страху. Да еще — разговоры по городу про божие провидение, про тайный умысел урагана: сорваны крыши с домов господина губернатора, с казенной палаты и гауптвахты, крест с крыши Александровской больницы…

Михаил Сергеевич пригласил Костю в кабинет. Чугунные усы обвисли, под глазами наволоклись мешки. Ходил по ковру чуть не в пробежку, полы халата развевались.

— Константин Петрович, голубчик. Наденька мне все рассказала, и теперь я у вас в неоплатном долгу.

Костя покраснел, не знал куда сунуть руки. А несколько дней спустя полковник просто-напросто избавился от него. Был уже в мундире, усы опять сидели под носом основательно, чугунно:

— Прошу вас поступить в распоряжение капитана Воронцова. Думаю, что вы будете полезным обществу человеком.

Капитан Воронцов принял от Кости настоящий экзамен. Наскакивал, запутывал, смотрел своими странными светлыми глазами в упор.

— Что ж, — сказал он наконец полковнику. — В теории изрядно, специалистов у нас нет. Беру! — И протянул Косте руку.

Рука у капитана была крепкой, пожатие быстрым…

И вот — приторочены на козлах укладка и сундучок. И в памяти голос Наденьки: «Не забывайте нас, Константин Петрович», и Левушка, взмахнувший рукой и тут же убежавший в сад. И вспоминается: «Милый юноша, вы еще как воск. Из вас может получиться все что угодно, если покрепче мять».

Костя поднял голову. Въезжали в улицу. Двухэтажные каменные дома, как в Перми. Лавки с вывесками, размалеванными густо и ярко, узенькая извилистая речонка, мост через нее худой, ребристый. Пыль цепляется за колеса. По косогору вверх темные подслеповатые домишки, вроде тех, что на Заимке, только постарее, потеснее заборами и тупичками. Церковь на взгорье, выбеленная насвеже, с мерцающим крестом. В конце улицы, левее ее, — высокая гора в щетине леса и бурых проплешинах.

Из лавок и домов выбегают приказчики, торговцы, заводские чиновники, сверху стекаются мастеровые люди, женки, мальчишки.

— Ишь, сколько накатило, — весело кричит кто-то.

— Крестной ход на колесах!

— Поди, работу дадут!

К экипажу Рашета протолкался высоченный парень, кудлатый, с горячим цыганским лицом, в распоясанной с распахнутым воротом рубахе, ухватился за крыло:

— Разрешите обратиться, вашество?

Жандармский подполковник Комаров слоном затопал на него, застращал глазами:

— Опять озоруешь, Овчинников?

— Что за озорство, — развернулся парень, — спросить хочу: будет ли работа?

Капитан Воронцов смотрел на толпу прозрачными от нетерпения глазами, весело дергал усом. Не выдержал, скакнул с подножки, воскликнул:

— Будет! Много будет работы! Завод пускать начнем!

— Ура-а, — заорал Овчинников, лошади шарахнулись, Рашет и Комаров шлепнулись на сиденья, толпа захохотала, дружно подхватила: — Ура-а-а…

Между тем к директору департамента уже подбегал, приседая, похожий на тыкву человек в буро-зеленом сюртуке, с каким-то орденом на шее, отрекомендовался механиком завода. Общество двинулось за ним. Толпа следовала в отдалении, разрастаясь, переливаясь, с каким-то однообразным гулом. Костя никогда еще не видел такой толпы. В Петербурге студенты распадались кучками, свистели, улюлюкали, поднимали на сцепленных «скамеечкой» руках многочисленных ораторов. Крестьяне в том селе, куда внесла Костю почтовая кибитка, топтались возле церкви, как в заколдованном круге, не зная, куда шагнуть. А эта толпа была одноликой, как грозная туча, и в то же время различались в ней разные течения, всяческие фигуры.

— Разойдись, разойдись! — расчленяя толпу, цепочкой бежала мотовилихинская полиция. Комаров отер пот, заспешил за господами чиновниками.

Вскоре гул толпы затих в отдалении. На просторной площадке холмами чернели угольные отвалы. Шибали в нос застарелые запахи паленины, гари, окалины. Закопченные корпуса цехов похожи были на вывернутые из земли черепа животных, в их глазницах гулял ветер. А вот костяками торчат шахтные печи, из них глыбами выпирает лех — руда, спекшаяся при пожоге. Только возле одной копошатся мастеровые в бурых запонах, в вороньих гнездах — шапках. Печь клокочет, вздрагивает, посвечивает кошачьим зрачком. Лица мастеровых в полосах пота, зубы сверкают недобрым оскалом. Издалека доносится прерывистый звяк, словно гигантская капля падает на железо. И печь, и этот звук кажутся кощунством на огромном кладбище.

Другой конец завода с какими-то сараями, ободранными до ребер, подавляет крутая гора в пьяном лесе. И Кама прижимает завод к горе, мутной брагой затопляя его до самых строений.

Директор департамента с сомнением покачивал головой. Нестеровский неопределенно хмыкал.

— Ваше впечатление? — обернулся он к Воронцову.

— Самое положительное, Михаил Сергеевич, хотя портные говорят: лучше кроить заново, нежели перешивать. Насколько я знаю, мастеровые здесь самой высокой выучки!.. Мы используем рабочие и иные помещения старого завода. Лесные дачи рядом. Недалеко Луньевские копи, ирчинские и нытвенские огнеупорные глины, Кама! Вы знаете, что такое Кама? В иных странах такой реке молились бы промышленники… Транспорт, вода для паровых машин… Поставим конвертор Бессемера, горны, мастерские! Молотовую, навесочную, сверлильную, древосушительные печи! Через год вы не узнаете этих мест!

Костя поразился страстности, с какой говорил этот необыкновенный человек. А Воронцов внезапно глянул на механика, торчавшего рядом лишним наростом:

— Чем заняты люди?

— На разных копеечных работах-с.

— А сколько вы получаете?

— Четыре тысячи восемьсот-с. — У механика от изумления пучились глаза.

До полудня начальство осматривало останки завода. Капитан перепрыгивал через завалы, спускался в какие-то ямы, цепко схватывая все потемневшими глазами.

— Однако ж, Николай Васильевич, уморили вы нас, — взмолился наконец директор департамента. — Пора и в Пермь. С вашего благословения, господа, — обратился он к отупевшей от жары и усталости комиссии, — я телеграфирую министру финансов, что окончательное решение принято.

Бочаров был удивлен, когда увидел, что ни Воронцов, ни Мирецкий в экипажи не садятся. Нестеровский пожал им руку, Косте кивнул дружески, опустился рядом с директором департамента. Рашет взял под козырек, лошади тронулись.

— Я приказал приготовить нам места в госпитале, — сказал Воронцов, будто сразу забыв и о директоре департамента и о прочем начальстве, — единственно удобное помещение для наших целей. Ну, господа, за работу!

Солнце, ломая лучи, оседало за Каму. Крест над церковью вытянулся алым язычком, пожаром заполыхали окна. Лишь трубы завода все так же мрачно чернели.

 

глава вторая

От дома к дому, от дома к дому ходит по улице гармошка-тараторочка. А за ней задиристый девкин голос:

В Мотовилихе-заводе Рано печки топятся; Тамо миленький живет, Мне туда жо хочется.

И другой, тоненький, с подвизгиваниями:

Вы не ешьте, девки, редьку: Редька — горьки семена; Не любите, девки, Петьку: Петька — чистой сатана.

Загуляла Мотовилиха. Эх, да и как не загуляешь, как, поди, не загулять, когда работу посулили. А ты знаешь, паря, што такое работа? Вроде паскудно было вставать ни свет ни заря, гореть день-деньской, да затемно домой ползти на карачках, когда перешибет поясницу. А все ж таки без работы и конь опаршивеет. Вот оно ка-ак!

Семейство Гилевых собралось за столом. В красном углу под лампадою — хозяин, сам старый Мирон. Борода пегая, опалена с корней, бровей, пожалуй, и нет — так, одно расстройство, лицо изрезано, словно глина в жару. Правый глаз выцвел от глядения в расплавленную медь, стал вроде оловяшки, зато левый поблескивал живчиком. Знаменит был старик на заводе превыше всякого начальства. Позволено было ему пить без просушки, даже кредит назначили особый. А как только понадобится — бежит в гору мальчишка-посыльный с косушкой водки и соленым огурцом на вилке — будить. Не вставая, принимал старик угощение, хрустел огуречиком, а потом мигом вскакивал, словно опрыснут живой водою, выпивал ковшик квасу, квасом же смачивал реденькие волосы и семенил под гору, аж борода набок. Глянет в глазок печки, велит еще погодить, либо мотнет бородой и к выходу: значит, поспела. Зато такую медь отливали, что подвешивай пушку взамен колокола — запоет малиновым голосом. Но не стало кредиту, мальчишка-посыльный играл в бабки, а старый Мирон лежал в углу, за ситцевой занавеской и готовился помирать.

Даже Алексей Миронович, сын его, не звал отца на подмогу. Оставили Алексея Гилева держать огонь в печи — лить медные чушки на всякую мелкую потребу. Обидно мастеровому, зубами скрипит, а плюнуть на все и хозяйством своим заняться не может. Как-то враз появились в широкой русой бороде седины, резче проступила на скулах кирпичная краснота. И сутулиться стали ладные плечи, и походка, прежде легкая, как у отца, одеревенела.

Наталья Яковлевна только вздыхала, глядя на мужа, а порою тайком вытирала передником глаза. Но сегодня вся семья собралась за столом, нахваливает ее постряпушки, мужики втроем осилили под водочку миску пельменей, да и сама Наталья Яковлевна пригубила — теплее стало на душе. Сидит она, сложив поблекшие руки на коленях, радуется: праздник. Любо ей и то, что. Яша к водке не тянется, и боязно — не похож он на мотовилихинских парней. Те, господи прости, только до кумышки да девок охочи, в посты скоромятся, в церкви котами глядят. А Яша тихий, ласковый, чудной какой-то. Ни свекор, ни Алексей в жизнь книжку в руки не бирали, а Яша у старого засыпщика Онуфрия грамоте выучился. Ушел Онуфрий в схиму, звал Яшу с собой. Здесь вот, за этим самым столом, ответил ему Яша: «Людей-то я люблю, чего от них прятаться. В грехах они, говоришь, погрязли? Думаю — прозреют сами, ибо для солнца и света рождается человек». А Катерина, та больше молчит, строптива, колюча, как еж какой-то, в деда, видать… И что-то из них выйдет! Ну да бог с ними: старое переспело, молодо не созрело, по осени поглядим…

— Опять, слыхал, пушки лить станем, — говорил между тем Алексей Миронович, вытирая бороду. — Сам государь-император приказал.

— Вспомнил о нас, вспомнил, — кивал головою старый Мирон. — Нет по всей земле такого завода, как Мотовилиха, — поднял он заскорузлый с твердым ногтем палец. — И мастерства такого, чтобы по-нашему, нигде боле не сыщешь. Силишша.

— И еще, мол, понадобятся многие тыщи народу, чтобы дело разворачивать. — Алексей Миронович потянулся к бутыли.

Старик погладил бороду, даже оловянный глаз его ожил, засветился:

— Отлежали бока-то, будя. Опять, выходит, почет Мирону Гилеву.

Яша потрогал нижней губой мягкий пушок под носом, не выдержал:

— Да ведь сталь отливать будут, дедушка. Переучиваться нам придется.

— Цыц, пашшенок, не порть праздника, — пригрозил старый Мирон, однако без всякого сердца. — Яйца курицу не учат. Слишком много воли почуяли.

— Подай-ка нам еще, мать, — примирительно сказал Алексей Миронович, отодвигая на край стола пустую посудину, и Наталья Яковлевна сорвалась с места.

Только Катерина безучастно сидела на лавке у печки. Казалось, ни разговоры за столом, ни гармошка на улице — ничто ее не задевало. Где-то далеко-далеко от Мотовилихи были ее невеселые думки. Она не заметила, как опьянел отец, как велел матери приготовить на утро воскресные рубахи, а потом потребовал, чтобы Яша позвал гармониста. И встрепенулась только тогда, когда в дверь без стука вошел сосед Гилевых Паздерин.

Был он человеком примечательным. Лицо продолговатое, холеное, с матовым румянцем. Черная, смоляная борода, губы влажные, будто облизанные, по волосам — ровным шнурочком пробор. Руки крупные, мужицкие и на левой нет мизинца: когда-то был Паздерин в учениках старого Мирона и ожегся. То ли поэтому, то ли по иным причинам, перебрался Паздерин на казенную мукомольню, доходы от которой поступали в богадельную кассу завода. А как захирел завод, пошли слухи, будто к тому же числится Паздерин и в урочных рабочих, только на всякие наряды посылает за себя тех, что готов лезть в самое пекло, лишь бы семья не опухла с голоду. Совсем недавно на сходе мотовилихинцы выбрали Паздерина старшиной волостного общества, и появление такого гостя в доме Гилевых было немалой честью.

— С праздничком, шабры, — ласковым тенорком сказал Паздерин. — Хлеб да соль.

— Садись, Егорка, — замахал рукою старый Мирон, — вспомним, как таскал тебя за вихры!

— Науки твоей не забыл. — Паздерин подсел к столу, жадно глянул на Катерину; она вспыхнула, кинулась к дверям.

— В люди выходишь, Егорка, — грозил пальцем старый Мирон, покачиваясь за столешней. — Ну и хват!

— Своего не упущу, не-ет! Мое время наступает! Забогатею, дочь городского головы засватаю!..

Когда Яша вернулся с гармонистом, отец обнимал Паздерина за шею, орал:

— Все ж таки сволочь ты, шабер, не нашей кости, а ведь за нас держишься, за на-ас! — И лез целоваться.

Яша мигнул гармонисту, оба вышли на улицу. Мотовилиха стонала пьяными голосами, лаем собак. Темнели окна паздеринского дома, обшитого тесом, белела черепичная крыша, за забором глухо взахивал, катал цепь свирепый кобель, охраняя амбары и кладовые.

— Пойду, — сказал гармонист, — выпить охота.

Яша поднял голову, звездно было в ночном небе, прозрачной густотою пылил Млечный путь, и тихое сияние нисходило на рабочий поселок, охмеленный внезапным праздником.

По тропинке, смутно голубеющей среди уличной вытоптанной травы, Яша неторопливо шел к Андрею Овчинникову.

Что сблизило их несколько лет назад, таких разных по всему: загульного, вспыльчивого Андрея и мягкого — мухи не обидит — Яшу, бог весть, но тянуло их друг к другу всякий вечер.

У дома Овчинникова слышались пригашенные голоса: Андрей и Катерина сидели на лавочке.

— Ты только скажи, ноги ему повыдергиваю, — говорил Андрей, осипнув от злости.

— Сама справлюсь. Противно все это.

— А я бы на руках тебя носил, — неожиданно вскочил Андрей.

— Не надо… — Катерина поднялась.

— Не надо, — покорно согласился Андрей. — Провожу тебя. А не то напьюсь.

Грустно было Яше, что так неладно складывается у Овчинникова любовь, что не привечает Катерина такого парня, но чем помочь? Он только отступил в тень и долго следил высокую, чуть согнутую спину Андрея и — до плеча ему — прямую, тонкую фигурку сестры.

Госпиталь размещался в старом двухэтажном доме, выложенном по низу обожженным кирпичом и оштукатуренном. Внизу был какой-то склад, вверху, через узкую деревянную лестницу, — приемный покой. Желтые голые стены, железные кровати с тощими тюфячками, нежилой спертый дух.

Воронцов поскорей распахнул окно. Заходил по кругу, что-то обдумывая. Сам распаковал укладки, чемоданы, принялся выбрасывать на щербатый испятнанный стол книжки, трубки чертежей, бумаги.

В дверь неслышно пробрался длинный, как сухая жердь, да еще и сутулый, человек. Усы его были унылые, бахромкой, но представился он веселой фистулою:

— Заводской эскулап Веретенников.

— Мы вас покамест потесним, — прицениваясь взглядом, сказал Воронцов.

— Тесните на здоровье. — Врач совсем пригнулся, видимо стесняясь своего роста. — Мастеровые все равно медицину не признают. Пока завод действовал, кой-кого еще приносили с увечьями. А теперь вовсе скука.

Он раскрыл скрипучий шкап. На войлочных от пыли полках — склянки, на дне которых осталась только радужная грязь, клистирные трубки, песочные часы. Вытянул какой-то инструмент, наподобие длинных щипцов, рукавом вытер.

— Позвольте узнать, что это за рычаг? — спросил Воронцов, чтобы перебить неловкое молчание.

— Альфонсин. Для извлечения пуль. По всем заводам иметь приказано…

Бочаров рассеянно все это наблюдал. Пестрота длинного дня ошеломляла. Оказалось, что успел он попривыкнуть к тихой жизни книжника, и Наденька верно окрестила его старичком. Кем придется быть завтра, куда определит его этот оборотистый человек?

Покамест ничего не прояснилось. Едва съели ужин, доставленный двумя бойкими половыми местного трактира, появились свидетельствовать почтение свое мотовилихинские интеллигенты. Школьный учитель, промытый, светленький, скудноголосый, говорил только о церковном пении, и глаза его при этом влажнели. Священник Троицкой церкви отец Иринарх, пропахший ладаном, усохший до бесплотия, беспокоился, где будут поселяться семьи рабочих людей, что прибудут исполнять волю божьего помазанника.

— Не обессудьте, батюшка, — провожая старца, сказал Воронцов, — все трое мы православной веры, но в церковь ходить пока не будем. Дела наши не терпят отлагательства. А вы не забудьте нас в своих молитвах.

— Воля помазанника — воля божья, — кротко согласился отец Иринарх. — Исполняющие волю его свершают богоугодное действо.

— Покойником запахло, — фыркнул Мирецкий, протянул по кровати ноги в сапогах, принялся чистить ногти щеточкой, поворачивая их к свету.

— Честь имею представиться, — гаркнул в дверях коротконогий с кошачьими усами полицейский, — начальник заводской полиции Чикин-Вшивцов!

— Очень приятно, — улыбнулся Воронцов, — так сказать, наша опора?

— Точно так, господин капитан. Не извольте сомневаться, порядок обеспечим!

Он отказался присесть, щелкнул каблуками, повернулся.

— Этакое полено, — опять определил Мирецкий и подул на ногти.

Воронцов повертел брошенный в угол врачом альфонсин, дернул усом.

— Все будем крепить заново. Вы знаете, Константин Петрович, что такое алидада?

— Знаю, господин капитан.

— Николай Васильевич, — поправил Воронцов. — Так вот. Мы с вами тоже подвижная часть угломерного снаряда. И наше положение относительно лимба определяет измеряемое угловое расстояние. Иными словами: нашей деятельностью будет определяться жизнеспособность России.

— Может быть, меня ты избавишь от своих сентенций, — скривил губы Мирецкий, бросая щеточку на стол.

Воронцов пожал плечами. Видимо, этих двух непонятных Косте людей соединяла давнишняя привязанность, а может быть, и дружба. Бочаров чувствовал себя мальчишкой, случайно очутившимся среди взрослых, и ждал, когда прогонят его спать.

Кучерявый малый принес фонарь. Темнота сразу подступила к окну. Искорками заплясали при огне бесплотные крылатые твари.

— Поднимемся на рассвете, — натужно сказал Воронцов, за пятку стягивая сапог. — Все мастеровые Мотовилихи будут к нам. Вы, Константин Петрович, извольте зачислять их в списки по алфавиту, выдавать рабочие книжки, в которые записывать фамилию, возраст, род назначенной деятельности, срок и условия найма.

Дунул на огонь. За окнами серели летние долгие сумерки. И слышнее стали гармоники и, на пределе голоса, песни.

— Российскому мужику лишь бы повод, — заметил Мирецкий, ворочаясь.

— На этот раз повод уважительный, — Воронцов приподнялся на локте. — Как-то они нас воспримут?

Костя, натянув на голову одеяло, мысленно обращался к сочиненному им самим богу: «Господи, помоги маме, Наденьке, Иконникову, Феодосию, Михелю, спаси и благослови меня, господи». Сколько записал он в свой поминальник, сколько!

— Хотите выпить? — спросил вдруг Мирецкий. — Не стесняйтесь, юноша, это всегда помогает.

Он поднялся, босой, в нижнем белье, чиркнул серником о стол, приподняв стекло, зажег фонарь. Воронцов уже мерно дышал через нос, раскинув бледноватые, тонкие в кости, но жилистые руки. В усах Мирецкого мелькнула улыбка. Он достал из-под кровати сундучок, извлек бутылку в ковровых наклейках. За стеклом ее всплеснулось багровое пламя.

— Французский коньяк. Солнечная кровь.

Развинтил два мельхиоровых стаканчика, налил.

— Николай Васильевич фанатик, находит опьянение в работе. Но и у него будет когда-нибудь похмелье. И страшное после столь длительного запоя… Ну-с, поехали.

Костя поперхнулся, закашлялся, зажимая рот рукою. Коньяк свирепо ожег гортань, а потом обласкал золотым теплом, запахами розы и чернослива.

— Вам бы молоко, — в неприятной своей манере выразился Мирецкий. — Вы отстаете в развитии. Однако Воронцов умеет определять способности человека в зародыше. Из печеного яйца живого цыпленка высидит. Скоро убедитесь сами. Я уеду добывать оборудование, уклад, буду жить цыганом, на колесах. Это — моя стихия. Иначе умру. Вам он тоже подберет стихию.

— Я ничего не умею.

— Потому все можете… Но не собираюсь вас воспитывать. Страшен человек, который слепо верит только в ценность своего душевного опыта. Вот почему ненавижу вождей и стариков. Алеуты уводят стариков в пустыню на удавке — и это праздник. У нас не старцев и болванов ставят в начальство.

Мирецкий закрыл бутылку пробкой, задул фонарь, оставив Костю в темноте.

Четыре стола в приемном покое. За одним — Воронцов, оживленный, выбритый, зоркий. Костя — за другим. Перед Костею стопа рабочих книжек, тоненьких, еще пахнущих типографской краской, канцелярский журнал, прошитый витым шнурком, фарфоровая чернильница. За третьим и четвертым столами — чиновники мелкого ранга, канцелярской масти. Они трепещут, обильно потеют, они не понимают, за что бог послал такую кару.

Только что перед приемом мастеровых господин начальник завода изгнал подчистую всесильного главного механика: «Обойдемся без вас. Чуть не пять тысяч рублей в год жалованья — это же рыночная цена шестисот двадцати пяти пудов меди…» Механик сморщился, словно воздушный шар, из которого выпустили дым. Грозить не посмел: за спиной дотошного капитанишки такая сила, что шапка валится.

Жулькало у чиновников в желудках, а мастеровые уже дышали в дверь, уже на лестнице крякали перила.

— А ну, все на улицу, — крикнул Воронцов. — Входите по трое.

— Да терпежу нет, господин начальник.

Овчинников и Яша вводят под руки старого Мирона. Хрыч опохмелился, весело поблескивает оловянное око. Под пиджаком чистая рубашка розового в горошек ситцу, борода расчесана надвое, сапоги расчищены под зеркало.

— Вот, господин начальник, — смеется Овчинников. — Доставили вам перво-наперво нашего чертозная, медных дел ведуна Мирона Ивановича Гилева.

Старик защурил левый глаз, оловянным уставился на Воронщова, словно определяя, на какие отливки гож капитан.

— К чему подняли? Баловство одно.

— Вот как! — У Воронцова глаза стали совсем светлыми, он выскочил из-за стола, остановился перед стариком.

— Дед у меня особый, — сказал Яша и пояснил смущенно, в чем тут закавыка, упомянув и о казенном угощении.

— В будни и в праздники пьешь? — развеселился Воронцов.

— Для сохранности. До тридцати годов греет жена, после — рюмка вина. А помирать нельзя — кто без меня медь варить станет?

— Ну, а сталь будем варить?

— Ты мне зубы-то не заговаривай.

— Не знахарь, — построжал Воронцов. — Возьми-ка рабочую книжку.

— Какую такую книжку! — вскипел старик. — Мне дело давай… Книжку придумали!

— Твои же заработки для тебя в нее запишем…

— Плевал я на заработки и на вас, скрипожопиков. — Старик в сердцах оттолкнул Яшу, побежал к двери.

Чиновники рты развалили: начальник завода хохотал до слез.

— Однако дед у тебя с норовом, — сказал он Яше, успокоившись и заняв место за столом. — Ну, а ты на что горазд?

Чистое открытое лицо младшего Гилева порозовело, редкой сини глаза не моргали.

— У нас все семейство при печах, господин капитан. Тятька и нынче медь варит — не оторвешь.

— Добро, переходи вон к тому столу.

Капитан откровенно любовался Андреем Овчинниковым. Высоко, просторно дышит выпуклая грудь под расшитой по вороту белой рубахой, шея — крепким стволом, плечи откинуты, одно чуточку вперед. Картинно сидит картуз на смоляных волосах, не в силах удержать их буйных колец; нарочно не снял перед начальством.

— Пойдешь, Овчинников, на паровой молот?

— Чего ж не пойти? Мотовилиха все может.

Костя боялся смотреть на мастерового: уж слишком много телесной силы у Овчинникова, слишком дерзки усмешливые глаза. А к Якову Алексеевичу Гилеву, как назвал себя Яша для книжки, сразу потянуло. Не похож был Яша на мастерового ни видом, ни словами, покойно и радостно, должно быть, с ним…

Выдавал Костя книжки. Мимо стола проходили, проходили мастеровые. Брови, ресницы, усы, бороды — опалены адовым зноем. В складках кожи навечно утвердилась угольная и окалинная оспа, Неотмывными запахами завода — гарью, овчиной, уксусом — окадили мастеровые госпиталь.

Ждут они чего-то от Воронцова, от Кости, даже от своих чиновников, которые с непривычки вовсе осоловели. И когда конец длинной цепи оказался перед госпиталем, выбежал капитан Воронцов на возвышенное крыльцо, поднял руку.

— Люди, — позвал он, и гомон толпы сразу упал. — Затеяли мы для России великое дело. Будем варить сталь, да такую, чтоб заморские хвастуны языками своими подавились. Будем лить пушки, да такие, чтоб никто, посягнувший на землю нашу, костей не собрал. Сам государь-император с надеждой глядит на нас. Только без вашей помощи, без вашего тщания, без умелости вашей ничего я не смогу. Так будем же совместно трудиться на благо отечества!

— Чего уж там, — раздалось в толпе. — Вовеки не выдавали! Валяй, говори!

— Отныне все медеплавильщики Мотовилихи да будут зваться сталеварами!

— Хоть горшком зови, только в печку не ставь! — откликнулись голоса, но крики «ура» заглушили их.

— На всякие иные работы придут к нам многие сотни мастеров и подмастерьев, — выждав затишья, приподнялся на носки Воронцов. — Примите же их хлебосольно, по-уральски, дайте на первое время крышу и приют, проявите дружеское участие…

Сидит Костя Бочаров за столом над бумагами. Поручик Мирецкий тоже пишет. Скрипят перьями чиновники, которых пощадил Воронцов. А сам он щелкает на счетах, двумя пальцами отсекая костяшки. Считают для директора департамента ведомость о материалах, необходимых заводу на два года вперед. Поручик Мирецкий отправится устанавливать связи с коммерческим миром. Машины и котлы доставят Екатеринбургская механическая фабрика и кунгурский завод Такса. Уфалейский завод продает нам двухсотпудовый паровой молот системы Кондэ. Поручику надлежит столковаться с бельгийскими, германскими и английскими промышленниками.

— Завтра же и отбывай, — сказал Воронцов Мирецкому, тот кивнул, складывая записи.

Не успели закончить ведомость, как неугомонный начальник строительства уже назначил вербовщиков, приказал собираться и — по всей губернии, а иным и по России.

— Хиреют Сормовские заводы, в Нижнем закрывается фабрика Колчина. Переманите оттуда мастеровых людей. От моего имени обещайте льготы в отпуске леса, приусадебных участков… А вы, Константин Петрович, не согласитесь ли в Оханский уезд?

— Как вам будет угодно, Николай Васильевич.

— Это угодно всем нам, Бочаров. Дело в том, что Оханский уезд наиболее нищ и потому крестьянам легче отрываться от привычных условий.

— Но… я же не имею права…

— Я поручился за вас. И вообще, Константин Петрович, я не политик. Мне важно построить и пустить завод. Кто мне будет так или иначе мешать — смету. — Он дернул усом, покружил по комнате, доверительно положил руку на плечо Бочарова. — Поезжайте с богом. Пароход до Нижнего идет в десять утра…

И, кивнув на прощание, застучал каблуками по лестнице. У входа стояла коляска-двуколка. Свирепый дончак грыз удила, роняя в пыль ошметки желтой пены, топотал. Воронцов отвязал вожжи, сел в двуколку, пустил коня галопом в сторону Перми.

«Поглядеть или нет Большую мотовилихинскую улицу», — гадал Костя, не зная, чем заполнить пустоту, опять образовавшуюся вокруг него. В казенных стенах госпиталя стало невмоготу. Может быть, все это временно, и завтра по чужой, враждебной воле забросит его судьба, как перышко, на другую землю. Но если жить в Мотовилихе, надо как-то ощутить под ногами почву…

В дверь кто-то побарабанил кулаком, и заглянул Андрей Овчинников. Он опять, как утром, не сдернул картуза, по-хозяйски расставил ноги; от него попахивало спиртным.

— Гуляли мы с Яшей Гилевым по Большой, глядим — ошалели все. Вот я и решил еще разок узнать, обман или правду затеяли. И как же, сударь?

— Задумано по-серьезному, — ответил Костя, отчего-то робея.

— И молот паровой будет?

— Непременно!

— А дальше что? — Овчинников сощурил глаза, придвинулся, выставил плечо, будто готовясь на драку.

— Вот этого я и не знаю, — искренне сказал Костя. Да и мог ли он что-то в самом деле предугадать?

Овчинников сердито подвигал скулами, пошел к дверям, обернулся быстро:

— Гилев-то говорит: «Может, кто один там в праздник тоскует; если, мол, попроще, не пригласить ли в гости?» Пойдешь али нет? — Спросил мягко, без нажима. — Да ты не опасайся, человече, Яша парень добрый, непьющий.

«Отчего бы и не пойти, — согласился про себя Бочаров, вспомнив хорошие глаза младшего Гилева. — Вот и начну знакомиться».

За Овчинниковым вышел на улицу. Яша снял картуз, переминался с ноги на ногу. Нет, не заметно было, чтобы он растерялся: просто неловко было, видимо, ему, что так вот навязался.

— Прощевайте, — сказал Овчинников, подмигивая Гилеву, — с тобой закиснешь. — Торопливо зашагал к трактиру.

— Как примет, никого не признает, — улыбнулся Яша виновато. — Вы уж нас не осудите.

— Ну что вы, что вы! — Костя никак не мог обрести уверенность. — Мне бы очень хотелось посмотреть, как живут в Мотовилихе. — Он кивнул на гору, на домики.

Яша обрадованно засмеялся, и сразу стало вроде бы легко.

От горы Вышки легла на зеленоватое зеркало пруда лохматая тень. Под заборами гнездились сумерки. Яша вел Бочарова меж домов, шатавшихся от пляса. Под ногами хрустел коричневый, шоколадный шлак, блестящий на плоскостях, как стекло. Муравка зеленела по бокам вытоптанной дороги, крапива топырила жгучие листья. Наверху дороги колоколили ботала, сыто рычали коровы — пастухи гнали стадо с поскотины. Из дворов сладко воняло навозом, гнилым деревом. Наверное, так вот пахнет деревня, о которой Костя столько у Иконникова наслышался.

В полутемных прохладных сенях хозяйственного дома Гилевых — березовые веники, хомуты, грабли, вилы, косы, осенние запахи сухих трав, мочала. Яша толкнул дверь, по-петушиному она заскрипела.

Мирон Гилев горбился на лавке, сердито ворчал. Будто медведя подняли из берлоги мимоходным шумом, и залегать ему поздно и не время еще промышлять. Не приведи господь наткнуться — враз закогтит.

Яша будто и не заметил, что дед свиреп, спросил, где отец, мамка, где Катерина. У Мирона нехорошо блеснул из-под морщинистого века на Костю выцветший глаз:

— А-а, варган пожаловал. Чего у нас потерял?

— Вот мы здесь и живем, — весело сказал Яша Бочарову, — так и живем.

Но хриплым голосом своим, тяжелым глазом сбил старик хороший душевный настрой, который почувствовал Костя, когда поднимался за Яшею в гору; захотелось уйти. Яша толкнул дверь из сеней. Над двором небо было высокое, без мутнинки, лишь рябили на краю его легкие облачка. Мягко дышала пегая комолая корова, осторожно охлестывалась длинной кисточкой хвоста. В подойник били струйки, одна порезче, другая поглуше. Широкая крепкая женщина в платке, повязанном на лбу — кончики рогами, — поднялась с корточек, отерла пальцы о фартук. Глаза у женщины поблекшие, но добрая, добрая в них голубизна.

— Никак гость у нас, — распевно сказала она. — Парного молочка не изволите?

Кружкой зачерпнула из подойника, подала Косте. Ничего подобного никогда он не пил. Потеплело внутри, надолго остался во рту медвяный привкус.

А Яша уже вел Костю в огород, подернутый темной ботвою, показал маленькую прокопченную баньку, пояснил, как топят ее по-черному. Огород обрывался на склоне. По самой бровке тянулся забор из серых усохших слег. Внизу нешироким клином виднелся пруд цвета бутылочного стекла, с криком носились над ним охочие стрижи. Пахло росной травой, прогретой землею. Костя чувствовал, как глубоко, по самый живот, дышится здесь, и казалось ему: завод с его гарью и мертвым хаосом — в тридесятом царстве.

— Вот бы здесь поселиться, — неожиданно для себя сказал он.

— И чего проще? — обрадовался Яша. — Смотрите-ка: прадед строил!

В самом углу забора в зеленых кустах ирги и черемухи притаилась избушка об одно окно, глядящее на пруд. Крыша, венцы, приступочек вместо крыльца — все еще добротное, жилое. Только мох высучился кое-где седой щетиной да повыщербилась труба.

— Отец не запретит, — увлекся Яша. — Переезжайте, славно будет.

— А дед?

— Ну, дед-то уж и позабыл про нас… Никак сестренка бежит!

Катерина спешила к ним по меже, будто летела, запрокинув голову, тоненькая, как подросток. Остановилась, будто споткнувшись, вспыхнула вдруг, спрятала глаза под ресницы:

— Тебя, Яша, отец кличет!

— Вот это Константин Петрович Бочаров, у нас жить будет. — Яша забавлялся смущением сестры.

Девушка побежала к дому. По узкой гибкой спине моталась длинная темно-русая коса, из-под подола мелькали смуглые щиколотки и башмачки, — Костя отвел глаза и с безнадежной трезвостью подумал, что Яша, Катерина, все мотовилихинцы куда свободнее, чем он. Улицы губернского города, дремучая тайга вокруг, это вечернее небо, река за горою — обман, мираж в большом остроге. И ничего нельзя потребовать, отвергнуть, ни от чего нельзя уйти.

 

глава третья

В газете «Пермские губернские ведомости» оттиснуто объявление: «Зубной врач Густав Герман из Берлина предлагает свои услуги почтеннейшей публике в разных зубных операциях и вставлении искусственных зубов по новой методе и без малейшей боли; останется в г. Перми до 10 сентября; жительство имеет на Пермской улице в доме купца Павла Сыропятова-3».

Немец толст, будто налитой клоп, но мягок, обходителен. Дамы доверительно раскрывают перед ним тайны своих коренных зубов. Старцы выходят от него со слепящими улыбками, лихо посвистывают при разговоре. Иногда, по своему выбору, доктор пользует больных на дому.

Полковник Нестеровский не нуждался в услугах доктора, но и не находил причин отказать в визите приезжей знаменитости. Правда, сегодня Михаил Сергеевич был не в духе. Сигара погасла, пальцы играли по столу. Впервые по-настоящему встревожила его дочь. После Москвы она вела себя довольно-таки странно, никуда не выезжала, была рассеянной, даже чай наливала мимо чашки. И сегодня вдруг заявила, что он должен вернуть Бочарова и выхлопотать ему помилование. Полковник испугался: не ошибся ли он в дочери, слишком рассчитывая на ее московское воспитание? Что заставило его принять участие в судьбе Бочарова? Ей-богу, трудно сказать. Симпатия к Иконникову, до сих пор не утраченная, нелепость того, в чем обвиняли бедного юношу, спазма филантропии?.. Да, в Бочарове увидел он себя — еще верующего в возвышенные идеалы, еще ослепленного солнцем и небом студента горного института, да, в Бочарове увидел он живой ум и чистую душу и счел своим долгом спасти его от гибельного разложения. Но как он, старый морж, посмел забыть, что молодость не признает табелей о рангах, что практицизм выбора ей неведом!

— В дела мои прошу не вмешиваться, — необдуманно сказал он Наденьке.

— Извини, папа, — глухо сказала она и вышла.

А тут еще этот жирный немец, уложив на колени живот, сидит, участливо спрашивает, нет ли у герра Нестеровского больных зубов.

— К счастью, нет, герр доктор.

— Отлично… В таком случае ничто не будет мешать задушевной беседе. Не желает ли господин Нестероффски выслушать некоторое предложение.

