В Сумаге было спокойно. Возвратясь ночью, Ян отпустил слугу и бросился на кровать; но сон бежал далеко от него; молодой человек ворочался и напрасно пил воду и вино, стоявшие возле. Сильнейший жар и беспокойство мучили его. Не раз повторял он себе: что же мне эта девушка? Разве она первая, и, наконец, что за такое тяжелое преступление?.. Дам им, что захотят: одарю, награжу, заплачу им…

Но в сердце чувствовал он, однако же, что заплатить не был в состоянии, что не мог наградить ненаградимого, а проступок его будет вечно лежать камнем на его совести…

— Глупость, — повторял он, — глупость! А все не мог уснуть и успокоиться.

— Сошла с ума, и мало ли на свете безумных! Чем же я тут причиною?.. Не я виноват, а ее натура. И разве я этого хотел? Наконец, это пройдет. Могла ли она думать, что я полюблю ее до такой степени, чтобы жениться на ней? Ха, ха, ха! Сумасшествие!.. Я на ней!

И смеялся он сухо, страшно сверкая глазами.

— Что мне до этого?

Кто-то постучал в дверь. Вошел слуга.

— Пане!

— Что тебе надо и зачем ты входишь?

— Пришла какая-то Павлова.

— Зачем?

— Не знаю.

— Зови!

Вошла дрожащая, заплаканная старуха.

— Что там?

— Бартош возвратился.

— Ну?

— Меня вытолкал, сжег дом, а сам с дочерью ушел в лес куда-то.

— С дочерью? В лес! — повторил Ян, как бы в беспамятстве. — Ну, что же, пусть идут себе с Богом!

— Куда же я денусь, несчастная?

— Тебе дадут угол. Ян махнул рукой.

— Бойся Бога, панич, — сказала, уходя, Павлова. — Не шути, а берегись; старик готов сделать с тобой что-нибудь недоброе.

— Он? Со мною?

И Ян рассмеялся, пожимая плечами с гордостью, гневом и презрением.

Через неделю в Сумаге снова шумела толпа, снова была оргия у Яна в кругу товарищей, которые на приглашение слетелись, как собаки на свист. Опять скачут кони, лают пуделя и легавые, хлопают пробки — паны веселятся.

Среди веселья и гостей один Ян невесел, хотя жив в движениях, хотя приветливо разговаривает, громко смеется, побуждает на попойку, придвигает рюмки, вызывает на бесстыдные рассказы. И часто вырывается у него вздох в половине шутки, и Ян поведет вдруг глазами, как бы ищет кого, как бы ожидает чего, или боится; замолчит, сядет и задумается.

— Что это делается с Яном? — спрашивают приятели.

— А нечистый его знает! Может быть нездоров!

— Он? Дай Бог, чтобы мои лошади были всегда так здоровы!

— Должно быть, беспокоит его та девушка, которая, говорят, сошла с ума из любви к нему. Вероятно, вы знаете о ней; я ее видел, — хорошенькая.

— Обезумела! Смотрите каково! Но он иногда слишком далеко простирает шутки. Знаете, он меня один раз травил борзыми.

— Думал, что ты лисица и не очень ошибся.

— Не достает ему только хвоста.

— Но довольно… Вы же меня и преследуете, о Аристиды!

— Что за ученость такая!

— Взгляните, как Ян особенно смотрит — это не его обыкновенный взгляд.

Приблизился Ян. Беседующие умолкли.

— Поедем! — сказал он. — Прикажу вам седлать лошадей, захватить гончих, взять борзых из своры.

— Как же, по посевам?

— Что вам до этого! Найдем облоги; а пойдет заяц в рожь, то и мы за ним.

— Сумасшествие!

— Да что вам за дело! Приказание было отдано.

В это время от старухи матери, которая уже знала, что собираются на охоту, пришла горничная напомнить, что завтра большой праздник.

— Оставь меня, Настя, в покое.

— Сами пани просит.

Ян задумался на минуту, и когда его приятели окружили Настю, он побежал к матери.

Старуха вышла навстречу своему редкому гостю и, целуя его в голову, сказала:

— Сегодня у нас торжественный праздник.

— После обеда, милая мама.

— Если непременно желаете охотиться, то отчего бы не завтра?

— Для меня все равно, сегодня или завтра, но гости хотят ехать сегодня.

— Ну, Бог с ними! Пускай себе едут; дай лошадей и собак, а сам останься. Пришел бы к матери посидеть часок вместе. Я ведь тебя так редко вижу.

