Дети века

Крашевский Юзеф Игнацы

ЧАСТЬ I

 

 

I

Во многих странах существует обычай посещать кладбище в различные времена года, более удобные, нежели первые числа ноября, когда мы именно совершаем поминовение. Дождь, грязь, холод сами по себе располагают уже человека к грусти, которую кладбище превращает в настоящий сплин, так что редко кто, придя на дорогую ему могилу, останется подольше, а помолится наскоро и снова возвращается в ту колею жизни, среди которой забывают о смерти.

Напрасно наши кладбища украшаются цветами и зеленью, напрасно летом манят прохладною тенью деревьев, — воспоминание о смерти отгоняет от них народ, который не сумел бы прожить с мыслью о могиле.

Редко также весною, летом и раннею осенью встречается путник, который искал бы на кладбище, поросшим бурьяном, памятника и воспоминаний прошлого. А есть на свете прекрасные кладбища, которые можно назвать садами умерших.

Таково именно католическое кладбище в В…, лежащее у большой дороги, усаженное роскошными деревьями и богатое красивыми памятниками.

Оно, конечно, не так содержится, как Кампо-Санто в Неаполе, или кладбище отца Лашеза в Париже и многие другие Божия нивы на свете; но превосходные цветы, густая тень, пахучие кустарники, березы и ели, удачно сгруппированные по воле случая, делали его прелестным убежищем. Два пригорка разнообразят довольно обширное пространство, на одном из них стоит часовня простой архитектуры, виднеющаяся далеко среди густых деревьев. В главной аллее, ведущей к ней, сгруппировываются красивейшие памятники, с потрескавшимися камнями, ангелами, гениями, гасящими факелы, надписями.

Остальные памятники рассеяны среди берез, сосен, дубов, составлявших некогда лес, и среди вновь посаженных кустарников и забытых и одичавших цветов.

За несколькими едва заметными дорожками тянется кладбище убогих, — лес деревянных крестов и массы желтых или покрытых дерном могил, над которыми скорбь не имела средства поставить даже маленького креста, а положены только камни для приметы…

Кое-где виднеются фундаменты роскошных мавзолеев, заложенных на широкую ногу и покрытых временно соломою, гниющею уже лет двадцать. Пылкое в первые минуты горе остыло, и памятник остался в проекте, а непогода уничтожала начатое.

С надгробных камней говорят набожность, суета, гордость, истинное горе и пустая риторика. Нельзя не улыбнуться невольно при виде широковещательных титулов над горстью позабытого праха.

Редко где старые памятники старательно поддерживаются; блестят только новые; а на старых обломались кирпичи, и мхом заросли надписи.

Хотя кладбищенские ворота, у которых стоял порядочный домик сторожа, не были заперты, однако туда редко заходили любопытные. Старый Еремей, живший здесь с семейством, очень хорошо знал, что на кладбище никто не приходит без цели, и, услыхав скрип калитки, выходил, будучи уверен, что увидит человека, который ищет для кого-то места успокоения. Были для него вакационные месяцы, в продолжение которых он плел корзинки, без боязни, что кто-нибудь помешает этому занятию; но зато в другую пору ему было очень много дела. Летом он имел больше свободы, и с семейством проводил время в садике, отделенном от кладбища колышками, и в котором росли овощи и цветы.

Еремей охотно принимал на себя обязанность смотреть за некоторыми могилами; но ему не предстояло большой заботы, ибо не было почти примера, чтоб родственники приезжали навещать покойников, особенно по истечении нескольких лет.

Однажды, в июле месяце, под вечер, заскрипела кладбищенская калитка. Еремей, не ожидавший в тот день гостей, выглянул из-за угла и с удивлением увидел средних лет мужчину, который тихо и как бы робко пробрался на кладбище. Хотя сторож, по случаю похорон, перезнакомился со всем почти городом, и не было обывателя, которого он не мог бы назвать по имени, — однако описываемого господина, казалось ему, он никогда не видел.

Пришедший этот был средних лет, с печальным, увядшим лицом, но черты его отличались красотою и благородством. Костюм его, как и лицо, не слишком обличал его характер, ибо не поражал ни щеголеватостью, ни пренебрежением. Незнакомец, как нарочно, старался не обращать на себя внимания наружностью; шел он тихою поступью, рассчитывая, может быть, что проберется незаметно.

Но старый лысый Еремей удержал его взором и поклоном на пороге; хотя он и не сказал ни слова, однако, глаза спрашивали, зачем путник отворил калитку и нарушил спокойствие усопших? Нельзя было миновать сторожа, не поклонившись, не промолвив слова. Взор Еремея явно говорил, что он имел право спросить о причине прихода.

Незнакомец с минуту колебался, обдумывая — идти ли без спросу, сказать ли пару слов, или дать на водку, — принял вид равнодушного путешественника, заложил руки за спину и стал рассматривать тенистую рощу. Но потом поспешно вынул злотый и вежливо всунул его в руку Еремея. Последний поклонился в пояс, и подарок, предназначавшийся, может быть, для замены разговора, напротив, послужил к этому поводом.

— Благодарю вас, — отозвался Еремей. — Может быть, вы ищете какой-нибудь могилы? Я здесь сорок лет сторожем при кладбище и очень хорошо помню, кто где похоронен. Если могу служить…

Незнакомец поблагодарил наклонением головы.

— Нет, я только так, — сказал он, — я зашел мимоходом, из любопытства… Не беспокойтесь.