В Германии чрезвычайно взволнованы начавшимся строительством Мотовилихинского завода, говорил герр Герман, в любезной улыбке демонстрируя великолепные зубы. Великий Крупп весьма рискует потерять самого бескорыстного заказчика — Россию.

— И он таки его потеряет, — кивнул полковник Нестеровский. — Начальник и строитель завода Воронцов — инженер энергичный, так сказать, продукт нашего бурного времени. Но позвольте спросить, какое отношение вы, герр доктор, имеете ко всему этому? Речь идет не о пломбах…

— О конечно, конечно, — захохотал немец, хлопнул себя по мясистым ляжкам. — Я хорошо знаю деловые качества русских чиновников и потому буду говорить без хитростей. Не желает ли герр полковник положить в банк очень кругленькую сумму?

— Кто же от этого отказывается, — усмехнулся Нестеровский, уже понимая, куда клонит непрошеный гость.

— Сам герр Бисмарк преклонился бы перед вашим умом, — расплылся немец.

— Что же я должен делать?

— Всячески тормозить строительство, пока военное ведомство России не будет вынуждено увеличить заказы Круппу.

— Тормозить будут и без меня, — вздохнул полковник, срезая кончик сигары. — Попрошу передать герру Круппу и герру Бисмарку, что сказал русский полковник: через год мы будем выпускать такие пушки, какие вам даже и не снились. А вы, герр шпион, вытряхивайтесь отсюда, пока вам не понадобились новые зубы.

Густав Герман заквохтал, с завидной легкостью вскочил, крикнул у двери:

— Вы слепой идеалист! В военном ведомстве, в правительстве вашем найдутся десятки генералов, которые за кусок немецкой колбасы продадут вас со всеми потрохами. Подумайте!

— Вон, вон, — не повышая голоса, повторил Нестеровский и выстрелил в Густава Германа сигарным дымом.

— Засуетились, сосисочники, — прислушиваясь к удаляющимся шагам, радовался полковник. — Ничего, прижмем им хвосты! — Он позвонил и велел лакею сказать Надежде Михайловне, что пора ехать.

Нестеровский плохо разбирался в женских туалетах, но сразу оценил платье дочери — мягкосиреневого оттенка, открывающее ключицы, скромный цветок на правом плече, бархотку на шее, оттеняющую ее белизну… «Сама юность вошла», — подумал растроганно. Он никогда не был особенно чувствительным и удивлялся нынешнему своему состоянию.

— Я готова, папа, — сказала Наденька, уловив восхищенный взгляд отца. — Едем. — И взяла его под руку, словно ничего между ними не произошло.

В город пожаловал генерал-губернатор казанский, пермский и вятский Александр Егорович Тимашев. Близкий к императору человек! И говорят — молод, хорош собой. Да, да, светский человек в превосходной степени! Имел беседу с господином начальником губернии Лошкаревым, с подполковником Комаровым, с городским головой. Прием, вы понимаете, милая, большой прием, как в столице!

В залах Благородного собрания яблоку негде упасть. От гула голосов дрожат люстры.

Пароходчик Каменский целует руку Наденьке, кивает полковнику Нестеровскому:

— Ублажим генерал-губернатора.

— День этот запомнится навсегда, — патетически восклицает какая-то дама, и перчатка на ее тощей руке сползает гармошкой.

Бряцая шпорами, придерживая саблю, разлетается к Наденьке офицер в ладно пригнанном новеньком мундире, в погонах капитана. Через лоб до брови рубленый шрам. Запудрен, но так, чтоб было заметно. Капитан Виктор Кириллович Степовой.

— Надежда Михайловна, — обрадованно и негромко обращается он. — Я только два дня назад возвратился. Был у вас, но отказали.

— Мне нездоровилось, — сказала Наденька.

Степовой щелкнул шпорами, поклонился Нестеровскому, который слушал Каменского. Пароходчик остроумно и дерзко сравнивал генерал-губернаторов с вотчинными князьками древней Руси, Полковника тут же отозвал новый чиновник особых поручений, лысый и ушастый, похожий на нетопыря, и Стенового осадили дамы:

— Ах, Виктор Кириллович, ах, Виктор Кириллович, поздравляем, с повышением вас, расскажите эпизод!

— Извольте, — поклонился капитан Степовой. — С истинным удовольствием. Так вот, мы вступили в Польшу вместе с графом Муравьевым, назначенным генерал-губернатором края… а затем по его приказу двинулись отрезвлять легкомысленную шляхту. Однажды наш карательный отряд оказался в местечке, название которого трудно и неприлично произносить…

— Господа, просим к представлению! — прервал Стенового чиновник особых поручений.

Все с волнением и трепетом устремились в залу, построились, образовав коридор, до хруста вытягивали шеи. По коридору в свите местной знати шествовал генерал-губернатор Тимашев. Внушителен, осанист, бритые губы сложены ижицей, бакенбарды — котлетками. В левой согнутой руке парадная каска с орлом и белые перчатки, на мундире — иконостас орденов. За ним — истовое, багровое от торжественности лицо купца Колпакова, строго вытянутое — губернатора, сизая от седины голова директора горного департамента. И полковник Нестеровский в свите, выпуклые глаза его полуприкрыты, подбородок приподнят.

Генерал-губернатор здоровается со всеми, наклоняя крупную голову, прокашливается, как певец перед сценою, прочувствованно обращается к собранию:

— Господа, я рад случаю вас видеть и познакомиться с вами. — Многозначительная пауза, аплодисменты. — Но скорблю при мысли о причине, вызвавшей этот случай. Назначение генерал-губернатора в край, где такового не полагается, принадлежит к числу мер, выходящих из общего порядка вещей и принимаемых лишь в обстоятельствах особой важности. Вам известно, что буря страстей поднята против нас на западе клеветой и завистью, которые, не гнушаясь никакими средствами, ищут содействия внутри России между тайными противниками общественного порядка. В такое время, господа, мы все должны, не щадя себя, усиленно работать для блага общего и тем облегчить труд богом посланного нам государя, ангельское сердце которого скорбит при виде предательских действий внутренних врагов нашего общества…

Он престрого оглядел собрание, будто видел уже этих врагов, замаскированных мундирами, сюртуками и шелками. Наденька почувствовала, как подобрался, будто готовясь к прыжку, капитан Степовой. Ей казалось, будто присутствует она при каком-то фарсе, где каждый играет назначенную ему роль. И вспомнила лобастое лицо Иконникова, мальчишескую улыбку подпоручика Михеля, вспомнила Костю. Он стоял тогда, на балу, вон у той стены, такой забавный в чужой одежде.

А Тимашев, снова выдержав ритмическую паузу, протянул свободную руку:

— В этом общем деле я надеюсь найти в вас ревностных и верных долгу чести сотрудников. Затем, если кто, положа руку на сердце, не вполне сочувствует этому вызову, — пусть удалится из среды нашей, чтобы не заслужить позорной судьбы предателя.

Никто не удалился. Зааплодировали, на глазах у многих — слезы. От криков «ура» заколебались люстры…

Полковник Нестеровский вел к Наденьке молодого горного инженера, которого никогда прежде она в Перми не видела:

— Строитель и начальник будущего Мотовилихинского завода Николай Васильевич Воронцов.

Воронцов учтиво поклонился, не стал говорить подогнанных к таким случаям банальностей. Глянул на Наденьку быстро и дружелюбно очень светлыми глазами. Нестеровский представил Воронцова и капитану Степовому, который снова настойчиво опекал Наденьку. Степовой холодно процедил ничего не значащие слова, хотя, очевидно, не видел в новом знакомце ничего примечательного.

— Прошу меня не осуждать, — сказал Воронцов. — Мне пора домой. Все эти парады только занимают время.

«Так вот он каков, этот новый начальник Бочарова, — думала Наденька, не слушая, что говорит ей капитан Степовой. — Удивительно свежий человек».

Она следила, как ловко, чуть боком, пробирается Воронцов к выходу. И все эти фраки, мундиры на пути — лишь досадная временная помеха ему: выйдет и забудет.

Мясистая спина с муаровой лентой заслонила капитана. А потом Наденька увидела Ольгу Колпакову, поморщилась: не хотелось ее разговоров.

— Боже мой, наконец-то! — возликовала Ольга. — Но почему ты никого не принимаешь, даже меня?

— Вы, конечно, приглашены? — спасая Наденьку, спросил Степовой Ольгу.

— Да, да, прогулка по Каме, музыка! Чудесно!

Прием закончился, пермская знать разъезжалась, глубоко проникнутая сознанием особой ответственности своей перед отечеством в это трудное для России время.

Пароход братьев Каменских «Ерш» колотил плицами воду, расталкивая тупым носом плотное течение. Тонкая длинная труба густо пачкала воздух, расстилала за кормой серый шлейф. На носу под парусным тентом сладко играл оркестр. Лакеи в белых перчатках высоко поднимали на подносах вина и закуски. Раннее солнце перекинуло поперек Камы плескучую ослепительную дорогу. Свежий ветерок играл вымпелом: то свертывал, то разгибал в узкую линию. Вода с ласковой воркотней обегала низкие берега. Пахло смолкой, теплым деревом, мокрой пылью. А потом волнами пришли другие запахи.

По берегам — леса, леса, леса. Сосны по ту сторону, синие по вершинам, стволы — цвета густого меда. А этот берег лохмат, колюч, дик, весь в еловой хвое, переплетенной таежными травами. И оттуда такой терпкий, пряный настой, что чуточку обносит голову.

Наденька, облокотившись на оградку борта, смотрит на Каму, на берега. В голове — обрывки стихов, струйки музыки. Такой простор, такое освобождение, словно вырвалась из каких-то липких тенет.

Повсюду на пароходе оживление: и шампанское уже взыграло, и деловые разговоры иссякли. Сначала генерал-губернатор с начальником губернии удалились под палубу в салон, а полковник Нестеровский и Воронцов, оставшись наверху, говорили о заводе.

— Как широко будем строить, Николай Васильевич?

— Покуда сможем управлять. Иначе расплодим чиновников, сами себя съедим…

«На редкость определенный человек», — снова подивилась Наденька.

Проплыли Мотовилиху. Черные фигурки копошились среди каких-то строений, труб, кирпичных низеньких стенок. На пароходе ударили в колокол. Эхо, балуясь, понесло дрожащий медный звук над водою. Фигурки забегали скорее, и вдруг что-то сверкнуло у края завода, грохнуло.

— Убивают! — взвизгнул женский голос.

— Безобразие! Прекратить! — вылетел из салона Лошкарев.

Но ничто больше не сотрясало воздух. Наденьке показалось, будто среди суетливых фигурок на берегу видит она Бочарова. Захотелось помахать рукой.

Выстрелом вконец разрушился официальный холодок. Городской голова под натиском заскучавших дам уже косолапо бегал с просьбами и распоряжениями, оркестр наддал.

Возле Наденьки оказался капитан Воронцов. Был он в белом, фуражка затянута чехлом. И странное широколобое лицо его казалось вырезанным из самшита.

— Не помешаю, — утвердительно сказал он. — Однако Мотовилиха уже пугает. — Засмеялся, кивнул на берег. — Скоро там начнется столпотворение.

— Вы не жалеете, что и сегодня напрасно теряете время? — уколола Наденька.

— Немножко. Кое-какие частности удалось решить и на этом ковчеге.

— Смотрите, смотрите! — воскликнула Наденька, указывая рукой на волны.

Из воды вырвалась рыбка, полетела серебряным ножичком, канула.

— Инстинкт самосохранения, — пожал плечами Воронцов. — Так появились летучие рыбы.

— Вообще-то вас, помимо дел, что-нибудь занимает?

— Разумеется. Я не такой уж сухарь. Но я деловой человек, а не поэт.

— Вы твердили когда-нибудь стихи, слушали музыку?

— Читал и слушал. Но сочинение генерал-майора Аносова о булатах меня взволновало куда сильнее.

И все-таки капитан Воронцов был человеком занятным. Давно ли Наденька отмечала людей по своим меркам? Ни одна из них не оказалась верной. И теперь от каждого нового знакомца хотелось узнать: а он чем живет, куда он смотрит? Она не могла признаться, что любопытство это пробудил Бочаров, в тот самый вечер, когда с такой горячностью возразил ее отцу. Ни разу в жизни не слышала она ничего более ужасного и притягательного: няни и бонны ограждали ее от вредных влияний, круг ее знакомств не выходил за пределы безоглядной преданности всему, что исходило сверху. Только в Перми, томясь от бездействия, начала она задумываться над тем, что устройство ее мира не такое уж определенное, что есть, оказывается, люди, ненавидящие этот мир. Мужик, побивший на дровнях знаменитых московских бегунов, был чем-то связан с этими людьми; дом тетки и чугунная плита на кладбище тоже взаимосвязаны. Но связи ускользали, терялись, а ей так хотелось определенного, ясного…

Капитана Воронцова, по-видимому, такие вопросы не тревожили: он знал, для чего живет на земле. Он поглядывал на игристую воду, щурился, трогал двумя пальцами короткие усы.

— Нуте-ка, нуте-ка, — вскричал Колпаков, вываливаясь пузом из-за угла. — Николай Васильевич, Наденька-матушка, куда же вы упрятались? — От шампанского и шабли он взвеселился, ко всем настроен был отечески. — Прошу, прошу!

Он щелкнул пальцами-морковками. Словно оперный черт из люка — лакей с подносом. Потом Ольга, завитой коллежский асессор Костарев.

— Не употребляю, — отстранился Воронцов.

— Никола-ай Васильевич, — погрозил пальцем Колпаков. — За знакомство полагается. Вам долго с нами жить и сотрудничать, батенька.

— Увольте, увольте.

— Ну, а со мной, — пододвинулась Ольга. — Или я прыгну в воду.

— Извольте, — пожал плечами Воронцов.

Взметнулось белое платье. Лакей выронил поднос. Закрыв лицо руками, попятился Костарев. Колпаков со стоном осел на толстый зад. А Воронцов — уже на оградке, уже прыгнул. Быстрыми саженками догоняет Ольгу. Она плещется далеко за кормой, различить ее трудно, только брызги высверкивают на солнце. Бегает команда, пароход разворачивается. Многие дамы в обмороке, губернаторша нюхает флакон.

— Тысячу, — взывает Колпаков на коленях, — тысячу рублей серебром, господа!

Генерал-губернатор багров, прокашливается, словно готовится к речи, Лошкарев позеленел, под глазами набрякло, полковник Нестеровский обнял Наденьку, прижал к себе.

Капитан «Ерша» гремящим голосом командует в рупор. За борт летят веревки, за борт протягиваются руки. Поднимают Ольгу. С нее ручьями вода. Платье облипло, всю ее обозначая. Тимашев сглатывает слюну. Ольга обводит всех диким взглядом и принимается хохотать. Помогают взобраться на пароход и Воронцову. Он без фуражки, волосы слиплись косицами, за ним — мокрый след; дамы аплодируют.

— Меня надо было спасать, — сердито говорит он, вытирая щеку, и уходит вниз, под палубу.

Колпаков, благодарно колыхаясь, семенит за ним, но натыкается на запертую дверь каюты.

— Не принимает, — возвращаясь, разводит он руками, — благодарности отца не принимает?

Но поездка не испорчена, нет. Наоборот, всем стало до слез смешно. И Колпаков принимает поздравления от самого генерал-губернатора.

— У вас своеобразная дочь, — восхищается Тимашев, взбивая свои бакенбарды-котлетки пальцами снизу вверх. — Русалка, пхе, пхе, пхе.

Городской голова похохатывает, старается твердо держаться на шатучей палубе. Восторженные дамы во главе с губернаторшей ждут Воронцова. Коллежский асессор Костарев шепчет, закатив глаза, — сочиняет куплеты. Наденька несколько уколота догадкою о том, что могла сделать Ольга, когда Воронцов подплыл к ней, и в то же время чуточку лестно, что именно ее, Наденьку Нестеровскую, отличил инженер среди прочих дам и девиц.

«Ерш», погукивая, бежал по Каме, а капитан Степовой, в сердцах разорвав приглашение, шагал в казармы баталиона.

В Оханском уезде взбунтовались мужики: опять отказались платить оброк. Генерал-губернатор узнал об этом вчера вечером, счел бунт вызовом ему лично и приказал начальнику губернии после прогулки по Каме выехать в уезд собственной персоной во главе двух солдатских рот.

Капитан Степовой вычистил пистолет — в стволе зеркало, смазал. Построил солдат на плацу, играл желваками. Каменные лица солдат под круглыми шапками ничего не выражают. Давно уже были удалены из батальона офицеры, аплодировавшие подпоручику Михелю, перекроены роты. Но не таятся ли под этими тупыми лбами мысли? О, Степовой помнил, откуда у него шрам. Вот такая же серая скотинка подняла руку на него, на дворянина, на своего командира! Там, в веси Липцы, Степовой хотел высечь девчонку, которая в них стреляла, свой солдат перехватил руку!

А эти, эти тоже давали присягу на верность царю и отечеству. Им придется стрелять в мужиков, хотя сами они недавние мужики. Не повернет ли вон тот, конопатый, мушку в другую сторону?

Степовой хотел придраться, но раздумал. Вечером, по обыкновению своему перед экспедициями, лег рано, заснул крепко и пробудился, чувствуя во всем теле звериную бодрость.

На ранней рани туман густо полз от реки в улицы. Пристань призраком маячила между берегом и водой, будто парила на весу. Лица непроспавшихся солдат хмуры, рты поджаты. Грохочут сапоги, изредка взвякивает металл амуниции. По двое, по двое, по двое — на пароход. В коляске подъехал Лошкарев, принял рапорт, нервно зевнул.

И отвалила в туман дымящая посудина, ощетиненная стволами. Унылые звуки колокола повисли над Камой, будто в плавучей церкви звонили по покойнику. Солдаты крестились, устраивались поудобнее — подремать.

Не спали унтера, не спал Стеновой, бодрствовал господин губернатор. У Лошкарева на плечах теплый клетчатый плед, под пледом накидка последнего фасона, позаимствованного петербургскими модниками у лорда Реглана, командовавшего британскими войсками при осаде Севастополя. Начальник губернии, он же председатель губернского по крестьянским делам присутствия, проклинал про себя сырой туман, жесткую скамью, Тимашева, службу, мужиков, все на свете. Государство Лошкарева необъятно. Бродят на севере его косоглазые дикари в звериных шкурах. Пашут землю, корчуют леса, варят соль, добывают руды, стоят у плавильников и горнов тысячи мужиков с дремучими душами. Студенты, семинаристы, чиновники, писатели отравляют мозги книжками, воспламеняются бредовыми идеями, заражают других. И всех их надо держать в кулаке, а кулак с выпирающими мослами узок, бледен. Укрепись Тимашев не в Казани, а в Перми, — мотаться бы военному губернатору от снежной тундры до башкирских степей без отдыха и срока. Болван в бакенбардах, выскочка, сластолюбец!.. Однако внешне лицо Лошкарева привычно сухое, губы веревочкой.

У капитана Стенового свои раздумья. Поглаживая шрам пальцем, вспоминает он, как из Петергофа прискакал когда-то в столицу, вручил членам комиссии свой протест против освобождения мужиков, даже послал вызов на дуэль графу Адлербергу, министру императорского двора. В Москве, куда в наказанье сослали пылкого поручика, загулял поручик с цыганками и актерками, вымазал горчицею бороду знаменитому доктору Альфонскому, одобрявшему реформу. Вспоминая это, Стеновой смеялся над собой. Каким идиотом он был! Даже мужики не поверили в реформу. А он-то, он, дворянин, офицер, вздумал, что правительство согнулось перед мужиками, не понял буффонады для утехи просвещенной госпожи Европы!

После Польши можно было Стеновому в Москву, в Петербург. Но он вернулся. И не только из-за этой девчонки, хорошенькая головка которой задурена всяким вздором. Ноздрями чувствовал — в этой губернии он сможет… Над телом отца поклялся он стрелять всякого мужика, который вздумает поднять глаза. Кровавая месть или как угодно, а и за отцовский позор, за промашку с Михелем, и за шрам этот он возьмет дорого. Но стократ ненавистней капитану Стеновому все эти чиновники, студенты, что возмечтали разогнуть крестьянина своими выкриками, бумажонками. Смышляев рассказывал: есть в Америке племя плоскоголовых индейцев — там детенышам с рожденья зажимают череп меж двух досок. Степовой готов подать патент на усовершенствованный станок: для отродья всяких писаришек, сельских батюшек и прочих расплодившихся разночинцев.

Мысль Стеновому понравилась, он даже потер руки. Огляделся. Туман сдернуло с Камы. Обнажился пологий берег, на котором росли розги, только не очищенные от листьев. Солнце еще не явилось, вода отливала серым металлом.

Солдаты запотягивались, похрустывая костями, Лошкарев раздраженно на них посматривал. У него разболелся зуб. «Надо вызвать к себе этого Густава Германа».

Команда парохода под ногами не путалась, исполняла свои приемы без суетни. Каменный уголь заводчика Лазарева давал много копоти, на длинном лице Лошкарева — черные полосы, но никто заметить их не смел. Плыли и плыли по широкой реке, взбивая ее колесами.

Справа поднялся крутой, оскаленный породами берег. На нем выстроился пихтач, замер при виде господина губернатора. Слева сбегали к реке еловые леса, и не было предела их темным толпам.

— Могутно-то как, — вполголоса вздохнул конопатый солдат, которого Степовой приметил еще на плацу.

— Нна-а, — протянул другой, — пахать-сеять бы здеся во всю душу. И ничего бы более не надобно.

— Никак лодка, братцы? И впрямь лодка. Вашбродь, судно встречу!

Команда лодку тоже приметила. Сгибались-разгибались в ней два гребца, изготовился встать сам оханский исправник. Издали выделялся его сизый от какой-то болезни нос.

Колеса пришлепнули, затихли, роняя с лопаток грузные капли. Гребцам кинули конец, исправник вскарабкался на борт. Чудовищный нос занимал все его лицо, по бокам на носу — две свинцовые пуговки-гляделки. Приткнул выгнутую ладонь к козырьку:

— Семь тыщ у церкви собрались, вашество, с оружием!

Губернатор пососал ноющий зуб, оглянулся на солдат. Те сидели истуканами, поставив ружья на приклад между колен. Губернатор подозвал Стенового, заговорил нарочито погромче:

— Хочу произвести на крестьян нравственное впечатление. Распорядитесь выслать вперед взвод солдат. Пусть встретят меня барабанным боем и криками «ура»…

Солдаты зашевелились, посерели лица двух барабанщиков, костями щелкнули палочки в чехле.

— Командуйте, господин капитан, — разрешил Лошкарев.

— Приготовиться к высадке!

Берег молчал. Ни каменных фортов, ни орудий на нем, нигде не сверкнет нацеленный ствол. Только неприметная пичуга высвистывает извечную свою песенку: «Ти-тю ить-витю, ти-тю ить-витю».

 

глава четвертая

На пароходе «Ярославль» медленно плыл Константин Бочаров к Оханску. Неторопко шлепали перьями в полукруглых коробах два колеса, чадила самоварная высокая труба. На возвышении у штурвала торчал крепкий бородач в кожаной шляпе, лихо закусив гнутую трубку.

Ехал Костя по билету вторым классом. Каюты этого класса, как и первого, — под палубой. Тесно в них, душно, словно в ящиках. Узенькая постель, железная печка, столик, свечка под колпаком, шкапчик для одежды — не повернуться. Да и пахнет: прогорклым маслом, крысами. Невмоготу Косте под палубой, и мысли муторные, и под ложечкой тоскует.

Он поднялся наверх, заложив руки за спину, встал у оградки. В темно-синем сюртуке, в полосатых дымчатых брюках, из-под которых смотрели носки полусапог, в твердом картузе с обтянутым материей козырьком Костя выглядел бы человеком, в средствах довольно независимым, если б одежда не была уже помята и заношена. Однако все же он казался модником среди пассажиров четвертого класса. На палубе, раскинув сапоги, лапти, коты, расположились мужики, бабы, ребятишки. Котомки, мешки, коробье, пестери — ступить некуда.

Костя отвел взгляд на реку. Хороша была Кама. Села стадами сбегали к воде. Словно пастухи, сторожили их из-под остроконечных шапок православные церкви и татарские мечети. Песчаные берега плавились желтым воском. Глубоко синели хвойные леса, белыми стволами блестели березняки. Лоскутьями лежали на голых пространствах прошитые строчками межей поля. Река прохвачена солнцем, не шелохнется. Только близ правого берега нет-иет да и вспорхнет золотая струя, означая движение. Большая птица, поводя крыльями, летит над самой водой, а за птицей, чуть приотстав, скользит ее темная тень.

За спиною Кости — неспешный разговор. Два мужика в кожаных фартуках сидят на ящиках с инструментом, хрустко ломают сухую воблу, жуют, чавкая и отплевываясь.

— Слыхал, Иван, — говорит один другому в промежутках. — В Мотовилихе-то, мол, завод строят и всем, кто туды вступает, землю нарежут сколько надо.

— А ты не развешивай уши, — возразил другой скрипуче, — из кабалы да опять в кабалу. Сперва пряником поманят, а после кнута дадут.

Костя обернулся. Мужик со скрипучим голосом был кадыкаст, худ, пучок волос торчал на острие подбородка. А второй — круглолицый, в окладистой русой бороде, сапоги у него сняты, стоят рядом, он шевелит сбитыми пальцами, блаженно жмурится.

— Землю в Мотовилихе дают только коренным жителям, — не выдерживает Костя. — А остальным — лес на усадьбу и огород. Но люди там нужны, очень нужны.

— Ты сам-от кто будешь? — заинтересовался круглолицый, оставляя еду. — Оттуда, ли чо?..

— Оттуда не оттуда, — заскрипел кадыкастый. — Ты не лезь к нам, господин хороший, у тебя своя дорога, у нас своя.

Бочаров обиженно поднял плечи, пошел на корму…

Скрылось село за наплывом берега, тень от яра сузила Каму. В каютах зажгли свечи. Голый до пояса парень полез на мачту, засветил там масляный фонарь. А Костя все был на палубе. Есть не хотелось, спать не поманивало. Впустую будет эта поездка, не сумеет он выполнить первое поручение капитана Воронцова.

Утренняя сырость прохватывала, вгоняла в дрожь. На востоке небо серело, небо розовело, будто кто-то потихонечку раздувал там золу. Кама лежала черная, как деготь, и дрожало в ней, словно уплывая, отражение фонаря.

С несколькими попутчиками Бочаров перешел по доскам на берег. Здесь было теплее, пахло рыбой, костерным дымком. Темнели лабазы, сараи, штабеля тесу. Вожатый Кости, прилично одетый торговец, миновал их по узенькому проходу, вывел на улицу. Деревянные в заборах избы еще спали, даже собак не было слышно. Мягко подавалась под сапогами слежавшаяся дорожная пыль.

К счастью, дом для приезжих оказался неподалеку. Окна его были слепы, над крыльцом прибита какая-то вывеска. Костя поблагодарил торговца, подергал веревочку, протянутую по косяку. Внутри залязгало, послышались шаркающие шаги. Человек в ночном колпаке, с подвязанной щекою засуетился, скоренько записал Бочарова в засаленную книгу, пометив, что документ у него временный, и не любопытствуя.

— Закусить не ижволите-с? — невнятно прошамкал он.

Костя отказался: скулы ломило от зевков.

— Вот и хорошо-с. Вше равно ничего нету! — Со свечкой в руке содержатель дома проводил Бочарова в нумер.

Было в нем две кровати. На одной храпела бесформенная гора, затянутая одеялом, другую содержатель предложил Бочарову и, оставив свечку, вышел. Храп соседа угрожающе нарастал и, достигнув оркестровой мощи, упал до мышиного писку. Костя быстро разделся, задул свечу, нырнул в постель. Словно кипятком ошпарило. Он завертелся, вскочил, чиркнул спичкой. Стаи маленьких рыжих хищников кидались на кровать со стен, кружась, летели с потолка.

Пока не разоднялось, не разжелтелось в нумере, Костя сидел в растрепанном кресле. Где-то неподалеку очумело заорал петух, восхищенно заахали куры. А сосед все храпел, апоплексическое лицо его колыхалось. Под носом у него лежали серые усы, и похоже было, что он держит в зубах большую крысу.

Бочаров поднялся, наскоро привел себя в порядок, миновал коридорчик, отбросил щеколду и вышел на улицу. К Каме торопились какие-то нищеброды, с котомочками и переметными сумами. Покачивая ведрами, спускались по тропке бабы в платках. Бочаров зашагал за ними. Увидел неширокую извилистую реку, впадающую в Каму; берега ее истоптаны коровьими копытами, только в отдалении смутно маячат кусты ивняка. Он присел на бревнышко, задремал… В юности и такой сон освежает. И вот уже Костя встряхнулся, вымыл руки и лицо речной теплой водой. Время идти к исправнику.

Измятые чиновники и полицейские зевали в присутствии. Кто-то пошел доложить. Костя долго ждал, стоял у холодной печки. Опять клонило в сон. Сизая муха ползла по столу, добралась до чернильницы, потерла передние лапки, потом задние и утопилась.

— Вас просят-с, — лениво пробормотал чиновник, выходя из дверей.

У исправника был удивительный нос: иссиня багровый, занимал все лицо, крошечные глазки мутными капельками пристали к нему, не мигали. Однако бумаги чиновника особых поручений при начальнике Мотовилихинского завода Бочарова подписаны самим вице-губернатором, и потому исправник счел нужным оказать ему содействие.

— В уезде нашем дикие народы, — взлаивая, заговорил он, — бунтовщики! Оброки не платят! Так что для завода такие не в пользу! А мы — с радостью. Худую траву… Управляющий округом от графини Строгановой господин Демидов дал нам все права! Отбывайте в село Кулям… Туда следует мировой посредник господин…

Имени Костя не расслышал: словно по заказу, в дверь ввалился человек-гора, клокоча грудью, протянул обросшую белесой щетиной ручищу. Костя узнал своего соседа по нумеру, отступил даже. А посредник храпел:

— Едем, юноша, едем. Погода благоприятнейшая… Очень рад, что нам по пути…

Они с мировым посредником позавтракали в трактире. Посредник оказался чревоугодником, и Костя со страхом следил, как в огромной пасти исчезают куски мяса, расстегаи, ломти сыра, будто машина перемалывает их. Бочаров от вина отказался: боялся — после бессонной ночи разморит. Зато посредник запивал еду столь обильно, что любой бы на его месте с позором завалился под стол. Как ни в чем не бывало ехал он теперь, затеснив Бочарова в угол сиденья, блаженно рычал утробой; напротив него, согнув острые, будто у кузнечика, колени, жался судебный следователь, а перед Костей по-женски егозился становой пристав, ладонью брезгливо заслоняя от пыли усики.

Косоплечий кучер правил тройкой сердито, срывая душу на пристяжной норовистой кобылке. Мизинцы у кучера скрючены, омертвели от долголетней перетяжки вожжами. Мировой посредник взмахивал перед носом следователя кулачищем, подымал значительный палец, разглагольствовал о красоте здешней природы, о жирности земель. И всякий раз, когда переводил дух, кучер обзывал пристяжную дармоедкой, присовокупляя непечатные слова.

Бочарова укачало, и очнулся он, когда въезжали в село. Крытые перепревшей соломой избы осели, расшатались в венцах. Прясла выщерблены, будто стариковские зубы. На площади, вытоптанной до камня, — церковь. По стенам ползет стригущий лишай, маковка побелена птичьим пометом. Справнее, укладистей — показалось Косте — хозяйствовали на земле мотовилихинцы. А здесь как бы подтверждались слова Иконникова: реформа лишь в газетах творит чудеса. Несколько лохмотников исподлобья оглядели гостей и разошлись.

Староста, большой мосластый мужик с плоским лицом, безо всякого подобострастия снял шапку, провел гостей в волостное правление. Солнце уже выкатило высоко, парило, и мировой посредник взмок, словно облили его водой. Судебный следователь утиным носиком уткнулся в бумаги, пристав сощелкнул с обшлага божью коровку, прикрикнул фистулой:

— Э-э, в чем дело, в чем дело?

— Миром перемеряли землю, — печально сказал староста. — На каждую ревизскую душу оказалось ее меньше, чем положено по уставной грамоте… Земли к тому же под посевы негодные…

Костя поудобнее устроился в уголке, слушал со вниманием, но многого постичь не мог. Одно понял: государственные подати владельческие оброки и прочие повинности куляминцам непосильны. Уходят мужики на заработки в Оханск, уезжают даже в Пермь, чтобы как-то стянуть концы с концами. Это было Косте на руку. А следователь тем временем выхватил две бумаги, забеспокоился:

— Вот, вот, самое мерзкое. Послушайте, господа! «По окончании двух лет после манифеста мы освобождаемся от всяких обязательных с помещиком отношений. А те из нас, кои будут обрабатывать данные им в надел земли, останутся в крепости у помещиков». Откуда мужики услышали этот вздор? Почему ты, староста, умолчал?

— Нет дыму без огня, — ответил тот, пряча глаза. — А зараз всего не скажешь, одной рукой не возьмешь кобылу за хвост и за гриву.

— Поговори у меня! А это где взяли? — чиновник забрызгал слюной.

Бочаров чуть не подпрыгнул: в руке у следователя была прокламация — Костя узнал свой почерк, нарочито им измененный.

— Вот откуда вся крамола, — определил пристав, потрогал саблю.

Помнится, не более получаса переписывал Костя прокламацию. Там, в маленьком флигеле, он рисковал только собой, но даже и об этом не думал. А теперь пристав словно оценил суть его дела, теперь Бочаров своими глазами мог увидеть, куда бросали Александр Иванович, Феодосий, Ирадион, сам Костя горючие искры.

Враги: мировой посредник, судебный следователь, становой пристав — враги! Они гасят сверху то, что Костя поджигает. Любому из них Колпаков выплатит за голову Кости тысячу рублей серебром… Словно нити протянулись от села Куляма к библиотеке Иконникова, к домику на Заимке.

Между тем становой пристав приказал старосте собрать к утру сход, староста послал за сотскими и десятскими.

— Приступайте к вашему делу, — напомнил Бочарову мировой посредник.

Костя показал старосте объявление, пояснил его суть. Староста кивнул одобрительно, словно отделяя Бочарова от остальных.

Начальство удалилось в дом священника, благословляющего ил приезд, Бочаров решился остаться в правлении. Староста покликал толстую бабку, она принесла в деревянной чашке щей, кругляш подового хлеба. Хлеб был липкий, будто глина с соломой.

В селе была тягучая тишина, словно перед грозою. Тайное и пока бесшумное движение было в этой тишине, но нервы уже воспринимали его. И Костя даже вздрогнул, когда в дверь кто-то поскребся.

Мужичишка — бороденка в три волоска, носик пуговкой, круглые глаза в красных ободках, без ресниц, через голову плешинка. Одежда — заплатка на заплатке, лапти — отопки, онучи обкручены грязными опорками.

Поклонившись шапкой до полу, шмыгнул он носом, сказал бойко:

— Здравствуйте все рядышком! Епишка я то есть.

— Садись, Епишка, — засмеялся Костя, указывая на лавку.

— Да постою, порасту. Бог-то мне росту, едрена вошь, с кукиш выделил, — шмыг, шмыг.

Однако сел, шапку положил в коленки. Пахло от него овчиной, полынью.

— Скажи мне, господин начальник, чего там дадут?

— Ну-у, лесу на постройку, работа всегда будет, — невольно попадая в Епишкин говорок, перечислял Костя. — Платить обещают хорошо.

— А землю? — Епишка даже прослезился от надежды.

— Только при усадьбе.

— Не-е, — вздохнул Епишка. — Ты, едрена вошь, мне землю подавай. И здесь без земли маемся, мякину жуем. Да ты пойми по-человечески — как жить-то? Обруснели вовсе. Баба моя трижды в год брюхатая ходит. И не стараюсь вроде.

«От такого работника и на заводе не будет пользы», — подумал Костя. — В общем, решай сам.

— Да ты хоть пообещай землю-то!

— Ничего обещать не могу. Либо подписывай соглашение, либо…

— Да ладно, — Епишка поднялся, подмигнул, — не даешь земли, так поедем. Дюжину работников выращу, во как! Ну дак это: всех благ во всех углах!

Только Епишка ушел, появился пожилой мужик в синем суконном полукафтане с красной шерстяной опояской, в добротных сапогах. Горький запах дегтя поплыл по правлению. Мужик медленно стянул шапку, значительно откашлялся. Разговор начал издалека: про оскудение земель, неурожаи, беды, которые предрекло в прошлом годе божье знаменье, начертанное в небе. Костя терпеливо слушал, чувствовал, что этот пришел не только от себя. Крестьянин выспрашивал обстоятельно, оглаживал бороду короткопалой ладонью, морщины ползли на лоб.

— Спасибо, что впустую ничего не сулишь, — сказал наконец с протяжным вздохом. — Выхода у нас, господин Бочаров, нету. Не сегодня — завтра вовсе разорят село и — помирай. Давай, что ли, бумагу-то.

Непривычная к перу мужичья рука медленно вспахала угол листа: «Евстигней Силин».

— От деревни оторваться — все одно что наполовину помереть. — Он говорил скорее себе, чем Бочарову. — Не всяк решится. Вот те, кто надеется, пошумят завтра. Так что ты не пужайся. Только не выйдет из этого ничего, кроме пущей беды. А мы посля цепа — мотовила попробуем. — Он невесело усмехнулся.