— Было бы невежливо отпустить одних гостей, милая мама. Старушка замолчала.

— А притом, — прибавила, улыбаясь, панна Текла, — по латинскому календарю сегодня нет праздника.

— Если уж непременно хочешь…

— О, мне все равно, я только хотел бы проветриться: голова что-то болит немного.

— Может быть поможет одеколон, или погреть голову?..

— Нет, нужны только свежий воздух и движение. Благодарю вас, мама.

И он поцеловал мать в руку, а она его в лоб и по обычаю перекрестила. Невольно, безотчетно навернулись слезы на глазах у Яна; он снова поцеловал дрожащую руку старушки и вышел.

На дворе стояли уже кони, порывались собаки, а молодежь пробовала верховых, делая вольты. Один преследовал галопом вокруг двора Настю, которая кричала от испуга.

Яну подвели карего; он вскочил на него и впереди целой толпы пустился, что было сил, куда глаза глядят. Старуха стояла у окна, долго крестила сына и говорила панне Текле:

— Как бы чего не случилось!..

Опережая друг друга, шумя, настегивая лошадей, перепрыгивая плотни и канавы, летела молодежь в поля, а полями к лесам, на опушке которых надо было становиться, начиная охоту, чтобы пересечь зверю в бор дорогу.

Только что начинали расстанавливаться, как Ян, оставшийся один в ожидании опоздавших, услышал шелест в ближайших кустарниках.

В трех шагах стоял Бартош с блистающими глазами, почти упирая в него ружье со взведенным курком.

— Ни с места! Только ускоришь смерть себе, — сказал старик насмешливо. — Ну, молись, даю тебе минуту, пока не приблизились охотники.

Ян побледнел, дрожь пробежала по нем. Он догадался, кто стоял перед ним. Слишком гордый, чтобы даже в присутствии смерти показать боязнь, он машинально искал оружия, но оружия не было.

— Поручай же поскорее Богу душу, если она есть у тебя.

— Чего же ты хочешь?

— Я? Твоей крови!

— За что?

— Не знаешь? Омыть пятно, которое ношу, утолить жажду, которая томит меня. Ты отнял у меня дочь, я отнимаю у тебя жизнь.

— Я не отнимал у тебя дочери.

— Только оставил мне ее опозоренную.

— Я награжу.

— Может быть женишься?

Старик засмеялся ужасно. Ян молчал.

— Чего же ты хочешь? — спросил он, наконец.

— Твоей крови! Молись! Мне некогда, — охотники приближаются. В это время раздался громкий выстрел, и близко уже подъехавший охотник закричал:

— Что за болван выстрелил? Оглянулся и одеревенел.

В нескольких десятков шагов от него облачко синего дыма уносилось над местом, где был Ян; верховой карий конь, подняв хвост, летел без седока, подпрыгивая по полю. Ян лежал на земле с простреленной грудью; кровь лилась из открытых уст его, голубые глаза смотрели бесчувственно вокруг, бессильная рука поминутно хваталась за сердце.

В эту минуту все его окружили.

— Что это? Что случилось? — спрашивали один другого, но никто не мог ответить.

— Домой, к матери! — слабым голосом простонал раненый. — Не ищите преступника, я сам виноват… случай…

— Но у тебя же не было ружья!

— Было. Несите меня скорее! Скорее!

Яна положили на носилки из ветвей, и буйная ватага, которая недавно так шумно и бешено скакала через деревню, теперь медленно возвращалась смущенная, неся смерть за собою.

На несчастье старушка с панной Теклой вышла гулять как раз в ту сторону, откуда возвращался бесчувственный Ян, поливая кровью дорогу.

Взоры матери первые увидели молодых людей, возвращающихся назад пешею толпою. Забилось сердце у старушки; невзирая на годы и слабость, живо подбежала она и без приготовления встретила сцену, которая лишила ее чувств. Она упала в обморок, обнимая полуживого сына.

Никто не спрашивал, никто не объяснял, что случилось. Приведя немного в чувство старуху, которой беспрестанно делалось дурно, отнесли ее на руках домой. Разослали людей за лекарями в местечко; но кровь, лившая из уст простреленного, всем казалась неизбежным признаком смерти. Дорога, по которой несли Яна, двор, комнаты, постель — были орошены молодой, напрасно пролитой кровью. Со старухой сделалась горячка.

Большая часть устрашенных приятелей, боящихся ответственности, официальных допросов, между тем разъехались, как будто за докторами: остались два или три отважнейших.