Еремей больше не навязывался, но, поклонившись еще раз, остался позади и не садился снова на камень, показывая тем, что готов был бы служить проводником к могилам. Но незнакомец быстрыми шагами пошел по аллее, потом остановился перед несколькими памятниками прочесть надписи и наконец, своротив на какую-то боковую тропинку, исчез от взоров сторожа.

"Какой-нибудь меланхолик, — пробормотал Еремей, пожимая плечами, — пришел помечтать о суете мира, ну и пусть себе мечтает. Лишь бы он не сделал так, как один, лет двадцать назад, — пришел и застрелился на могиле возлюбленной. Но нет, это не молодой уже человек и подобной глупости не сделает".

Впрочем, наклонившись под ветвями, он посмотрел вслед незнакомцу и увидел, что тот медленно направлялся к могилам убогих и вскоре скрылся из виду.

В эту самую минуту за кладбищенскою оградою раздались два голоса. Кто-то смеялся…

Еремей начал прислушиваться.

— Уверяю тебя, что он вошел на кладбище, — сказал чистый и приятный голос.

— Что ж ему здесь делать? — возразил другой, несколько охриплый, дрожащий, но молодой еще голос.

— Кто же знает и кто же поймет его? Он прибавляет еще одну загадку к числу тех, которыми угощает нас со времени прибытия. Шляется, как вампир, по кладбищам. Теперь уже любопытные наши дамы, конечно, сделают из него героя романа.

Охриплый голос расхохотался.

— Я скорее счел бы его беглецом или скрывающимся преступником. В лице его ничего нет благородного, а, пожалуй, видна тревога человека, который боится быть узнанным и схваченным.

— Ха-ха! — отозвался первый голос. — Если бы я не знал тебя, пан Лузинский, и начал бы разгадывать тебя по лицу, то нашел бы вещи не лучше тех, какие ты видишь в этом бедном человеке.

Еремей, который невольно слышал этот разговор, происходивший громко и близко, взглянул за калитку и узнал известных ему, но редко встречаемых людей — архитектора Шурму и Валека Лузинского, докторского воспитанника.

Шурма был плотный, широкоплечий господин, брюнет, с большим лбом, с блестящими глазами, довольно красивый собою. Валек Лузинский, будучи одинакового с ним роста, во всем остальном представлял разительную противоположность: был тощий, желтый, согнутый, и на искривленных устах его выражалась гордая и злая насмешка. Легко было узнать в нем одно из тех обделенных судьбою существ, которые, вместо того чтобы бороться с нею, предпочитают жаловаться на нее, ничего не делать и проклинать себя. В чертах лица его выражалась живость ума, глаза блестели болезненным огнем возбужденного, но неудовлетворенного интеллекта, а весь вид его производил отталкивающее, неприятное впечатление.

Костюм тоже говорил не слишком в пользу Валека, ибо платье его было в пятнах, во многих местах разорвано и находилось в крайнем пренебрежении.

Оба эти господина, возвращаясь с прогулки, остановились у ворот кладбища; Валек оперся на отраду и зевал.

— Ну, что скажешь ты, — обратился он к товарищу, — если бы мы из оригинальности пошли прогуляться в тени кладбища?.. Кто знает, может быть, это была бы приятная прогулка. Не имея родных, вероятно, я не скоро буду иметь случай осмотреть здешние памятники, а между тем могут встретиться любопытные. А?

Шурма странно улыбнулся.

— Почему же и нет, — отвечал он, — пойдем. Мне интересно видеть, как отлит и уставлен памятник графини Туровской, исполненный по моему рисунку.

Валек толкнул калитку, которая сильно заскрипела, и с презрительной миной избалованного мальчика, присущею ему везде, а в особенности там, где он полагал, что на него смотрели, вошел, осматриваясь с насмешливою улыбкою.

При виде подобной наглости, столь неприличной среди могильной тишины, Еремей нахмурил уже брови, но его обезоружила приветливая улыбка Шурмы, который полез уже в карман.

Выразительное это движение предвещало подарок, а потому сторож поклонился и не протестовал против невежливости, которая казалась ему тем страннее, что второй господин вел себя весьма прилично.

И он вопросительно посмотрел на Шурму, который, подав монету, счел обязанностью проговорить:

— Можно ли нам здесь прогуляться?..

— Сделайте одолжение, — отвечал Еремей. — Может быть, я могу указать вам какой-нибудь памятник?

Засвистев какую-то песенку, Валек пошел было вперед, заложив руки в карманы. Шурма воротился и спросил:

— Да. Скажите мне, где памятник старой графини Туровской?

— Не доходя часовни, по правой стороне, — сказал сторож, собираясь идти вслед за ним.

— В таком случае я сам найду его и узнаю, ибо делал для него план. Садись себе, старичок, и не беспокойся.

И Шурма догнал Валека, который уже остановился перед каким-то памятником и смеялся тихим злым смехом.

— Посмотри, пожалуйста, и прочти, — сказал он. Впрочем, где же не высказываются люди со всею своею смешною глупостью! Ха-ха-ха!

И, прищурив глаза, он присматривался к довольно красивому памятнику из песчаника, вроде готической часовни, над входом в который написано было золочеными буквами: "Склеп семейства Скальских".