Когда повечерело, на площади у церкви собралось человек пятьсот. Молчали, и пугало молчание толпы. Мировой посредник, хрипя и булькая, поносил крестьян за неповиновение. Крыльцо правления жалобно под ним стонало. Пристав дергал ляжками, щупал саблю.

— Нажрался, боров, наших костей! — взвился рыдающий голос. — Проваливай, пока шкура цела!

Посредник захлебнулся, налился сизой кровью.

— Кто кричал? — засуетился пристав. — Подать сюда!

— Сам возьми-и!

В улицах стояли бабы, сложив руки под отвислыми грудями, обреченно ждали.

— Скоро прибудут господин исправник с казаками, тогда запоете, — грозил пристав.

Лепешка навоза угодила прямо в его холеные усики. Толпа заревела, начала придвигаться.

— Давай своего исправника, у нас с ним старые счеты-ы. Ул-лю! Ату их, ату!

Посредник кинулся в дверь, сшиб Костю. Пристав вбежал последним, задергал ногами, притискивая к двери тяжелый стол. Снаружи ударили камни, сыпануло стекло.

— Староста! — срываясь с голоса, возопил пристав. — Скачи в Оханск!

Староста остался на крыльце, увещевал, но его не слушали. А один из сотских уже нахлестывал коня — летел в город.

— Влипли, — трясся судебный следователь. — Ах ты, боже мой, боже мой!..

Пристав блевал в углу, мировой посредник страдал животом.

Костю знобило. Ничего забавного не было в том, что крестьяне и его забросали камнями. Для них он был одного поля ягодой с этим судейским крючком, с этим дурачком приставом, с этим кабаном. И если страсти толпы распалятся, и Бочарову нечего ждать пощады. «Взорваться на бочке с порохом, которую сам же поджег», — усмехался Костя, стараясь взять себя в руки.

— Чему вы радуетесь? — взъелся следователь. — Нас могут линчевать! Говорил ведь я, говорил: без казаков в Кулям не водворяться. — Он ткнул острым пальцем в сторону мирового посредника. — А все вы-ы!

— Брру-у, — зарычал утробою посредник и сморщился, словно в рот ему угодила муха.

Снаружи дверь приткнули кольями. Костя осторожно поглядел в окно. Вдоль правления ходили два дюжих молодца с деревянными палицами. Толпа на площади накапливалась. Какой-то мужик взмахивал рукой с телеги, словно рубил что-то, отсюда невидимое.

«Господи, какую страшную силу будим», — думал Бочаров.

Вдруг он увидел: зашевелилась, перемешиваясь, толпа, и прямо на нее, стоя в пролетке, — сам господин исправник, а за ним цепью десятка два казаков. Караульные от правления мигом кинулись к миру.

— Кажется, сейчас нас освободят, — сказал Костя.

Пристав мгновенно преобразился, подобрал саблю, заорал в пробоину в стекле:

— Мерзавцы, шкуру спущу-у!

Судебный следователь пробовал открыть дверь, но лишь поцарапался. Тогда мировой посредник разбежался, бухнул задом; ахнула вся изба, из пазов посыпался порох, а дверь только сотрещала. Посредник снова пристраивался для тарана.

— Тише, — остановил его Костя. — Смотрите.

— Сволочи, скиляги, скоты, — трубил исправник в свой невероятный нос, — я вам покажу, как бунтовать, запорю сукиных сынов, в остроге сгною!

— Пошто вы его слушаете, братцы! — заревел кто-то.

В руках у мужиков — колья. С улюлюканьем, с молитвами ринулись они на казаков. Полетели камни. Лопнул от выстрела воздух, еще, еще. Сильная лошадь вырвала пролетку из толпы, понесла исправника в лес. Отпрянули мужики. В пыли ползали крестьяне и несколько казаков, цепляясь друг за друга. Один казак лежал, раскинув руки и ноги, не шевелился. В улицу заволакивали связанных карателей. Только человек пять из них по-заячьи прыгали к ельнику.

Бочаров схватил кочергу, она тряслась в ладонях. Вот сейчас ворвется возбужденная кровью толпа, и все для него навсегда кончится. И все же он не верил в это, словно некто второй в нем насмешливо, язвительно наблюдал, как плачет пристав, уткнувшись в согнутый локоть, как чиновник норовит затиснуться за мирового посредника, а тот сидит присмиревший, и в штанах у него хлюпает…

Шаги. Отпнули колья. Входит мужик с угольными страшными зрачками, рубаха — до колен, левая рука на мочалке и в тряпице, бурой от крови. За ним еще человек десять, всклокоченных, дышащих громко, со свистом.

— У меня детишки, детишки, — всхлипывая, ползет на коленках следователь.

— На хрена сдались нам ваши вонючие потроха, — внушительно говорит мужик. — Справедливости хотим. Сейчас составим бумагу, что не мы повинны в бунте, а исправник с казаками. Вы подпишитесь свидетелями.

Бочаров уставил кочергу в угол, вытер сажу с ладоней о брюки. Сельский грамотей в очках с одним стеклом разложил перед собою бумагу, клюнул пером в чернильницу. Раненый вышагивал по крепким половицам, ровно и кругло диктовал.

— Белоногое, — закончив, позвал он. — Бери людей, скачите по селам, зовите народ. Всем миром встанем, пущай сунутся! Ну, — резко обернулся он к посреднику, — ставь свою подпись, миротворец.

Багровый до синевы мировой посредник на полусогнутых ногах подобрался к столу, в избе мерзко запахло. Пристав истерически захохотал, его подволокли за шкирку, судебный следователь слизнул с кончика пера кляксу, завинтил подпись. Поочередно их выставляли на улицу.

— Всех четверых запрете с казаками, — велел вожак.

— Я не подпишу, — сказал Бочаров, когда все уставились на него, и сам удивился, как звонко и ясно получилось.

Вожак шагнул к нему, с тряпицы капнуло.

— Это как понимать?

— Во-первых, я случайно попал в эту историю, а во-вторых, виноваты не только исправник с солдатами.

— И мы, выходит, виноваты? — ноздри задрожали у вожака.

Вот сейчас Костя скажет им про царя, скажет самые верные слова, которые никак не рождались прежде. Внутри у Бочарова все трепетало.

На крыльце зашумели, и широко ступил в избу Кокшаров — Костя узнал его сразу, будто видел только вчера. Кажется, ничуть не изменился Ратник, только трезубая складка поперек рассекла лоб, да глаза поглубже запали.

— Что делается, гляди, — возбужденно говорил он, когда Костя ответил на его удивленный возглас, — весь уезд подымается.

— Уезд? — забеспокоился Костя. — А завтра сюда роту солдат пришлют…

— Идем-ка! — Кокшаров кивнул мужикам, вывел Бочарова из правления, скорым шагом дошел до первой избы, стукнул в оконную раму. Кряжистая старуха в черном провела их во двор, головой указала на лесенку, приставленную к стенке. Ратник полез первым, подал Косте руку. Пыльные запахи старого сена забили нос, Бочаров чихнул.

Они устроились на чурбашках, клочки прошлогодней травы щекотали сверху шею.

— Так уж было однажды, — вспоминал Кокшаров странно сонным голосом. — До реформы еще. Схватил меня приказчик села Нижне-Муллинского на квартире одного крестьянина. Мужики отбили, а приказчику и понятым служителям, что были с ним, измяли бока. Те сбежали на мельницу. А мы подняли все деревни в округе, решили стоять. Обложили мельницу, выволокли кровососов оттуда, едва не прикончили. Наутро грянули солдаты. Шестнадцать мужиков — в Сибирь…

Шуршали сухие травинки, в щель крыши помигивала голубоватая звездочка. Кокшаров помолчал, не то вздохнул, не то позевнул.

— Не дал я тебе договорить, потому что поздно уж теперь, да и мужики обозлились… Узнал о здешнем бунте, всю ночь скакал — не успел. Стадом поднялись, без оружия, без опоры. Всей губернией бы враз ударить! — Кокшаров оживился, придвинулся к Бочарову поближе. — Оставайся со мной, а? Я, значит, от земли, от мужичьего нутра буду действовать, а ты грамотнее, общему пониманию обучай. Ведь темнота нас заедает. В темноте подымаемся, в темень падаем.

Ничего не ответил Костя Кокшарову. Пермь оплела его такими силками, что даже подумать о том, чтобы вырваться, он не мог. Да и что лгать самому себе? Не был он готов к такой жизни вне закона, которой много лет живет Кокшаров. И лучше не думать об этом.

— Куда же ты завтра? — спросил Ратника, стараясь в темноте разглядеть его лицо.

— Эх, до конца бы быть! Да опять уволокут меня мужики, укроют. Иудой назвать себя и то стыдно. Однако ж надо кому-то сохраняться, чтобы впредь меньше крови было, более толку… Да-а, и вот еще, не обессудь: решил я, чтобы подозренье не падало, — отведут тебя сейчас в «холодную», к этим…

Они спустились по лесенке с повети, Кокшаров окликнул кого-то, не прощаясь, ушел в сумерки.

Казаки лежали за земляном полу тихо, обреченно. Чиновники тоже не тужились освободиться: не убили пока, и слава богу. Бочарова встретили как героя. Кто успел им сказать, что он не подписал бумагу, Костя не знал. Судебный следователь сокрушился:

— Вы мужественный юноша, мы же оказались слабы духом.

Костя отвернулся, постарался устроиться поудобнее, но от мирового посредника несло, на полу было холодно, в забранное решеткою окошко тянуло ночной сыростью — и он провел эту ночь в каком-то полубреду, явь путалась с мерзкими снами, которые тут же забывались.

Между тем роты уже скорым маршем двигались к Куляму, а с другой стороны в село конно и пеше вливались потоками крестьяне. В рассветных лучах вспыхивали косы, багровели вилы, дреколье; кой у кого висело через плечо и ружьецо. Невеликая площадь перед церковью уже опоена народом, и шевелящиеся, рваные края толпы затекают в улицы.

— И-иду-ут! — радостно созвенел мальчишеский голос.

Грянули во внезапной тишине барабаны. Полурота солдат — штыки наперевес — построилась от околицы по дороге.

— Мужики, — начал пожилой унтер-офицер, остановив барабаны, — к вам жалует его высокопревосходительство господин военный губернатор. Он приказывает разойтись, оставить только выборных.

— Знаем, чем это пахнет, — выступил из толпы Кокшаров. — Пусть губернатор разговаривает со всем миром.

Толпа одобрительно шумнула.

Снова ударили барабаны. На дороге торжественно показалась коляска, Лошкарев мачтой стоял в ней, опираясь на плечо кучера. Следом, во главе с капитаном Степовым, в ногу пылили роты.

— Ура-а! — истово, в одну грудь загремели солдаты.

По толпе словно ветер пролетел, посрывал шапки. Закричали «ура» крестьяне и — на колени, на колени, на колени. Стеновой с досадой кинул в ножны саблю. Губернатор удовлетворенно усмехнулся бескровными губами, поднял руку в перчатке:

— Выделить представителей, прислать к правлению.

В толпе послушно засуетились, затолкались. Покинув коляску, Лошкарев поднялся на крыльцо. Человек сто остались перед ним, другие же отодвинулись, встали стеной.

— Господин начальник губернии, — отчетливо заговорил мужик с подвязанной рукой. — Тягость налогов и повинностей непомерна. Мы считаем себя свободными от помещика и все хотим быть за царем, как государственные. Просим обратить внимание на тысячей народу, вопиющего к небу…

— Приказываю, — раздраженно перебил губернатор, — выдать зачинщиков.

— О-ох, — пронеслось по толпе, она дрогнула, хлынула к правлению, выборные растворились. — Отбери нас от помещиков! Не уйдем, пока волю не скажешь! Бей всех!

— Р-разогнать! — взвизгнул губернатор, он же председатель губернского по крестьянским делам присутствия.

Степовой закинул голову, сабля сверкнула из ножен. Затрещали барабаны, солдаты пошли на толпу. А мужики ложились штабелями, заслоняя руками голову и лицо. В стонах и криках не слышно было залпа, но задергались посередь живых умирающие, но поползли другие, волоча за собой красные мочалки. Несколько повстанцев скакали в тайгу. Кокшаров все оглядывался со своей кобылки, ветер высекал слезу.

— Вы свободны, господа, — сказал капитан Степовой, распахнув двери «холодной».

 

глава пятая

Не Мотовилиха — вавилонское столпотворение. Шлаковые отвалы, что были близ Троицкой церкви, разнесли за лаптями, за сапогами и колесами по всем улицам, и босоногие мальчишки напарывались на острые осколки. Сотни мастеровых, которых кризис выбросил за ворота заводов и фабрик, лохмотные мужики, помиравшие с голоду на пятачках худородной земли, — все с упованием крестились на церковь, искали капитана Воронцова.

Трудно было поймать капитана. В заводоуправлении, низком каменном доме, выходящем окнами на пруд, уже начали заводиться чиновники, шкивы канцелярской машины заработали. Правда, Воронцов покамест подкручивал их, не давал плодиться. То видали его в цехах, где внедрялись кузнечные и сталеплавильные горны. То землекопы, слушаясь его голоса, бежали ковырять выжженные и утоптанные камские наносы. Ржали лошади, верезжали колеса, гудело железо. Умелой рукой вздыбил капитан Мотовилиху, пустил в галоп. Округлились глаза капитана, сделались жесткими, будто булатная сталь, впали щеки, лицо почернело. Никому не давал пощады и себя не щадил. И когда ночь забивала людей в избы, госпитальное окно желтело и желтело, вовсе одинокое на Большой улице: экономии ради не нанял Воронцов архитектора, сам чертил профили и фасы будущих цехов. Сидел за столом в одной полотняной рубашке, вращал циркуль, пощелкивал линейкой. Слуга приносил на подносе парящий кофейник…

Прямо с извозчика Бочаров направился в госпиталь. Табор в Мотовилихе немножко оглушил, да и усталость от пережитого за эти дни сказывалась, но капитан наказал быть у него сразу с дороги, в любое время суток. Встретил Костю врач. В руках у врача — альфонсин, тряпочка. Посоветовал поискать капитана в конторе.

Воронцов действительно оказался там: наскакивал на лесничего, доказывал, что углежжение в печах при самом заводе куда выгоднее, чем в лесу. Увидев Бочарова, поздравил с возвращением.

— Поручик Мирецкий обстреливает меня, просит помощника, — заметил как бы между прочим. — Вы пассажирским?

Да, Костя приехал пассажирским. Поселив в Куляме для назидания роту солдат, капитан Стеновой забрал арестованных, среди которых был и вожак с простреленной рукой, погрузился на свой пароход. Костя отговорился делами, Степовой не настаивал: оба сожалели, что оказались по одну сторону баррикад. Местная знать провожала губернатора со слезами благодарности, щеголеватый пристав даже влез по колено в воду. От всяких приглашений отобедать Бочаров отказался наотрез, сидел у Камы, кидал в воду голыши… Но вряд ли все это нужно начальнику завода.

Воронцов подхватил Костю под руку, увлек в кабинет. Здесь все было обставлено по-деловому: гладкий стол красного дерева, шкап со справочниками и сочинениями по горному производству. Капитан вытянул за цепочку часы, втолкнул обратно в кармашек.

Слушал с вниманием, наклонив голову к плечу, не перебивал. Костя рассказал об Епишке и Силине, а когда дошел до бунта, еле справился с волнением.

— Ну что ж, — сказал Воронцов, — все это нам на пользу. Деревня сама разлагается и дает заводам дополнительную и дешевую рабочую силу. И притом на такие участки, куда преступно было бы посылать опытных мастеров.

— Деревня не разлагается, — возразил Бочаров, — ее разлагают. Мужик бросает землю потому, что корни у него подрезают, а новые пустить некуда!

— Можете сегодня отдохнуть, — перебил Воронцов и вызвал рассыльного.

Костя ушел на улицу. По ней все так же двигались толпы разнообразного люда, столбами вздымалась пыль, бойко торговали магазины, двери питейных заведений не закрывались. На самом углу, недалеко от пруда, стоял извозчик: нескладный долгоногий парень в армяке и новеньком картузе. А за ним — Ирадион Костенко, все такой же долговолосый, остроглазый. Пошел к Бочарову, раскинув руки:

— Здравствуй, здравствуй, давненько не виделись. После погуторим, а пока скажу: ждал тебя с парохода, прозевал… В субботу в шесть вечера будь на кладбище у чугунной плиты. Непременно будь. Интересного много!

Яша Гилев без Бочарова распорядился: вещи были перенесены в избушку, а сама избушка выскоблена добела, вымыта с дресвою. В ней — деревянный топчан, мягко застеленный; под единственным оконцем домодельный стол на треножке; в углу на полочке простенькая иконка: богоматерь с толстеньким Христом на коленях.

Наталья Яковлевна привела Костю сюда, спрятав руки под фартуком, ожидала, что постоялец скажет. А Костя радовался: избушка напоминала флигелек, в кустах потенькивали птицы, трава свежо зеленела возле самого порожка.

— Столоваться у нас будете, — говорила Наталья Яковлевна. — А чтоб неловко не было, вместе придумаем, сколько платить…

Она предложила Косте молока, принесла кринку, обернутую берестою, доверительно рассказывала:

— Я да Катерина хозяйство-то содержим. Мужики мои угорают, не до земли им. Так, копаются в охотку, тяжелое исполняют. Яша-то все мне твердил: чего ты маешься, маманя, денег ли не заработаем. А как встал завод, вышла моя правда — прокормились.

Вспомнил Костя Епишку, Евстигнея Силина, других кулямцев. Им земля — сама жизнь. Как же они будут здесь, при заводе?

Еще узнал Бочаров от Натальи Яковлевны, что нынче все ушли на работу, а Мирон Иванович спит, вот и приходится ей занимать гостя всякими бабьими заботами да охохоньками.

— Надолго ли затеяли? — По дрогнувшему голосу, по растерянному движению рук Натальи Яковлевны догадался Бочаров — это было для нее главным.

— Думаю, что надолго…

— Та-ак, — без всякого выражения сказала Наталья Яковлевна, взяла кринку, тихонько прикрыла дверь.

А он устало лег на топчан, затылком на скрещенные руки. Все-таки какое блаженство впервые за столько дней вернуться в свой угол, какое блаженство вытянуться во весь рост, так что похрустывает в суставах.

И сразу — резкий до осязаемости сон. Скорбно смотрит мама на Костю, закрывает его. А за спиною зеленые, желтые, оранжевые языки пламени. Люди там горят, мужики горят, и Яша, и K°стенко. Кокшаров кричит что-то неслышное в реве. А вот взметнулась обмотанная в тряпицу рука и опала. Наденька стоит в стороне, пламя медленно ползет к ней извилистыми языками, она колеблется, отступает, руками заслонив лицо, становится все туманнее, все бесплотнее. Костя рвется к ней, но словно прилипли его ноги, и дыхание огня уже овевает его…

Он открывает глаза: луч солнца полосою через лицо. Во рту погано, словно глотнул уксусу…

Из ночи в ночь повторялся этот сон, и Костя измучился. И время до субботы тянулось бесконечно. Подымалась утренняя заря то расплавленным металлом, то петушиными чалыми перьями, а вместе с нею пробуждались звоны чугунных бил. Звонили дробно, весело, и Мотовилиха размежала заспанные веки, потягивалась, стряхивая дрему, торопилась к заводу, чуть помедлив у церкви, чтобы перекреститься. Господи, благослови, не отымай работы, не пускай по миру. Дай здоровья капитану Воронцову… Не гнушается начальник завода нашим братом, говорит: мол, вместе станем учиться плавить сталь, лить пушки. И не запанибрата, и не гремит, ничем на хозяина не смахивает…

Так судили о Воронцове и в семействе Гилевых. Алексей Миронович, Яшин отец, вначале сомневался — не прикидывается ли бойкий капитан, не мягко ли стелет. Но как-то Воронцов собрал плавильщиков на вольном воздухе и принялся рассказывать, как будут они варить сталь. Прутиком чиркал по песку: и с завязанными глазами нарисовал бы кричные горны, горшочки тиглей, пудлинговую печь… Мастеровые присели на корточки, следили за концом прутика. Через их головы перегнулись другие — кивали, поддакивали. Понаторевшим в выплавке меди плавильщикам и засыпщикам суть была понятна. Но когда Воронцов, как бы отдергивая рукой занавеску, стал показывать, что вот здесь бы укрепить бессемеровскую грушу, там задуть печи братьев Мартенов, то-то бы развернулись, — никто, пожалуй, не сообразил, о чем он помышляет. Однако мотовилихинцы — народ тертый, даже не моргнули. А потом Алексей Миронович, подымаясь в гору, вдруг остановился и, впервой за много лет, оглянулся на завод. Мать честная, так, значит, все, чем до сих пор даже перед иными куражился, — помирает! Пожалей свое старое мастерство — и останешься на головешках блажить с угару. Капитан-то в надежде: Мотовилиха все на лету схватывает, не посрамит ни его, ни себя, не устрашится новой работы. Не посрамим, не устрашимся!

Дома он поскандалил со своим стариком.

— Медь тебе сдалась. Люди-то с головой о мартынах думают, а ты — медь!

Старик заплевался:

— Кого учишь, кого учишь, опарыш? Да сколь живу, никогда такого не слыхал, чтобы медь хаяли. Медь бога и царя славит, понял? А этот поскакунчик ваш пыли накрутит да в кусты… Знаем, всякое видали!

— И пароходы раньше не ходили — не сдержался Яша.

— Ах ты, пашшенок, — вконец расходился старый Мирон, полез с кулаками. — Много воли захотели! Да я вас вместе с вашим капитанишкой — тьфу! — Попал плевком в бороду, заковылял к двери, в сердцах хлопнул. Вернулся, сложил дулю, просунул в щель. — Еще придете за Мироном Гилевым, в ноги, в ноги! — Опять хлопнул.

Костя сидел в сторонке, не знал, как к этой перебранке относиться. Наталья Яковлевна вошла озабоченная, укорила:

— Зубоскалите над дедом, а ведь он мается.

Алексей Миронович помрачнел, погрозил Яше пальцем.

Но когда разговор не касался наболевшего, в семействе этом, видел Костя, все идет на добрый лад. Лишь он, Бочаров, никак не мог настроиться на него, был, как говорили здесь, сбоку припека. Да только ли в семье Гилевых?

Еще до заводских сигналов будили его каждое утро непривычные до сих пор звуки: петушиные боевитые вопли, стенания куриц, трубные рыки коров. Он выбегал из домика, ноги ожигала роса, дымной проседью лежащая на травах. И так хотелось, чтобы было одно лишь пробуждение, а день бы не приходил, не колол шлаком, не опутывал мелкими заботами.

Наталья Яковлевна успевала выгнать корову пастуху, накалить чугунки, испечь хлебы — «мяконьки». Эти хлебы и в самом деле были такими: давнешь ладонью — сожмутся и опять встанут. Всякий раз за столом вспоминал Костя хлеб, которым угостили его в Куляме.

Перед едой все дружно крестились, даже Костя — чтоб не обидеть хозяйку. Прихватив узелочки с обедом, спускались под гору к заводу, по дороге уже толковали о том, что сегодня надо выполнять. Костя молчал, нервничал. Незнакомые мастеровые на него косились. И одеждой отличался он ото всех идущих мимо церкви мотовилихинцев, и положением своим. Он имел право выходить на службу куда позднее, но оставаться дома тоже было невмоготу.

Капитан Воронцов, по-видимому, не мог найти ему подходящего применения. Бочаров чертил, считал всяческие цифры, составлял бумаги, исполнял массу докучливых обязанностей, а порой просто шлялся по стройке.

Вся узкая и длинная, версты на две, площадка вдоль Камы кишела людьми. Кричали, матерились, весело хохотали. Еще нет цеховых стен, а на фундаментах уже выкладывались горны. Вон Андрей Овчинников, в широком запоне, в сбитом на затылок картузе, поблескивает зубами, посвистывает. Огнеупорный кирпич будто сам пристает к его ладони. Лицо Андрея горит, ладно ходят сильные плечи — будто поет хорошую песню. Нет, тогда в госпитале он не хвастал: мотовилихинцы все могут. И Яша с отцом и другими доделывают глубокий каменный чан для литья. Косолапый, будто шкап на ножках, кирпичных дел мастер — из города — поругивается только для порядку.

Наверное, всем им бельмом на глазу кажется Константин Бочаров.

Он побежал по развороченной земле, увертываясь от лопат, телег, балок, огибая деревянные стенки, перепрыгивая ямины. Воронцов развернул на плоском камне чертеж, три угла его пригнетил голышами, на четвертый оперся коленом; объяснил мастерам:

— Фундаменты не должны сопрягаться со стенами. Построим стены сперва деревянные, так будет скорее. После по дереву наведем кирпичную кладку, а доску извлечем изнутри, не останавливая плавки.

— Пожару бы не приключилось, Николай Васильевич.

— Огня бояться — сталь не варить. Ну, с богом!

Костя увидел его треугольное обветренное лицо, прилипшие ко лбу волосы, сказал решительно:

— Я не могу больше быть наблюдателем.

— Отлично! — Воронцов взял его под руку. — Теперь вы имеете представление о масштабах завода. После торжественной его закладки назначу вам дело: не рады будете. — Он засмеялся, дернул усом. — Наберитесь терпения. Кстати, говорят, что в Куляме вы показали себя с самой выгодной стороны. Это нам на руку…

Тут же его окружили бородатые купеческого вида подрядчики, и Костя остался один. Полуденное солнце расцвечивало огромную стройку яркими пятнами, отражалось в Каме, будто в синем стекле. Даже кирпич, наваленный в коробья на крестьянских телегах, казался раскаленным.

Рабочие поторжного цеха, вчерашние мужики, вели казенных лошадей под уздцы осторожно, будто фарфоровых. В глазах мужиков я улыбка и слеза; одежда излохмачена, присыпана красной пудрой, И Евстигней Силин ничем от иных не отличался, шел, уставясь перед собой, лаская пальцами уздечку.

«Значит, уцелел после бунта», — подумал Костя, крикнул обрадованно:

— Здравствуй, Евстигней!

Тот оглянулся, будто его кнутом обожгли:

— Господин Бочаров? Стойте, братцы, это господин Бочаров!

Человек двадцать задержали лошадей, обнажили головы, обступили Костю. Остальные тоже приостановились, но, смекнув, в чем дело, тронулись дальше. От последней телеги, молотя руками воздух, бежал Епишка, прорвался к Бочарову, чуть не боднул лысиной:

— Омманул, едрена вошь, пошто омманул?

— Погоди, — отодвинул его Евстигней, — не стрекочи. Может, и не господина Бочарова вина.

— Какая вина, что случилось? — Костя побледнел.

— Прибыли мы, — приступил Евстигней к сути. — Пошли к старосте Паздерину: так и так, вот бумага-договор, отмеряй нам участки под усадьбу, лесу давай. Зима скоро, не успеем. А он этак шелковенько: «Все будет по закону». Кликнул землемера: «На Вышке, говорит, им отдели, к пруду». Воспряли мы, пошли за землемером. И заревели в голос. Вышка-то горой оказалась, да такой, что камень не удержится и глина сплошь. «Что же ты, — говорим, — рогаткой тычешь, нешто тут можно жить, не мухи ведь?» — «Мое дело маленькое, — отвечает, — прикажут на воде вешки ставить, и воду обаршиню. Недовольны — идите к Паздерину».

— Да короче ты, Евстигней, а то штраф будет, — подтолкнули Силина.

— Рад бы… Сказал Паздерин: «Коль другой земли надо, так и разговаривайте по-другому — со звоном. В городе все кататься любят, лапотники». Ахнули мы: ребятишки, бабы по чужим избам рассованы — за место плати. Харчи каких денег стоят! Два дня искали господина начальника завода, а тот прогнал: «И без вас у меня дел по горло, идите к старосте, требуйте по закону или в суд подайте». Что тут поделаешь? Кто при деньгах был, покряхтел, развязал мошну перед Паздериным. А мы вот нарыли в горе землянок…

— Но это же грабеж! — Костя даже задохнулся. — Непременно все передам господину капитану!

Мужики поклонились, надели шапки, обрадованно запонукали лошадей. Бочаров расстегнул сюртук: стало совсем жарко, рубашка вымокла под мышками. Вообще-то никаких доказательств самоуправства Паздерина и копить не нужно. Кто по доброй воле согласится жить на горном склоне чуть ли не в сорок пять градусов крутизны? Лишь по чрезмерной занятости своей не обратил внимания капитан Воронцов на то, в каком свете выставляет староста всех вербовщиков и самого начальника завода. Но сначала надо сходить к Паздерину, заручившись поддержкой Алексея Мироновича: он ведь не последний в этой общине.

Вечером долго не смеркалось, и мастеровые не зашабашили, пока не приказал Воронцов.

За столом отец и сын Гилевы ели неразворотливо, с трудом поднимая деревянные ложки, и Наталья Яковлевна качала головой. И все же когда утерли усы, перекрестились и хозяйка вышла в огород, Бочаров рассказал о жалобе пришлых.

Алексей Миронович отнесся к ней весьма равнодушно. Поцарапал под рубашкою грудь, ответил на полузевке:

— Вон их сколько понаехало, всех не ублажишь.

— Но ведь они тоже работают! — Костя даже состонал от досады. — Чем они хуже?..

— Ты, господин Бочаров, не путай. Мы — мастеровые. — Алексей Миронович нажал на голос. — Мой дед еще мальчишкой при заводе руду толок.

Засопел, полез на полати. Яша мигнул Бочарову: давай выйдем. Окошки паздеринского дома хищно мерцали узкими зрачками свечей.

— Не обижайся на отца-то, — попросил Яша. — Мотовилихинцы все такие. Клянем жизнь-каторгу, водкой себя глушим, а как о деле — гордыня особая. Да ведь и правда: владеть огнем не всякому дано.

— И пришлые научатся, если допустят.

— Все-таки пойдешь к старосте? Может, без тебя все устроится?

— Понять тебя не могу. — Бочаров застегивал пуговицы сюртука. — У огня стоишь, а будто воск.

— Договорятся, может, мужики-то, — будто не расслышав, уговаривал Яша. — Ты ведь политический, тебе припомнят…

— Ссыльным не запрещается ловить грабителей!

Бочаров открыл калитку, прошел к паздеринскому дому, крепко побрякал дверным кольцом. Закашлял во дворе кобель, давясь на цепи, лязгнула щеколда. Открыла стряпуха, сказала:

— Местов нету.

Несколько раз видел Костя эту женщину. Была она худенькая, проворная, с игристыми зелеными глазами, бойкая на язык. Дымчатые волосы причесывала гладко, на затылке сворачивала кренделем. И все же было в ней что-то знакомое, будто это вдова Поликуева переменила кожу и нутро. Но разве мало на земле людей, схожих друг с другом, и стоит ли себя взвинчивать?.. Она пропустила Бочарова в сени, открыла вторую дверь.

— Проходите, сударь. Уж извините, что сразу не признала.

В летней половине дома раздавались голоса, кто-то потренькивал на балалайке. Это Паздерин поселил туда десяток пришлых нахлебников, как называли в Мотовилихе тех, кто столовался у хозяев.

— Дома ли Егор Прелидианович? — спросил Костя, с трудом преодолев отчество Паздерина.

— Уехавши они. — Нет, голос стряпухи был совсем иным, чем Поликуевой.

Но до чего же не повезло: завтра суббота, его будет ждать Ирадион, а что будет в понедельник — кто предскажет? Что-то затихло, свернулось в душе, и Бочаров ушел из дому Паздерина, так ничего больше и не сказав.

Каждую субботу Мотовилиха справляла великим громом. Издали казалось, будто в рабочей слободе война, и солдаты берут бастионы. Палили в небо из старых и самодельных пушек, из дробовиков и поджигов, черт знает из чего. Пахло жженым тряпьем, порохом. Собаки балдели со страху, в стойлах метался одуревший скот.

В ушах у Бочарова звенело. Он шел по тропинке, протоптанной рядышком с дорогою, в Пермь, и думал, что, может быть, символической будет когда-то эта мотовилихинская канонада…

 

глава шестая

Они укрылись за старым еврейским кладбищем на склоне овражка в такой густой траве, что до земли не просидишь. Унылые надгробные камни с мудреными надписями, сотни раз оплаканные и сотни раз позабытые, тесно сгрудились на маленькой площадке, отведенной православными христианами детям Иеговы. И внезапно возникал среди печального этого погребения православный крест с врубленным текстом: «Уне есть единому человеку умрети за люди».

Платон Некрасов несколько раз с пристрастием повторил текст, продолговатое с молодым румянцем лицо его приняло выражение многозначительное, волосы короткой стрижки на косой пробор клином упали на лоб. Он нисколько не был похож на брата своего Феодосия, и не предупреди Ирадион Бочарова, тот бы ни за что казанскому пропагатору не поверил. С любопытством присматривался Костя и к ссыльному поляку Сверчинскому, с которым успел сблизиться бойкий портняжка. Они, наверное, ровесники, но болезненной гримасой искривлены губы поляка, но столько ранних морщин на сухом его лице, столько заледеневшей боли в бледно-голубых глазах, что на роль апостола он годился бы куда основательнее, нежели Платон Некрасов.

Насколько успел узнать Костя от Ирадиона: приехал Некрасов в Пермь с солидной бумагой от главной конторы пароходства «Кавказ и Меркурий», в которой значилось, что он командируется как служащий по некоторым надобностям общества в Сибирь и имеет другие весьма важные поручения. Некрасов не скрывал; заглянет в село Степановское навестить отца и старшего брата, проберется в Ялуторовск к Феодосию. По пути будет «ловить рыбку», то есть привлекать людей в организацию. Интеллигентов особенно — в крупных городах. Гибнет российский интеллигент, как зерно меж двумя жерновами. Между государством, то бишь бюрократией, и многомиллионной невежественной массой. Ждете: бюрократия даст интеллигенту место и свободу для развития личности? Сверхнаивность! Бюрократия терпит его, покуда он покорный раб на ее галере. Вот почему наш Александр Иванович томится в Березове… А темный народ забьет нас дрекольем, ибо мы ему чужды, ибо мы доказываем ему, что бога нет, что царь — кровопийца, а взамен сулим туманную всеобщую революцию и, на словах, землю и волю. Пропагандировать дремучего мужика? Да на это же сто лет уйдет!

Платою щелкнул суставами тонких пальцев, расстегнул и застегнул пуговицу чиновничьего сюртука, надетого явно с чужого плеча.

— Есть другой путь, более прямой, более короткий, — он резким жестом указал в сторону креста, Костя еле скрыл улыбку. — Лучше одному человеку умереть за народ! В Москве создано тайное общество препараторов социализма. Его вожди составили программу, по которой в два-три года с царизмом будет покончено. Главная задача общества — казнь Александра Второго. В губернских городах мы будем убивать особо вредоносных прислужников царя, в уездах — особо злых помещиков. Дворяне настолько устрашатся, что уступят власть народу, может быть, без дальнейшего кровопролития.

Шумно дыша, блестя глазами, Платон оглядывал пермских семинаристов, Сверчинского, Костенку, Бочарова.

— У кого честное сердце, кто готов на подвиг и самопожертвование во имя свободы, те произнесут клятву верности и мести!

Маленький рассудительный Топтыгин выдернул травинку, пожевал и сплюнул:

— В Казани все так думают?

— Нас еще очень мало, — сознался Платон, — многие мыслят по-старому: просвещать крестьян…

— Я ненавидел всех русских, — страстно воскликнул Сверчинский, — всех ненавидел! Штыками проткнули сердце Варшавы! Отняли право дышать по-польски!.. Лучшие люди моей родины изгнаны в Сибирь, бежали за границу… Но русский солдат спас мою сестру от позора, и я понял, кто наш общий враг. Я убью вашего губернатора и вашего начальника жандармерии… Кого вы скажете… Чарны дзень придет!..

Платон одарил Сверчинского рукопожатием, Ирадион мигом увлекся, ноздри его носа раздулись, азиатские глаза вспыхнули, все татарское лицо стало кирпичным, длинные волосы затряслись.

— Верность свободе, смерть тиранам! — воскликнул он, вставая рядом со Сверчинским. — А ты, Бочаров?

Будет вокруг головы таинственный ореол. Наденька поймет страшную суть намеков Бочарова, поймет, что знает он, как ответить на ее вопросы. И когда в хлипкий осенний день — а это непременно случится осенью — откроет полковник Нестеровский газету… Но Иконников, Феодосий, Михель — они знали свою правду, ради нее отреклись от карьеры, не испугались Сибири. Крестьянский ратник Кокшаров звал Костю с собою. Капитан Воронцов видит цель своей жизни в строительстве завода. Сколько же правд, на земле! И если бы мог Бочаров пойти за кем-нибудь безоглядно!

Он поднял голову. В листве блуждали оставленные уходящим солнцем лучи. Ветви внезапно наливались янтарем и опять темнели, обронив его на ствол. Багровыми полосами переливались се-зревшие для покоса травы.

— Погодите, — сказал Костя. — А это, Платон, как же это?

Когда наступит грозный час И встанут спящие народы, Святое воинство свободы В своих рядах увидит нас…

— Феодосий научил? — встрепенулся Платон. — Я тоже когда-то хотел ждать этого часа. Теперь мы сами должны сказать: «Час пробил!»