Вечером приехал лекарь и осмотрел рану, наскоро перевязанную в тревоге. Пуля пробила грудь навылет, на вершок выше сердца, и вышла под левой лопаткой.

— Переживет ли? Выживет ли? — спрашивали слуги и дворовые.

Лекарь хотя покачивал головой, не отвечая ни да, ни нет, но не терял надежды.

Сколько было лошадей, всех разослали за другими докторами.

Между тем эконом, управляющий, писаря и целая толпа слуг, не забывая о себе, очищали амбары, магазины, гумна и вывозили со двора все, что можно было захватить среди замешательства.

— А чем же я буду хуже других? — говорил любимый камердинер Яна, укладывая, что было лучшее из господского гардероба, и пересматривая шкатулки. — Зачем же не поживиться и мне, когда все берут?

Среди этого всеобщего грабежа едва нашлось кому остаться при больных. Как и везде — беднейшие только были верными несчастью.

Ослабевшая, измученная старуха нашла еще силы встать ночью и придти к сыну. Она расспрашивала окружающих его, что было причиной такого страшного случая, но никто не хотел отвечать, да и никто не знал настоящего. Одни утверждали, что ружье, или пистолет, висевший на снурке у Яна, выстрелил нечаянно; другие говорили, что какой-то незнакомый человек вышел из леса, стал против Яна, сказал ему несколько слов, как бы упрекая за что-то, прицелился и выстрелил. Однако же выражение Яна: "никого не преследуйте — это несчастный случай!" — служило сильнейшим доказательством, что молва о незнакомом человеке была одним вымыслом.

— Кто же смел бы, кто бы мог, — говорила старушка, — выстрелить в такого ангела доброты? Сделал ли он зло кому-нибудь? Мог ли он иметь врагов?

Мать, не зная ни образа жизни, ни ежедневных обыкновенных даже выходок избалованного сына, не могла понять подобного над ним мщения.

Между людьми тихо расходилась весть, что Бартош — отец Юльки — выстрелил в Яна. Стремянный, стоявший на охоте, недалеко от господина, клялся, что видел Бартоша, слышал даже, как он говорил что-то Яну, но что — он не мог, однако, расслышать. Управляющий, между тем, приказал созвать облаву и сам с несколькими десятками человек полетел схватить буд-ника.

Был поздний вечер. По лесу раздавались крики, и светилось зарево огней, разложенных на опушке. Бор окружала стража, которая до белого дня должна была бодрствовать.

В самой глубине леса, на зеленой лужайке, окруженной непроходимой трущобой, возвышался песковатый пригорок, поросший сухой травой, серебристыми мхами и усеянный иглами растущих здесь нескольких сосен. Кое-где желтый, белый или розовый бессмертник подымал головку на этом мертвом дерне.

У подошвы пригорка, под старой сосной, горел выдолбленный пень, в котором была набросана смолистая лучина; от него, однако ж, было больше копоти и дыма, нежели тепла и света.

В опущенных к земле ветвях дерева был сплетен шалаш, прикрытый свежесрубленным орешником, дубом, осиной и пахучими ветками березы. Описанный пень тлел у самого входа в шалаш. Подальше сидел задумчивый будник Бартош с незаряженным ружьем, лежащим возле, с открытой головой, всматриваясь в огонь глазами, взор которых, устремленный на один предмет, не хотел от него отрываться, потому что ничего не искал уже на свете. Перед ним на ветвях и разостланной свите белел труп Юльки, бледное лицо которой в черных косах казалось будто покрытым платком. Глаза были закрыты, сомкнуты синие уста, а знаком недавно улетевшей жизни оставалось еще несколько цветов на висках умершей. Только безумие могло так нарядиться в минуту смерти.

По другую сторону трупа сидел Матвей, строгал ножиком лучину и подбрасывал ее на огонь, и с каким-то страхом поглядывал то на мертвое тело сестры, то на одеревенелого отца, который не выронил слезы, не говорил ни слова.

Хотя далеко стояла облава, однако, доходил сюда шум и доносились голоса. Но никто, кроме Матвея, этого не слышал.

— Слышите, тату? — изредка тихо осмеливался отозваться Матвей, а Бурко тоже пищал или начинал печально выть; но один взгляд Бартоша замыкал уста сыну, а собака, подогнув хвост, уходила куда-нибудь за ветви.