— Каково! — продолжал с живостью Валек. — Семейство Скальских! Ведь подумаешь, то это какой-нибудь старинный дворянский или вельможний род, происходящий от двенадцати воевод по крайней мере. Посмотри, на боковой стене золочеными буквами изображена печаль и увековечена смерть пана Ражанно Скальского, который был сперва цирюльником, а потом аптекарем, и хватил себе герб Корвина в то время, как должен был бы изобразить на своем гербе клизопомпу. Как их интересовало поставить памятник непременно на главной аллее, чтоб пристроиться рядом с Туровскими, графами Чилийскими и князьями Радзивилами. Ручаюсь, что они много переплатили за эти несколько аршин земли, много интриговали, чтоб купить ее, и значительно издержались на готическую часовню, на цветные окна, на бронзовые буквы, мрамор и украшения.

Шурма пожал плечами.

— Ты зол и больше ничего, — отвечал архитектор. — А я здесь не вижу ничего, кроме благочестивой жертвы в память покойников, которым пожелали отдать последнюю дань уважения.

— Наивный ты человек, если думаешь, что здесь дело шло о покойниках, — прервал Валек, — главное здесь в тщеславии и хвастовстве достатком.

— Положим и так, но кому же это вредит, кроме самих Скальских, которые делаются смешными? — сказал архитектор и хотел идти дальше.

Валек все еще стоял у памятника и насмехался.

— Довольно и того, что стоят наряду с панами и вельможами, ха-ха-ха!

Не отвечая ни слова, Шурма шел дальше, посматривая на памятники, и, казалось, искал того, который интересовал его. Валек немилосердно смеялся над всеми.

— Решительно ничего нового! — воскликнул он. — Все одно и то же — обломанные колонны, греческие саркофаги, готические чернильницы, ангелы, не похожие на людей, урны, а надписей даже читать не стоит!

— Ты готов насмехаться над всем, — проговорил Шурма, — ведь здесь, если бы и сочинить что-нибудь новое, то некому исполнить, а, наконец, многим и средств не хватает. Как же иначе?

— Ты ко всему равнодушен, а я хочу видеть смысл в каждой вещи, — отвечал Лузинский. — Человек везде человек, и даже сюда, на ложе смерти, несет с собою свои слабости, тщеславие, гордость, и самые надписи говорят здесь о людской глупости.

— А ты, любезнейший, разве лучше? — спросил Шурма.

— Может быть, — отвечал Валек, — не знаю, как будет дальше, но теперь, судя о других, я хватаюсь за бока.

— Дай Бог, чтоб другие, при суждении о тебе, не хватались за голову, — отвечал архитектор. — По мне, судить о жизни легко, но управлять собственною ладьею чрезвычайно трудно.

— Не надобно слишком и управлять, — сказал Валек, — пустить по течению, пускай себе плывет за водою.

— Это значило бы отречься от воли, ума и самообладания; кто находится в подобном настроении, тот должен надеть рясу, поступить в монахи, в эту жизнь самоотречения и покорности, в которой по крайней мере ладья не попадает в водоворот и не потерпит крушения.

Лузинский улыбнулся.

— Любопытно бы знать, — сказал он вдруг, — кто этот наш загадочный господин?

Говоря это, он наклонился, и сквозь деревья увидел незнакомца, который, опустив голову, стоял среди могил, убогих, давно уже поросших травою.

Шурма, тоже человек любопытный, последовал примеру товарища. Несколько раз незнакомец наклонился, словно вырывал растения, потом оперся о дерево и задумался.

— Надобно быть крайне недогадливым, чтоб не понять нашего незнакомца! — воскликнул Валек. — Этот таинственный человек должен быть родом из нашего города… Эврика!

И он рассмеялся, потирая руки. Шурма молчал.

— А что, по-твоему, я не угадал? — спросил Лузинский.

— Не знаю, — отвечал архитектор, — а может быть, он жил здесь некогда и похоронил кого-нибудь.

— Конечно. Есть, однако же, для быстрого соображения еще одно данное, — прибавил Валек, — связи-то он имел не слишком-то важные — с теми, кого хоронят без мрамора и золотых надписей, а следовательно, это — жалкое создание, обыкновенный доробкович и наш брат, пан Шурма.

— Не отвергаю в тебе быстроты соображения, — сказал архитектор с улыбкою, — но почему же это не может быть знатный господин, который отыскивает могилу верного слуги? А?

Валек покачал головою.

— Слишком исключительное положение! Это бывает только в нравственных повестях и на литографиях из времен Шатобриана.

— Почему же не может встретиться у нас?

— Человек этот возбуждает во мне огромное, неудержимое любопытство, — прибавил Валек. — Он окутывается таинственностью, бродит по кладбищу, ни с кем не сближается, не вступает даже в разговоры. Подозрительно…

— А вот и мой памятник! — прервал архитектор.

— Ну и что же? Удовлетворено ли твое артистическое чувство исполнением плана? Понял ли исполнитель автора?

Шурма нахмурился и молчал.

— Не надобно и спрашивать; я на твоем лице читаю полнейшее фиаско, — продолжал Валек. — Вероятно, наследники графини нашли рисунок не совсем удобным, памятник не слишком высоким, чтоб мог господствовать над кладбищем плебеев, недостаточно позолоты…

— Не знаю, кто и для чего изменил, но я сам не узнаю своего рисунка, — сказал Шурма со вздохом. — Не скажу, чтоб он выиграл от этого, — но что же делать?

И архитектор отвернулся от памятника. Валек Лузинский между тем, не обращая внимания на важность места, вынул сигару и закурил ее с злостною улыбкою при мысли о том, что приятель его обманут в своих ожиданиях.