— Александр Иванович призывал нас не торопиться, — напомнил Бочаров Ирадиону.

— И не играть в революцию, — поддержал Топтыгин, жуя травинку.

— Трусы, — задышал ноздрями Костенко. — Недаром ты, Бочаров, отличился в Куляме!

Лицо Бочарова покрылось красными пятнами. Но пусть, пусть, охотятся за скальпами. Да сможет ли Костя кого-нибудь убить, хотя бы ради того, чтоб не падали крестьяне друг на дружку, прикрываясь от страха руками? И еще надеялся он — уедет «апостол», Костенко успокоится, раздумает совать голову в петлю.

Бочаров поднялся с травы.

— Я подумаю.

И, не прощаясь, двинулся по мшистой тропинке среди надгробных камней.

— Предателей расстреливать на месте, — слышал он удаляющийся голос Платона. — Выработать план уничтожения… Костенко возглавит пермских «мортусов»…

Мортусы — смертники… Новая идея. Когда-то Иконников говорил, что идеи — это не что-нибудь этакое «нечто, туманна даль». Не накопленное богатство, которое можно запереть на замок или дать нищему. Не забавная безделушка, которую можно обмусоливать либо выбросить, если вздумается. Идеи становятся клетками, кровью, нервами нашего существа, законом, управляющим личностью. И если взгляды общества расходятся с этими законами, личность и общество непременно столкнутся. Ум Бочарова не принимал философских отвлечений. Бочаров не грозил обществу, у него не было своих идей. И не общество изгнало его в Пермь. Он боялся погибнуть от одиночества и праздности, и не общество протянуло ему руку…

Как же тогда думать о смерти? Синяя трава, брызжущая сладким соком, кусты, рвущиеся из могил, тонко визжащие над куполам церкви стрижи и — «мортусы». Пьяненький Капитоныч, охраняющий тропку у края еврейского кладбища, чтобы никто не помешал разговорам его ребят, и — «мортусы». Какая-то нелепость!

— Кончили, что ли? — спрашивает Капитоныч, рассасывая трубку.

Нос у него засливовел, усы пожелтели, пропала молодецкая выправка солдата: старик попивал.

— Ушел я, Капитоныч.

— Был свой, а стал чужой, — понятливо присказал бомбардир. — К Мотовилихе природнился?

Так и есть, так и есть! Вот оно что: ведь теперь и вправду смотрит он на Пермь иными глазами, по-другому оценивает ее в сути и в подробностях. Живи он во флигеле Нестеровского, разве не остался бы сейчас он с Ирадионом? Произойдет ли такая же перемена с Костенкой, с Капитонычем, если они вдруг поселятся в Мотовилихе?

— А ты бы пошел на завод новые пушки пробовать? — загорелся Костя. — Я бы с начальником поговорил. Такие бомбардиры — на вес золота!

Старик заморгал польщенно, выпятил усыхающую грудь, но схитрил:

— Покойников-то кто караулить станет?

Костя вздрогнул, подумав о «мортусах», которых сейчас охранял Капитоныч, и торопливо попрощался.

Субботняя Пермь катилась по Сибирской улице колясками, ублажала публику оркестрами у Камы и в загородном саду, стреляла пробками в ресторанах, смеялась женскими вибрирующими голосами. Но в звуках и шорохах города не хватало Косте до гуда напряженной струны, которая ощущалась в Мотовилихе, и казалось ему — город мертв, случайно забрели в него праздные мещане. Когда звуки спадали, слышен был отдаленный гром: стреляла гуляющая Мотовилиха.

Он миновал соляные лабазы, возле которых бродили собаки с опущенными хвостами и вываленными красными языками, вышел на Каму. Длинный луч ломался в ее стрежне, вода палево отсвечивала, и бедный парус, квадратный, наверное холщовый, сиреневым светом горел насквозь. И как славно дышалось — будто выбрался из-под чугунной плиты…

Опустела заводская площадка. Из земли торчат черенки заступов, опрокинуты деревянные тачки, брошены недоведенные фундаменты, чугунные бабы висят на канатных талях под перекладинами. Будто вымерло огромное строительство. Лишь Кама пригоняет к берегу короткие волны, и плеск их впервые за много дней слышен даже возле угольных отвалов. И стоят на косогоре работнички поторжного цеха, глядят, как голодные, на чужой пир, на Мотовилиху. А Мотовилиха косит…

Как ни торопился капитан Воронцов — ничего поделать не мог. Пришли выборные во главе со старшиной волостного общества Егором Прелидиановичем Паздериным. Учтиво разъяснил Паздерин, что в Мотовилихе испокон так с покосами заведено и против миру идти нельзя.

Воронцов потемнел, но кипятиться раздумал:

— Хорошо, однако пришлые будут работать на строительстве.

— То есть как это? — прикинулся непонятливым Паздерин. — Да ведь мы под кров-то свой пустили их? Пустили! Не-ет, господин капитан, пущай они по хозяйству нам пособят. Тогда за два-три дни управимся.

«Знает, что у меня нет выхода», — сердился про себя Воронцов.

Он мог бы сейчас употребить власть. Но не надо быть слишком умным, чтобы угадать, что значит для мотовилихинцев покос. Бросят работу, заведут нелепую тяжбу или — еще хуже — взбунтуются. Тогда вверх тормашками полетят все сроки. Необходимо и здесь извлечь пользу.

— Согласен, но при одном условии: затем быть на строительстве без воскресений. Отец Иринарх благословит.

Паздерин одобрительно кивнул: хватка Воронцова была ему по душе. Выборные же помрачнели, опасаясь подставлять под удар свою голову. Воронцов это приметил:

— А вы объясните народу, что не пустим завода — и покосы не помогут.

— Объяснишь, — обиженно протянул Паздерин, растягивая на шее галстух. — Студенты всякие подбивают темных мужиков на бунт, стараются пришлых на коренных натравить. А какая польза строительству, кроме вреда, ежели подумать?

Воронцов не выносил фискалов, как мокриц, но что за выгода Паздерину выслуживаться, когда он не при заводе? Да и кой-какие слухи о недовольстве мужиков в открытую дверь заводоуправления залетали. Капитан понял, на кого намекает староста. Преувеличивает он или нет — неважно, проще предотвратить ржавчину, нежели потом очищать ее.

— Занимайтесь своими делами, — жестко сказал он…

В петров день, в первый день красного лета, перекинулась Мотовилиха на луговины, на лесные поляны. Отбиты, отточены песчанкою косы, прихвачены с собою еда и бражка, которую умеют ставить хозяйки на любую силу: для бодрости, для веселья, для усмерти.

Бочаров назначил себе проснуться пораньше. С вечера условились: Яша будет обучать его косьбе. В оконце темно, будто занавесили его синим сукном. Костя зажег свечку, оделся, натянул старый студенческий сюртучок. Рукава стали коротковаты, но застежки все так же сходились. И никаких воспоминаний не было — легкое бездумье.

Небо над Мотовилихой глубоко синее, на востоке брезжит зеленая расплывчатая полоса. Пахнет мокрой пылью, сладким духом навоза, перекликаются сонные и веселые голоса. Во дворе у Паздерина шумно: староста снаряжает своих «нахлебников».

В доме Гилевых привычные сборы. Алексей Миронович сидит на лавке, притопывая сапогом: пробует, как пришлась портянка. Яша ласково уговаривает Катерину повязать платок по-татарски, чтобы не угореть под солнышком. У Натальи Яковлевны готовы уже косарям постряпушки. Сама она останется дома со стариком: дед ввечеру еще напробовался браги и спит на полатях, блаженно отрешась от всяческой суеты.

Присели перед дорогой, перекрестились. Яша первый выскочил в сенки, снял с гвоздя косу. Лезвие полыхнуло при фонаре. Косте он тоже подал косу; Бочаров не почувствовал ее тяжести. Катерина улыбнулась ему, взяла грабли с деревянными, недавно выструганными зубьями.

Вверх по дороге со скрипом катились телеги. Восток разыгрывался чистой, погожей зарею, словно притягивал к себе косарей. На его разливе пушистыми тучками лохматились пихты, взбежавшие на косогор. Кто по слегам, кто вброд перешли узкую речушку, поднялись к пихтарнику. А дальше — еловый лес, еще сонный, подернутый синеватым туманом. Птичьи одинокие высвисты чутко отдаются в нем, как в пустом храме.

Все разошлись по своим десятинам, и теперь Гилевы сами по себе шли друг за дружкой по влажной, будто мыльной тропе, вызмеенной обнаженными чешуйчатыми корнями. Из-под ног лениво прыгали серые лягушата. Вдоль тропы бахромой поросли травы, теперь голубые от росы. Сквозь них угольком просверкивала порой земляника. Колебались грузные от влаги колокольчики, желтыми соцветьями горел курослеп. А под крышами елей — рыже и сухо, только кое-где бледные рябые перья папоротников топырятся из хвои.

Костя впервые входил в тайгу, и даже чуточку постреливало в висках от утренней духовитости, от разнообразия видов. Всякий поворот тропинки приоткрывал буйнотравье полян, заросли шиповника, окруженные крапивою малинники.

— Прибыли, — сказал Алексей Миронович, свернув с тропинки в траву по колени. — Далековато все-таки. Да черт с ним, лишь бы мать не пилила.

Слишком обыденными были слова, и Косте обидно стало, что так равнодушен Гилев ко всему, кроме своей плавильной печи. Да и Катерина не оглядывалась, не присматривалась к лесу. Она прислонила к елке грабли, села под нее, расправив подол; глаза были сонными, тихими.

— Смотри, Константин, — звал Яша, который тем временем опустился на корточки и раздвинул траву, — смотри, что за жизнь в этих дебрях! Стать бы маленьким, как та вон козявка, подглядеть, подслушать, что работают они, о чем говорят.

Бочаров с любопытством поглядывал на этого парня, столь несхожего с другими мастеровыми, с которыми довелось встречаться.

— Читал я, будто жизнь этих букашек происходит по самым божеским законам, — с повлажневшими глазами продолжал Яша. — У них всякий знает, кому что определено… И вообще-то я до смерти все это люблю, — застенчиво признался он, — все, что произрастает под солнышком. Как уйду от горнов сюда, словно тихий ангел ко мне слетает. Вот так бы и жить, так бы и жить людям-то: волей душу очищать. — Он уткнулся лицом в траву, пальцами на ощупь гладил стебельки.

— Давай-ка начинать, блаженный, — несердито скликнул Алексей Миронович.

Яша вздохнул, поднял свою косу, взглядом приглашая Бочарова.

Но ничего у Кости не получалось: то резал слишком высоко, неровно, то затуплял лезвие о дерн. Ладони покрылись багровыми пятнами, на подушечке указательного пальца взошел пузырь.

— Ты не хмурься, господин инженер, — сказал Алексей Миронович, — всяк может научиться косой махать. Зато головой соображать — дано не всякому. — И посоветовал Косте ворошить траву, чтобы скорее обсыхала.

Затенив лицо платком, Катерина граблями раскидывала сено по выкошенной площадке. Острые лесные запахи, утреннее солнце косыми тесинами бьющее сквозь ветки, кровь, закипевшая с работы, — все будоражило Костю. И если Катерина выпрямлялась, он сразу замечал два бугорка стоячих девичьих грудей, и во рту пересыхало.

А по дороге к ним бежал мужичишка, бороденка в три волоска, круглые глаза в красных ободьях, в глазах слезы:

— Братцы, дайте ради Христа, едрена вошь. Терпежу нету, а все прогоняют!

И тянется обеими руками к косе.

— Что же, бери, — хохочет Алексей Миронович, подавая ему бочаровскую косу. — Утешайся.

Епишка выпростал из штанов рубаху, истово посморкался и пошел, пошел отмахивать, аж подол рубахи сбился набок. Алексей Миронович и Яша тоже поднажали, да куда там — пела в руках Епишкиных коса: «Жить, жить, жить!»

 

глава седьмая

В два часа пополудни состоялась торжественная закладка Мотовилихинского сталеплавильного заведения.

Было пыльно и душно. Солнце будто не думало о скорой осени: жгло немилосердно. Толпы мастеровых и работных людишек сгрудились на площади возле крестца завода — литейного цеха, глазели на высокое начальство, которое, оградившись полицейскими, слушало благолепную литию. Прошло молебствие с водосвятием, с маханием кропила на медную мотовилихинскую землю, архиепископ Неофит в полном облачении благословил директора горного департамента Рашета умытой иконою божьей матери. Капитан Воронцов с разгоряченным, по-детски восторженным лицом, то и дело вытирая со лба пот, скомандовал. Дюжие молодцы подхватили чугунную плиту, поставили ее торчмя. Сам начальник горных заводов полковник Нестеровский, скосив глаза, звучно огласил надпись, отлитую на плите выпуклыми литерами:

«Сталепушечный завод сооружен по повелению императора Александра II, последовавшему июля 26 дня 1863 года при Главноуправляющем корпуса горных инженеров Министре Финансов статс-секретаре Рейтерне. Завод заложен августа 26-го в присутствии: главного начальника уральских заводов генерал-лейтенанта Фолькнера, начальника губернии генерал-майора Лошкарева, директора горного департамента генерал-майора Рашета, вице-губернатора действительного статского советника Быкова, горного начальника пермских заводов полковника Нестеровского. С благословения преосвященного Неофита, архиепископа Пермского и Верхотурского, завод сей возведен по проектам корпуса горных инженеров капитана Воронцова и под его исполнением».

Волненьем трепетал голос полковника. Встопырились эполеты, затряслись полы и фалды парадных мундиров — общество аплодировало.

— Ура! — грозно повернулся к толпам жандармский подполковник Комаров, несколько раздосадованный, что его присутствие при закладке завода не увековечено.

Весело откликнулись в народе: зрелище увлекло. Рашет поднялся на возвышение, вчера сбитое из досок и недавно накрытое коврами, простер к толпе руку. На пальцах ревматические узлы, но ладонь не дрожит, напряжена крепко.

— Мастеровые! Счастливым себя считаю, что после тридцатилетней службы на уральских заводах на меня пал жребий, по воле нашего излюбленного монарха, заложить первый камень основания заводу, который предназначен на приготовление орудий для отражения врагов наших…

Костя Бочаров стоял в толпе по сю сторону полицейского частоколья. Слова доносились до слуха отчетливо, но бессвязно, не проникали в сознание. Нет, он не был оскорблен тем, что Воронцов забыл пригласить его на закладку завода. Среди гостей только один капитан мог сказать, что полностью причастен к строительству. Истинные же строители остались здесь: мастеровые и мужики, Алексей Миронович, Яша, Андрей Овчинников — толпа.

Рашет кончил тем временем говорить, высокое общество, оживленное предвкушением возлияний, последовало в палатку. Палатку эту плотники сработали из свежего, пахучего, как астраханский арбуз, тесу рядом с заводоуправлением, открытой стороной на прудовую прохладу. Под скошенной крышей стояли длинные столы. Хозяева мотовилихинских чревоугодных заведений не поскупились их уставить. Общество путешествовало до палатки по Большой улице блестящим позументом. У лавок — купцы и приказчики. Мысленно отщелкивали на счетах, сколько барыша принесет строительство. В окошках домов местного руководства — смазливенькие и кикиморные лица дам, и девиц, потные от редкостного развлечения. Перед богадельней выстроены шпалерами старики и старухи в одинаковых хламидах, пропахших ладаном и тленом. Им уже ничего не надо, разве что лишний огрызок сахару.

Чуть приотстав от господ, движется толпа. В ней и пьяненькие, и остроумцы, и просто охочие до зрелищ людишки. Песни, хохот. Еще нет ничего с начальством — ни счетов, ни преткновений.

Капитан Воронцов, по праву хозяина и распорядителя, принял гостей в палатке. Все должностные, имена которых ради бессмертия были ранее выбиты в модели чугунной доски, решили вести себя непринужденно, расселись, не взвешивая чинов. Капитану уступили место именинника во главе стола, о бок с генерал-лейтенантом Фолькнером и губернатором Лошкаревым. Воронцов поймал себя на том, что весьма этим польщен. Впрочем, он никогда еще не бывал в подобной роли и тут же практически подумал: не ему, а будущему заводу придают такое значение.

Архиепископ Неофит, розовея сквозь жиденькие волосы мокрой кожей, благословил хлеб и вино, дребезжащим тенорком запел «Боже, царя храни». Все поднялись, губернатор складно, в терцию, завторил, подхватили остальные. Выделялся звучный баритон Нестеровского, резала ухо железная фистула жандармского подполковника Комарова.

Тост за государя-императора — обязательная альфа всяких торжеств, священный ритуал. Воронцов всегда относился к нему, как к привычной необходимости начинать чертеж с первой точки. Но теперь сердце билось учащенно. И все же он не потерял способности к наблюдению. Фолькнер, Рашет и Нестеровский произносили гимн, не вкладывая в него никакого чувства. Неофит был не в счет — он давно привык вызывать в себе подобающий случаю настрой и сам верил в него. А военный губернатор, жандармский подполковник и вице-губернатор пели истово, самозабвенно…

Последовали тосты за высокопреосвященного, за господина губернатора, за строителя и начальника завода капитана корпуса горных инженеров Воронцова. Меж деревянных столбиков, которым топоры плотников придали античный вид, крутился представитель племени лизозадов — редактор неофициальной части «Пермских губернских ведомостей» господин Соловьев, чтобы завтра торжественные возлияния эти предстали перед читателями в наиболее превосходном виде.

— Великая радость, что мы будем лить орудия новейшего изобретения у себя дома, — восклицал директор горного департамента.

— Мотовилиха отливала пушки для Пугачева. — Лошкарев сердито поджимал губы. — Скопление большого числа рабочих чревато бунтами. Развращенные враждебной нам пропагандой пришлые заразят мастеровых.

— В барраний рог, — сжимал волосатые кулаки обалдевший Комаров.

Воронцов миролюбиво протянул руку раскрытой ладонью ко всем:

— Думаю, что у нас с рабочими общие интересы. Завод у нас особый. И патриотизм был отличительной чертой русского человека… Мы оправдаем доверие государя и отечества!

Фолькнер зааплодировал, по бритому подбородку — слюна. Вино затуманило многодумные головы, разговор распался на бессвязные звенья.

«Разъедутся, — размышлял Воронцов, заметив, как пристально вглядывается в него Нестеровский, — разъедутся и забудут. А нам все тащить на себе». Он с надеждой обернулся к Рашету. Умный старик деловито разрезал зубчатым ножичком апельсин.

— Вот полюбуйтесь, — сказал капитан Стеновой, раздвигая траву. — Здесь сильный пожирает слабого, наиболее приспособленный выживает за счет обреченного. Они существуют по тем же законам, что и мы — люди.

— Ну, я-то живу без законов, — засмеялась Ольга. — Мне лишь бы забавно… А вы, Виктор Кириллович, скучны, как осенняя муха. — Она села на коврик, расстеленный по траве. — Вот вы лучше скажите, почему в августе кукушки перестают играть? Потому что очень скоро увядание, смерть?

Степовой пропустил ее слова мимо ушей. Он говорил для Наденьки, но на нее наглядный пример ничуть не подействовал. Она, кажется, даже забыла, что только что обвинила Стенового в жестокости, когда он рассказал о Кулямском бунте. Он ничего не украсил и не пропустил, все передавал, как видел сам, ибо гордился своим мундиром. Наденька смотрела мимо, в густую хвою, лаково блестевшую под солнцем. Степовой отвернулся — побледнел от гнева и не хотел, чтобы она заметила.

Он начинал уставать. Впервые были у него самые честные намерения, и сопротивление девушки оскорбляло. Сопротивление это нельзя было подавить ни оружием, ни покорностью, ни постоянством. А тут еще эта купеческая пустышка, которую Нестеровская ширмой таскает повсюду! Степовой с ненавистью взглянул на Ольгу; она пыталась ладонью прихлопнуть пятачок солнца, упавший сквозь хвою. Степовой налил себе стакан вина, оглянулся на свой экипаж в отдаленных кустах, сердито выпил.

Ничего Наденька не заметила. После разговора с капитаном Воронцовым на пароходе, после того, как смело бросился он в воду думала о нем с возрастающим интересом. Она чувствовала себя очень старой в привычном окружении людей, лица их стирались, слова можно было угадать на месяц вперед. Личности, по-настоящему привлекающие Наденьку, все оказались там — в таинственной Мотовилихе… Как смешно, как глупо судила она прежде о людях: лишь по тому, любят ли они то же, что она. Какой счастливой выла, пока не умерла мама, пока жизнь провинциального города не навалилась чугунной плитой…

— Виктор Кириллович, зажгите костер, — сказала Ольга. — Хочу прыгать!

Степовой обрадованно крикнул кучера, тот принес две охапки хворосту, сложил шалашиком, подсунул под низ белые раковинки бересты. Пламени не видно было при солнце, но густой пахучий дым заметался во все стороны, почуял движение воздуха, повалил клубами. Ольга уцепила пальцами подол, с разбегу, хохоча, скакнула. Дым кинулся за нею, но вернулся, обманутый, в свое прежнее невидимое русло. Ольга прыгнула еще раз, с досадой сказала:

— Вы сегодня какие-то мертвые!

Наденька передернула плечами, наклонив голову, пошла к экипажу. От деревьев уже длинные тени, папа должен вернуться из Мотовилихи. Поехал он туда озабоченный, не слышно было по дому его крепкого голоса. Да и вообще, как начали строить этот сталепушечный завод, что-то произошло с ним. Напрасно он старался держаться с прежней начальственной осанкою, напрасно бодрился. Неужели так обременяют его заботы? Она хотела его видеть, хотела, чтобы хоть намеком сказал он о капитане Воронцове.

Кучеру не приходилось подгонять лошадь: холеное животное весело взбивало ногами пыль Сибирского тракта. Наденька вовсе замкнулась в себе, и капитан Степовой, сделав несколько попыток привлечь ее внимание, досадливо уставился в одну точку. Ольга раздражала его — выщипывала из ромашки перья себе на колени.

Однако пришлось кучеру остановиться: через поперечную улицу в сторону Мотовилихи грохотал и лязгал длинный обоз, мужики, серые от пыли, тряслись в телегах, груженных замысловатыми железными предметами, прикрытыми рогожею. Во главе в дорожном тарантасе — молодой господин в накидке, повязанной узлом под подбородком, в круглой шляпе. Короткие, чуть вьющиеся баки на скулах, горбатый нос. Учтиво поклонился, приподняв шляпу.

И в тот же самый момент к экипажу Стенового бросился с тротуара другой незнакомец, громко вскрикнул:

— Матка бозка, неможливо! — попятился и пропал в переулке.

— Какой-то сумасшедший полячишка, — фыркнул Степовой. — Опять к нам пригнали!..

Когда Наденька переоделась, часы пробили шесть. С последним ударом к ограде подкатила коляска, по-молодому выпрыгнул из нее отец. Кучер заводил лошадь, и Наденька подумала, что он справляется с этим куда проворнее, чем мужик Степового. Внизу засуетились, и спустя минуту полковник Нестеровский был в гостиной, целовал Наденьку в голову. От него пахло сигарами и вином, он смеялся, расхаживал по паркету:

— И все-таки этот капитан Воронцов — человек поразительный. Никаких сомнений! Машина, созданная для руководства. Кстати, Надежда Михайловна, я пригласил его на ужин в узком кругу. Думал — в столь горячее время откажется. Представь, посмотрел в какую-то бумагу и отчеканил: «Могу!»

Он сел в кресло, обмахиваясь, продолжал говорить, но дочь уже не слушала. Мама смотрела со стены ласково, словно благословляла.

В день закладки завода Воронцов запретил мотовилихинцам пальбу: отольем первую пушку, тогда стреляйте, а покамест никаких фокусов. Полиция держала ухо востро, но никто и не думал сотрясать воздух — не суббота была. Так без шума и заснул поселок. И настали другие дни, и опять рыться в земле, класть фундаменты, приспосабливать старую медеплавильную печь под варку пробной стали…

Тигли Воронцов собирался делать сам, по методе Аносова. Лет двадцать назад их готовили только в Пассау, и один такой «немецкий горшочек» стоил двадцать пять рублей. А тигли Аносова обходились Златоустовскому заводу по сорок четыре копейки за штуку. Конечно, некоторые ученые каркали с немецким акцентом, предрекая неудачу. Но Аносов плавил в своих тиглях не только сталь, а и золото. Воронцов рассказывал об этом Алексею Мироновичу Гилеву, поручику Мирецкому и Бочарову, легко набрасывая на плотном листке бумаги абрисы задуманных приспособлений. Алексей Миронович, важный, перебирал пальцами бороду, иногда негромка помыкивал.

— Мы живем в замечательное время, — с воодушевлением говорил Воронцов. — Освобожденные производительные силы сломят косность и рутину. Мы должны направить эти силы в полезное русло. Россия не простит нам второй подобной Крымской кампании.

Закинув ногу на ногу, Мирецкий курил сигару, выпускал через ноздри молочно-белый дымок. Он только что доложил Воронцову о заказах, сказал, что Серебрянский завод дает Мотовилихе сорок три тысячи пудов уклада, Воткинский будет поставлять пудлинговую сталь.

— Выпишу из Англии и Германии приборы, реактивы, будем испытывать металл на сопротивление, на разрыв, проводить микроанализ структур. Довольно работать на глазок. — Воронцов побарабанил пальцами по столу. — Нужен лаборант, толковый, цепкий, молодой, который бы мог увлечься до самозабвения!..

«Ирадион Костенко, — вдруг подумал Бочаров. — Оторвать его от „мортусов“, может быть, спасти…»

— Есть такой, Николай Васильевич!

— Вы идите в цех, — сказал Воронцов Алексею Мироновичу, который всеми силами старался не зевать, сводя глаза к переносице, дергал бороду. — Передайте другим, что поняли сами. Я скоро у вас буду… Кто же это, — обернулся он к Бочарову. — Ссыльный?

Как хотелось, чтобы понял Воронцов, что совсем не для каких-то своих целей хочет Костя зазвать Ирадиона в Мотовилиху. Костенко все время что-нибудь да мастерит, выдумывает, но без пользы, без применения.

— Однако, мне кажется, вы слишком многого хотите. — Воронцов поднялся, крепко сцепил руки за спиной.

— Можете написать рапорт о моей неблагонадежности, и меня отправят в Сибирь! — вспылил Костя; кабинет наполнялся красным туманом.

— Вам нетрудно угодить туда и без моего содействия, — пожал плечами Воронцов. — Отныне вы переходите в распоряжение поручика Мирецкого и имеете дело только с ним. — И вышел.

Поручик подышал на ногти, осмотрел их внимательно, поднял на Костю насмешливые свои глаза:

— Вы вели себя как мальчишка. А между тем в вашем положении давно пора повзрослеть, то есть определить свое место в мире.

— Вам-то чего не рассуждать? — Костя все еще трудно дышал, сердце готово было выпрыгнуть. — Вы всегда можете собой распоряжаться…

— Вот именно. Поэтому и радуйтесь, что вам разрешено ездить в пределах губернии куда угодно с порученьями капитана. Это уже свобода. Все города постепенно становятся твоими, всюду чувствуешь себя как дома и отовсюду можно удрать, если наскучит.

— Свобода, — усмехнулся Костя. — Зверя из клетки выпустили в ограду.

— Ого, вы становитесь едким, юноша! Ничего, со временем, придет спасительная мудрость. Нельзя верить ни в порядочность, ни в мерзость рода человеческого. В первом случае тебя ограбят, во втором — надо стреляться. Живите для себя, и все будет отлично в любом положении… Хотел спросить, что за тип полковник Нестеровский?

Мирецкий по своему обыкновению резко переходил с одного на другое. Костя сказал:

— Он очень добрый, гуманный человек.

— Ну вот опять, — поморщился поручик.

— Он сделал для меня столько, что я не могу…

— В филантропов не верю. Значит, была цель. Но что же он сделал? Отправил вас из города в рабочую слободку, позволил вам влюбиться в свою дочь и испугался этого!..

— Откуда вы знаете? — Костя сжал кулаки, наклонил голову.

— Логика!.. Я видел девицу Нестеровскую в коляске в обществе миловидной бойкой особы и некоего армейского хлыща. Она великолепна, как статуя, но вы не Пигмалион.

Костя подошел к столу, ударил по нему кулаком, снова ударил, тонким голосом закричал:

— Если вы еще раз полезете в мою душу, я за себя не ручаюсь!

Ужин в доме Нестеровских был в разгаре. Полковник умел угощать, бокалы не пустовали. Мирецкий предложил тост за юную хозяйку дома, Нестеровский — за строителя Мотовилихинского завода. Вскоре мужчины завладели разговором. Пароходчик Каменский, комкая салфетку, восхищался размахами замыслов Воронцова:

— Вы представляете, господа, — рано или поздно Мотовилиха сольется с Пермью и будет единый огромный город. Двенадцать тысяч нашего населения удвоится, утроится. В навигацию будущего лета пущу рейсом пассажирский пароход. Это будет началом официального объединения.

— Вот, смекай, Ольга. — Колпаков глядел добродушно, устроив руки локтями на стол — одну с вилкой, другую с бокалом, над которым шипела и лопалась розоватая пена. — Смекай. Николай Васильевич в генералы, как пить дать, выйдет.

— Зато у тебя, папенька, ничего не выйдет, — откликнулась Ольга, разговаривая с остроносенькой, хорошенькой, как лиска, женой Каменского о парижских модах. — Мой генерал еще не родился.

Поручик Мирецкий разглядывал вино на свет.

— Послушайте немецкий, анекдот, — равнодушно, даже лениво сказал он. — Не совсем приличный, так что мужчины закройте уши.

Воронцов грозил взглядами, Воронцов умолял; Мирецкий серьезно обратился к нему:

— «О Ганс, почему ты так мрачно взираешь на эту устрицу?» «Потому, Франц, что никак не могу ее съесть». «Что же в том трудного, Ганс? Гляди…» И Франц глотает устрицу. А Ганс ему: «Я сам уже четыре раза глотал ее, а ты попробуй — удержи!»

Нестеровский захохотал так, что усы попали за уши.

— А ведь это, это же герр Герман… Это же герр… — сквозь слезы бормотал он, махая руками.

Каменский крутил головой, кашлял, Колпаков сотрясался, как филей в обертке. Дамы заливались, забыв о всяких приличиях.

— Ну, господин Мирецкий, вот уморил! — отпыхивался Колпаков. — И какие только гадости не жрут эти немцы.

— В том числе и нас, — ввернул Мирецкий.

Разговор потянуло к политике, ибо без этого не обходилось ни одно застолье российской интеллигенции.

— Наденька, сыграйте нам что-нибудь, — нашлась жена Каменского.

— Правда, сыграйте, — попросил я Воронцов, все еще не понявший, для чего понадобилась Мирецкому притча.

Наденька все-таки находила анекдот глупым, посмеялась только для виду и теперь с радостью согласилась.

А на улице возле особняка стояли двое: Костя Бочаров и капитан Степовой. Они стояли рядом, смотрели на яркие окна, на силуэты, мелькающие по стеклам.

— Снова мы по одну сторону, — говорил Степовой. — Меня — не приняли! «Господа празднуют открытие завода, никого не велено-с…» Клянусь честью, это уж слишком. Ну-с, желаю удачи. — Он повернулся на каблуках, даже не взглянув на Бочарова.

Было холодно, Костя прятал руки в рукава и все стоял, стоял. Ему хотелось плакать и громко, на всю улицу, хохотать над собой. Листья, сухо позванивая, бежали мимо, кружились, замирали у ног, ветер ощупывал их, приподымал и снова гнал в унылую пляску.

Случайно услышал Бочаров, как чиновники в заводоуправлении многозначительно хихикали: ужин у господина начальника горных заводов неспроста, неспроста капитан бросил все дела и призвал цирюльника, у господина полковника дочка на выданье, тс-с, говорят, она единственная наследница своей тетки, а у тетки мильен…

Ах, боже мой, боже мой. Это все ее отец! Неужели Мирецкий прав!.. И злорадство было, злорадство, что капитан Степовой оказался с ним на одной доске.

Серая тень отделилась от стены, прикрываясь плащом, приблизилась к Бочарову.

— Скажите, он там?

Костя вздрогнул, отступил, узнал поляка Сверчинского.

— Что вы здесь делаете?

— Жду его.

Под плащом у Сверчинского был револьвер. Лицо синее, зубы в оскале, в глазах — нехороший блеск. «Мортус!»

— Успокойтесь, Сверчинский, — сказал Костя, тоже успокаиваясь. — Стрелять вы не будете. Идемте и объясните все толком.

— Капитан Степовой — там? — настойчиво повторил Сверчинский, указывая на окна.

— Его там нет.

— Я вам не верю.

— Тогда ждите. — Костя зашагал по улице. Внутри теперь было пусто и тихо, будто и там облетели под ветром листья.

— Погодите, Бочаров, погодите, — догнал Сверчинский. — Идемте, пожалуйста, ко мне, будем говорить. Или я сойду с ума!

В темных улицах гулко отдавались их шаги. Ветер налетал порывами, трепал плащ Сверчинского, и поляк похож был на огромного нетопыря, размахивающего кожистыми крыльями.

Они очутились в проулке у низкого деревянного дома, темного и мрачного от старости. Три полуподвальных оконца выглядывали под нош, три оконца побольше нависали [сверху грубыми наличниками. Сверчинский нажал раму оконца, спрыгнул в полуподвал, подал руку Бочарову.

Ломая серные спички о стол, зажег свечку. Стол был придвинут в угол, к самому краю оконца, на нем лежали книжки с латинскими буквами по корешкам. Кровать с железной спинкой, два дубовых стула, вешалка, прикрытая занавеской.

Сверчинский сбросил плащ, остался в одной полотняной рубашке. В вороте ее блеснул нательный крестик.

— Я узнал его, сразу узнал, — все еще в лихорадке, но уже посдержаннее заговорил Сверчинский. — Я на всю жизнь запомнил его лицо…

— Да говорите вы толком, — разозлился Бочаров; стоять ему надоело.

— Дзись, дзись. — Сверчинский нагнулся под стол, достал бутылку вина, почти черного при свечке. — Сядем и поговорим.

Он выпил, помотал головой, лицо передернулось. Тень от его головы закачалась на потолке.

— Почему вы не с нами, Бочаров?

— Я не умею убивать.

— Ах, если бы вашу землю топтали в кровь!.. Самое большое несчастье — потеря нации. Поляк — только по воспоминаниям поляк. Он чужеземец на своей собственной почве, остерегается говорить своим родным языком. Мысль его скована, гений его не развивается сообразно своей природе… Даже траур запретили носить нашим женщинам!.. Н-нет, я не могу спокойно!

Он снова налил вина, узкие пальцы стиснули бутылку.

— На моих глазах поручик Стеновой хотел выпороть мою сестру! Я убью его!

— И погибнете сами. — От вина Костя отмяк, ему было жаль этого человека, хотелось что-то сделать для него. — Это не выход, не выход. Сколько было в Польше таких стеновых?

— Нас тоже много. Нас тысячи. И мы перебьем их, всех перебьем!

Он выпрямился, поднял вверх два пальца и запел — заговорил своим жестким языком иностранца неслыханные Бочаровым слова:

Марш, марш, жувавы, На бой кровавый, Святой и правый, — Марш, жувавы, марш!

На столе лежали плотные картонки, к ним поясками были прикреплены засушенные растения. Сверчинский не глядя смахнул их со стола.

Долго говорил Бочаров в этот вечер. Он рассказывал об Александре Ивановиче Иконникове, о Михеле и Феодосии, о том, ради чего пошли они в изгнание. И мы должны найти себя в продолжении их дела, научиться ему. Сверчинский слушал пристально, закрыв глаза выпуклыми в желтизне веками…

А у особняка Нестеровского подгулявшие гости садились в экипажи. Немало было выпито за успехи друг друга, за процветание России. Игра юной Нестеровской приятно пощекотала нервы. Да, семейство очень милое. И этот поручик Мирецкий какой шалун: «Сам говорит, четыре раза глотал, ха-ха-ха-ха!»

Воронцов и Мирецкий возвращаются в Мотовилиху. Капитан опустил вожжи, умный дончак, перебирая белыми чулками, бежит ровно, красиво.

— Эта полковничья дочка должна быть в твоем вкусе, — посмеивается в усы Мирецкий.

— Перестань, Владимир… Скажи, к чему твой анекдот?

— Да, да, мамзель Нестеровская девица серьезная, образованная и скучающая. Но я не люблю таких женщин; они даже в постели стонут об эмансипации.

Воронцов придернул вожжи, колеса покатили быстрее.

— Вот возьму и женюсь. Построю завод, налажу производство и женюсь!

— Мир праху твоему, — пробормотал Мирецкий и устроился подремать.

 

глава восьмая

Жандармский подполковник Комаров требовал чаю. Уже сутки сидел он в своем кабинете, перебирая толстые журналы, рапорты, донесения, сводки. Император вменил новое правило: итожить год и строить из результатов трезвые выводы. Началось все с легкой руки министра финансов Рейтерна, который стал предавать широкой гласности государственный бюджет и расходы по нему. Правило перекинулось на промышленность, затем на военное ведомство, а там и на тайное тайных — на цензуру, полицию, жандармерию. Но последние три ведомства никоим образом не стали гласными. Однако подполковнику от этого не было легче. Император требовал точности, подробностей, перспективности взгляда и утешительности. Среди этих камней можно свернуть себе шею.

