Оставим Юльку, отъезжающую в слезах, и Павлову, которая притворяется плачущей, делает гримасы, натирает глаза, а в душе восхищается предстоящим избытком, тунеядством, мы возвратимся в местечко, где старый Бартош и Матвей находились в заключении.

Старика, убежденного в своей невинности, не желающего понять, чтобы его можно было каким-нибудь, даже клеветническим путем, опутать в сети, новое положение поразило, подобно не смертельной, но очень болящей ране. Но когда в первые дни с начала следствия он убедился, как хитро и таинственно еврей плел сеть на его погибель, мрачное отчаяние овладело стариком, которому не так страшно было наказание, как низость возводимого на него поступка. Ему, до сих пор беспорочному, на старость быть осужденным за воровство, заключенным с ворами, быть наказанным, подобно вору!.. В первые минуты он едва не обезумел, но переживя их, начал горячо молиться, а потом заболел. Медленно возвращалось к нему здоровье, но не минуло горе и отчаяние.

Матвея позвали к следствию, как соучастника, и нашли его слишком богатым для будника, когда отыскали у него десять червонцев, подаренных Яном. Бедняк смешался, как преступник, старался оправдаться, болтал, бормотал и чем более говорил, тем сильнее путался. О деле отца умудрялся отвечать так, как бы нарочно хотел погубить его, разумеется, по глупости. Помощник подсказывал ему ответы, он их повторял за ним, а с его слов писалось признание, которое Матвей и утвердил большим знаком креста на конце.

Когда старику прочли признание сына, он взглянул сурово и замолчал. С тех пор он решил ни слова не отвечать на вопросы, не объяснять ничего и совершенно не оправдываться; поручил дело Богу и гордый, но добродетельный осудил себя на стоическое молчание.

Матвей на первый вопрос: видел ли он, кто привел лошадей, — отвечал: — Абрамка. Но когда последний крикнул на него, что он лжет, бедняк сказал, что был какой-то незнакомый еврей.

Так и записали про незнакомого еврея. Абрамка донес, где находятся украденные кони, предупредил, что, конечно, будут обвинять из мщения его самого.

Потом, когда спросили: позволил ли Бартош оставить лошадей у себя, Матвей отвечал, что нет; но когда довольно сильным аргументом направили его на лучшую дорогу, он сказывал, что еврей шептался с отцом о чем-то, чего он не расслышал и не знает было ли у них какое условие. Спросили: куда были ведены лошади? Матвей побожился, что отец велел ему доставить их в местечко и сдать помощнику; но когда снова закричали на него, прибавил, что отец сам собрался сейчас же их отвести, но куда и зачем неизвестно.

Наконец, спрашиваемый еще: часто ли у них бывали евреи? — говорил, что встречал их несколько раз, в лесу, и признался, что у Якуба Пациоркевича, тоже будника, часто видели подозрительных лошадей. Одним словом, Матвей напутал столько правды и лжи, столько противоречий и оговорок, что записывающий канцелярист мог это написать по произволу, что, конечно, последний и не преминул сделать, на погибель будников.

Абрамка ловко сделал свой донос и свое показание и это было гибелью для Бартоша. Некому было ни просить за старика, ни ходатайствовать. Дочь, которую обманывали, что отец скоро возвратится, решительно не знала об опасном его положении; а пока будники, живущие по лесу, услышали, посоветовались, надумались и решились пойти в местечко, много уплыло невозратимого времени.

Уже и молодые листья на деревьях запахом своим наполняли воздух, а старик еще сидел в запертой душной темнице. Но как он изменился, как постарел, похудел! Его измучили и собственное положение, и слабость сына, и беспокойство о дочери, за которую он боялся. Трудно было узнать старика. Гордость и отвага, так недавно еще характеризовавшие это прекрасное лицо, заменились теперь немым отчаянием и глубокой тайною болезнью. Угнетенный Бартош постарел несколькими годами, его черный волос начал быстро белеть на висках и серебриться. Глаза его запали, вокруг их образовались морщины, а сжатые крепко уста едва отворялись для вздоха — так твердая воля старца замкнула их упорным молчанием.

Матвей, поглупевший еще более, не понимая, что с ним делается, преспокойно переносил заключение, мирился с своей судьбой и изъявлял только иногда боязнь, чтобы отец не побранил его, когда их выпустят. Не теряя времени, он учился курить трубку.