— Ты недоволен, любезнейший, — проговорил он, — но это послужит тебе уроком, чтоб ты никогда не поверял ни рисунков, ни идей вашим доморощенным ремесленникам. У нас иначе и быть не может, все это бездарно, не искусно…

— Ты совершенно прав, Валек, — прервал его Шурма, — но это такое общее правило, что, кажется, оба мы с тобою не исключения.

Валек скривился; ему казалось, что он один составлял исключение.

— Пойдем домой, — продолжал Шурма, — здесь больше нечего рассматривать, а незнакомец, пожалуй, еще подумает, что мы следим за ним. Надобно уважить его, по крайней мере в торжественные минуты скорби.

— А я скажу тебе, — молвил, рассмеявшись Валек, — что для меня истинное наслаждение посмеяться над человеком именно в то время, когда он делается мягче и когда в него вонзается каждая моя насмешка. Разве стоит жалеть людей? Ха-ха-ха!

— Я не сентиментален, — отвечал Шурма, — но твоя напускная злость и очерствелость сердца, любезнейший, возбуждают во мне сожаление. Если бы ты не был так молод, это служило бы признаком болезни рассудка.

Глаза Валека заблистали диким пламенем, но он не отвечал ни слова.

— Ты целый век жалуешься на людей, — продолжал архитектор, — а ты разве лучше их?

— Потому что они меня сделали таким. Шурма пожал плечами.

— Ребячество! Болезненная фантазия! — сказал он строго. — В твоем сиротском положении никто не был счастливее тебя, и ты не имеешь ни малейшего права жаловаться. У тебя был покровитель, ни в чем ты не имел недостатка, тебя даже баловали… Между тем как я, сын бедного ремесленника, почти с детства собственными силами в голоде в холоде бился, чтобы выбраться наверх. Ты жалуешься, а я благодарю Бога. Борьба эта укрепила, развила меня, с ее помощью я стал чем-нибудь, люблю свет и людей, и не пропитался горечью, подобно тебе, неженка. Знай, что твое озлобление просто болезнь.

— От которой, кажется, я никогда не вылечусь, — заметил Валек насмешливо. — Что ж тут странного? Ты счастлив, живешь в согласии с обществом, грудь твоя не кипит поэзией, в голове не роятся мечтания, сердце твое не изранено, тебе достаточно этой прекрасной земли, удобной жизни… А мне! Я пришел в мир с ненасытимою жаждою, с пламенным воображением, с…

— Старая песня! Слышал я, читал, знаю эти басни; ты обманываешь себя и, отчасти, людей.

Валек закусил губы.

— Но ведь я никогда не имел претензии быть понятым тобою и обществом! — сказал он.

— Что касается меня, — отвечал Шурма, — то, поверь, я понимаю тебя, может быть, лучше, чем бы тебе хотелось. Скажу откровенно, отчего тебе так горько и неприятно. Тебе хотелось бы, чтоб тебя носили на руках, курили перед тобою фимиам, как перед индийским божеством; ты желал бы иметь состояние без труда, и чтоб жизнь твоя была поэтическим сном на золотистом изголовье. Но, любезнейший, это случается лишь в сказках, а в действительности жизнь — алгебраическая задача, разрешаемая при помощи труда и стоицизма.

— Для вас, для людей, родящихся с холодной кровью, — отвечал Валек презрительно. — Поэтому вы не имеете права ничего требовать у судьбы, но мы…

— Кто ж это мы? — спросил Шурма.

— Мы, поэты, избранные существа, господствующие над вами; благодаря гению, мы обязаны видеть все у ног наших. Нам мешает свернувшийся листок розы на постели, вы можете спать на хворосте; между нами и вами…

— Конечно, такая пропасть, какая отделяет орангутанга от негра? Не правда ли? — спросил Шурма с улыбкою. — Но оставим эту декламацию и поспешим уйти с кладбища, ибо мне было бы неприятно встретиться с незнакомцем.

— А мне, напротив, было бы наслаждение запустить ему испытующий взор, словно удочку, в самую глубину души и вытащить оттуда…

В это самое время они подходили к калитке, которую отворял им Еремей; возле старика стояла внучка, маленькая девочка с белыми, как лен, волосами, в одной рубашонке и в венке из васильков. Заложив руки за спину, она с любопытством всматривалась в двух мужчин, которых никогда не видела. Могильный цветок этот улыбнулся Шурме белыми зубками, а когда проходил Валек, девочка инстинктивно спряталась за деда.

— Ну, как же мне не жаловаться на свет и на людей! — наивно проговорил Лузинский. — Смотри, этот ребенок тебе даже улыбается, а от меня уходит.

Шурма как бы не слышал, и они молча направились к городу.

Через четверть часа медленным шагом, заложив руки за спину и опустив голову, незнакомец приближался по боковой дорожке к воротам, где ожидали его сторож и девочка.

Не знаю, научил ли последнюю дед, или по собственному инстинкту, она робко подошла к незнакомцу и молча сунула ему в руку грубо связанный пучок цветов.

Незнакомец, как бы с удивлением, посмотрел на льняные волосы и голубые глазки девочки, улыбнулся, достал из кармана какую-то монету и вложил ее в маленькую ручонку. Дитя весело побежало к домику.

Незнакомец шел медленно, как будто ему жаль было расстаться с этим местом. Долго и внимательно смотрел на него Еремей, но не мог узнать его ни по лицу, ни по платью. А не мог он быть пришельцем, и не простое любопытство приводило его на могилы, ибо над одною из них он стоял очень долго, и на бледном лице его виднелись еще свежие следы горя.