Крестьяне в губернии никак не унимаются. Расстрел Кулямского бунта никого не отрезвил, только навлек на Лошкарева недовольство императора. Ничего утешительного нет и в подавлении пресловутого демократического движения. Этот поплавок Мезенцев возомнил, будто одно его появление в Казани и Перми устрашило нигилистов. Черта с два! Хитрее, умнее стали, научились заметать следы. Летят из Казани «апостолы» по губерниям, сеют заразу. Плодятся, как грибы. В Оханске схвачен иконниковский выкормыш Пономарев. Ночью в канун базарного дня разбрасывал перед присутственными местами прокламации.

Комаров вытянул из папки захватанный листок, вслух прочитал надпись крупными буквами: «Прошу поделиться, с кем найдете нужным», и снизу другую: «Цель близка». Этот сосунок и не подозревал, насколько она близка. Вот рапорт оханского городничего Одинцова. Городничий играл с этим пропагатором, как кошка с мышью. Прикинулся сочувствующим, заманил в гости. Две-три рюмки — и у польщенного семинариста в башке пасхальный звон. «Да что вы говорите, господин Одинцов, что с одной прокламацией ничего не: сделать! У меня их много!»

В тюрьме он протрезвел, стал от всего отрекаться. Одинцова тоже «схватили», подсадили к нему. А за стенкою удобно расположился штабс-капитан Воронич. Вот его записи. Одинцов предупреждает, что в ответах на следствии надо быть осторожным. Пономарев говорит, что откажется от всего, что к этому привык. Выдал казанского «апостола» Ивана Орлова, который привез ему прокламации. А вот повеление государя: «Предать военному суду по полевому уложению, по правилам, установленным в июне 1862 года для поджигателей…» На каторге.

Еще один «апостол» — казанский студент Бирюков. В пермской гостинице остановился вместе с дьяконом села Каргопольского Шадринского уезда Капустиным. В том уезде живут под надзором бывший семинарист Кыштымов и врач Португалов. Сумели задурить долгогривому мозги. Дьякон упился, бегал по Перми, ревел: «Россия — не! Что с вами делается и с вашими любезными кровными? Вас бьют, рубят, секут — и из-за чего? Из-за того, что вы расположились быть верными подлецу, так вообще называемому дураку, по фамилии Романову!»

Комаров отхлебнул остывший чай, оглянулся на портрет императора в горностаевой белой мантии. Глаза Александра Второго глядели с безмятежной кротостью.

Бирюкова и Капустина в Перми схватить не успели. Они поехали в Кунгур, по пути Бирюков возглашал прокламацию «Свобода», а дьякон поносил царскую фамилию… Капустин выслан под строгий надзор в Далматовский монастырь, Бирюков — на каторгу.

И совсем недавно пойман Платон Некрасов, брат дерзкого семинариста Феодосия Некрасова. Распространял прокламации, призывал к цареубийству, толкнул на побег двух зловредных ссыльных: казанского студента Балакшина и поляка Крупского. Беглецы схвачены в Осе, преданы суду и каторге, Некрасов сослан в Сибирь.

Казалось бы, все должно затихнуть. Но Комаров не может спокойно откинуться в кресле. За границей, словно плесень, ползет вредоносный «Манифест коммунистической партии», в котором без обиняков сказано, что свержение власти должен свершить рабочий — пролетарий. У него нет земли, ему нечего терять, у него — оружие. Комаров читал «Манифест» в изложении столичных жандармов и все-таки смысл его понял. В Мотовилихе строится завод. В Мотовилиху, как в водосточную канаву, стекается рвань и голь, политические ссыльные. Мировой съезд по Екатеринбургскому, Красно-уфимскому и Шадринскому уездам подсчитал: только здесь после реформы осталось без работы десять тысяч мастеровых. Куда они подадутся? В Мотовилиху. Там может назреть головка новых бунтов. И какими страшными потрясеньями грозят обернуться призывы к убийству государя и его верных слуг, распространяемые в России! Сумасшедший поляк подошел на улице к капитану Стоповому и выстрелил ему в лицо, а потом бросил револьвер и зарыдал. Несчастного капитана отпели в баталионной церкви, не снимая с головы для последнего целования намокшего полотна. На гражданской панихиде присутствовали господин военный губернатор Лошкарев, баталионный командир, начальник пермских горных заводов, однако без дочери, которая считалась Стоповому невестой, городской голова и многие другие должностные лица. Губернатор сказал речь, в которой были перечислены заслуги покойного перед царем и отечеством. Но рота проводила своего командира к последнему биваку без приличествующей скорби: торопились, будто после похорон будет отпуск, мигом закидали проб. И вот это куда опаснее, чем выстрел Сверчинского.

Нет, ничего утешительного не может написать Комаров, как бы ни хотелось этого и ему, и губернатору, и тайной канцелярии, и самому государю.

Он грузно поднялся, разминая ноли, подошел к окну. Серая пелена заткала город, я в пляске дождя чудились крадущиеся шаги.

Мотовилиху засосала грязь. На Большой улице колеса телег увязали по ступицу. А сверху, с низкого неба, сеялась и сеялась холодная пыль, и дым от завода, намокнув, льнул к самым крышам. Что-то будет, когда закурят все трубы?

Распутица задержала Мирецкого, он скучал, пил вино и, не вставая с постели, сам с собой играл в шашки. Иногда откидывался на подушки, закрывал глаза, видел дороги, тысячи людей, стремящихся к наживе, бегущих от нужды, — разнообразное человеческое стадо, где волки и овцы никак не могут отделиться друг от друга. Всего три варианта: либо я съем тебя, либо ты меня, или договоримся… У Мирецкого — четвертый: счастье жить на колесах, счастье бродяги. Ему предлагали выгодные условия, деньги; он высмеивал их. Ни деньги, ни семья, ни идеи — ничто его не обременяло.

Капитан Воронцов отводил душу в кропотливой деятельности. Мокрый, грязный, ходил он между такими же мокрыми и грязными строителями, подталкивая и подбадривая их. В будущей сталелитейной наладил две паровые воздуходувные машины, в сто пятьдесят лошадиных сил каждая. В механической мастерской устанавливали двадцатипятисильную машину, которой надлежало приводить в движение токарные, строгальные, сверлильные, зуборезные и другие станки. Под крышей медеплавильной фабрики в новых горнах плавилась первая сталь. От жара одежда капитана дымилась, коркой обсыхала, на треугольном лице прыгали сполохи. Он готов был ложкой почерпнуть это раскаленное варево, губами опробовать, опалив короткие усы: «Лейте, ребята, хороша!» Но терпение — залог успеха.

Вчера беседовал со старым бомбардиром Кузьмой Потехиным. Бомбардир отпарился в баньке, от березовой деревяшки пахло веником. Толковал важно, как, полагал он, на военном совете:

— Знаю, видал ихние орудия. Отбивали не однажды. Ежели такие станем лить — не подкачаю. Дай бог нам честь да сумели бы снесть.

— Станем лить наилучшие.

— Так точно!

Башковитый старикан и впрямь пригодится. И Костенкой Воронцов доволен: жаден юноша к замысловатым машинам и процессам. А где еще они хитрее, чем в литейном деле?

Тогда, после столкновения с Бочаровым, капитан быстро остыл. Грамотные среди мотовилихинцев были, но ему надо было таких, чтобы понюхали высшей школы, умели мыслить свободно, с полетом. Такие люди частенько попадались среди административно ссыльных и в Златоусте. Странная закономерность, о которой лучше не думать. Там были и инженеры, в Мотовилихе же их пока что не видно. Капитан решил рискнуть. Не через Бочарова — через полицию узнал, где служит Костенко, послал нарочного. Костенко подсказал пригласить старого бомбардира. Полиция морщится, подполковник Комаров советует избавиться от нигилистов, когда пустят завод. Поживем — увидим. Глядит Костенко в огонь, щурит раскосые глаза. Так, наверное, дикие предки его, пришедшие ордами на Украину, смотрели в костер.

Алексей Миронович и Яша тоже ждут. В вачегах, в кожаных запонах стоят, прислушиваются они к клекоту чудовища, запертого в каменном мешке. Капитан знает: с этой печью он управится сам. Потом на помощь придут выученики, приборы, реактивы. Ему ясно, как дважды два: он построит завод, о котором заговорит Европа. Он сделает предложение этой милой девушке — Наденьке Нестеровской. Он детей своих будет учить служению отечеству. Не доверяет он людям, которые даже в тигли подмешивают политику. Такие люди большей частью пустые болтуны либо неудачники. Многие, с кем он учился, обретя высокие посты, мигом сменили «Да здравствует свобода» на «Боже, царя храни!» или разуверились во всем, как Мирецкий…

Наметанным глазом подмечает Воронцов: сталь созрела. И вот она молочной с кровянистыми отблесками струей плещет в тигель. Ирадион пока еще не рискует; посудину на носилках подхватывают отец и сын Гилевы. Она раскалилась до белизны, жжет лицо. На металле жидко натягивается сероватая пленка. Оба, в напряжении чуть откинувшись назад, бегут с тиглем по настилу, бегут, не креня, не качая посудину. А настил — длинные широкие доски — так и трясется под ногами. Надо бы его заменить, да все недосуг. Вот наклонили тигель над изложницами. Искры, дым, духота. Пока это мелочь, игра. Скоро десятки людей будут вариться в пекле. Воронцов все знает наперед: у России будут новые, отменные пушки!

Евстигней Силин вел Бочарова по скользкой крутой тропинке на Вышку.

Давным-давно снесли с восточного склона горы родильную почву вешние ручьи, нарыли оврагов, обнажили, сморщили мертвую глину. И в этой глине норы, кое-как опалубленные гнилыми досками. Возле одной сидит на корточках страхолюдный мужик, мокрый, в ремках, из беззубого рта тянутся слюни. Мычит, раскачиваясь, порою вздрагивая по-щенячьи. Из другой норы появилась головенка в зеленых гривенниках коросты, выскочил мальчишка в рубахе до колен, без портков, босый, за ним еще пяток: мал мала меньше. На гвалт выбралась худосочная с пятнистыми щеками женщина, придерживая руками острый беременный живот, а за нею — Епишка:

— Здорова, едрена вошь! Как зимовать-то станем?

— Как зимова-ать, — вздохнули за спиной Бочарова.

Он оглянулся; окружили его мужики, лохматые, с мутными глазами, зубами хрустели:

— Насулили три короба. Сами-то царями, небось, живете!

— Да чего с ним толковать, заодно они все. Спустим с горы вниз башкой!

— Погодите, миряне, — возвысил голос Евстигней Силин, — привел я сюда господина Бочарова не на расправу. И его обманул Паздерин.

— Начальника-то обманул, га-а!

— Никакой я не начальник, — крикнул Костя, — ссыльный я!

Мужики замолкли, с удивлением, сочувствием, со страхом на него посматривая. А Силин между тем говорил, что был у своих, которые деньги Паздерину платили. Согласились они подтвердить мздоимство проклятого разбойника. Пусть поглядит господин Бочаров, можно ли здесь терпеть до весны, а потом решает: пойдет ли с ними к господину капитану, либо отвернется.

— Гляди, гляди, — раздались голоса, — за погляд-то недорого берут, — а Епишка тянул Костю за рукав, шмыгал носом.

Внутри землянка Епишки оказалась довольно-таки глубокой: на четыре ступеньки вниз. Чадила щепочка, задыхаясь в спертых испарениях, меж досок просачивались струйки, пол прилипал к ногам. На дощатых нарах набросано тряпье, на плоском расчищенном сланце стояла чугунная печка.

— Пошли к капитану, — сказал Бочаров и не узнал своего голоса. — Только не все, — жадно дыша на сыром ветру, остановил он мужиков. — Давайте выборных.

Он не думал, чем рискует, он шел вдоль желтого пруда к заводоуправлению, слушая, как чавкают коты и лапти идущих за нимпятерых поторжников.

Когда Евстигней Силин поймал Костю у заводоуправления и настойчиво потащил за собой, капитан был еще в кабинете. Но теперь у дверей сидел на лавочке Капитоныч, мирно курил трубочку и держал на выпрямленной деревяшке охотничий дробовик.

— Господин капитан ушедши домой, — добродушно отозвался; он, — а вы куда на ночь глядя?

Костя махнул рукой, повел мужиков по Большой улице на Начальническую. Когда спускались с Вышки, еще не было темно, а тут окна лавок и кабаков светились, новомодный керосиновый фонарь горел на углу, под ним стоял полицейский. Мужики заробели: неудобно дома-то господина капитана беспокоить, может — завтра.

«Закрываются руками, падать готовы друг на друга», — разозлился про себя Костя. — Тогда пойду один.

— Иди, Константин Петрович, — сказал Евстигней, уставясь в землю. — А то будет, как в Куляме… Благослови тебя господь.

Поторжники остались на грани света и тьмы под изморосью.

Одному было труднее, решимость пропадала. Если бы Ирадион оказался с ним, как тогда, когда шли они ночью по лунным улицам к дому Иконникова! Но Ирадион поселился у Андрея Овчинникова, Костю знать не хочет. Неужели после нелепого выстрела Сверчинского он ничего не понял? Что же получилось: Сверчинский в тюрьме ждет приговора, на место Стенового поставлен другой командир роты. Даже возле Наденьки другой капитан…

Костя провел ладонью по мокрому лицу, собрал губы рожком. Что ж, придет время, когда они по-настоящему столкнутся с капитаном!

Воронцов жил уже не в госпитале — в квартире бывшего заводского механика, держал двух слуг. В одной из четырех комнат меж поездками ночевал поручик Мирецкий. Теперь он был дома, подтрунивал над Воронцовым, опрыскивавшим духами новый мундир, темно-зеленый, приталенный, весьма стройнивший невысокого капитана.

— Крепости падут перед тобой! Ты Наполеон: время войне, время женщинам.

— Не понимаю, как до сих пор тебя терплю, — всерьез сказал Воронцов, одергивая полку мундира. — Положим, учились вместе, вместе работали, но разве этого достаточно?

— Для нормальных людей вполне. Но есть еще одно удобное для тебя свойство: твой поручик Мирецкий не задевает твою совесть.

— Ты сегодня злой. — Воронцов отвернулся от зеркала. — Не стоит расточать свое остроумие.

Постучал слуга, просунул нос и баки:

— Николай Васильевич, какой-то Бочаров… говорит — по оченно важному случаю…

— Лошадь готова? — Воронцов вытянул из кармашка часы, щелкнул крышкой. — Зови!

Бочаров был бледен, нос покраснел на холоду.

— Что случилось, Константин Петрович? — Воронцов еще раз щелкнул часами.

— Пока ничего. Но может случиться. — Волнуясь, сбивчиво рассказал он, как ограбил Паздерин пришлых, поставил и его, Бочарова, и самого начальника завода в глупое положение.

— Можно было бы и завтра, — сказал Воронцов, оглядываясь на зеркало: в новом мундире чувствовал себя неловко.

— Если бы вы видели эти норы!

Капитан ничуть не сомневался в правоте Бочарова. Но неужели Бочаров не понимает, что в обязанности начальника завода не входят судейские, тяжбные дела, для этого есть другие должностные лица. Однако Бочаров настаивал:

— Нанимали мужиков мы, и они требуют, чтобы мы выполнили свои обязательства без плутовства.

— Справедливо, справедливо, — смягчился Воронцов, — я постараюсь что-нибудь сделать. А теперь мне пора. — Он кивнул Бочарову и Мирецкому, вышел к коляске.

— Не ожидал от вас такой настойчивости. — Мирецкий с интересом Бочарова разглядывал. — Хорошо, что у вас хватило ума выставить все эти преткновения мелкой плутней. Николай Васильевич боится политики, как грешник жупела. Хотите вина? И давайте сядем у камина, поговорим о путешествиях, которые нам с вами предстоят.

В дверь волостного правления при Мотовилихинском заводе, топоча сапогами, усами вперед, влез неожиданный гость: начальник заводской полиции, или — покороче — пристав, Чикин-Вшивцов. Утерся платком, сел на стул; под сапогами натекла лужа.

— И еще пришлые шумят, — сказал, будто продолжая разговор. — Дескать, ты казенную землю за деньги продаешь.

— И еще лесом торгую на избы? — усмехнулся Паздерин.

— О том не слыхать, пришлые не жаловались. Господин начальник завода, — Чикин-Вшивцов даже приподнялся из почтения, — тебя проверить желают.

— А что ж, я расписки не давал. — Паздерин поиграл гнутой бровью. — Суд мужичьим словам не поверит… Кто от них был?

— Ссыльный этот, Бочаров.

Паздерин защелкал костяшками счетов, поблескивая солитером, сгрузившим палец:

— Что же вы-то допускаете пришлых до шуму?

— А как быть, как быть? Господин капитан силу применять не велит… Вот и пришел, чтобы присоветовал мне, Егор Прелидианович, поскольку доподлинно все знаешь…

Ликовал Паздерин про себя: совсем идет в гору, коли и пристав одолел его отчество.

— Давай-ка мозгом раскинем… Ныне под рождество опять затевают на пруду кулачные бои. Теперь смекай. Пришлые на наше общество взаимно свирепо зубы точат. Вот и стравить их. Ну и обломаются, а мы поглядим.

— Сатана ты, Егор Прелидианович, чистый сатана, — восхитился полицейский.

— Да что там, — повертелся Паздерин, — вот студент — посурьезнее. Сплавить бы его как-то подальше.

Полицейский доставал платок прочистить нос, остановился:

— Студента господин капитан решил гонять по губернии. И ему этот строптивец не по вкусу. Но нам не дает, не-ет: объездить замыслил.

Паздерин присвистнул:

— Объездить! Была бы в таких-то хоть порода. Не мужики, не дворяне, не купцы — собачьих свадеб отродье. Потому и злобствуют.

Еще потолковали о всяких мелочах. Пристав поспешил по службе, а Паздерин достал зеркальце, протер рукавом, посмотрелся: «Седею, седею. Эх, раньше бы капитану строить!»

Всю осень укрывался Кокшаров в землянке у праведника Онуфрия, костяного мелкоглазого старца. Землянка хоронилась в волчьем овраге, заваленном буреломом. Старец питался корешками да ключевою водою, каждое утро плевался в сторону села, до которого было верст пять. Поучал Кокшарова, смрадно дыша в лицо:

— Отрекись от мирских соблазнов, смири плоть и гордыню свою. Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится.

— Да не гордыня меня заедает, хрыч, — отмахивался Кокшаров. — Душа болит. Если бы поклялись: не будет больше голода, слез крестьянских, коли пойдешь на костер, — с песней бы пошел. Но ведь обманут!

Старец крутил хрящеватой головой, замогильным голосом увещевал:

— …любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас.

— Вот и благотвори, — ворчал Кокшаров и вылезал из землянки.

Метался по зарослям, как затравленный бирюк. Травы жухли, обмирали, паутина схватывала лицо. Клочки неба между тесными стволами выцвели, потускнели, порою перечеркивали их строчки улетающих стай. До крику хотелось к людям. Перст ли божий, воля ли мирская назначили дорогу. С юных лет он в бегах. Лихие люди звали с собой трясти толстосумов — не пошел, не того ему надо. Было время — умные бумаги понесли в народ. По всей России полетели эти бумаги, зовя к топору. Воспрянул он тогда духом, помолодел. Да разве можно повсеместно, разом поднять крестьянство! Задавили, засекли плетюгами. То здесь, то там зашумят мужики, но нету сил против штыков да пуль. И нет больше бумаг, и порассеяны соколята, сломились слабодушные студенты. А по следам Кокшарова — погоня, все уже ее круги, все слышнее.

Кокшаров прижался лбом к холодному шершавому стволу, хрустел зубами.

Неужто помирать с этим старцем; изводить тело, сушить руки, когда столько в них силы, что можно цепи рвать. Завшивел, зарос, оголодал.

А в селе тишь, в селе тайная от доглядчиков забота. Послали мужики верного человека в Сибирь — искать свободные земли, ждут, готовятся. Пригожая вдова солдатская Степа зовет Кокшарова с собой.

— Не могу, Степушка, не могу. И не верю в вашу задумку. Костями усеете дорогу, а кто выживет — вернут кнутами, последнее отнимут…

Когда подуло с севера снегом, Кокшаров не выдержал, сказал старцу:

— Помолись за меня.

Палые листья намокли, жулькали, голые сучья топырились, хлестали наотмашь, с хвои падала холодная вода. Красными от костерного дыма глазами всматривался Кокшаров в просветы.

Раздалась тайга, хилое поле навязло на ноги. Скудна глинистая земля, да и с той гонят графине Строгановой все до корня.

Вовсе потемнело. Замельтешили в стоячем воздухе белые паучки, повалили густо, скрывая обаор. На плечах, на бороде Кокшарова — снег. Еще одна зима, еще одна…

Крадучись вошел он в село. Куда-то бежали мальчишки, останавливаясь, ойкая, прыгая босыми гусиными ногами, опять бежали. Торопились, разъезжаясь по грязи, мужики, бабы. На крылечке правления топтался волостной старшина, вытягивал загнутую к носу бородку. Чем его застращали мужики, Кокшаров не знал, но старшина не пошел против миру, не утек к властям. Уедут — побежит. А если б узнал, что Ратник в селе, — птицей бы замахал: тысяча рублей серебром!..

Кокшаров свернул к избушке, пригорюнившейся на отлете, постучал. Степа мигом отперла, ахнула, засуетилась:

— Тудвасев вернулся. Нашел, говорят, добрые земли. По первопутку поедем!

— Много собирается?

— Сорок три семейства!.. В чугунках-то горячая вода, Ляксандр… Прости уж, я скоро. — Накинула на жиденькие волосы шалюшку, выбежала.

Эх, отговорить бы мужиков: не туда подались. Не отговоришь: та земля снится ночами, в вечном солнце.

Ратник сбросил за избою на солому вонючую одежду, нагой побежал в избу, тело обрызгали пупырышки. Вымылся, измочив пол, натянул штаны и рубаху солдата: Степа всегда держала для Кокшарова чистые про запас.

Сколько баб принимали Ратника по Руси, ни одна не смогла удержать. Не было ему воздуху, свету без Урала, без родной земли. Но вот — то ли стареть стал, то ли как осеннему дубу пора пришла оставлять свои семена.

Степа не возвращалась. Он прилег на лавку, подложив под голову согнутый локоть.

Очнулся — женщина целовала мокрыми губами, налегла на него всем телом, шептала дурашливые бабьи слова.

На печке два ее мальчонка тряслись, все еще не нагревшись с улицы, а может, и с испугу. Страшный мужик, что ходит к мамке, сердито говорил ей что-то, а потом состукало, и словно не стало никого в избе…

— Ну вот, — сказал страшный мужик, — теперь я никуда тебя не отпущу.

— Схватят тебя. Мне опять вдовой! — Мальчонки не узнали мамкиного голоса.

Опять затихло, а потом страшный мужик заговорил хрипло, с натугой:

— Ладно, поеду с вами, поеду. А как вернемся, как выдюжим, как не станет у нас более надежды…

— Поешь-ко лучше, — сказала мамка.

Страшный мужик горько засмеялся.

Морозной синей ночью по неукатанной еще дороге запоскрипывал крестьянский беглый обоз. Мало скарбу на санях: горшки да миски, кое-какая одежонка про запас, остальную натянули на себя. Грабли, вилы, мотыги, у иных под рогожкой человеческим телом — соха. Везут в лаптях домовых, чтобы избы на новом месте крепче вставали, не горели от сырой гнили и огня. Не квохчут куры, не трубят коровы. Их во всем обозе раз, два — и обчелся. Молчат ребятенки, таращат из-под платков и встрепанных отцовских треухов огорошенные глаза. С батожками, с котомочками бредут сбоку розвальней старики: этим не добраться, этим помирать дорогой, лицом к восходу.

Кокшаров держит вожжи иссохшей кобыленки, идет рядышком со Степанидой, опустил голову. В санях — ребята, больной Степанидин сосед, хозяин кобыленки, уставил покойницкий нос в звездное небо.

Прощайте, родимые погосты, прощай, худородная земля, мачехой ставшая для твоих старателей. Не поминай лихом!

Скачет по первопутку волостной старшина, кашляет от студеного ветра, подхлестывает под сытое екающее брюхо коня. Шепчет в овраге, почесывая изъеденные ребра, праведный старец, готовится предстать перед пресветлыми очами господа.

Все в этом мире к чему-то готовится.

 

глава девятая

По первопутку выехали в Лысьву. Лошади бежали норовисто, коренная задирала голову, дышельиая и пристяжная косили в стороны. Всхрапывали, балуясь, радуясь белизне, сладости воздуха. Возница упирался, сдерживал, а то бы понесли легкие с подрезом санки. Тихие конуса елок, еще не огрузшие от снеговалов, мелькали мимо. Трещали крыльями сороки, сердито перелетали. Мирецкий привстал, глаза блестели, на бледном лице — резкие тени. Пил глазами дорогу.

Бочаров поглубже прятался в воротник, готов был забраться под полость. Поездка — ссылка. В чьи бы руки ни бросили Костю, игрушкой он становился, игрушкой. Вот теперь — выколачивать, торопить для строительства котлы, уклад, всякую мелочь, которая посильна губернским заводам. А капитан, как пустит завод, собирается жениться. Это оказал Мирецкий. Для чего сказал? Или удовольствие ему, что даже зубы ломит у Кости, как представит Воронцова с Наденькой. Бочаров вспоминает ее на окне, просвеченную солнцем, вспоминает ураган, ее мокрые волосы у своего подбородка. Но что он такое, куда заносился, на что надеялся? Весь мир сгрудился, чтобы подавить, расплющить его. Но теперь он не воск, господин полковник, не раскиснет. Вот только дайте срок: появится в Мотовилихе кружок, который, вопреки вам и «мортусам» вопреки, будет копить силы, обрастать связями, собирать оружие. Пусть капитан построит завод — это будет нашим арсеналом. Поторжники пойдут за мною, пришлые мастеровые, а потом и мотовилихинцы прозреют!..

Перед самым отъездом он поднимался на Вышку. Восточный склон горы обдуло ветром, просушило, снег держался только в рытвинах. А по западному склону толпились сосенки да пихты. Тесно им было, но посеяла их тут матерь-природа, и ушли они корнями глубоко. Они держали стволами снег, был он меж ними глубок и свеж. На лысой макушке горы ветшала старая часовенка, срубленная из дерева медеплавильщиками: давно заколочена досками крест-накрест, в пазах прижился мох, пустил бороды. Ушла религия из капищ в храмы. Город отсюда как на ладони. Прямые, чуть выпуклые улицы, шпили соборов, дома — хоть пересчитывай. А слева, прикрывая его, редеющий под топорами лес. Мотовилиха под ногами: Большая улица, пруд, церковь, избы. Справа Кама, широкая, пустынная, иззябшая, в закраинах льда. И представилось: над часовенкой флаг республики Мотовилихи, кругом пушки, а внизу сверкает оружие, идут отряды повстанцев.

Сколько он перечитал, сколько передумал за эти дни, как близко стало ему все, чем жил Александр Иванович Иконников, как дорого! Будто слепому прозрение…

Покачиваются санки, шипят полозьями. Порой скребанет по оголенному камню, болью отдастся внутри.

— Напиться вам надо, — грубо говорит Мирецкий, наваливаясь на него коленом. — Покутить с дурью, с женщинами. Мозг просветлеет, мир увидите в озарении. Нельзя упираться в один кулак — маньяком станешь. — Умными усмешливыми глазами оглядел лоб Бочарова в наметках морщинок. — Ибо не бесплотны вы, — прогнусавил по-церковному. — Бросьте, голубчик. Пока не обожжешься и не охладишься, разве понять великое разнообразие человеческого стада.

Поручик впервые за все их знакомство был так сердечен.

— Оставьте меня в покое, — отодвинулся Костя.

— У меня тоже когда-то звенело в голове. Может быть, потому, что не было личных причин, только молодость, тяга к запретному, к опасному, я так быстро излечился. Но ведь и вы, что вы понесете людям, когда сами ничего не имеете! Мастеровые поверят Николаю Васильевичу — не вам.

Слова Мирецкого — мимо, словно ветер относит их. Поручик добывает из-под полы мельхиоровую плоскую бутылочку с винтовою крышкой, протягивает Косте. Тот качает головой, а потом спрашивает:

— Что вы от меня хотите?

— Ровным счетом ничего. Жаль молодости вашей.

Въезжали в городок. Деревянные дома, маковки церкви, неглубокий снег — все было черно, словно выгребли на Лысьву жирную сажу. Вечернее небо тускнело, и по нему, клубясь, двигалась вязкая туча, опускала к земле грязные лапы. Воняло гарью, во рту — вкус железа. Костя раскашлялся до слез, поручик сочувственно на него посмотрел.

Сайки остановились у двухэтажной гостиницы: окна ее отливали радугами копоти. Мирецкий распахнул дверь, вытер о полу измазанную руку, закричал:

— Нумер господину Бочарову!

Выскочил подвижный, как водомерка, человек, кланяясь, пятясь, показывая серую строчку пробора, забормотал, исчез. Появился коридорный с чахоточным лицом и мертвыми глазами, подхватил легкие чемоданы путешественников, повел господ наверх по хрустящей лестнице. В нумере была банная жара, тот же запах, что и на улице. На стенах прикрашенные мухами обои, олеографии Крымской войны: бравые русские солдаты с усищами-пиками вспарывали штыками красные мундиры англичан. Под азиатским шатром — постель, на которую и долговязому Косте придется взбираться со скамеечки. Круглый стол подавляет бархатная скатерть с кистями. В углу — сложнейшее архитектурное сооружение стиля барокко, в котором Костя с трудом разгадал умывальник. Давке недолго оставаться в этой гробнице не хотелось.

А Мирецкий потирал руки, насвистывая арию, — был в своей стихии. Он посоветовал Косте вымыться, ушел в соседний нумер, вернулся минут через пятнадцать в сопровождении бойкого щербатого парня, несущего на отлете кипящий самовар. Утвердив его посредине стола, парень убежал, мигом вернулся с бутылкой и закусками на подносе. Поймал на лету монету, сунул за щеку.

— С благополучным прибытием, — поднял рюмку Мирецкий. — Дипломаты страны Мотовилихи приступают к своим обязанностям.

Костя отпил от своей: и вино шибало той же гарью.

— Завтра с утра — визит к управляющему заводом полковнику Хирьякову. Прижимистая бестия. На пустячном нашем заказе мечтает поживиться. Знает, что Воронцов постромки рвет. Все они это знают и протягивают когти.

Бочаров не помнил, чтобы кого-то называл Мирецкий без яду.

Утро было студеное, но не яркое, как бывает на вольной природе. Солнце запуталось в дымной туче, крутилось медяком. Шли мимо бараков, похожих на перевернутые кверху брюхом баржи, перекошенных, подпертых костылями. Женщины равнодушно вывешивали под хлопья сажи серое бельишко.

— Два года назад здесь был бунт, — сказал Мирецкий без выражения. — Всех перепороли.

Костя оглядывался на бараки. Щелями застывших окошек уставились они на завод. А завод хрипел, шипел, лязгал впереди, огненные хвосты проносились в распяленной дыре цеха. Самоварным жаром дышала она, перед нею опаленной кожей рыжела земля.

Неожиданно из пекла вырвался лохматый мужик в распоясанной рубахе, остановился, запрокинул синее лицо удавленника, задышал ребрами. По кирпичной груди под крестиком блестела влага, мокрая рубаха парила, застывала коробом. Он схватил ведро, стоявшее у входа на скамейке, кулаком пробил лед, впился в край зубами. Из цеха кричали ему, он медленно опустил ведро, пошатываясь, влез в чадный туман.

— Литейная, — объяснил Мирецкий. — Наш реформатор замыслил ее по-новому, но в сущности будет то же.

А как стройно описывали ученые мужи «технологический процесс». Как, почему люди выдерживают такой ад, ужасающий даже на расстоянии?.. Бочаров вообразил себя в потной рубахе на ледяном ветру, мурашки защекотали спину.

Свернули на укатанную дорогу, поднялись в гору. Невдалеке — избы, как в Мотовилихе, с банями, пуньками и огородами, а впереди невысокое каменное строение за чугунным, копьями, забором. Над воротами выпуклый чугунный же герб князей Бутеро-Родали. Костя не успел его разглядеть: подошел дюжий стражник в шинели, в шапке с наушниками, вытянул ружье.

Зато полковник Хирьяков встретил гостей с подчеркнутой приязнью. Был он и крепко скроен и ладно сшит, партикулярный сюртук с бархатным воротником сидел будто влитый. Но полуприкрытые мешковатыми веками глаза, каменный подбородок выказывали натуру властную и жестокую.

— Наслышан, весьма наслышан! Николай Васильевич, подобно Петру Великому, рубит из нашего медвежьего угла окно в Европу. Частные заводишки — тлен, хлам! Здесь не развернешься. Завидую! Коньячку, господа?

Сытый молодой чиновник поставил бутылку с наперстками. Разговор далеко по кругам ходил мимо дела, ради которого сюда приехали, и Костя уже решил, что Мирецкий так о нем и не напомнит. Но полковник, наполняя наперстки, мимоходом спросил, чем обязан такому визиту, и поручик, не моргнув, пояснил:

— Знакомлю Константина Петровича с нашими поставщиками по губернии. Мне же капитан Воронцов определил внешнеторговые поставки. В Лысьве, так сказать, наше крещение.

Хирьяков поздравил Бочарова, опять наполнил наперстки.

— Да, чуть было не запамятовал, — воскликнул Мирецкий, — Константин Петрович, мы заказали любезнейшему нашему хозяину кой-какие изделия…

Он поискал в карманах, достал смятую бумажку, перечислил названия. Костя следил за лицом полковника — оно ничего не отразило.

— Бунт мастеровых, — равнодушно признался Хирьяков, — подорвал наши возможности. До будущей осени мы ничего вам, милейший Константин Петрович, обещать не сможем.

«А капитан поклялся осенью испытать пробное орудие», — подумал Костя.

Мирецкий же согласно кивнул, словно любые сроки вполне его устраивали. Полковник проводил их до ворот.

— Теперь смотрите, — оказал Косте Мирецкий и направился к заводу. — В этом лучшем из миров же продается и покупается. То, чем мы сейчас заняты, ломаного гроша не стоит, и я просто показываю вам зверинец. Мне же приходится плавать с такими акулами, в зубы которых страшатся попасть даже генеральные канцлеры и эрцгерцоги. Там идет крупная игра, ставка — собственная голова и десятки других в придачу.

Литейный цех содрогался стенками, и щеки человека, сидевшего за железною перегородкою в конторе, чуть колебались. Он почесал кончиком ручки желтую крышу волос, полистал толстую книгу, деловито принял от Мирецкого деньги и сказал бабьим голосом, что через неделю непременно и в аккурате все господин Воронцов получат.

Вечером поручик пригласил Костю прогуляться. Бочаров отказался: хотелось в постель.

— Добро же, — шутливо пригрозил Мирецкий, — если гора не идет к Магомету…

Костя взобрался на кровать. В окошке совсем стемнело, будто дымная туча припала к самому стеклу. Он задернул полог, сунул руки за голову. Все реже и реже вспоминал Костя выдуманного им самим бога, и на этот раз только ворочался в постели, стараясь уместиться поудобнее чуть ли не сидя: слишком рыхлой она была. На виске больно колотилась жилка, перед глазами кружился перекошенный зев литейной.

Коридор загремел разгульными голосами, дверь отлетела к стене, хлопнула, и в нумер с топотом вторглись люди.

— Спит сном праведника, — сказал Мирецкий, — зажигайте все свечи!

За пологом стало желто. Костя вскочил, выпутался из тяжелых складок.

— Прошу любить да жаловать, — раскланялся поручик.

Лицо его словно одеревенело, зрачки — с горошину, но на ногах держался крепко.

— Салфет! — прокричал, покачиваясь на каблуках, румяный человечек в растрепанной бороде.

Еще лицо — козлиное, волосы — двумя рогами с боков над лысиной. И две дамы.

Костя опомнился, схватил со стула одежду, нырнул за полог. Выходить было страшно. А снаружи уже бренчала посуда, хлопали пробки, звоночками сыпался женский смех…

Одна, колебля станом, играя тонкого выреза ноздрями, шла к Бочарову с бокалом вина. Глаза влажно мерцали из-под прикрытых ресниц, под ними — тени.

Дальше — провалы и взлеты, запахи женского пота и духов, звенящее кружение стен.

— Какая прелесть: он зовет меня Наденькой!

Влажные губы на его губах, козлиная бородка перед носом.

— Идите прочь!

Из-под бородки мерзкий голос:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю!

— Провинция в провинции! Ску-ука! Пир во время чумы, господа.

Костя ладонью давит, отталкивает козлиную бородку, локтем бьет поручика в живот. Темный длинный коридор несется навстречу, мелькает лестница, обжигает холод. Звезды бросаются в лицо, колют, впиваются. Возникают и пропадают голоса, и — провал, в который, покачиваясь, падает осенний листок…

Дышать тяжело, пахнет землей. Костя, открывает глаза. Над ним доски, под ним какое-то тряпье. Там, где ноги, красноватый свет то разгорается, то притухает. В гробу, что ли? Головой не двинуть, молотком колотит боль. Внутри мелко-мелко дрожит, словно оторвалось что-то и еле держится на ниточках. Костя зажмуривается. Голоса, которые только что воспринимались отдаленным жужжанием, стали отчетливее.