— Что-то будет, что-то будет? — бормотал себе Матвей. — Пусть черт возьмет меня, если я знаю что будет! Сестра умерла, отец как столб, мимо будь сказано, хата сгорела! Любопытно, любопытно!

Волки начали выть в отдалении.

— Вот и это еще нужно, — продолжал бормотать Матвей, пожимая плечами. — Этот глупый Бурко готов, пожалуй, привлечь их сюда своим голосом.

И он погрозил собаке.

Старик, между тем, стал на колени и молился, а молясь расплакался и упал лицом на землю.

— Вот и с отцом что-то! — сказал Матвей. — Только и останемся, кажется, мы с Буркой, если не съедят волки.

Наконец, Бартош поднял лысую голову, осыпанную песком и золою, и сказал:

— Молись! Неужели и у гроба сестры ничто не отзовется у тебя в сердце, не покажутся слезы? А, Боже!

Послушный Матвей оставил нож, которым строгал лучину, упал на колени, перекрестился и громко, как дитя, начал читать молитвы, а окончив все, сколько знал, перекрестился снова, встал и сказал отцу:

— Уже.

Старик приподнялся с земли.

— За работу! — сказал он. — Видишь лежит не похороненная, сделаем ей хотя бы из драниц гроб, пускай не лежит бедное дитя без погребения. Бери топор.

Страшно было смотреть на старика, который рубил дерево с силой, удвоенной отчаянием и горячей поспешностью, и отбрасывал огромные щепки. Сам он снял мерку с тела дочери, сам распоряжался работой, которая через несколько часов была окончена. Стоя на коленях, выстилал он гроб мхами и бессмертниками, потом с наружным хладнокровием подошел к телу дочери. Но здесь неутолимая боль овладела им, он упал на труп и заплакал.

— Дитя мое, дитя мое! — говорил он, рыдая. — Такой ли день для тебя грезился в голове моей! Думал ли я когда, что убийца будет тесать гроб тебе из украденного дерева и обагренными кровью руками, на неосвещенной земле зароет тебя, увядшую преждевременно, безумную даже в минуту кончины!.. О, мой Боже! Одно дитя хороню, а другое, другое?.. Господь знает, как оно кончит. Прощай, милое дитя мое! По крайней мере, теперь не коснется тебя чужая рука; я сам положу тебя на вечный покой, как ты должна была закрыть глаза отцу и положить его. Долго, долго жил я.

И сильными руками поднял старик мертвое тело. В то время черная коса Юльки разостлалась до земли и из нее посыпались бессмертники. Отец встал на колени и собрал их. Матвей смотрел на это с разинутым ртом и немного скривился; казалось ему, что он заплачет, но он никак не мог собрать слезы.

И снова поднял труп будник и тихо, осторожно сложил в убогом гробе. Здесь, как мать укладывает на сон ребенка в колыбели, Бартош сложил Юльке на груди крестом руки, голову на черную косу, и покрыл своею одеждою, как бы защищая от холода. Потом поцеловал в чело и снова из отца сделался могильщиком. Стоя на коленях, заколотил он гроб деревянными гвоздями и старательно заложил мхом щели.

Окончив это, старик нашел дерево, обтесал его остро и подал знак Матвею.

Тот, однако ж, догадался, что надо рыть землю. При слабом свете догорающих лучин Бартош поспешно отбрасывал жесткий песок, осматриваясь на восточный край неба.

Сын делал то же самое, но медленно и неловко. Бурко сидел у гроба и жалобно выл.

Начинало рассветать, когда яма была готова. И опустили тело в безвестную могилу, а отец первый посыпал горстью желтого песку закрытые глаза бедной девушки.

И насыпали они могилу, насыпали, пока рассвело совершенно. Ясный день был уже на небе, и крик приближающейся облавы слышался отовсюду, когда Бартош, вытесав крест, вкопал его в головах у Юльки.

Матвей, измученный, упал на землю. Старик склонился только на могилу и остался без движения.

А птицы щебетали на деревьях, а резвый свежий ветерок повевал по лесу, а солнце выкатывалось веселое, ясное, лучистое.

Через два часа облава схватила отца и сына, лежащих у могилы Юльки. Матвей был сонный.

Бартош позволил себя взять, связать и шел молча, сказав только несколько слов управляющему, чтобы выпустили Матвея, сразу признаваясь в преступлении. Матвея даже не связали, зная его трусость и ограниченность рассудка. Отец раза два оборачивался к нему, думая, что он останется в лесу, но инстинктивно шаг за шагом, Матвей с собакой плелись за Бартошем.