 

II

Хотя город и лежал в красивой местности, однако внутри его не было ни одного сада для прогулки, и дети обыкновенно играли на тесном дворе кафедрального костела, который некогда был кладбищем, как это доказывали камни, наполовину вросшие в землю; взрослое же население шло за город искать свежего воздуха и зелени.

Местом прогулок служила так называемая Погулянка, в которой имелись кегли, пиво, бильярд и разные напитки, а в особенности, отличные водки; но сюда лучшее общество ходить не любило; и был еще запущенный панский сад, названный, по воспоминаниям из Италии, Пиаченццой, который постепенно становился просто диким лесом. Управляющий имением не позаботился извлечь из него пользы и оставил даже без ограды, а так как в небольшом расстоянии стояла на дороге ресторация, то высшее общество и любило посещать Пиаченццу, хотя в ней не было ни прочищенных дорожек, ни другого сиденья, за исключением камней остатков разрушенных столов и скамеек.

Конечно, в лучшие времена Пиаченцца отличалась красивым видом, и теперь еще между устарелыми липами, полузасохшими тополями густо росли кусты сирени, акации, черемухи и калины. Кое-где забытые цветы, сирени, голубые гиацинты торчали между крапивою и репейником. Посередине имелась круглая грибовидная беседка и по сторонам две шпалеры, но все это едва было заметно, так много росло деревьев и так сильно заросли дорожки. От каменных столов, балюстрад и скамеек, разобранных на разные хозяйственные потребности, виднелись только остатки, едва отделявшиеся от земли. В одном углу валялся рыцарь без руки и без ноги, а сострадательные кустарники росли уже над ним, заслоняя его собою. От прекрасной беседки осталось еще традиционное название бельведера, ибо, действительно, с нее был великолепный вид на замок, на город и на окрестность: остались только фундамент, несколько ступеней и часть обвалившейся стены. Как мы уже сказали, Пиаченцца была неогорожена, и в ней нередко было видно стадо управляющего и арендатора; но ведь публика не могла ничего требовать, потому что и ее — виноват за сравнение! — только терпели, подобно коровам.

Весною в Пиаченцце зажиточные семейства обыкновенно праздновали первое мая. Собирались сюда также на пикники, а если в это время случалась ненастная, дождливая погода, то соседняя ресторация отворяла свои гостеприимные двери и затхлую залу…

На Погулянке менее прихотливые искали развлечения, и здесь надобно было ограничиться сосновою рощею, маленьким садиком и приготовиться встретить демократическое общество ремесленников и рабочих, веселящихся от души, но иной раз весьма шумно.

В обоих этих местах, однако, кто желал подкрепиться чем-нибудь изящным, тот должен был запастись из города, так как на Погулянке не было ничего, кроме пива, водки, хлеба, сыру и баранок, да и ресторан в Пиаченцце предлагал не слишком-то много больше.

Поэтому неудивительно, если в описываемую неделю, когда семейство Скальских, обладателей единственной привилегированной в городе аптеки, вздумало отправиться на прогулку, то единогласно выбрана была Пиаченцца. Это имело и свою неприятную сторону, ибо, чтоб добраться до места, необходимо было пройти длинную неровную плотину, по которой стояли мельницы, миновать возбуждающее грустные мысли кладбище и оттуда лишь, поворотя вправо, попасть в сад по песчаной тропинке. Скальские, однако же, готовы были скорее переносить эти неприятности, нежели смешиваться с толпою, которая шумно валила на Погулянку. Надобно им отдать полную справедливость: они чрезвычайно заботились как о собственном достоинстве, так и о приличиях. Некоторые демократы называли даже старого Скальского аристократом, но он не обращал на это внимания, а смеялся и еще этим тщеславился. Был это довольно богатый человек, говоривший кое-как по-французский, отлично по-немецки, немного по-польски, но более всего стремившийся к хорошему тону. С некоторых пор он начал считаться шляхтичем, заказал себе печать с гербом, а приятели его распускали весть, что он происходит из обедневшего рода, владевшего некогда большим имением возле Сандомира.

Пани Скальская была чистокровная мещанка, но до такой степени усвоила дух мужа, что ее можно было часто поймать, когда она насмехалась над мещанством, из которого сама вышла. Понятно, что родители более всего заботились о том, чтоб дать детям шляхетское воспитание. Пан Скальский давно уже подумывал сбыть аптеку, купить деревню и выветриться от камфары и оподельдока; но каждый раз, когда приходилось расставаться с этою officina sanitatis, на старинных ставнях которой нарисован был Эскулап, жаль ему было доходов, даваемых привилегированною фармацеею, чего не в состоянии была вознаградить самая лучшая деревня. Напрасно жена, весьма заботившаяся о будущности детей, препятствием для которой, по ее мнению, служил аптечный запах, старалась склонить мужа продать аптеку; напрасно панна Идалия просила, а пан Рожер дулся; старик Скальский молча от них отделывался, пожимал плечами, размахивал руками, порою сознавался в вине, но… не умел расстаться с аптекою. Однажды ему пришла счастливая мысль отдать ее в аренду, так, чтоб на всякий случай иметь обеспеченный возврат, если б деревня оказалась не столь прибыльною; но не попадался ему порядочный арендатор. Положение пана Мартына Скальского было действительно весьма трудно, хотя многие завидовали его состоянию и счастью. Взрослые дети, воспитанные по-пански, созданные для другого света, должны были увядать в несвойственной им мещанской среде. Панна Идалия знала, что будет иметь не менее двухсот тысяч злотых приданого, пан Рожер рассчитывал на свою долю около полумиллиона, — обоим могли представиться отличные партии, а все разбивалось в прах об эту несчастную аптеку!