— Верили, — хрипло, с натугой, будто выжимая из себя, сказал один, — Кокшарову к царю письмо давали. Губернатору поверили, Хирьякову поверили. А что вышло?

— То и вышло: до сих пор сидеть не могу, — подхватил другой мягким слабым тенорком.

— Башкой надо было думать. Мартемьян-то говорил, звать соседние заводы. Ку-уда? Потянули кто в лес, кто по дрова.

— Жалко Мартемьяна, Ивана Шатова, Сушина… За всех сгибли.

— За всех. Пальцы в растолырку — не кулак.

Голоса замолкли, кто-то тихонько, будто во сне, постанывал.

— Никак пробудился, — сказал тенорок. — Эй, господинчик, слазь!

Ногами вперед, еле дыша от боли, Костя сполз на дощатый пол. Барак. Нары, занесенные холстинами, несколько печек, жарко натопленных, деревянные длинные столы и лавки. Из-за одной занавески торчат босые ступни, расплывчатые в мутном полусвете, и кто-то стонет. А перед Костею — двое мастеровых: коряжистый, лохматый, в длинной до колен рубахе, и безбородый, желтый, как кость, будто высушенный печным жаром, в треухе и котах на босу ногу. У лохматого правая рука в лубке, из тряпицы мертво торчит большой палец. Безбородый опирается обеими руками на батожок, и медным шлаком странно поблескивают его глаза. Барак, наверное, из тех, что видел Костя снаружи. В памяти пустота, и нет ни страха, ни удивления.

— Кто такой? — вопрошает лохматый. — Говори.

— Да усади ты его, Иван, по-христиански, — вступается безбородый, протягивая руку в пространство.

— Откудова? — подступает лохматый, а Косте кажется, что и рта не раскрыть.

— Из Перми я, из Мотовилихи, — еле выговаривает он.

— А пошто в снегу ночуешь? Жить устал?

Как трудно дышать. Смрадный, опертый воздух в бараке, хоть и нету людей. Тяжело соображая, Костя рассказывает, что послали его сюда, на завод, добывать изделия для строительства.

— Кажи бумагу.

Все бумаги и деньги у поручика Мирецкого. Костя опустил голову.

— Ладно, господинчик, твое счастье, что наши подобрали. — Лохматый вытащил с нар бутылку, у дна которой поплескивала мутная жидкость, подолом рубахи протер кружку, налил. — Спасайся.

Костя глотнул, сжав зубы, не дыша, сдержал спазму.

— На здоровье, — сказал безбородый, нащупал лавку, сел. — Строитель, значится?

— Усердствуют мастеровые-то? — понимающе кивнул лохматый.

— Еще как, — ответил Бочаров; боль в голове притупилась. — Стараются.

— Гроб себе сколачивают.

Стоны за холстинкой усилились. Лохматый исподлобья поглядел на торчащие ступни:

— Болванкой его приземлило… Ну, ступай, господинчик, а то, не ровен час, увидают тебя с нами, затаскают. Живем мы тут, как на каторге.

— Солнышка не видим, — поддакнул безбородый.

— Мы-то, может, еще и увидим, а тебе вот и помышлять нечего.

— А я шкурой его почую, — беззлобно улыбнулся безбородый, — она у меня зрячая.

— Спасибо вам, — сказал Костя. — Ничем иным отблагодарить, к сожалению, не могу.

Мастеровые никак к этому не отнеслись. Костя откинул полог, прикрывающий вход, толкнул забухшую дверь. Все тело хватануло холодом. Сунув руки в рукава сюртука, побежал он по дороге; редкие прохожие с удивлением оглядывались.

Ни внизу, ни в коридоре никто не встретился. Дверь в нумер оказалась не запертой. Стол — в опрокинутых бутылках, в объедках, в липких лужах. Запах вина, тошнотворный запах. Костя метнулся к умывальнику.

Вошел поручик Мирецкий, в чистом сюртуке, гладко выбрит, от вчерашнего — ни следа.

— Зачем вы это сделали? — крикнул Костя, поднимая мокрое лицо.

— Пора отбывать, — сказал Мирецкий. — Сейчас подадут лошадей. — Он не спрашивал, где ночевал Бочаров.

— Зачем вы это сделали? — У Кости стучали зубы.

Поручик властно взял его под руку, повлек в свой нумер. На столе стояла початая бутылка, прибор с какой-то едой.

— Выпейте и придите в себя!

Бочаров с отвращением проглотил терпкую жидкость, поручик протягивал на вилке кружочек огурца. И стерлось, стушевалось недавнее, стало легко, Бочаров улыбнулся:

— Вы знаете, я очутился в бараке. Славные люди… Какие славные люди!

— Вы не умеете пить, Константин Петрович!

— Ну и что, ну и что? Зато я умею видеть солнце. Кожей!

Мирецкий пожал плечами. Оделись, спустились вниз, слуга подал чемоданы. Лошади всхрапывали, из ноздрей — струйки пара. По лошадиным катышкам прыгали черномазые воробьи.

— Не знаю, полюблю вас или воз-не-на-вижу, — заплетающимся языком выговорил Костя.

Мирецкий закутал его ноги, навалилась мягкая дорожная дрема. Возница оглянулся на город, замычал, не разжимая губ, унылый мотив.

На дороге, впадающей в тракт, завиделись солдаты в седлах, багровыми пятнами лица, стволы ружей за плечами. За солдатами, скользя, спотыкаясь, брели мужики в рванине, иные без шапок. Отрешенные землистые лица, настывшие бороды. В опущенные затылки паром дышали кони замыкающих верховых.

Мирецкий не стал трогать Бочарова: пускай спит.

По зеленому от закатной луны снегу шла работать Мотовилиха. Уши у шапок опущены, борода кой у кого спрятана в тряпицу, на тряпице — куржак. Студено: снег визжит под котами, чириками и валенками; волоски в ноздрях прихватывает.

Торопились. Дошлый капитан на каждый участок приставил доглядчиков, за опоздания велел взыскивать. Старожилы все не могли привыкнуть, что нету сыпучего шуму на шихт-плаце, не лязгает вал мехов у крумофенов, не свербит носа вонью шлейзофена, не грохает рудная толчея, что крошила медистый песчаник. Только шумят водобойные колеса на плотине, только рокочут печи в литейке да кузне, раздувающей мехами все шесть огней, да перестукивается слесарка — успокаивают душу.

— Сказывают, пришлые-то просили капитана всю нашу землю поровну с ними делить. Паздерин говорил им: весной берите пустопорожние земли, обихаживайте. Так нет, им готовенькое подавай.

— Да что там — землю! Дескать, завод построим, пришлые станут получать втрое боле нашего. Чтоб не уходили. А у нас, дескать, дома, хозяйство, мы и так привязанные…

— Как слепые кобылы к вороту!

— Всех на Вышку загонят, забором огородят. Хлеб у коренных покупать станем. Из кабалы да в кабалу! Носы-то задрали: мы-ста листократы, а вы-ста голь перекатная. Кровососы, косари!

Всяких разговоров наслушался Костя по дороге на завод. Что-то назревало, беспокоило Мотовилиху. И все-таки после Лысьвы показалась она Косте веретейкой. Это Яша сказал летом на покосе ласковое слово «веретейка» — сухой клинышек леса посреди хляби.

Наталья Яковлевна, Яша и Катерина обрадовались Косте. Показалось Наталье Яковлевне, будто он совсем исхудал, как после болезни какой, и она чуть не обкормила его. Катерина все поглядывала на Костю, в глазах прыгали веселинки. Яша улыбался радостно и застенчиво, как умел улыбаться только он. Даже Алексей Миронович, обычно никак не выказывающий Косте своего отношения, опросил, почесывая грудь, как там, в Лысьве, льют чугун.

— Страшно льют. Я бы, наверное, не выдержал.

— Выдержал бы, коли, как у нас, в крови это было. А медными-то парами каково дышать, а? То-то и оно. Теперь, капитан говорит, полегче станет.

— Гляди, полегче, — заскрипел с кровати старый Мирон. — Капитанишка всех заморит. — Он лежал за ситцевой занавеской, хворал, все ждал: вот кончат наперстками забавляться, прибегут, в ножки стукнутся, с почетом под локти возьмут, тем и жил. — Никакими учеными хитростями голый зад не прикроешь. Был тут один с книжками: варнишный песок с гаркопом перепутал. — Старик захрипел, зашелся мокрым кашлем.

— Мастеровые-то как там живут? — снова принялся расспрашивать Алексей Миронович. — Крепостные ведь были, подневольные…

— Ничего для них не изменилось, — дернул плечами Костя. — Живут как на каторге.

— Оно и понятно. Казенные заводы ноне в гору идут: царю пушки с нарезкой надо, а где их робить, как не у нас. У владельцев-то духу не хватит этак все перевернуть. — Алексей Миронович повертел рукой.

«А как Мотовилиху повернуть? — подумал Костя. — Только и твердят: „Пушки царю, царь повелел…“ Или ждать, когда будет как в Лысьве — невтерпеж?..»

— Костенко тут тебя спрашивал, — вспомнил Яша. — Нужен, говорит, крепко.

Зачем понадобился Ирадиону? Что они там делают? Семинаристы в Перми только встречали и провожали «апостолов», Ирадион носился с идеями уничтожения власть имущих — всерьез или как тот самовар, что перегонял воду из пустого в порожнее? Господи, как бы помог Ирадион, если бы вместе. Костя — по губернии, Ирадион — при заводе. А теперь никуда нельзя ехать, надо оторвать от Костенко уверовавших, надо внушить самому Ирадиону, что гибнуть, как Сверчинский, бессмыслица!

Яша с удивлением смотрел, как меняется лицо Бочарова, наконец тронул его за рукав.

— Так что передать-то?

— Больше никуда не поеду, — оказал Бочаров…

И теперь, опускаясь к заводу, упрямо твердил это про себя. Рабочие уходили налево, он свернул вправо — к заводоуправлению. Заснеженный пруд был светел, тропинки лежали на нем желобами. Шумела плотина, над водобойными колесами висел туман.

Бочарова ждали. Воронцов курил, бегал по кабинету. Мирецкий сидел за столом, уставя локти на кипу чертежей, сцепив пальцы под подбородком. Разговор был не из приятных. Поручик сказал, что у Бочарова навряд ли деловая натура, у него слишком много фантазии, и, Николай Васильевич, он поддается только тем влияниям, которые противу порядка и закона.

— Но в Куляме он был благоразумен!

— Перестаньте с ним носиться. Стоит только рапортовать Комарову, и вы избавитесь от беспокойства, а Бочаров вспомнит о своем месте под луной.

— Ты же знаешь, что я не способен на такое. И потом — я его экзаменовал, он мог бы, когда пустим завод, стать необходимым производству. Михаил Сергеевич дал ему добрую школу.

— Он влюблен в Нестеровскую, — усмехнулся Мирецкий, расцепив пальцы, посмотрел ногти.

— Оставим, оставим это. А пока вы поедете вместе!

Мирецкий зевнул, опять окрестил пальцы. Поездка, о которой они почти не говорили, была безотлагательной. Из Бельгии под осень приплыли в Петербург два цилиндра к паровому молоту, станки для отделки орудий. До Нижнего Новгорода переправили их на платформах по железной дороге. Потом, по первопутку, гужом поволокли к Перми. И вот где-то между Осой и Оханском стопудовые махины намертво осели в снег. Лошади выламывали ноги, рвали постромки; мужики, уходя по пояс, толкали огромные сани, выбились из сил, разбежались. При обозе остался приказчик с тремя помощниками. Надо было вызволять драгоценный и спешный груз. Воронцов исхлопотал у губернатора предписание забрать из Оханского уезда достаточное количество крестьян и лошадей, передал его Мирецкому.

Едва Бочаров вошел, капитан сказал:

— Даю вам получас на сборы, выезжайте с господином поручиком. По дороге узнаете подробности.

— А если я осмелюсь отказаться? — удивляясь своему спокойствию, возразил Бочаров.

Воронцов не любил, когда ему перечили; глаза стали прозрачными, маленький рот дернулся. Но сдержался:

— Извольте причины?

— Дайте мне любую другую работу, лишь бы без разъездов.

— Сейчас все на этом заводе, Константин Петрович, заняты тем, что нахожу необходимым я, — подчеркнул Воронцов.

Оханский исправник взмок от усердия. Выразительный нос его вздулся, пуговки глаз увлажнились. Казаки подняты в ружье. По волостям кинулись нарочные — сгонять под Осу лошадей и мужиков. К Бочарову исправник еще с прошлых памятных событий проникся почтением, хотя предписание господина губернатора подал поручик: кто его знает, время смутное, благообразный человек может оказаться разбойником, а юнец чуть что не генералом.

— Не извольте беспокоиться, господин Бочаров, мы с понятием, все в аккурат исполним.

Мирецкий посмеивался, примостившись на подлокотнике дубового кресла, сценка его забавляла.

Заложили кошеву с сеном по дну, закутались в полушубки. Возница поднял к небу лешачью бороду, рукавицей подбил на голове шапку. Звякнули под дугой воркунцы.

Городом проехали скоро, а как выкатили в поле — дороги не стало. Лошади нутром находили ее, протыкая снег до колен, кошева переваливалась уткой, ныряла, поземка с шипеньем хлестала по боку. В лесу опять вздохнули посвободнее, возница подгонял лошадей диким голосом. Мирецкий наблюдал за Бочаровым: хотя от ветра посохли губы, крепится, только складочку собрал на лбу.

Странно — по Каме дорогу не заметало. Колючие полчища проскакивали ее, летели к берегу. Воркунцы забрякали во всю мочь, поручик даже привстал на колено. С разбегу взяли крутояр, слева почудились избы деревни, а потом опять пошел лес, но редкий, повырубленный, а кое-где хваченный гарью. Побежал голый, окостеневший от холоду березняк, по-болотному чахлый. И, у самого края его, странные белые холмики цепочкой.

Приседая в снегу, бежал к кошеве приказчик, размахивал шапкой, открывал рот, но ветер относил крики. Мирецкий выпрыгнул из кошевы, сбрасывая перчаткой снег с воротника. Бочаров тоже вылез, затекшие ноги покалывало.

— Хлебца бы, — набежал приказчик, — два дни не евши. — На заросшем худом лице его горели фиолетовые пятна.

— Скоро будет обоз, — сказал Мирецкий.

— Отпустите их в Оханск, — непослушными губами выговорил Костя.

— Без них что-нибудь в снегу потеряем, — обернулся Мирецкий. — Веди! — велел приказчику.

Возница добыл из-под облучка узелок:

— Бери, бедолага.

Приказчик схватил, торопливо зубами принялся развязывать.

— Езжай назад, — махнул Мирецкий вознице.

Жуя на ходу, приказчик заковылял по снегу, Бочаров и Мирецкий двинулись за ним. На взгорке под березами виднелся наскоро собранный шалашик, перед входом, заслоненный от ветра стенкой из сплетенных сучьев, — костер. Три мужика с облупленными лицами и красными глазами переминались с ноги на ногу.

— Обоз прибудет скоро, — строго сказал им приказчик.

Узелка в руках у него не было, за пазухой топырилось.

— Отдайте им. — Бочаров схватил приказчика за плечо. — Живо!

Приказчик недобро перекосил рот, однако бросил ослабевший узелок в снег, влез в шалашик следам за Мирецким. Мужики кусками глотали померзший хлеб, разгрызали лук. Костя смотрел на дорогу. Вечерние сумерки лоскутьями застилали впадины, лес сливался в оплошную стену. Поземка затихла, залегла под стволы.

— Волков много здеся, — ковыряя в зубах черным пальцем, заговорил один из мужиков, — спать не дают.

Костя присмотрелся: показалось, будто по снегу вместе с сумерками сторожко крадутся серые тени.

— А вчерась белого бирюка видали, — затряс бородой второй мужик, обнажая желтые осколки зубов. — Подобрался к огню и глядит человечьими зрачками. Я его головней — стоит. Аж обмерли со страху. Быть беде!..

Третий мужик, седоватый, бровастый, покачал головой:

— Волков-то бояться неча. Люди иные хищнея…

Снял рукавицы, присел подживить костер.

Поручик выбрался из шалаша совсем обеспокоенный. Ясно было, что придется расчищать дорогу до твердой земли, а по болотистым местам класть настилы из бревен. Сколько провозятся в снегу!

В лесу зафыркали кони, показался казачий отряд. Бровастый мужик крякнул, сплюнул, с опаской покосился на Бочарова. А казаки уже спешились у дороги, привязывали к березам коней, набрасывали попоны, рубили ветки. Стукоток, сытые хмельные голоса распугали тишину. Мужики у костра примолкли, съежились. Гуще запахло дымом, в потемках распушились хвосты огней.

Поручик предложил Бочарову место в шалаше, но тот отказался, кивнул на мужиков:

— Я с ними…

— Караульте огонь, гляди-и у меня, — погрозил мужикам приказчик и вполз в шалаш.

Костер поднимался, палил искрами. Бровастый приспособил над углями черный казанок со снегом, вытянул из-за кушака со спины топор; остальные тоже поднялись.

— Прости, господин, как тебя по батюшке, — обратился бровастый, — постереги воду, мы скоро обернемся. — И мужики канули в темноту.

Снег в казанке медленно расползался, та чугунным казался, то золотым. С резким шипом умирали в нем угольки.

Казаки у дороги завели какую-то дикую песню, но скоро угомонились. Бочаров смотрел на огонь, дрема теплом наплывала на веки, струйки пламени сливались в алый треугольник. И почудился белый волк, стоявший боком, повернувший к огню лобастую морду. Холодок промеж лопаток скользнул к пояснице. Костя выдернул головню, темнота отпрянула. Пенек в шапке снега! И все-таки жутковато, словно чьи-то зрачки уставились в спину.

Вода внезапно взбухла пеной, с шипеньем залила костер. Бочаров просунул палку под дужку казанка, стянул его, поскорее расшуровал угли. Они запищали, начали оживать. Ах ты, черт, чуть было не остался в темноте!.. Вернутся они или не вернутся?

Мужики возникли вместе в пределах огня, бровастый, отдуваясь, кинул два толстенных бревна, двое побросали охапки еловых веток. Ловко вогнали в снег у конца бревна четыре кола, уставили сверху еще одно, подгребли угли. Пламя опробовало дерево, змейками замелькало по нему.

Настелив хвою на снег, бровастый повел рукой:

— Скидавайте тулуп-то, жарко, небось, станет.

Под край тулупа подгреб хвои, заботливо подровнял. Косте и впрямь стало как будто теплее, он лег — мягко, удобно. И почему-то почувствовал себя спокойно, уютно под охраной трех незнакомых мужиков.

— Перед начальством-то опять встопорщился, — сказал бровастый, глянув на шалаш.

— Сгонят завтра со всех волостей. Лошадей побьют, пупы надсадят, — задергал бородой его сосед. — А сколь поденщины могли бы сробить. Ох, беда-а!

— Куды таки махины тащат? — Третий даже поднялся, чтобы посмотреть на утопший в снегу обоз. — Куды-ы?

Бровастый потянул его за полу:

— Закудахтал! Известное дело — везем на горбу, чтоб другим горб натирать…

Голоса сливались в монотонное бормотание, Бочаров, убаюканный, засыпал.

Наутро весь березняк вопил, тпрукался, матерился. Впрягали лошадей, тащили лопаты, веревки, снег вытоптали котлованом. Охрипший поручик метался в толпе, стараясь как-нибудь организовать ее, бегали, махали руками десятские, сотские; казаки седлали коней, наматывали на рукавицы плеточки. Мелькали лопаты, обнажались чудища, словно шкурами, обросшие рогожками. Бочаров пробрался к хвосту обоза, влез по колени в сугроб.

Крестьянские лошади, вытягивая хрящеватые шеи из хомутов, растопыривая ноги, тащили передние сани с цилиндром. Одни мужики жалели своих кормилиц, другие в остервенении хлестали их по чему попало.

— Разо-ом, разо-ом! — выпевал кто-то.

Десятские шумели вдоль обоза:

— Копать! Ступайте в голову, тудыть вашу! До земли копать!

Дорога шевелилась гигантской мохнатой гусеницей, проедая в снегах коридор, отпихивая в стороны снег.

Первая санная платформа нехотя потащилась вперед. Десятка два мужиков подталкивали ее, помогая лошадям. За ними двинулась другая, третья. Несколько саженей — и опять все встало, опять замахали лопатами.

Наконец, мокрые, с шапками за поясом, мужики впрягли шестерку лошадей в последние сани. На них был станок для нарезки казенной части ствола. «Стоило бы те, что полегче, пустить вперед, — подумалось Бочарову, — дорогу бы для цилиндров укатали».

— Разо-ом, разо-ом! — Мужики уперлись руками в станину, в задок широченной платформы.

Костя пошел следом. Как близко казалось до лесу, а его все еще нет.

— Ишшо разик, ишшо, ишшо!..

Бочаров не заметил, когда это случилось. Запах пота бил в ноздри, пот заливал глаза, а он толкал, толкал станину, ловя горячий воздух запекшимся ртом. Обоз снова остановился, над ним подымался пар. Костя выглянул из-за станины. К сосне был привязан парень, спина его белела на медном стволе, мелко вздрагивала. Два казака встали с обеих сторон, взмахнули плетками. Парень дернулся вверх по стволу; на спине, скрещиваясь, вспухли два черных рубца.

— По-ошли! — загремело по обозу.

— Некрасова бьют, — деловито проговорил мужик рядом с Костей. — обоих брательников у его заарестовали, вскипел парень.

Другие молча навалились на станок.

Хватали горстями снег, рывками двигались. Не было времени, не было отдельных лиц. Какой страшной власти покорялась вся эта масса людей, что бросало ее вперед, что останавливало? Откуда в тебе столько покорного терпенья, российский мужик? Тебя обманывают, как ребенка, тебе забривают голову, над тобой глумятся, с тебя дерут восемь шкур, а ты все толкаешь, толкаешь железную махину, пока земля погоста не примет твоих останков!..

Костя вытер проступившие на ветру слезы. Дорога падала с крутояра к реке, и первый цилиндр, облепленный фигурками, начал облегченно сползать. Десятка два лошадей, упираясь ногами, приседали на хвосты. Мужики тоже упирались, тоже приседали, противясь махинище, которая вдруг бешено потащила вниз.

Внезапно огромная платформа накренилась, разом ахнули люди. Обоз застыл, словно бы отпрянув, и — кинулись, утопая в снегу, цепляясь друг за дружку, туда, в голову. Костя тоже бежал, прыгал, расшибая о края саней колени.

Толпа сгрудилась над яром, скидывала шапки, казаки крутились в ней, осаживая ее назад, назад. Костя протолкался. На снегу, вытянувшись, лежали пятеро. Заостренные восковеющие носы, проваленные стеклянные глаза, ощеренные рты. Тела накрыли рогожками. Белея лицом, стоял над ними поручик Мирецкий. Бочаров вгляделся: три мужика, его ночные охранители, лежали рядышком, и один из них, чудилось, шевелил кустистой бровью.

— По местам! — вздувая жилы, — крикнул поручик. — Закрепить цилиндр!

Казаки расчленили толпу на части. Заслоняясь руками, мужики бежали к саням. Зубы у Бочарова стучали. Он ел снег — снег был горячим. Мирецкий подошел, потирая щеку:

— Успокойтесь, ничего уже не сделаешь.

— Белый волк, — сказал Костя и побежал к своим саням.

Рубили лес, ссекали сучья, катили неошкуренные бревна на Каму, на расчищенный ребристый лед. Поручик приказал — опасался, что лед не выдержит. Незаметно стемнело. На небо вылезла луна в мерцающем круге. Вдоль берега затеплились костры.

Бочарову захотелось побыть одному, пошел к темневшим неподалеку деревьям, но поручик нагнал его:

— Хотите рому, Константин Петрович?

— Это… это слишком страшно!

— Да полноте, взгляните проще. Случайности могут быть везде.

Поручик намерен оправдываться? Никому из них не будет оправдания! Костя выставил подбородок, стянул трубочкою рот, молодые усы выгнулись подковкой.

— Это не случайность! Придет время, взорвутся мужики…

— Вполне допускаю. — Мирецкий не терял равновесия. — Но что же произойдет? Взрыв?.. Все, что вылетит, сползет обратно в воронку. А что выбросится подальше, так сказать, опередит свое время — погибнет.

— И вы еще можете рассуждать! — Костя оступился в снег, с трудом вытащил ногу.

 

глава десятая

Воронцов и Наденька вышли в садик Благородного собрания. Дорожки были прометены, чернели стволы лип над сугробами. Из одного с хитрой улыбкой выставлялась кудрявая головка купидона и острый кончик стрелы. Воронцов внимательно вел Наденьку по аллейке; длинные, искаженные светом окон и луны, тени движутся, соединяются перед ними.

Воронцов доволен. Дела строительства складываются как нельзя лучше. Даже эти пресловутые цилиндры уже на заводском дворе, и только предновогодние праздники задерживают установку. Если бы это было во власти Николая Васильевича, он отменил бы праздники. Ничего, в феврале отольем первые четырехфунтовые пушки для пробы, будем испытывать сталь. А затем — хлопотать о первом наряде военного ведомства. Однако с этой милой девушкой не стоит рассуждать о производстве, она и в самом деле, чего доброго, поверит, что капитан лишен живости воображения.

Наденька греет нос в мягком ворсе воротника. На бровях и ресницах куржавинка, глаза темные, загадочные. Всякий бы на месте Николая Васильевича старался остроумничать, рядиться в перья, Воронцов же молчит, молчит доверительно, зная, что она не осудит его за это. Она благодарна ему, что он не танцует, и можно было незаметно уйти от жаркого, душного зала, от всех этих до оскомины привычных лиц и разговоров. И того хуже — до сих пор некоторые намекали, старались посочувствовать ей по поводу гибели капитана Стенового. Она не была на похоронах, не оплакивала его: давно докучал он ей своею настойчивостью… И в девице Колпаковой нужды не стало, и постепенно явилось ощущение освобожденности, а затем ожидания чего-то такого, в чем и себе признаться можно только со временем…

— Вы знаете, Наденька, — неуклюже заговорил Воронцов. — Я думаю через два года поехать в Париж: повезу на выставку наши произведения.

— Завидую, — живо откликнулась она, — вы так во всем уверены!

— Далеко не во всем. Но у меня есть большая цель. И при должной энергии вполне достижимая.

— Как бы хотелось… хоть краешком глаза увидеть Париж. Теша мне много о нем рассказывала. Она говорит, что до войны проще было путешествовать. Теперь всяческие проверки, паспорта, дороговизна необыкновенная…

— Социалисты твердят, — Воронцов мягко повлек Наденьку в конец аллеи, где выгибал богатую грудь огромный сугроб, — социалисты твердят: надо бежать прочь от войн, от цензуры, от бюрократии, от воинских повинностей. Бежать без оглядки от правительства, которое не дозволяет шагу шагнуть без разрешения, подмяло под себя науку и искусство…

— А вы как думаете? — Наденька остановилась, расширила глаза, даже рот приоткрыла — поблескивали ровные зубы.

Воронцов отвел глаза на желто светящиеся окна. Сквозь длинные в морозных папоротниках стекла просачивались звуки музыки.

— При покойном императоре, может быть, так и было. Но сейчас время великих реформ. Была деревянная Россия. Петр Великий отлил ее из меди. Мы — сделаем стальной.

Он не любил вспоминать первые свои увлечения, хотя ничего предосудительного в них не было. Извечная схема: обожание самого себя, потом своей матери, затем сверстников по гимназии, и — тяга к другому полу. Так: полудетское волнение от шелеста юбок, от запаха девичьей кожи, от предчувствия потайного и сладкого. Он не стыдился своего затрепанного студенческого мундирчика, ибо с первых шагов был убежден — знания, труд и воля, счастливо соединенные, не нуждаются в мишуре. Он работал, готовясь на маленьком поле к просторной ниве, и его время пришло. Других увлечений почти не знал. Правда, чуть было не связался с истеричной и умной женой инженера Крапивина, но однажды она дала ему пощечину, поцеловала в лоб, как покойника, и сказала: «Ступай к своим печам…» И только в Перми он понял, насколько бедной была его жизнь, пак много зависит от того, построит завод или не построит…

Наденька вдруг засмеялась, высунув нос из воротника:

— Нас, наверное, потеряли.

Воронцов нехотя покорился, помог ей снять шубку, отдал гардеробщику. Сразу же коллежский асессор Костарев разлетелся к Наденьке, расшаркался, вскидывая фалдочки фрака. Она кивнула, улыбнулась Воронцову; брови у нее все еще были влажными.

В курительной зале на креслах зеленого бархата блаженствовали отцы семейств и города; купцы, мировые посредники. Многие из них, на взгляд Воронцова, были бездельники, либо занимались столь мизерными делами, что нельзя было принимать всерьез. Но к пароходчику Каменскому, Михаилу Сергеевичу Нестеровскому он направился с охотою.

— А что, Михаил Сергеевич, — громко говорил пароходчик, — не броситься ли нам вон да не закатиться ли по Каме на тройках?

В курительную влетел распорядитель вечера. По напудренному лицу полосами пот, напомаженные волосы перьями, губы — лепешкой:

— Ах, какая честь, господа! К нам пожаловали его сиятельство Христофор Якимович Лазарев! Прошу встречать, господа!

От восторга клацнул зубами, будто закусил на лету муху, подпрыгнул, перебрал в воздухе ножками. Каменский пробормотал: «Вот некстати», полковник двинулся, подхватив под руку Воронцова, к выходу. В смятенную залу, небрежно раскланиваясь, с любезной улыбкой искусственных зубов на старчески сером нерусского склада лице входил наследник знаменитых уральских магнатов, владелец шестисот тысяч десятин прикамских земель, многих заводов и копей, член попечительского совета пермского Мариинского училища, тайный советник Лазарев. Воронцов слышал: отдал Лазарев крестьянам малоурожайные земли, сумел с наибольшей для себя выгодой компенсировать потерю власти над мужиками — назначил за десятину оброк чуть ли не четыре рубля серебром, тогда как другие владельцы — половину меньше. Совсем недавно заглядывал в Мотовилиху лазаревский приказчик. Указал, что мотовилихинские лесные дачи скоро иссякнут, предлагал покупать лес у своего патрона. «Слово-то какое вместо „хозяина“ выкопал, ловкач», — подумал тогда Воронцов. Но приказчик зрел в корень. И уголь надо бы у них купить, если бы уломать департамент…

Николай Васильевич обернулся. Наденька смотрела на него, наморщив лоб, и была детская беспомощность в вытянутой ее шее, в острых локтях, прижатых к корсажу. «Как вы будете вести себя перед магнатом?» — словно спрашивала она. Воронцов незаметно, одними бровями, кивнул ей и опять к Лазареву. Тайный советник заинтересованно разговаривал с Нестеровским и Каменским. По косвенным взглядам Несгеровского Воронцов угадал — речь идет о Мотовилихе. И тут же полковник направился к Николаю Васильевичу, значительно топорща кончики усов, оказал, что господин Лазарев просит представить ему Воронцова. Лазарев подал руку, сухую и горячую, выпятил нижнюю губу:

— Весьма наслышан о вашем усердии.

— Я только исполнитель воли государя, — чуть поклонился Воронцов.

— У нас нет таких исполнителей, — сказал Лазарев. — Вот бы вас заполучить. — Он обнажил вставные зубы.

Этот день начался с веселого звона. Пьяненьким был колокольный звон, будто хромал на обе ноги. Видно, звонари накануне, в свят вечер, после первой звезды, изрядно помянули Христа. От кафедрального собора через Петропавловский до Мотовилихинской церкви все небо заткали переливистые звуки благовеста. И солнце выкатилось, орозовило снега, зажгло стекла, кресты на маковках — всем праздникам праздник. А у Кости на сердце тяжело: сегодня случится неминуемое. Бессилие! Хоть кулаком в кулак стучи — бессилие. Ни пришлые, ми мотовилихинцы не хотят его слушать. Это Яша вчера сказал: «На пруду стенки друг на дружку пойдут. Отец грозится — отучим нахлебников на наше зариться, пускай место знают».

— Идем к Ирадиону, к Овчинникову, потам к твоим отцом поговорим, — решил Бочаров, натягивая пальто.

— С Овчинниковым лучше не надо, — покрутил головою Яша, — лютый он стал против них.

Или слеп был Костя, или Катерина так все умела скрывать, но он ни разу не заметил, что встречается она с пришлым. Звать его Никитой Безукладниковым. Токарь из Сормово. Пока плотничает. У Паздерииа живет. Андрей-то уж дважды его подкарауливал, грозился хребет переломать. Новость больно уколола Бочарова. Никогда не думая, что и Катерина не безразлична ему. Но не понимал он самого себя, только стиснул зубы да скорее зашагал по скрипящей горбатой тропинке, стараясь думать о главном.

Они вошли в сенки, оббив на крыльце голичком снег, постучали. Открыла мать Андрея, круглолицая, темноглазая, щеки в мелких, будто насечка, морщинах.

— Проходи, Яша, давно не бывал. И вас, господин, милости прошу.

Овчинников и Костенко за столом ели пельмени. Стояли два шкалика водки, но Андрей пил один, Ирадион только пригубил.

— Надумал, наконец, прийти? — вскинул Костенко на Бочарова раскосые глаза, встряхнул волосами, схваченными ремешком.

— Надумал. Поговорить необходимо.

— Да вы садитесь, поешьте, — захлопотала мать, неодобрительно косясь на постояльца.

— Уйди, мать, — велел Андрей, наливая водку.

— Хватит тебе, поди, — неуверенно сказала мать и, вздохнув, притворила дверь.

— Все еще о мужиках хлопочешь? — насмешливо сощурился Ирадион. — А мы ведь для них — те же господа.

— А тебе мало Сверчинского?

— Мы тут ни при чем. — Ирадион даже отгородился ладонью.

— Спорить будем после, — миролюбиво сказал Бочаров. — Помогите мне уговорить пришлых и мотовилихинцев. Не друг против друга надо идти!

— Не лезьте, ваше дело сторона. — Овчинников неподвижными глазами уставился на Бочарова, достал из кармана орех, с хрустом раздробил зубами.

— То ж стихия, побьются и опомнятся, — встряхнул волосами Ирадион.

И Алексей Миронович посоветовал ему не соваться меж двух жерновов. Оставалось только упросить Паздерина: у старосты влияния достаточно, чтобы предотвратить бойню. Однако Паздерин с ухмылочкой заявил, что на кулачках мерялись испокон веку и кровопускание полезно.

— Не вам ли это выгодно, — сказал Костя, стоя с Паздериным нос к носу, — и уж не вы ли главный зачинщик?

— Догадлив ты, студент, — внезапно грубо оборвал Паздерин, — куда как догадлив. Но будя, будя! Эй, поберегись!..

Может быть, прав Ирадион: опомнятся, приживутся, привыкнут. Тогда придет время Бочарова.

И все-таки смутно, так смутно на душе! Костя нехотя вылез из-под одеяла, стал одеваться.

Гилевы уже снарядились в церковь. Старый Мирон был трезв и хоть чувствовал себя худо, все же грозно глядел здоровым глазом на семейство. Алексей Миронович расчесал волосы на пробор, надел зимний картуз с наушниками, тулуп на новую косоворотку, притопнул валяными сапогами-кярами, пошел в сенцы. Яша заторопился за ним, на ходу застегивая свой тулупчик и шепнув Косте: «Может, все обойдется». Катерина и Наталья Яковлевна в зеленых с отливом платках, разукрашенных павлиньими синими глазками, добытых из сундука ради праздника, заперли дверь на висячий замок.

Народу к церкви стекалось видимо-невидимо, все по-семейному; здоровались степенно, внушительно, зная цену друг другу. А старому Мирону даже кланялись, и оттого ожил он, повеселел, словно хватил добрую чарку.

Пришлые от Вышки, из улиц двигались особняком, кое-как одетые, большинство едва прикрыв лохмотья. Два потока, враждебных взаимно: огненных дел мастера первой и второй руки, плавильщики, надежда и опора капитана Воронцова, и — пришлые, всякие токаря, слесаря, возчики, которым и дела-то стоящего не нашлось.

Перед церковью смешались. Сбоченная голова Христа в терновом венце над входом глядела кротко и печально. Коренные по-хозяйски проталкивались вперед, поближе к алтарю. Пока пихались локтями молча, но зубы уже поскрипывали, кулаки сжимались. Костю от Гилевых оттерли мигом. Было душно до обморока, свечи едва мерцали, иконостас плавал в тумане, лики угодников размывались пятнами. Епишка, затисканный, отторгнутый от полу, уткнулся влажным носом в чью-то широченную спину, всхлипывал. Расставив локти, охранял свою мать Андрей Овчинников, нехорошо скалился. Паздерин, в распахнутой шубе на выдре, дородный, крепкий, кучка заводских чиновников в застегнутых наглухо зимних шинелях, капитан Воронцов, отирающий лоб большим платком, — слева, от всех отдельно.