Действительно, мы живем в эпоху совершенной равноправности всех состояний, и, собственно, различие между людьми кладется только воспитанием и образованием; а между тем сколько еще осталось предубеждений и предрассудков, о которых если не говорят громко, то думают втихомолку или поверяют их родным и приятелям!

Пан Мартын Скальский находился в том незавидном положении, что дважды в день принужден был и плевать на аристократию, и защищать ее. Например, если какой-нибудь граф кланялся ему с покровительственным видом и не подавал руки, пан Скальский должен был кричать о предрассудках и панской гордости; а если столяр Пеньковский приходил к нему в качестве родственника его жены и садился в гостиной, пан Мартын сердился на демократические обычаи этой сволочи.

При подобном порядке, Скальский не знал, к какому принадлежал свету, и это сильно его беспокоило.

Жена его гораздо смелее причисляла себя к панскому сословию, а относительно своих мещанских родных была строга, даже слишком.

О младшем поколении, воспитанном по-шляхетски, и говорить нечего. Панна Идалия, хорошенькая, живая, болтливая брюнетка, вышивала графские короны на платках, гербы на диванных подушках, говорила не иначе как по-французски или по-английски, разумеется, перед слугою, жаловалась на душную городскую жизнь и мечтала выйти за какого-нибудь богатого помещика. Пан Рожер, отлично окончивший курс наук в Берлине, познакомился там и жил в коротких отношениях с лучшим дворянством княжества Познанского и западной Пруссии, и, усвоив панские обычаи, прозябал, можно сказать, в отцовском доме, и прозябал поневоле, ибо ему страшно надоедали и родительский хлеб, и окружающее общество. Он говорил, что умрет с тоски, если не будет какой-нибудь перемены.

Понятно, что в городке он ни с кем не дружил и почти ни кем не разговаривал. Интимный его кружок составляли несколько окрестных помещиков. Подобное настроение семейства Скальских не могло приобрести ему много доброжелателей в городе. Правда, они ни с кем не ссорились, но их втайне ненавидели и немилосердно насмехались над ними.

Старый пан Мартын, лысый, с своей кругловатой фигурой и с носом в виде картофелины, был совсем не злой человек: подавал щедро милостыню, если на него смотрели, жертвовал на погорельцев, если имена жертвователей печатались в газетах, и отличался необыкновенною вежливостью в сношениях с людьми лучшего общества. Жена его сформировалась почти по образу пана Мартына: была чересчур любезна с представителями высшего круга, но относительно слишком смелых демократов принимала вид гордый, неприступный, а подчас и смешной.

Водя знакомство с немногими, семейство Скальских скучало, таким образом, а вследствие этого любило всевозможные сплетни, знало не только то, что делалось во всех улицах, но иногда и то, чего делаться не могло, и насмешливо выражалось о горожанах, с которыми ежедневно должно было сталкиваться.

Из всего семейства несчастнее всех была панна Идалия, существо высшего духа, виртуозка на фортепьяно, певица, обладавшая резким сопрано, девица-литератор и даже поэт, как говорили, артистка в душе, легло уносившаяся в сферы недоступные для толпы и лишенная в этой трущобе, как она сама выражалась, всякой пищи для ума, для удовлетворения эстетических потребностей и т. д. Поэтому она всегда почти была в дурном расположении духа, к величайшему огорчению матери, и делалась вспыльчивою, встречая сопротивление. Один брат Рожер только понимал ее; а что касается родителей, то с ними обходилась она кротко, сострадая их простоте и неотесанности.

В описываемое воскресенье все как-то были дома — пан Рожер часто уезжал к приятелям в деревню — и что страннее всего, согласились все на прогулку и единогласно выбрали Пиаченццу. Семейство отправилось в иерархическом порядке. Впереди шел пан Мартын с зонтиком в руках, скрещенных на спине, подняв голову, спустив несколько очки и надев небрежно шляпу. Рядом с ним следовала пани Скальская в легкой шали, с лорнеткой у пояса, которую никогда не употребляла, и с неизбежной собачкой, старой Финеткою, которая едва тащилась у ног хозяйки, по причине чрезвычайного ожирения.

Сзади путешествовали панна Идалия, с прижмуренными глазами и несколько сердитым выражением на лице, и пан Рожер с сигарой в зубах, в летнем костюме. Это был высокого роста худощавый молодой человек, с огромными английскими бакенбардами и с большим гербовым перстнем на руке, на котором рельефно изображались знаки шляхетского достоинства.

Сперва как-то все молчали: пан Мартын сопел, жена его вздыхала, Финетка едва переводила дух от усталости, панна Идалия была задумчива, а пан Рожер вздыхал, в доказательство скуки.

— А знаете, папа, — сказал последний, взойдя на плотину, — я скажу вам еще раз, что не в состоянии выносить подобной жизни. Если придется дальше оставаться в городе, то я распрощаюсь с вами и уеду куда-нибудь.

— Что с тобою опять? — спросил Скальский, оборачиваясь к сыну.

— Рожер счастливее меня, — вмешалась панна Идалия. — Он по крайней мере свободен и может отправляться, куда угодно, между тем как я прикована здесь, словно гриб, и осуждена на плесень.

— Э, детки, — сказал медленно аптекарь, — вы очень хорошо знаете, что я давно уже думаю о переселении в деревню, но нельзя же этого сделать как-нибудь. Ведь, поторопившись, можно много потерять.

— Надобно подумать и о высших целях, — сказала с живостью панна Идалия, — для этого стоит чем-нибудь пожертвовать. Мы с Рожером сохнем, теряя лучшие годы в этой трущобе, и я согласна с братом, что это невыносимо.

— Бедные дети правы, совершенно правы, — проговорила мать, — я это повторяю тебе почти каждый день, но это все равно, что горохом о стену.

— Да, да, пилите, пилите, — отозвался аптекарь. — Язык без костей. Подумайте, что Рожеру надо очень много, и от Идалии тоже не отделаешься чем-нибудь. Тому подавай гаванских сигар, верховых лошадей, выписывай платье и белье из Парижа, а этой необходимы и кружева, и перчатки, и книги, и ноты, и косметика, и шитье, и шляпки. Стоит потерять часть состояния, и на все это не хватит — ясно как день, — и мы, старики, как бы ни скряжничали, не будем сыты одним воздухом. Хорошо вам болтать.

— Папа упрекает нас за изысканный вкус, но он-то и отличает нас от толпы, — сказала панна Идалия.

— Эх, оставьте меня в покое! Не упрекаю вас ни в чем, готов удовлетворить вашим вкусам, и поэтому-то, собственно, я и оттягиваю, чтоб потом вы меня не укорили.

— Оттягиваю! — повторил сын. — Прекрасное и подходящее выражение, а мы тащимся за этим рыдваном осторожности и напрасно тратим золотые годы. Скажите, пожалуйста, с кем жить здесь? Человек ржавеет поневоле в этом захолустье. Еще я могу порою освежиться, но Идалька явно увядает.

— А что же я говорю? — отозвалась мать. — У меня сердце разрывается, глядя на нее.

— Уж, конечно, в аптеку никто не придет искать ее руки, то есть человек ее достойный, предложение которого она могла бы принять, — заметил Рожер.

— И для чего было давать мне высшее образование, — подхватила хорошенькая девушка, — если все это должно погибнуть даром в этой отвратительной трущобе…

— Напрасно говорить об этом отцу, — прервал Рожер, пуская дым, — напрасно упрашивать его, представлять причины — ничто не поможет. Боюсь, чтоб я не решился на какой-нибудь отчаянный поступок.

— А я положительно заболею чахоткой или с ума сойду, — прибавила панна вполголоса.

Атакованный подобным образом, пан Мартын онемел на минуту, потому что у него не хватало средств для обороны, притом же он чувствовал и сознавал в душе, что был виноват. Не первый уже раз семейство штурмовало его этим способом, и потому он попытался отделаться обычным приемом.

— Подождите, все скоро уладится, говорю, скоро, — ибо не позже как в этом году. Есть у меня непоколебимый контрагент.

— Непоколебимый контрагент! Славно сказано! — подхватил насмешливо Рожер. — И надобно прибавить — вечный. Признайтесь, что питаете тайную надежду на отдачу аптеки в аренду, а не думаете о продаже, и желаете, чтоб это аптекарство постоянно висело над нами, как меч дамоклов. Все это лишь из жадности и скупости.

— И ты будешь еще упрекать меня в скупости! — отозвался сердито аптекарь. — Разве же ты терпишь в чем недостаток? Разве я отказываю тебе даже в прихотях?

— Потому что знаете, что я этого не перенес бы, — отвечал Рожер гордо, — но вы скупы и недальновидны. Неужели же и в деревне не наживают деньги?

— Конечно, только я этого не сумею, ибо целый век провел у ступки, а не в поле.

— Что вы говорите, папа? — воскликнула панна Идалия. — Cela, soulevé le coeur! Можно ли так выражаться — у ступки? Affreux! Ведь не обязаны же вы сами хозяйничать, а можете нанять управителя.

— Да, да, чтоб меня обкрадывали, как обкрадывает Туровских пан Матерт, который скоро сделается богачом, а графы пойдут с сумою, — перебил аптекарь.

— Мы уже это слышали по крайней мере сто раз! — воскликнула панна Идалия. — Как только мы приступим к вам, вы всегда отвечаете одно: "будьте покойны", а время уходит…

— Так что и терпения не хватает, — прибавил пан Рожер, — cela dépasse les bornes. Нужно бы вам сделать из меня фармацевта, а из Идальки ключницу — было бы логичнее.

Пан Мартын молчал, опустив голову.

— Видишь, видишь, — прибавила, по обычаю, аптекарша, — я тебе каждый день говорю то же самое. Дети правы, и я нахожу, что они еще слишком деликатны, ибо ты посуди — какие у тебя дети. Господь Бог наградил тебя детьми, которыми можно гордиться, а ты их просто маринуешь.

Услыхав о мариновке, панна Идалия толкнула брата локтем, и они оба рассмеялись. Неизвестно, какой оборот принял бы разговор, и Скальский начинал уже сердиться, так что мог сказать детям что-нибудь обидное и вызвать сцену, но, к счастью, появилась новая личность, шедшая поспешными шагами навстречу из Пиаченццы.

Это был высокого роста мужчина, полный, но не толстый, в парусинном костюме и с толстою палкою в руках. Черты его лица были разумные, выразительные, энергичные, словно вырубленные топором. Он далеко не был красавцем, но физиономия его внушала уважение, как выражавшая сильную волю, опиравшуюся на светлую мысль. При взгляде на него чувствовалось, что он не поколеблется — ни сказать правду, ни исполнить обязанность.