На клиросах запокашливали, чистя голоса, хористы. В полном облачении, сияя парчою, появился старенький отец Иринарх. За ним — причт. Дьякон, крещеный татарин Салтык, кривоногий, похожий на бабу, пробуя нос, хмыкал тихо и страшно. Слова он всегда так коверкал, что отцу Иринарху бывало худо. Зато многолетие либо ектений и возгласы вякнет — иные заикаться начинают. Чинно, благородно проходили прежде службы. А теперь отец Иринарх торопится, брызгает слюной, Салтык ревет невпопад, учитель машет певчим, будто мельница, хор дерет козла. А все — от вавилонского столпотворения. Содом и Гоморра, прости господи…

Костя еле выстоял службу, без пуговиц очутился на воле. Мелькнули в толпе Катерина и высокий узколицый в золотистой бородке парень; девушка прижалась к нему, он рукою загородил ее.

По очереди слетала епишкина ребятня с накатанной горжи на пруд. Пока двое подтягивали вверх деревянные салазки-пошивенки, остальные поскакивали по-воробьиному, повизгивали от нетерпения. Сквозь дыры в портках синела кожа, на остреньких носах настывало. И вдруг, будто снег на голову, — мотовилихинекие сорванцы. Хоть и в мамкиных платках, хоть и в тулупчиках да пимах на вырост, а все же порумянее, посытее и по-хозяйски нахальнее пришлых. Сунули рукавички в бока, обидно залаялись:

— Деревня, шушваль, захребетники, кошкоеды!

Епишкины попятились — поздно. От пошивенок — дранки да щепки, за шиворотом мокро и студено от снегу. А уж сверху, из дымных нор, бегут лохматые с белыми глазами мужики, рты и бороды набок. Обидчики стриганули, словно щеклея, но их отцы были настороже. Налитые кумышкой, злобой, пошли стенкой на пришлых, умело смяли, втоптали в снег.

Рев пронесся над Мотовилихой. Будто на пожар бежали девки, бабы, мастеровые, кто в чем одет. Иные прятали в рукавице смертоубойную свинчатку.

— Наших бьют!

Трещат заборы, выдираются из-под снега оглобли, палки.

— Наших бьют!

Алексей Миронович оттолкнул Наталью Яковлевну, Катерину, в тулупе нараспашку, в шапке задом наперед кинулся под гору, рядом с ним побежали пришлые из паздеринского дома. Никита в одной рубахе, в сбитом вороте — крестик. Катерина выскочила на порог, страшно закричала: «Не ходи, не ходи-и!» — то ли отцу, то ли Никите, уткнулась ртом в изгиб локтя. А потом, всхлипывая, — тоже за толпой.

Пришлые и коренные бежали вместе, даже плечами касались друг друга, будто всех их гнало под гору снежным обвалом. Но у пруда круто сворачивали, кто налево, кто направо, приставали к своей стенке. На берегах зеваки постанывали от страха и ожидания, пацанва облепила низкие, в снегу, крыши бань, заплоты, пареньки постарше сбивались в кучки — пособить своим при нужде.

С подмогой пришлые приободрились, встали потеснее, сбычили головы. Деревенские мужички, что посмирнее, хотели улепетнуть, заводские тертые калачи не пустили, кричали мотовилихинским:

— Кровососы, косари проклятые, а ну, погляди-им!

Топтались друг перед другом две враждебные силы, дышали с хрипом, слепли от ярости. Только искорку — и грянут.

Вскинув руки, бросился между ними Костя Бочаров. Когда одевался в своем домишке, когда прямиком по огородам, всполошив собак, проваливаясь в снегу, бежал к труду, — ни о чем не думал. Только бы успеть, только бы успеть! Вера маньяка, пророка, жалость, злость — все было в его крике:

— Остановитесь, что вы делаете! Нечего вам делить!

Но поздно, поздно. Вырвался из стенки Епишка, обливаясь слезами, боднул лысиной Алексея Мироновича, вцепился в бороду:

— Детишков, детишков бьете, едрена вошь!

И замелькали кулаки, палки, смешалось все, заклубилось, посыпалось; поползли, выплевывая красные лоскутья, покалеченные.

Овчинников помянул бога, тараном пошел, круша всех, кто попадется, добрался до Никиты. Столкнулись. Никита ловко подставил локоть, отбивая удар, ткнул кулаком. Из носа Андрея прыснула юшка. Он размазал ее ладонью, со всего плеча хрястнул врага под вздох. Никита согнулся, затряс головой. Андрей сцепил кулаки вместе, чтобы, как топором, перебить ему шею, и не заметил — ринулся на него озверелый поторжник, с маху опустил полено. Андрей плашмя, лицом кверху, упал. Забыт закон — лежачего не бьют: сейчас Андрея затопчут, сейчас. Но Никита падает на него, заслоняет ладонями его голову. Обоих втаптывают в снег.

Но кто видел, кто видел, как человек с замотанным в платки лицом подкрался к Бочарову со спины, легонько сунул ему под лопатку кулак и бросился вон из драки? Кто заметил, как Бочаров шатаясь, пошел в сторону, упал на колени, стараясь рукой дотянуться до спины, осел, вытянулся?..

По улицам, охая, отплевываясь, поднимались побитые. Иные оборачивались, грозили кулаком. Бабы и девки подхватывали их под мышки, помогали. Мрачно, глядя в сторону, расходились по домам отрезвевшие. Не было обычной похвальбы, хохота, песен.

На пруду уже все кончилось. Покалеченных отнесли в госпиталь, остальные поразбрелись сами. Только двое полицейских бродили по утоптанному, в пятнах, снегу, подбирали в полы шинелей свинчатки и гирьки.

У госпиталя толпились бабы, закусывая концы платков, причитали; полицейский напирал на них:

— Пущать не велено. Говорят вам, мертвых тел нету!

А в госпитале между тем человек двадцать пришлых и коренных стонали, булькали, хрипели. Никита и Андрей лежали без памяти на одной койке, измазав друг друга кровью. В углу под окном лежал Бочаров. В покой заглянул поручик Мирецкий, постоял возле него. Грудь Бочарова подымалась редко, почти незаметно, запали глаза, завосковел и заострился нос, на спекшихся губах пузырилась пена. Поручик пожал плечами и вышел.

 

глава одиннадцатая

Тяжело проходило похмелье после праздников. Двоих парней отпел отец Иринарх — пришлого и коренного, об обоих сказал тихонько, со старческой слезою: «И сотвори ему вечную память». Над обеими могилами колотились о гроб матери, и на кладбище между Мотовилихой и Пермью рядышком стали еще два креста. Остальные выжили, ушли из госпиталя домой в лубках и струпьях.

Алексей Миронович сделался неразговорчив, даже Катерине спустил неслыханную дерзость. Как отбросил от себя этого мужичонку, как отрезвел, — выбрался из толпы и увидел: бежит с берега Катерина и на глазах у всей Мотовилихи кидается к пришлому парню. Парень лежит на снегу, голова мотается, а Катерина голосит над ним, будто мать или жена. Схватил ее Алексей Миронович за платок вместе с косами, а она свое:

— Звери вы, звери, Никиту убили!

Гилев забрал ее в охапку, перешагнул через Андрея Овчинникова, лежащего тут же, потащил домой. Бросил на лавку, сатанея, сдернул с крюка вожжи. Яша и Наталья Яковлевна повисли на руках. А Катерина — глаза сухие, в лице ни кровинки — встала:

— Попробуй тронь.

Алексей Миронович вожжи бросил, загвоздил кулаком по столу:

— Не прощу, шлюха подзаборная!

Она вскрикнула, выбежала, Яша — за нею. Уговорил, вернул. Только что ни день стала бегать в госпиталь. «Ну, ну, — думал Алексей Миронович, — потряси хвостом-то. Натрясешь — выгоню, отрекусь».

— Проглядела, старая, до позора дожили, — перекидывался он на Наталью Яковлевну.

— Да чего проглядела-то? Они ведь тоже, поди, люди. — И Наталья Яковлевна принималась корить: — Совсем сдурели. За что Костю-то убили? Правду ведь он говорил вам, а?

— Это все ваш капитанишка, — встревал старый Мирон, надсадно ворочаясь в постели. — То ли ишшо будет…

Муторно на душе у Алексея Мироновича, словно потерял что-то, а сколько ни силился — не вспомнит.

И в землянках на скате Вышки приуныли. Уж коли их заступника зарезали, коль полиция смотрит сквозь пальцы на смертоубийство, не видать ни изб, ни усадеб, вековать в земляных норах до второго пришествия.

Никита Безукладников лежал в летней избе Паздерина под всяким тряпьем: парни, живущие с ним, набросали. В углах березовыми чатами наплывал снег. То холодом, то жаром охватывало все тело, внутри не было опоры, воздух прорывался будто сквозь лохмотья легких. Пожалуй, впервые за двадцать три года вышло так, что можно было оглядеть свою жизнь от первых памятных дней до Мотовилихи. Отец смертным боем вогнал мать в могилу, сам замерз под забором. Трех братишек и двух сестренок забрала родня, а Никиту по годам определили учеником токаря по металлу. Лишь тайком подбирался к чудной машине, трогал ее теплые гладкие округлости, а потом — подзатыльник: «Никишка, подай, унеси, принеси, Никишка — за водкой!» И так четыре года. Уже усы распушились, уж голос не осекался, а он все бегал. Сколько раз в летнее предвечерье падал на берег Волги, нюхал рыбный запах поносного ветра, глядел, как белая волна стремительно катится и шипит по галечнику. И тянуло за тугим парусом беляны в чужие края, откуда наезжали смуглые чернобородые люди в полосатых халатах. А надо было в набитую ребятишками избу, в уголок под лавку вместе с блохастым Тузиком, надо было, пальцами раздирая глаза, натыкаясь на зуботычины, чистить станок и снова белкой вертеться в колесе. Но был праздник — допустили его к станку, запел станок под истосковавшимися руками, и волосатый, опухший от запоев дядя Фролыч, мастер, удивленно выругался…

Были разговоры в потайных углах о воле, о жизни без хозяев и чиновников. А хозяева и чиновники выставили всех за ворота. «Жалко мне отпускать тебя, Безукладников, золотые твои руки, — сказал цеховой мастер Дребянко, к которому в иную пору и не подступись, — дождемся лучших времен — вертайся…» И вот — Мотовилиха. И река здесь широкая, в белых завоях, и люди вроде бы окают, как на Волге, и, как на Волге, венец по берегу, только не прикипает душа ни к чему. Может, когда станки будут — прикипит. А пока плотничает Никита вместе с десятками подобных птах залетных, обшивая досками пустоту цехов.

Кажется, обо всем он успел рассказать Катерине. Еще летом приметил ее на улице, удивился, как маленькой королевной входит она в соседские ворота, тоненькая, смуглая, коса через грудь. Потом глядел в щель забора, запомнил все ее движения, каждый звук ее негромкого голоса. Не выдержал, встретил как-то раз, сказал об этом. Она не засмеялась, не осерчала — оглядела его, вроде бы жалеючи, и ушла. Потом еще были редкие, как бы случайные, свидания у забора, когда Мотовилиха угорала от пьянства. Катерина ничего о себе не говорила, только вот совсем недавно сказала: «Боюсь за тебя…»

Близко живет она, а не дотянешься. Ни кола у него, ни двора, голь перекатная, одни руки, гораздые ко всякому мастерству. Да у кого из мужиков покоятся они на брюхе? Вон стоит с ним на лесах крестьянин Евстигней Силин. Был поторжником, капитан как-то приглядел его, послал плотничать, оказал, чтобы потом вместе с Безукладниковым станки ладил. Так этот Евстигней доски оглаживает — хоть в цирюльню ставь. «А чего, — говорит, — себе не себе, да ведь сам делаешь, попробуй руки-то свои обмани…»

Думает Никита о всяком, вокруг да около ходит, чтобы заглушить беспокойство. Но не мог не ввязаться в эту драку — за артель, и сколько теперь валяется. А ведь не заплатит никто, хоть на паперть садись. Паздерин уже намекает со стервозной улыбочкой: «Ты не беспокойся, оклемывайся, должок-от как-нибудь загасим». Знает Никита, чем это пахнет…

Стукнула дверь в сенцах, заскрипели половицы, отворилась вторая, и на пороге — Андрей Овчинников. Заплыли глаза, борода спутана войлоком. Снял шапку, вся голова замотана. Никита приподнялся на локте:

— Садись. В ногах-то правды нет.

— Да в чем она! — Андрей скосоротился, осторожно сел на лавку, вытянул из-за пазухи сверток. — Гостинца тебе мать прислала…

Капитан Воронцов распекал полицейского так, что чиновники в заводоуправлении от восторга и страху замерли запятыми. Посыльный мальчишка убежал за Паздериным чуть не ревя от обиды: не дослушал.

Воронцов ночью, не раздумывая, приказал везти Бочарова в Александровскую больницу. Разбрызгивая чернила, написал: «Прошу сделать все возможное». Заводскому врачу крикнул: «Если через неделю всех не поставите на ноги, землю копать заставлю!»

— Даром хлеб жрете, — наступал он, побелев, на Чикина-Вшивцова, который стоял, вытянувшись в струнку, — на леса загоню вместо рабочих! Вы срываете сроки, назначенные самим государем. Глядите — не слетели бы с вас погоны!

У Чикина-Вшивцова ослабли колени:

— Думал, обычай, издревле… баловство. Виноват, господин капитан.

— Идите. И чтобы завтра же убийца был в тюрьме.

Чикин-Вшивцов облегченно перекрестился, зашагал кривыми ногами по коридору. У выхода встретился с Паздериным, подмигнул. Паздерин снисходительно усмехнулся, распахнул шубу.

Чиновники угодливо перед ним забегали: Егор Прелидианович входил в гору. Забрал в свои руки все подряды на поставку дров, двор за углежогной печью перегородил поленницами. Двое мужиков, что промышляли перевозками дров на свой умысел, были найдены в лесу и еле опознаны — волки погрызли. Ох и оборотист Паздерин, страсть!

— Твоих рук дело? — встретил его капитан, в упор, зло разглядывая.

— О чем это вы, Николай Васильевич, в толк не возьму?

— Ты не прикидывайся. Будешь платить за увечья рабочим из своего кармана.

«Неужто полицейский предал, — обеспокоился Паздерин, — или на пушку берет капитан?»

— Откуда же у меня деньги-то, Николай Васильевич? Да и опять же вы сами по себе, я сам по себе.

— В том-то и дело, что тебя не ухватишь. — Воронцов замотал пальцем перед лицом Паздерина. — Но заруби на носу: если будешь зловредным, найду управу.

Паздерин про себя хохотал: досуг ли капитану подкапываться под него, пошумит и — за свои заботы.

И вправду, капитан после праздников словно заболел лихоманкой. Плотницкие артели отмахали руки, ошкуривая бревна, разрезая их продольными пилами, сколачивая доски. Из кузни выбегали мужики в сыромятных запонах, дымились, словно загнанные лошади. Старые люди только головой качали: как придет лето, не развалятся ли печи, не лопнут ли камни в основаниях?

В начале февраля Ирадион Костенко, Алексей Миронович и Яша отлили три болванки для четырехфунтовых пушечек. Воронцов велел взять пробу, потащил Ирадиона в горенку за литейной, посадил к столу. В горенке было светло и пусто, лишь по стенам полки да в углу под парусиною ребра какой-то машины.

— Микроскоп знаешь? — быстро спросил Воронцов, кидая на стол обрезки металла.

Ирадион сболтнул волосами. Когда-то увлекался растениями, ловил пауков, распинал под микроскопом. Но никогда не слышал, что и железо можно глядеть под большим увеличением с практической пользой.

Воронцов поставил на стол деревянный футляр, сдул с него пыль, подышал на руки — холодновато было. Пушкой уставился на Костенку большой прибор. Капитан положил кусочек стали к предметному стеклу, посмотрел в окуляр, сильно прижмурил левый глаз, подкрутил шкивчики.

— А ну, теперь ты. Что видишь?

На сером изломе приметны местами чешуйчатые узоры, для Ирадиона — китайская грамота. Он так и сказал Воронцову. Капитан кивнул, помял пальцами щеку:

— При желании и китайские гиероглифы можно познать. Учись, Костенко. Сталь двинет Россию от темноты, от лучин к могуществу техники и разума.

Ирадион признательно смотрел на капитана. Ему начинало казаться, что жизнь его до сих пор была маятники: из крайности в крайность, и только нынче появилась в ней цель, обретен ее смысл. Детские забавы пора кончать. Список будущих жертв держал под половицей, и трудно было вспомнить, кого за кем из власть предержащих надо убирать. Он смотрел на нож и думал: «А яка в нем структура?» Ствол ружья Капитоныча хотелось разрезать и прочесть знаки, которыми расписался в металле углерод. Лишь при семинаристах он еще лицедействовал, лишь Бочарову выказывал себя твердым «мортусом»…

Он покашлял в кулак, ждал, отпустит ли капитан или еще что-то скажет. Капитан сказал:

— У Бочарова был?

— К нему не пускают, Николай Васильевич.

— Только бы выжил! — Капитан, руки за спину, зашагал по ворсистому, неуглаженному полу. — Вы мне оба нужны. Не хочу никого: чины, капризы, оклады! Свои, доморощенные — вот опора. Бочаров будет отвечать за фабрику механической обработки, ты — за литейщиков, кузнецов, прессовщиков. Две моих руки. И загремят пушки по всей Европе. Если б можно, то не снарядами, а славою уральских мастеров… Ну, поди, поди к себе.

Капитан был весьма встревожен. Так не вовремя вызывает его к себе жандармский полковник Комаров. Или повышеньем в чине форснуть или подкопаться. Все эта полицейские уверены: мир существует для них. А человеци там, внизу, копошатся, чтобы скоротать, ожиданье в очереди перед алтарем.

От сигары воняло тряпкой. Капитан подавил ее в пепельнице, достал часы. Пробовал вспомнить, мак в особняке Нестеровского хлопнули бутылки с шампанским, как сияли глаза Наденьки, которая приняла предложение капитана без жеманных ужимок, как Михаил Сергеевич прижал Воронцова по-отечески к сердцу. Официальную помолвку назначили на благовещенье. Счастье! Но заслоняется весь этот день длинным телом Бочарова, и в глазах капитана — жидкий огонек свечи, стонущие люди, согнутый глаголью эскулап со своим нелепым альфонсином в руках. Варварство, невежество… Вот и построй завод по последнему слову техники! Мирецкий утверждает, что люди всегда противоречивы, в жизни положительное и отрицательное так прочно переплетены, что не разъять. У Мирецкого есть досуг — философствовать. Капитану надо строить, и никакие философии не должны помешать…

Он с любопытством оглядывал кабинет жандармского полковника, поймал себя на мысли: такой бы под лабораторию. Комаров, в новом мундире, в массивных, будто два крыла, эполетах, любезен и рисуется этой любезностью.

— Мы решили посоветоваться с вами, уважаемый Николай Васильевич. До нас дошли сведения, будто вы намерены выдать рабочим, пострадавшим от собственной дикости, небольшие денежные пособия.

— Намерен, господин полковник. — Воронцов спокойно встретил тяжелый взгляд Комарова.

— Но ведь это же непроизводительные затраты!

— А разве вы перешли на службу в министерство финансов?

— Послушайте, будем откровенны. Мы не понимаем вашей цели.

— Среди пострадавших есть редкостные мастера, и я хочу, чтобы они всецело мне принадлежали.

— Тогда оплатите только им!

— Это значит усугубить рознь… Тогда государство потеряет больше.

Полковник прижал к мундиру волосатую руку:

— Но, дорогой Николай Васильевич, взгляните на это с политических позиций… Что будет, когда слух о вашем деянии разнесется по другим заводам. Владельцы и начальники не считают выгодным платить даже тем мастеровым, которые получили увечья на работе. Да ведь вы же к бунту призовете!

— Политикой занимайтесь вы, — теребил Воронцов, — мне недосуг.

— А это уже политика. В наше время, господня капитан, все политика: от крика младенца до креста на могиле. И посему мы сочли своим долгом дружески предостеречь вас. Мы же с вами единомышленники, мы вам доверяем.

— Весьма благодарен. — Воронцов поднялся, снизу смотрел на массивный подбородок жандарма, на крепко вырубленное лицо его. — Но могли бы вы подумать о том, что существуют иные пути поощрения рабочих — без барабанного боя, представителей газет, без многотысячных толп? Хотя бы премии за труды. А в Мотовилихе достойных награды больше, чем, к примеру, в вашем корпусе. Засим позвольте откланяться.

— В этой комнате не обвиняют, господин капитан. В этой комнате пытаются оправдаться! — крикнул Комаров в спину Воронцову. — «Ну, не поскользнешься ли», — с угрозой подумал он.

Наденька ждала вечера. В сотый раз перебирала гардероб, с ужасом убеждаясь, что все платья устарели, не к лицу. Она знала за собой эту привычку — долго собираться, передумывать, отчаиваться, а потом в самый последний момент решить. С приходом Николая Васильевича каждая мелочь в доме приобретает смысл, все чувствуют себя взбодренными, умными, дальновидными. Он очень занят, он может и не прийти, но Наденька уже причастна к его делам, Наденька видит, как становится помощником, другом дорогого человека.

Она подходит к зеркалу, не стыдясь наготы, оценивает всю себя, приподнимает левую грудь, чувствуя ее упругое сопротивление, разглядывает родинку, словно конопляное семечко, на краю розоватого нимба вокруг соска. Что с ней происходит, что? И вспыхивает вдруг, даже плечи краснеют, прикрывается ладонями и скорее — одеваться. В памяти стихотворение, которое когда-то показалось полным загадочного смысла: «Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики и песни поселян?» Она тогда еще угадывала: войдет человек, и она скажет: «Вот он!» И будет чистой, высокой эта любовь, и будет сильным, смелым, открытым этот человек.

Левушка почему-то избегает Николая Васильевича. Он даже сказал Наденьке: «Я бы хотел, чтобы к нам вернулся Константин Петрович». Искренне жаль Бочарова; он теперь в больнице, а Наденька слишком счастлива, чтобы думать о дикой драке в Мотовилихе, в которую нелепо ввязался Бочаров. «Когда Константин Петрович выйдет из больницы, — все же попросила она Николая Васильевича, — будьте к нему снисходительней».

Наденька оставила свой гардероб, разрезала костяным ножичком январскую книжку «Современника», прочитала конец чьей-то длинной поемы.

От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви! Тот, чья жизнь бесполезно разбилася, Может смертью еще доказать, Что в нем сердце неробкое билося, Что умел он любить…

Она бессознательно примостилась на диване, а глаза ее расширились, повлажнели, и уже, не отрываясь, читала она живописные горькие строки. Это о ее маме, это о ней самой!.. И, задохнувшись, уткнулась в расшитую подушку. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано», — повторил в пустой комнате пророческий голос…

— Папа, возьми меня с собой. Она с трудом сдерживала слезы. Полковник удивленно встопорщил усы. Он приехал домой обедать я неосторожно обмолвился, что собирается сейчас в Мотовилиху. Дочь была крайне чем-то взволнована: нос припух, щеки в пятнах. Она слишком влюблена в своего капитана. Николай Васильевич, несомненно же, человек достойный, но дочь полковника Нестеровского должна, однако, сохранить независимость должна, однако, вовремя верно поставить себя…

— Это не совсем удобно, — проговорил Нестеровский. — Мы можем некстати…

— Это очень важно, папа. Именно сегодня важно!

В сущности, отчего же не посмотреть Наденьке Мотовилиху: ей там долго жить, — сдавался про себя полковник. И все-таки он ревновал к Воронцову и ответил довольно сухо:

— Соблюдай приличия.

— Я никогда ни о чем тебя не просила, — шепотом сказала она, и лицо ее стало длинным, злым.

— Ну что же ты, едем, конечно, едем! — покорился полковник.

Словно ветер подхватил Наденьку. Она захлопала в ладоши, поцеловала отца в ухо и — одеваться. И через полчаса гнутые сайки с меховым пологом уже катили по наезженной дороге.

Наденьку удивляло, что по краям так много леса, удивило кладбище, увидеть которое она никак не ожидала, белизна снега на крестах. Тут же оно позабылось — лошадь весело понесла под гору.

Вот оно, государство Николая Васильевича: дома на главной улице, как в Перми, избы, избы по склону, словно какая-то деревня примкнула к городу. В конце улицы силуэт церкви, слившейся с белесым небом. Может быть, в ней они будут венчаться… Худой мост над застывшею речкой в клочках соломы и лошадиных кругляшках, заводоуправление перед чистой равниною пруда.

Захлопали двери, в замерзших стеклах обозначились круглые пятачки-гляделки, которые кто-то старательно продувал. Капитан Воронцов выбежал к санкам в засаленном с протертыми рукавами сюртуке. На лице — удивление, неудовольствие, радость. Наденьке забавно, что капитан сейчас скорее похож на мастерового, что пахнет от него табаком, дымом.

— Я ждал только Михаила Сергеевича, — сказал Воронцов, извиняясь за свой вид и смеясь. — Прошу вас!

Игрушечная пушечка в кабинете Воронцова Наденьку восхитила.

— Подарю вам настоящую, — неуклюже шутил Воронцов.

— Не буду мешать, — сказала Наденька.

Пока Николай Васильевич и отец о чем-то деловито разговаривали у окна, она села за стол, развернула трубку чертежа. Таинственные линии, кабалистические знаки — все приводило ее в восторг. Она уже чувствовала себя приобщенной к необычайно важному делу и, заметив, что Николай Васильевич освободился, строго сдвинула брови:

— Что вам угодно, сударь?

— Ты совсем еще ребенок, — покачал головой Нестеровский, но глаза улыбались.

— В литейную? — кивнул Воронцов.

— Гм, гм, а это не опасно? — посомневался полковник.

— Очень опасно. Однако Надежда Михайловна не робкого десятка.

То, что казалось ей когда-то, с парохода, муравейником, вблизи поражало своими размерами. Конусы угольных отвалов чернели на снегу, хотя снег был серым. Клокотали и дымили длинные трубы, запах гари раздражал гортань, какие-то существа, подобные слонам, дремали под парусиной. Десятки мужиков на краю глубоких ям, на деревянных стенах снимали шапки — без подобострастия, уважительно, а потом, переговариваясь вполуголос, глядели вслед. Наденьке неловко стало под этими взглядами, но тотчас забыла, В открытой двери гудел пламенный слепящий поток. Капитан просто вошел в него, приглашая следовать за собой. Поток отодвинулся, будто Наденька переступила раму картины Рембрандта и картина оказалась живой. В красноватом полумраке — глаза еще не привыкли после снега — двигались черные фигуры. Ручей огня, неподвижно текущий по желобу, то выхватывал из полумрака бородатый разбойничий профиль, то руку в рукавице обращал в длинное крыло. Искры диким роем взмывали и пропадали, мелочно-розовый, кремовый пар клубился. Дышать было трудно. Наденька закрыла лицо ладонями — жар был нестерпим.

— Мы начали отливки, — самым будничным тоном сказал Воронцов Нестеровскому. — Итак, или на щите или со щитом!

— Даже я вам завидую, — улыбнулся Нестеровский и взглянул на дочь.

Поток холодного воздуха хлынул в лицо у порога литейки. Наденька дернула плечами. На щите, со щитом. Но почему ждать? Почему ее счастье должно зависеть от каких-то мастеровых, от этих мужиков на лесах, от Мотовилихи? Щемящие строчки поэмы, и этот практицизм? Она удивилась, как быстро сменяются сегодня ее настроения, и все-таки заставила себя быть приветливой.

 

глава двенадцатая

Бочаров вышел из больницы в первых числах апреля. В ушах комариный писк, ноги в коленках не держат, в лице ни кровинки. Наталья Яковлевна посылала к нему Яшу — заштопала и вымыла сюртук, подарила ситцевую рубашку. Но все равно Бочаров походил на босяка, вылезшего на свет божий из холерной трущобы.

Он заключен был в отдельную палату о двух койках, но вторая пустовала. Никого к нему не впускали. Ирадион передавал записки, отвечать Костя не мог: пальцы мертво лежали на простыне. Врач, бровастый, словно сыч, пироговец, только разводил руками: «У вас завидный организм, молодой человек». А Костя смотрел в окно, в котором через каждые два часа менялся свет, пока приходила ночь. Он вспоминал: в гимназии учитель закона божьего рассказывал об Елеазаре, похороненном, а потом вышедшем из могилы получеловеком-полутрупом. Ничто живое не могло выдержать взгляда Елеазара, у людей этот взгляд отнимал смех — червь вселялся в человека, изъедал и опустошал его нутро. Елеазар познал нечто… Был ли Бочаров по ту сторону? Если верить доктору — был. Но ничего не познал, ничего. Лишь опять возвращался тот горячечный сон, и в пламени, охватившем Мотовилиху, лица Воронцова, Яши, множество лиц, среди которых и свое, словно отделенное от тела. А Наденьки нет. И чем яснее сквозь багровый жар проступало пятно окна, тем беспокойнее стучало в виски: «Что-то забыл, забыл самое важное… Но что, что?» Память воскресала. Она обвиняла Бочарова в легкомыслии первых шагов, в восковой покорности чужой силе, даже в аресте Иконникова, Феодосия и Михеля… Ирадион передал два маминых письма, Бочаров плакал над ними от истощения, от жалости к ней, все еще молящей глухого бога. Ее черты уже стерлись, даже боль оттого, что он ничем не может помочь ей, упряталась глубоко. Но не это он забыл, не это!

Он не мог понять Мотовилихи. Темное, страшное подкралось со спины, ударило. Он преступил неписанные ее законы, ее истину. Неужели в этом суть Мотовилихи?..

Мысли были разорванными, утомляли, тело покрывалось испариной, в ушах начинало звенеть тонко и уныло. Санитары, вечно пахнущие лекарствами и перегоревшим салом, равнодушно помогали ему выкарабкаться. Он уже мог поднимать руки, мог ходить от койки к тумбочке, мот добираться до окна и следить за грачами, которые с картавым карканьем окружали черную березу. Пятнами линялой шкуры вытаивала земля, потела обильно. Нечто происходило в природе, нечто происходило в нем.

И когда он вышел — небо светло ударило по глазам, закружилось ярмарочной каруселью, и пришлось припасть к забору.

«Жив, живой, живу!» — твердило все его существо в буйном эгоизме молодости.

Он засмеялся, перепугав старушку с кошелкой. Под руками были теплые доски в трещинках и бликах, теплые доски. Не думалось пока, что пешком до Мотовилихи ему не добраться, а в карманах — ни грошика. Да и о самой Мотовилихе не думалось. Он брел по талому снегу, по лужам; кашне, которое вернул ему больничный каптенармус, болталось вымпелом под ветром на тонкой его шее.

Господи, как хорошо жить, как хорошо!

Неведомо как оказался он в Красноуфимском переулке, не понял, почему полулежит на сиденье, перед ним спина в теплой мужицкой душегрейке, летняя поярковая шляпа. Легковые санки челноком катят по воде. Косте кажется, будто он окликнул эту спину, но только губы шевельнулись. Однако извозчик обернулся:

— Очухался? Ну и напугал ты меня, господин хороший. Думал — загульный, хотел в участок свезти. Нет, гляжу, не пахнет. Сочинитель, что ли?

— Из больницы я…

— Куда доставить прикажешь? — Лицо извозчика было круглым, добродушным, борода расчесана надвое, в пегой седине.

— В Мотовилиху бы, — неуверенно сказал Костя. — Только денег у меня нет.

— В Мотовилиху так в Мотовилиху! — Извозчик понужнул лошадь. — Больница, она для нашего брата хуже смерти…

Он еще что-то говорил, но в ушах у Кости звенело. Водопады неслись вдоль дороги, орали грачи. Бочаров озирался по сторонам, узнавая и не узнавая окрестности, смеялся, чуть не подпрыгивал от охватившего его возбуждения…

Наталья Яковлевна всплеснула руками, выскочила из дому, заплакала. Катерина стояла в дверях, ухватившись за косяк, лаяли собаки, из соседних домов выглядывали: «Выжил ведь квартирант-то гилевский, мо-отри!..» «Бяда-а, чистой шкилет».

Бочаров еле слез на снег, Наталья Яковлевна подхватила его, повела в дом. Оглянулся: извозчик катил под гору.

— Вовсе плох отец-то у нас, — сказала Наталья Яковлевна, кивнув на занавеску. — Да ты ешь, ешь давай.

— Дома я, дома, — бормотал Костя, оглядывая стены, иконостас в бледном свете лампадки, печь с закрытой заслонкой, скамейки. — Дама! — Он засыпал.

До самого вечера спал он. Не слышал, как пришли с работы Гилевы, как наклонился к нему Яша, ладошкой прикрыв рот. Пробудился, открыл глаза: не желтый потолок больницы, на котором знакома всякая трещинка, а деревянные с ложбинками плахи. И запах стряпни: печеного теста, капусты, затушенной в благодатном тепле. Алексей Миронович и Яша — за столом. Яша негромко читает, водя пальцем по строчкам, о процессе плавки. Отец чешет грудь, мотает головой:

— Не понимаю всей этой книжной премудрости. Ты мне в словах покажи…

Костя прислушивается, поднимает голову с подушки, опускает ноги со скамьи:

— Тут, Алексей Миронович, все зависит от того, сколько титана и глиния примешаем и какой жар дадим, чтобы углерод уходил.

— Здравствуй, — улыбается Яша, вскакивая, — здравствуй, Константин Петрович!

— Да погоди ты, — тянет его за рукав отец, — пущай растолкует ладом.

Втроем засиделись они допоздна.

От забот Натальи Яковлевны Бочаров окреп, выровнялся. Воронцов усадил его за чертежи и схемы станочных цехов, и ясным умом улавливал Костя сопряжения производства, узлы машин.

Однажды заглянул в токарный цех. Под тесовой высокой крышей, освещенные солнцем, бьющим в окна, мастеровые раздевали ставки, припрягали их ремнями к длинному валу. У нарезного станка возились Евстигней Силин и очень по виду знакомый худощавый парень в золотистой бородке. Рукава завернуты по локоть, лица перемазаны. Евстигней молча кивнул, а парень открыто улыбнулся, сказал, круто окая:

— Вот не можем разобрать в этой заморской диковине, куда шестеренку приладить. Вроде бы все примостили, а она обозначена…

Две станины в виде буквы «а», только с двумя поперечинами. В нижние продет вал с гладким колесом для ремня трансмиссии. Поверху стол, на котором шестерня передачи, шпиндель, суппорт. Рогатая рукоять тормоза. Все это Костя видел в чертежах различных станков. Но и правда, куда эта шестеренка, такая увесистая на ладони, колючая по граням?

— Чертеж есть?

— Имеется. Да не умею читать. — Парень открыл ящик, достал свернутую трубкою захватанную бумагу.

Оба наклонились над линиями, касаясь друг друга картузами. Подошел Евстигней, фартуком вытирая руки, тоже уставился. Проверяли по узлам, парень встал у станка, называя детали. Дошли до коленной связи между нижним колесом и верхним валом.

— Нашел! — чуть не закричал Костя, — нашел! Пустяк, а ход станка будет мягче…

Парень засмеялся по-детски, ткнул Силина в бок:

— А ты говорил — бумажки.

— Ничего, всему научимся, — радовался Бочаров, в то же время удивляясь своей радости. — Научимся!

— Вы уж извиняйте, — сказал Евстигней, когда шестеренка была насажена на валик и закреплена шпонкою, — о другом хочу… Тонем в землянках-то, Константин Петрович. Начальник без вас позабыл свои посулы…

В цехе вроде бы потемнело. Костя отер ветошкой ладони, поглядел в большое печальное лицо Евстигнея. Заныла рана под лопаткой.

Что там — тонем: поползли землянки под уклон вместе с глиной, водой и снегом. Епишка проснулся ночью от плеска, услыхал, как затрещали доски, плюхнулся в воду, ударился лысиной об угол нар:

— Караул, конец свету!

Заголосили ребятишки, полезли наружу. Темень, хоть глаз коли, ручьи ужами тычутся в ноги, холод обжигает. И крики, крики:

— Опасайся, братцы, гора валится!

Похватали кто что мог — и вниз, к заводоуправлению. Капитоныч даже закрестился, когда в окошко караулки увидел ощеренные, перекошенные, мокрые лица. Схватил ружье, застучал деревяшкой к двери, откинул запоры:

— Кто такие? Стрелять буду!

— Пали, едрена вошь, — кинулся к нему Епишка, синий от холода, будто утопленник, — валяй! — Схватился за свои портки — скидывать.

Евстигней Силин отстранил его:

— Жилищу нашу смыло. Впусти хоть баб с ребятишками. Окоченели.

— Будь что будет, — крякнул Капитоныч, — айдате.

По низу всего заводоуправления — табор. Сырые узлы, онучи на печках. В караулке у Катмпчшыча ребятня разморилась в тепле, спит вповалку, пуская пузыри.

— Спасибо тебе великое, — говорит Евстигней, протирая бороду подолом рубахи, — за мир пострадаешь, поди?

— Я солдат, — храбрится Капитоныч и принимается рассказывать, как в Балаклаве тоже вот было дело.

Мужики не слушают, крестятся на углы, оглядывают помещение, куда в доброе-то время и нос просунуть боязно. Силин колупает ногтем панель из дубовых планок: ну и добрая работа — мастерство-о… А мысли смутные: «Дальше-то что будет?»

Бочаров, как всегда, первым из чиновников пришел в заводоуправление. Мужики вскочили, засуетились, отпихивая узлы, промаргиваясь после обморочного сна. Епишка с чувством высморкался на панель:

— Вот бы здеся и жить. Похлопочи, Костятин Петрович.

Загалдели мужики, обступили Бочарова, каждый со своей жалобой. Из караулки полезли бабы, завизжали в ярости и отчаянии, хватаясь за голову, поднимая руки.

— Тише, — крикнул Бочаров, но голос пропал в воплях.

У дверей заводоуправления опешили чиновники, навострили уши. Один, что подогадливей, побежал за полицией.

— Тихо вы, мать вашу! — гаркнул Евстигней, и бабы замолили, никогда не слыхавши доселе от него громкого слова, только всхлипывали.

— Сейчас придет господин начальник завода, — сказал Костя. — Доверите ли от вашего имени говорить с ним?

— Говори! Чего там! Складнее будет!

— И мое фамилие помянешь, — вздернулся Епишка. — Пущай капитан знает: всяка шишка на Епишку, а он все живой! Пущай знает, едрена вошь!

Бочаров бледен, глаза — в лихорадке:

— Женщины и дети — в караулку. А вы, мастеровые, — мужики при таких словах дрогнули, подняли головы, — а вы становитесь вдоль стенки. Епишка, вытри свое художество.

Всхохотеули. А Костя впервые почувствовал покорность ему людей, и на душе стало тепло и тревожно.

Капитана уже предупредили. Капитан был в гневе. Треугольное лицо закаменело, льдинками замерзли глаза. Остановился в двери, сжав за спиною руки. Бочаров выступил вперед, постарался кратко изложить беду поторжников. За плечами капитана возникли шапки двух полицейских. Была такая тишина, что тиканье часов в кармашке Воронцова слышно.

— Идите, — повернулся Воронцов к полицейским, — ваше вмешательство не потребуется. А вы подождите меня, — велел мужикам. — Бочаров, за мной!

Прыжками взбежал по лестнице в свой кабинет, отпер стол, точно попав ключом в скважину, достал гербовую бумагу, не отрываясь, острыми скошенными строками прошил ее, дохнул на печать, притиснул — побелели пальцы. — Отдайте им, а потом вернитесь.

Услышал «ура!» внизу, услышал песни, глянул на модель пушки, покачал головой и, достав разграфленный лист бумаги, пестрый от цифр, приплюсовал в него еще одну.

— Вы хотите превратить завод в благотворительное общество, — сквозь дым сигары напустился он на Бочарова, когда тот, запыхавшийся, встрепанный, возвратился.

— Но они же теперь… пойдут за вами в огонь и в воду!

Воронцов раскрошил сигару в пепельнице, жестом указал Бочарову садиться.

— Вот что, Константин Петрович. Поскольку вы умеете командовать людьми и показали себя знатоком оборудования — не перебивайте, я осведомлен! — то предлагаю вам принять на свою ответственность механическое производство.

Костя смешался от неожиданности, руки чуть ли не по локоть полезли из коротких рукавов сюртука.

— Вы не шутите, Николай Васильевич?

— Я не люблю шутников. Костенко принимает литейный и прессовый… Власти об этом знать не будут. И ни вам, ни ему я не прибавлю жалованья. Как видите, за мою уступку расплачиваться будете вы.

Такое решение Воронцов принял не с кондачка. Пожалуй, впервые в жизни долго колебался, кидал на чаши весов и чет и нечет. Мешки денег на покупку инженеров, которых и на других-то заводах днем с огнем поискать. Да и не станут ли эти инженеры тянуть кто куда, приобыкши работать по старинке. А здесь никаких затрат, необросшие мохом люди с воображением, способные смотреть широко и смело, идти с капитаном в одной упряжи. Увы, сколько раз он убеждался — такие качества у большинства «политических» и только у горсти «благонамеренных». Производство затянет, увлечет — капитан судил по себе, — тогда он, Воронцов, хоть это и забавно, будет ангелом-спасителем, что не удалось полковнику Нестеровскому. А ежели останутся в прежних, как они называют, революционных убеждениях, — это уж дело полковника Комарова. Во всяком случае, пока не построят завод, капитан сумеет и отстоять их и завалить работой. Риску много, но весь завод — риск!

Пусть Воронцов сегодня немножко шантажировал Бочарова, но для его же пользы. И затраты окупятся, и усердие мужиков возрастет.

— Итак, Константин Петрович, выбора у вас нет! — засмеялся капитан. — Сигару?

— Выбора нет. — Бочаров взял твердое бархатистое на ощупь веретенце, неумело потянул губами, закашлялся.

Кама не считалась с капитаном. У нее были свои законы, и, повинуясь им, отмолилась она весне подледным гулом, сорвала слоистую кору, сдвинула к Волге, вспучилась буграми мускулов, поднялась над ложем своим и с дикими песнями взошла на берега. На ветреной полосатой заре пробудили Мотовилиху не те привычные перезвоны чугунных бил, что повседневно. Набатом ударили они, набатом. И малый церковный колокол, как при пожаре, зачастил: «Дон-дон-дон-дон!»

Жара стояла перед этим — языки у собак до земли, на новых срубах Силина и Епишки топилась сера. Бочаров не запирал окошка: с пруда ночами свежело. Проснулся в поту. Топот ног по улицам, крики, лай. И над всем — звон, звон, звон. Или в ушах это, как после болезни? Вскочил, второпях оделся, толкнулся наружу. Зарева нет, утреет, часа, должно быть, три, не больше. У Паздерина в окошках перебегают огоньки. Сам Паздерин зимой еще перебрался в каменный дом на улицу Начальническую, значит, проснулись нахлебники. И окна Гилевых — с огорода светятся. Костя постучал, открыла Наталья Яковлевна, лица не видать — огонь со спины.

— Что случилось?

— Не знаю, Константин Петрович, наши-то к заводу побежали.

Все вместе — пришлые и коренные — торопились под гору, к заводоуправлению. У церкви со свечами и иконами в руках собрался весь причт. Отец Иринарх подымает крест, вякает Салтык: «Отврати, господи». Бойкие людишки раздают лопаты, заступы. Скачут верховые:

— Запрягайте своих лошадей, завод тонет! А ну, кому жисть дорога — на берег!

— Бочаров, собирайте людей, идите к своим печам. Будем насыпать дамбу! — Капитана трудно узнать: в грязи, полотняная нижняя рубашка прилипла к телу, сапога жулькают. Голос железный, властный:

— Шевелись!

Все могло погибнуть, все! Вода уже серо отсвечивает в котлованах, змейками разъедая края. Подбирается под стены цехов, ощупью шарит щели, чтобы пробраться к стайкам. Крадется к зажженным печам — взрывом разметать их. Мастеровые — по колено в воде.

На телегах везут песок, глину с отвалов. Мелькают лопаты, прихлопывая липкие куски. Кузнечными кувалдами вгоняют сваи: рра-аз, рраз-раз-раз! Все перепутались, где свои, где чужие. Овчинников и Никита бегают с носилками — рукоятки сгибаются. Как случилось, что оказались вместе, бог ведает, подхватили носилки.

— А ну, наваливай! — позабыв обо всем, орал Андрей.

Алексей Миронович с Евстигнеем Силиным и другими шабрами по Мотовилихе налегают на телегу, норовя положить ее набок. Передние колеса телеги скошены под водой, летят фонтанчики брызг, пенится вода от сваленого галечника.

— Поднатужьтесь ребята, — кричит капитан, — прорвется!

Он уже верхом на неоседланной лошади. Круп ее блестит каплями, розоватые ноздри дрожат, фыркают, она перебирает ногами, чтоб не вязли, приседает назад, хвостом в воду, выпрыгивает и боком скачет дальше.

— Вот, едрена вошь, скупался, — слышится Епишкин голос.

Епишка ползет по глине из ямы, желтая вода льется с него, он отряхивается, как собачонка.

У Кости на ладонях от лопаты резиновые пленки, в глазах рябь от воды, поясницу ломит. Он никогда еще не видел столько людей, захлестнутых одним порывом, потерялся в нем. Хлещет вода из сапог, но жарко, жарко, кровь колотит в виски.

А ведь полдень уже! Солнце высокое, маленькое, палючее. Мастеровые разделись по пояс; болтаются, посверкивают на шнурках нательные крестики, кожа после шеи бела, словно исподняя рубаха. И не заметили, как подошли женки да девки. Высоко подоткнув подолы, не стыдясь круглых, синеватых от воды коленок, идут, покачиваясь, на коромыслах — ведра и корзины с землей.

— Ой, девка, на кол не наскочи, под водой-то не вида-ать!

— Сам боталом-то не зачепись, любить нечем будет!

— Охо-хо, ха-ха-ха! А вот они, наши-то какие!

Кама по ту сторону насыпи кружится, гонит по мелководью бражную воду, а мотовилихинцы все сыплют, сыплют землю, сцепляют связами да поперечинами. И так хорошо, так солнечно на душе, что Костя, выпятив кадык, тоже хохочет. Хохочет сверкающему небу, речному простору, хохочет в ожившей молодости своей.

 

глава тринадцатая

Артиллерийский инспектор господин Майр изумился. Его деревянное с глубоко врезанными глазницами лицо даже шевельнулось, мочальные баки встопырились, рот изобразил букву «о». Ничего подобного господину Майру наблюдать не приходилось. Этот мастеровой большой шутник: молотом системы Кондэ колет орехи! Сыплется шелуха, а ядро абсолютно цело. Мастеровой берет его из-под молота и преспокойным образом жует. Господину Майру сделалось худо.

— Э-э, любезный, — поманил он мастерового пальцем, — ты почему нарушаешь правила работы?

— У нас свои порядки. — Мастеровой очень нагло усмехнулся белыми зубами.

— Как звать? — Господин Майр выговаривал каждую букву отдельно, будто выстругивал из дерева.

— Звать меня Овчинников, — пожал плечами мастеровой. — А тебе, сударь, чего?

Он многозначительно глянул на печь, в которой сидели стальные болванки. Господин Майр почувствовал, что в цехе весьма жарко и, не сгибая ноги, направился к выходу. Нет, с него достаточно. Он приехал в Мотовилиху, чтобы присутствовать при поражении капитана Воронцова, засвидетельствовать это соответствующим актом и отбыть в артиллерийское управление. В управлении держали пари. Господин Майр не был игроком, но все же не верил, что в этой Мотовилихе могут соперничать с самим Крупном. Капитан Воронцов произвел на господина инспектора весьма неблагоприятное впечатление: заносчив, самоуверен. Майр счел своим долгом напомнить ему, что наряд военного ведомства, заключающий в себе сто четырехфунтовых стальных орудий системы Крейнера и пятьдесят двенадцатифунтовых пушек, вступает в силу лишь после благополучных испытаний пробного образца.

— Об этом знает каждый мастеровой, — ответил Воронцов. — Вы приехали слишком рано, господин Майр, мне занимать вас недосуг. Если желаете, то в нашем усердии убедитесь сами.

Инспектор Майр убедился: завод похож на становище разбойников, и пошел в свои комнаты, снятые у очень любезного господина Паздерина.

А тем временем Овчинников свистнул подручным. Длинными, подвешенными на цепи к рельсе клещами добыли они из раскаленной пасти печи белую, как огромная редька, болванку. С нее коркою отваливалась окалина. Сноровисто водрузили на стол. Андрей подумал: «Вот бы так-то этого самого инспектора», дернул рычаг. С хрустом сжалась тугая сталь. На лицах — капельки пота, на запонах — огнистые переливы. Содрогается земля, пар, словно из крана перестоявшего самовара, рвется из золотника: «Фуб, фуб, фу-уб»!

— А ну, шевелись, — кричит Андрей подручным, — капитан в долгу не останется!

Раньше он думал: никакому начальству верить нельзя. Вспомнит, как отца притащили после правежа, — зубы трещат. Велик ли был тогда Андрей — и его каторгой стращали… Но капитану поверил. Сам при капитане собрал молот, сам почуял, сколь послушна железная махина — будто своя рука. Да и оглушал работой тоску по Катерине: войдет в цех, почует запах огня и словно отрубит остальное — на время…

Первую деловую болванку привезли в кузнечный цех как невесту. Правда, была невеста такой увесистой, что подали под нее особую телегу, окованную полосами железа. Капитан шел впереди, сильно отмахивая руками, словно на смотру. Ирадион — справа; длинные волосы поредели, посеклись, на скулах лепешками румянец, узкие глаза блестят, как медные шлаковины, весело и остро. Слева Алексей Миронович в войлочной шляпе до бровей, борода вперед: знай, мол, наших. Яша замыкает, радостью рассинелись его глаза, лицо светлое, будто девичье, словно не тронуло его ни летнее солнце, ни жесткий зной печи. Сталь отлили такую, что хоть связывай узлами, расплющивай в пластину не толще бумаги — никаких трещин. Редкостная сталь.

— Смотри не подкачай! — подсказывает Ирадион Андрею.

— Да уж как-нибудь… Милости просим погреться, у вас, поди, холодно!

Капитан крестит свирепо раскаленную печь:

— С богом, ребята!..

У механического цеха ждал прокованную болванку Бочаров. Никогда не думал, что будет так — даже под ложечкою засосало. Увлек его капитан, а он и не заметил. Поистине «из печеного яйца цыпленка высидит!» Епишка егозился на телеге, ноги болтались, шапку потерял. Сильные кобылы рычали нутром, косились на кузню.

Как муравьи, обступили болванку, приняли на станки. Со свистом крутился трансмиссионный вал, по-змеиному шипели ремни, крыльями шлепали в слабине. Среди переплетов ремней толпились мастеровые. Болванка медленно проворачивалась на обдирке, радужная стружка с тонким звоном капала из-под резцов. Никита облизнул пересохшие губы, вытянул шею. Не ведал, что так истоскуется, словно опять впервые допустили к станку.

— Вот эдак бы да первый сноп, — сказал Евстигней Силин, пошевелил пальцами; капли запутались в бороде. — Эх, не видать Бориса да Глеба — поспелого хлеба.

Поставили пушку на хода — на колеса. Сами дивились, какая она ладная, голубушка, да приглядная. И не красными кровями отливает под осенним солнышком, а голубыми. Сталь-то, выходит, меди благороднее. Никто не думал, что назначение ее — смертоубийство. Гладили ладонями хобот, заглядывали в черную со светлым отблеском у жерла дыру, садились на корточки. Не верится, что сами смастерили.

Епишка запрягал лошадей цугом, швыркал носом: мастеровые ребячатся, а у него дело эвон какое важное — доставить орудию на полигон. Из-за этого в ноги пал Бочарову:

— Дозволь мне!

Бочаров за плечи поднял, покраснел:

— Не могу, капитан велел кого-нибудь повиднее. Пойми, все-таки самое первое!..

— Знать ничего не знаю. Не дозволишь, окаянную беду сотворю.

— Шут с тобой, вези!

Косте было не до споров. Сколько ночей не спал дома: так, прикорнет в конторке на локте, обольет голову холодной водой и опять в цех. Капитан прибегал то и дело. Щеки в белесой щетине, глаза провалились, рот ощерен. Промчится по цеху и дальше — в снарядный, в картузный. В Мотовилиху все прибывали мастеровые и всякие неумехи, каждого надо было пристроить, пристегнуть к завертевшемуся колесу.

Из кузнечного везли, везли болванки. Костя велел мастеровым от новой пушки расходиться по местам, кивнул Епишке:

— С богом!

Шел рядом с колесом, склоняющим и подымающим спицы, больно тер переносье. Кончилось лето, были дожди, были ведренные дни — не видел. Работа и сон, сон и работа. Утверждали на фундаментах станки, привинчивали, пригоняли. В какое колесо толкнул капитан — не выскочишь. Может быть, потому некогда думать мастеровому о том, как он живет, некогда заглянуть подальше. Кто кому служит: им машина или наоборот?

А за спиной кричат, машут шапками:

— Пошла, пошла-а, кормилица! Господи, благослови, не спокинь!

Полигон за левым крылом завода, если стать лицом к реке, под горою. Кама здесь гола, пологий намытый берег уходит в воду, сливается с ее плоскостью. За нею строгий сосновый лес подымается неподвижными волнами к горизонту, стоят над ними кучевые тихие облака.

Пожухлая трава, уже хваченная заморозками, мягко подымается под тяжелыми колесами; означается будущая торная дорога. К пушке от деревянного домика полигонной команды сдержанно подходит капитан Воронцов, чисто выбритый, в шинели, в фуражке с кокардой. За ним журавлем следует господин Майр и в ногу шагают господа артиллерийские приемщики, придерживая полы шинелей. У ящиков со снарядами возятся мужики, а над ними командует Кузьма Капитонович Потехин. Старик петушится, голос начальственно тонкий, с хрипотцой. Николаевская шинель на Кузьме Капитоновиче сидит внушительно, над воротником пушатся расчесанные баки, снизу крепко торчит березовая палка-нога.

Воронцов ободряюще кивает Бочарову, говорит:

— Заводи.

Пушку развернули стволом на Каму, отцепили лафет от упряжки, забили клинья. Епишка отвел в сторону лошадей.

Артиллерийские приемщики тем временем достали бумаги, договаривались, кому в какую очередь дежурить в домике, если пушка сейчас выдержит. Господин Майр неприязненно косился на Капитоныча: «Не полигон — инвалидная команда».

Никакой торжественности не было. Капитан предложил всем отдалиться:

— Первый выстрел по праву мой.

— Вы рискуете, господин Воронцов, — не одобрил инспектор.

— Я уверен.

Невысокая фигура капитана на мгновенье слилась с пушкой. Мужик из полигонной команды торчком поставил банник, будто огромную камышину.

Костя не мог разглядеть, что делают там Воронцов и Капитоныч, стоял рядом с приемщиками, прижав ладонь к сердцу. Но вот Капитоныч отступил на шаг, упираясь деревяшкой, грозно возгласил:

— Заряжа-ай!

Полигонные кинулись к казеннику пушки со снарядом. Сверкнул на снаряде мягкий бронзовый поясок, еще не иссеченный нарезкою в стволе. Замок щелкнул, мужики отпрянули.

— По англичанину-хранцузу-у, — выгнулся назад Капитоныч и как надолго, как надолго замолчал, набирая дыхание.

— Пли!

Капитан отскочил. Одновременно вылетел к лафету дымящийся снарядный картуз, одновременно дернулась пушка, сверкнуло, ахнуло и громом пронеслось над Камой.

Епишка перекувыркнулся, пал на поперечный тяж упряжи, лошади всхрапели, рванули и лягушонком поволокли его по земле. Они остановились в отдалении, поводя боками. Епишка поднялся на четвереньки, мотал головой и плакал. Но никто этого не заметил. У Кости в ушах пронзительно ныло, а капитан, улыбаясь, подошел, что-то говорил ему, артиллерийские приемщики ставили в бумажках цифири.

Капитоныч теперь командовал сам себе и стрелял, стрелял, стрелял. Дымом окутался берег, бомбардир словно плавал в облаках; запахло сладковатой вонью сожженного пороха. Над Камой гремело, гремело, гремело…

На той стороне до грома была осенняя благодать. Тихий шум, как в огромной полой раковине, отражался в бору, и ни стукотня пестрого вертиголового дятла, ни возня клестов, пирующих на вершине, ее не нарушали. Белка выставила мордочку из дупла, умылась, собранными в щепотку ладошками, выпрыгнула на ветку и чутко замерла, парусом выгнув хвост. Внизу на хвое суетливо сновали паучишки, размахивая нитяными лапами, будто прощаясь друг с другом. Ящерка выбежала на голый корень, застыла, только моргала веками и подергивала вялой кожей на шее, словно быстро-быстро что-то сглатывала.

И вдруг в небе загрохотало. Мелькнул в дупле хвостик белки, ящерку сдунуло с корня, замерли паучишки. Раздался треск, дождем посыпались иглы, полетели срубленные ветки. «Пик!» — испуганно вскрикнул дятел и волнами, будто приседая в воздухе, помчался прочь. Вспорхнули клесты, бросая встопорщенные шишки. А в воздухе опять громыхнуло, чугунная болванка, кувыркаясь, круша на своем пути ветви, ляпнулась в дупло, сломила, расплющила. Сотрясалась от ударов переплетенная корнями земля, свистело, ухало небо. Далеко отсюда подняли ноздрястые морды сохатые и, пружиня раздвоенными копытами, побежали, подгоняемые грозным эхом…

Полковник Нестеровский замолк на полуслове, поднял палец, повернулся всем туловищем к окну. Чиновник, которому он только что выговаривал за нераспорядительность, изумленно икнул: полковник хлопнул его по плечу.

— Началось, началось, — зашелестели по коридорам голоса.

Михаила Сергеевича укололо, что самостийный капитан не предупредил его об испытаниях. Но — праздник, какой праздник! Слышите, герр Герман, Мотовилиха вам отвечает!

Значительно пуча глаза, полковник оделся, заторопился к экипажу, считал выстрелы, считал. Да что же это они замолчали?

— Стой, стой!

Кучер натянул вожжи, Нестеровский привстал, держась за крыло коляски. Вот опять грохнуло. Слава богу!

— Наденька, радость моя, свершается, — торжественно сказал он, целуя дочь. — Я — в Мотовилиху!

Она побледнела, стиснула пальцы, бросилась к окну. Ей казалось — на улицах должны быть толпы, как тогда, при комете. Но пустынно перед домом, пусто и дальше, только желтые листья метет ветер.

Если б могла она заглянуть в Мотовилиху. На улицах — женки с ведрами, ребятишки. Из ведер на подолы плещется вода. Ребятишки забыли бабки, шкодливый пес урча гложет знаменитый панок. В магазинах с блаженными улыбками замерли приказчики, выронив аршины, поставив гири в муку и патоку. Торговец Свечкин зажег о прилавок серную спичку, чтобы доказать въедливому старикашке-часовщику доподлинность товара, — спичка догорела, обстрекала пальцы.

При первом громе вскочил с кровати старый Мирон. Не вставал уже месяца два, хрипел, стонал, только хмельное успокаивало. Вскочил, будто десяток годков назад при побудке, и словно бы глянул через глазок на всю маятную судьбину. Толкла она его, как махонький кусок руды нещадным толчением, кидала в полымя на широкой лопате, пекла и плавила. Но вышел он из горнила чистопробным литьем, и накрепко припаял его к себе на завод. И сын, и внучек — весь род Гилевых — пошли по его следам: его засыпки, его выплавки!.. Да что же теперь, что же это — нету под ногами медно гудящей земли, не слыхать привычных голосов завода. Шлаком, шлаком откатился на отвал! И дышать-то нечем, не-ечем! Кинулся к порогу старый Мирон: «Будь прокля-ат!» — крикнул беззвучно, страшно выкатил мертвый глаз и рухнул, точно подрубленный чугунной болванкой под самый корень. Прибежала Наталья Яковлевна, бросилась к нему, затянула пальцем еще податливые веки, пригнела их медными пятаками, заголосила…

А пушка стреляла. Капитоныч никого к ней не допускал, грозился бог знает чем. Сквозь дым видел на Каме английскую эскадру, и его снаряды прошивали броню, будто иголки холстину. Старого бомбардира оттащили сомлевшего, отлили водой. Пушка опять заплевалась чугунными сгустками.

Замолкла она только поздней ночью, когда Мотовилиха попривыкла к ней и загасила огни. Лишь в доме Гилевых мышиная старушка, поставив на окошко чашку с водой, гнусаво и неразборчиво читала по покойнику.

Отпели Мирона Ивановича Гилева. Собрались все больше бабы да старики, остальных Воронцов припугнул штрафами, а то и взашей. Алексей Миронович стоял над гробом темный, жевал усы, глаза прятал. Яша не узнавал чужое, подобревшее лицо деда, на пальцы с тоненькой свечки капал воск. «О блаженном успении новопреставленного раба твоего», — гугниво выговаривал отец Иринарх, обратив очи горе. Старики бездумно подпевали: «Господи, помилуй».

К последнему целованию вслед за родней двинулся Егор Прелидианович Паздерин: он пожертвовал на похороны десять рублей. Скорбно сложились черные брови Паздерина, затрясся подбородок, когда наклонился к венчику:

— Наставник… проща-ай.

Нагнулся, долго целовал воздух, сморкаясь, отошел. У Натальи Яковлевны подкосились ноги, Катерина и Яша крепко держали ее.

На полотенцах вынесли гроб из церкви, пошли по горе к мотовилихинскому кладбищу. А пушка стреляла. На вспученном краю глинистой ямы поставили гроб, Алексей Миронович сам заколотил крышку. Удары молотка совпали с буханьем пушки, старики закрестились, попятились.

Катерина поискала кого-то глазами среди провожающих, сгрудившихся меж крестов, и вдруг, приклонившись к Яше, залилась слезами. Яша тоже еле сдерживался. Вспоминал, как дед качал его на коленке, совал в рот холодный пряник, от него пахло сыромятной кожей. Но это было лишь однажды. А потом он видел деда в угарном хмелю, не приносившем ни радости, ни забытья, видел хрипящим в запое. Он отгонял от себя это, старался увидеть другого, того, что бойко бежал за посыльным вниз, к заводу, распушив бороду на двурядье, крепко ставя косолапые ноги. Жалость колом подперла сердце.

— Ноне и похоронить толком не могут, — жаловались друг другу старики. — Все торопятся, торопятся. А ведь все одно — Сюды угодят.

— На-а, не нужон оказался Мирон Иванович, не нужо-он. Отжили мы, значит, отработали свое, теперь в отвал.

Пушка стреляла.

Десятый день с начала испытаний. Небо низкое, цепляется за часовенку на горе, пылит серым дождем, заводская дорога, будто кисель, затягивает после колес глубокие следы. На спицах навязли рыжие бороды, с парусинового чехла, собираясь по капле в складках, юрко соскакивают струйки. Капитан и артиллерийские приемщики уехали вперед в дормезе с поднятым верхом. Воронцов и Бочаров вели свой учет выстрелам, считали обожженные порохом снарядные картузы, сменяя друг друга. За это недоверие к нему господин Майр чрезвычайно на обоих обиделся, не кланялся ни Бочарову, ни даже капитану…

Все бумаги теперь у капитана, а Бочаров месит грязь, словно прикованный к колесу пушки. Заводские пушкари тоже идут по сторонам за орудием. У сборочного отделения успели построить дощатый сарай, в широких воротах его — капитан и петербургские доглядчики. По команде капитана пушку отцепляют. Прислуга — кто хватается за обляпанный обод, кто упирается в станину руками; силой всего тела вкатывают орудие по пандусу в сарай. Господин Майр придирчиво оглядывает их: не тяжело ли крутились хода.

Мужики смекают и бегом — раздевать пушку. Инспектор записывает что-то в графленый лист.

Большие прямоугольные окна дают достаточно свету, хотя на дворе и пасмурно. Артиллерийские приемщики, жмурясь и мурлыкая, достают из укладки всевозможные каверзные инструменты, бочком подбираются к пушке.

— Не могу на них смотреть, — сквозь зубы говорит Бочаров капитану, — разрешите идти в цех?

— Через полчаса будьте в заводоуправлении. — На виске Воронцова крупно пульсирует жилка.

В сборочном отделении зябнут руки. Сквозняк тянет из двери в дверь и словно гонит рабочего с тачкой, в коробе которой навалены детали. Рядышком стоят три лафета, без колес похожие на длинных ящериц. Лежат колеса, будто гигантские круги лимона, возле них слесаря постукивают молотками. Капитан не стал ждать результатов испытаний — цеха работают в две смены: с шести утра до шести вечера и с шести вечера до утра, два часа на обед.

В цехе станки остановлены. Мастеровые, кто не ушел домой, собрались на пятачках, разложили на коленях узелки, собранные хозяйками, запивают квасом.

— Неужто до золотого веку дожили, — крутит маленькой головой на жилистой шее токарь-нижегородец, приехавший в Мотовилиху с фабрики Колчина. — Морду не чешут, не матюгают. Работы столько… — Он даже руками разводит. — Чудно. А станок-то, станок! На фабрике я свой ненавидел. За четырнадцать часов так умает, хоть реви. Долбану, думаю, по ненасытной утробе его и хоть на каторгу. И вот ведь — обдираю болванку и вздыхаю: как там наша пушка? Чудно…

— Это ненадолго, — неторопливо стряхивая с платка крошки скупых паздеринских харчей, говорит Никита Безукладников. — По моему разумению, как узнают власти о наших порядках, так и затянут петельку потуже. Бывало у нас так-то…

— А что, братцы, ежели вот так соберутся все цари и решат больше не воевать, завод-то закроют аль нет? — вскакивает осененный и напуганный мужик-наладчик.

— Цари без войны, что мы без хлеба, — построжал токарь. — Не закроют…

Заметив Бочарова, мастеровые замолчали, пошли к своим станкам.

Нет, Мотовилиха — не Лысьва, не Кулям. Здесь многие поверили в золотой век. А вот сейчас этот господин Майр отвергнет пушку, заказы снимут — как заговорит Мотовилиха?

Бочаров обходил станки, вчуже поглядывал в стриженые и заросшие затылки и ловил себя на том, что даже не прочь увидеть провал испытаний, чтобы не в капитана уверовали мастеровые, не в золотой век. Республика Мотовилиха: свобода, равенство, братство. Заводом руководят выборные. Отсюда по всей России займется пламя!.. Но Александр Иванович Иконников считал: народ еще не созрел для революции. Кулям не созрел и Мотовилиха не созрела. Как способствовать этому созреванию? Редко выпадают свободные минуты, чтобы порзамыслить, разобраться. Неужто служить этой машине, горько осмеивая прежние порывы!.. Одиночество. Толпа одиноких. Даже Ирадион отказался от своих пылких побуждений. Нужна очень сильная личность, антикапитан, чтобы увлечь их. Я же только жалкий недоучка, играющий в театре воображения…

Напряжение последних дней сказывалось, Костя шел к заводоуправлению гипохондриком.

В кабинете капитана сидели полковник Нестеровский, его жердеобразный заместитель, еще несколько горных начальников из Перми. Полковник рассеянно кивнул Бочарову, пошевелил усами. Модель пушечки под колпаком оказалась совсем непохожей на настоящую, и Костя отвел глаза на кончики сапог полковника, покрытые грязью.

Воронцов расхлопнул дверь — все вздрогнули.

— Черт побери, — ударил кулаком по столу, жалобно звякнули крышечки на чернильном приборе. — Судьба тысяч людей, моя судьба зависит от этих крючкотворцев!.. Невероятно!

— Успокойся, Николай Васильевич, — по-родственному сказал Нестеровский и зашарил портсигар.

Отец Наденьки. Давно ли Костя был готов молиться на него. Теперь враждебно думал: «Сидит этакий усатый барин, благотворитель. Ничего, пусть потревожится — полезно…»

Однако лишь в дверях показалась комиссия, Костя почувствовал, как захолодело, а потом застукало сердце, еле сдержался, чтоб не вскочить.

— Поздравляю, господа, — признал инспектор Майр. — Пушка благополучно произвела шестьсот десять выстрелов без единого повреждения.

— Французские взрывались после шестисот! — воскликнул Воронцов. — Продолжаем испытания.

— Именно так считает и комиссия. Однако мы полагаем, что необходимо уменьшить количество ежедневных выстрелов. Предложенный вами темп изнурителен для прислуги и для членов комиссии.

Воронцов насмешливо фукнул, светлыми глазами оглядел оживившиеся лица пермяков:

— По пятьсот снарядов в день, кроме воскресений. Вас это устраивает?

— Вполне, — согласился господин Майр, складывая бумаги.

— А я утащу вас к себе, Николай Васильевич, — взял Воронцова под руку Нестеровский. — Приказываю отдохнуть…

Костя медленно спускался по лестнице. Ноги стали непослушными, в голове — пустота, будто внезапно извлекли мозг и положили под стеклянный колпак рядом с пушечкой. На улице опять заморосило, и даже церковь не видна в сером низком тумане. Холодно, должно быть, сейчас старому Мирону. Костя передернул плечами, втянул голову в воротник и, шлепая по грязи, подался в гору.

Дом Андрея Овчинникова. С деревянного желоба в кадку плещет струйка воды. Старое чучело уныло поводит над забором пустыми рукавами, словно надо ему перекреститься, а нечем. Зайти, что ли, к Андрею? В семью Гилевых возвращаться трудно; все мерещится вытянутое по столу тело со сложенными руками. Руки — словно два ковша. И лампадка под иконами, светившая раньше так уютно, рождает жуткие тени. И словно бы повинен Костя в чем-то перед Натальей Яковлевной, перед Яшею, перед Катериной…

Он постучал. Приоткрылась занавеска за стеклом, вышел Аид-рей в распоясанной рубахе, удивленно сдвинул брови.

— Мы только что тебя вспоминали.

— Вот кстати, — неподдельно обрадовался Ирадион. — Покажу кое-что.

Побегал по скрипучим половицам, сел, трудно дыша, уронив локти на стол. Тряхнул жидкими волосами, вскинулся на Андрея, продолжая разговор:

— Так что же ты думаешь?

— Не могу понять. Все было ясно: начальство — враги, кровососы, ты — тягловая скотина. Или горбаться на них, или отдыхай. Капитан все запутал. И что за человек!

Андрей говорил медленно, слова будто давались с трудом, на переносье взбугрилась складка.

— И опять же Безукладников, — помолчав и расстегнув пуговки на вороте, продолжал Андрей. — Просто было — свои, чужие. А он меня от увечья прикрыл, а может статься — от смерти. Вот и не могу…

— Шире надо смотреть, братику, — ласково перебил Ирадион. — Вся молодежь России, если не потеряла совести, мается сейчас из крайности в крайность, выхода не видит. Праця наша, работа наша при заводе — вот выход!

Костя насторожился: он никогда не знал Ирадиона таким. Был порывистый, щетинистый портняжка, пыл которого не мог остудить даже Александр Иванович. Неужели Ирадион чувствует теперь так же, как Костя, неужели понял, что именно им в этих условиях делать, не по книгам, какими бы умными эти книги не были, а по жизни!

— «Мортусы» послали письмо. Топтыгин привез его нам. Говорят, не слышно наших голосов. — Ирадион помял пальцами кучку пепла возле свечи. — Значит, Платон Некрасов до ареста как-то умудрился им сообщить… Не знаю, что эти «мортусы» за люди, но надо бы их сюда, а то плохо слышат.

— Значит, и увлечение убийствами у тебя кончилось? — съязвил Бочаров.

— Наискорейше, да стыдно было тебе признаться. Сказали про тебя, нож будто в мою спину вошел. Очень уж я, оказывается, жить люблю. — Он хрипло, затяжно, закашлялся, в глазах слезы. После натянутого и никчемного разговора, накануне бойни на пруду, Бочаров избегал Ирадиона. Теперь же растроганно подумал, что охлаждения-то никакого не было: просто по-новому приценивались друг к другу. Теперь с беспокойством заметил, как внешне сдал Костенко, с интересом ждал — будет Ирадион продолжать о нем. Однако тот продышался и поднял взгляд на Овчинникова. — Вот, вот… ну так вот, Андрей. О чем это я? Да… Пока в заводе нашем что-то наподобие республики. Но это кончится. И опять будет все ясно. Свои будут те, кто внизу, враги — кто порабощает и стреляет в них… И тогда пробудятся люди, познавшие, что без них не построить заводов, не убрать хлеба никакому начальству, и сообща скинут деспотизм.

— Так все разом, в один час, и пробудятся! — разочарованно воскликнул Костя. — Нам же, сложа руки, ждать у изголовья?

— Нам строить завод, ибо понял я, здесь начнется пробуждение.

— Делать пушки, из которых будут стрелять… — Костя не договорил, махнул рукой.

— А ну вас к дьяволу, — заругался Андрей. — От болтовни вашей в башке свистит и никакого толку. Лучше напиться, краснобаи!

— Прощайте, — сухо сказал Бочаров, опять испытывая неприязнь к Ирадиону и не понимая отчего.

— Не спеши. — Ирадион тронул его за руку; пальцы Костенки были раскаленными. — Вот еще Топтыгин привез. — Пошарил за кроватью, потянул шнурочек, извлек сложенную вдоль и пополам тетрадочку. — Почитай, подумай, приходи. — Сунул ее Бочарову за пазуху, и тот не решился отказаться.

Пушка стреляла. День за днем, день за днем сокрушала она сосновый бор, и он страшно чернел на том берегу посреди густо упавших снегов, за побелевшей равниною Камы. Бумага господина Майра покрывалась цифрами, рот настраивался на букву «о». Наконец сложил он бумагу вчетверо, запечатал сургучом. И внезапно настала тишина, только шипел в снегу остывающий пороховой картуз.

Не сгибая коленей, господин инспектор Майр пешком пересек весь завод, прошагал Начальническую улицу, Большую улицу, поднялся по лестнице, заводоуправления и, как заведенный, протянул руку вскочившему в тревоге капитану Воронцову.

По цехам кинулись рассыльные, извещая всех от имени начальника завода: «Побили английскую сталь, попятили немцев. Благодарю». Криками «ура» загремел завод. Капитоныч плакал, целовал теплый хобот пушки. Кузнецы приклепывали к лафету памятное клеймо: «Отлита в 1864 году на Мотовилихинской фабрике из стали Воронцова, выдержала 4000 выстрелов». Полетели ликующие депеши, первым откликнулся директор горного департамента Рашет: «Капитану Воронцову. Благодарю от души вас и сотрудников за успех». Мотовилиха праздновала.