Несмотря на кажущуюся суровость, лицо его выражало доброту и вместе спокойствие — признак души, которая нашла свою дорогу и смело стремится к определенной цели.

Семейство Скальских издали увидело господина, шедшего к нему навстречу. Аптекарь вздохнул свободнее, аптекарша приняла скромную мину, на лице пана Рожера отразилось нечто вроде презрения, панна Идалия, очевидно, была недовольна.

Молодежь предвидела, что штурм придется отложить. Встречный господин был доктор Милиус, отношения которого с аптекарем казались уже детям унизительными. Скальский чувствовал себя в некотором роде обязанным доктору, любимому и уважаемому в окрестности, который пану Рожеру и панне Идалии напомнил противную аптеку. Последние не любили его еще и потому, что он им говорил нередко горькие истины, не стесняясь ни гордым тоном пана Рожера, ни французским языком панны Идалии, в котором часто и громко в обществе поправлял ошибки.

Все почти доктора, имея в своих руках жизнь и смерть людей, привыкают к уважению и чрезмерной любезности пациентов и мало-помалу усваивают тон довольно резкий, отчасти гордый, но некоторым образом извинительный. Может быть, и у Милиуса было несколько этой докторской суровости, но, по его убеждению, высказывать правду в глаза людям было необходимо, извинительно и принадлежало к обязанностям не только добросовестного лекаря, но и человека. Но, высказывая голую истину, он никогда не доходил до грубости, никогда не забывался, а делал это в чрезвычайно приличной форме и с улыбкою.

По мере приближения Милиуса, все принимали вид той официальной веселости, с какою вежливый подчиненный привык встречать своего начальника. Аптекарша была в нерешительности подражать ли своему прототипу — мужу, за которым следовала настолько, насколько не мешали ей дети, — или любезным деткам, которые искренно не любили доктора. Лицо ее осталось безжизненным и подняло нейтральный флаг.

Недоходя несколько шагов, Милиус воскликнул:

— Вот примерное семейство! Отец, мать и детки вместе, в согласии, пользуются невинным развлечением. Вижу, что вы отправляетесь в Пиаченццу.

Здесь последовали взаимные поклоны.

— Да, — отвечал скромно аптекарь, — вышли подышать чистым воздухом, необходимым, в особенности, для молодежи. Идалька что-то покашливает.

— О, о! — прервал доктор с улыбкою. — Пусть панна Идалия не смеет кашлять, а то я пропишу исландский мох, который очень горек.

— Кашляю не для собственного удовольствия, — отвечала панна Идалия, — но городской воздух так тяжел и удушлив…

— Скажите, пожалуйста! — возразил доктор. — Дыша этим воздухом лет тридцать, я не заметил, чтоб он был так убийствен. Впрочем, вы родились в нем, выросли, родители ваши также, и до сих пор все как-то шло благополучно.

Панна Идалия, сделав презрительную мину, слегка пожала плечами.

— Верьте мне, хотя бы как доктору — прибавил Милиус, — мало городов и немного деревень пользуются таким здоровым воздухом, как наш. Не нежнее же вы других. Что же касается до грудных болезней, то они у нас очень редки.

— Действительно в низших классах при более крепком сложении, — прервал пан Рожер, — но организация благородная…

— Э, что вы рассказываете! — молвил доктор с улыбкою. — Благородные организации убивают сами себя неподобающим образом жизни. Для вас гибельны тунеядство, просиживание ночей, табак и распущенность воображения. Простой народ не имеет тех удобств, какими вы пользуетесь, он должен трудиться руками, подвергаться атмосферным, нередко вредным влияниям, а здоровее вас, потому что труд составляет гимнастику, которую я напрасно вам предписываю. Вот стоит только панне Идалии попробовать шведской гимнастики, заняться садовой работой, предписать себе хорошее расположение, и кашель как рукою снимет.

— К несчастью, большей части ваших советов я не в состоянии выполнить, — медленно отвечала хорошенькая панна. — Гимнастики терпеть не могу, сада не люблю, а предписывать себе расположение духа — не умею.

— Дурно, очень дурно, — заметил Милиус, — но время — доктор искуснее меня, и оно как-нибудь все исправит. Кому же и можно безнаказанно капризничать, как не хорошеньким паннам!

— Вы называете это капризами?

— Извините! Слово вырвалось неосторожно, и я не возьму его назад.

И Милиус собрался идти дальше.

— Возвращаетесь в город? — спросил у него Скальский.

— Поневоле, — есть больные, и хотя теперь время, может быть, самое здоровое в целом году, однако в бедном классе господствует лихорадка. Принужден был поспешить в деревню, где один крестьянин сломал ногу, а теперь спешу к убогим хаткам в предместье под прудом, где ожидают меня лихорадочные.

— Одним словом, вы не утомились, — заметил любезно аптекарь.

— Напротив, очень устал и с удовольствием бы протянулся на диване с книгою в руке, но обязанность…

И, поклонившись обществу, доктор поспешными шагами пошел в город.

— Какой неотес! — воскликнул пан Рожер. — Ему кажется, что он разыгрывает роль деревенского философа, бальзаковского médecin de campagne. В жизни не встречался мне человек скучнее!

— Да, но зато он и честнейший человек в мире, — отозвался пан Мартын, — уж ты не говори мне о нем.

— В самом деле, — сказал молодой человек, — неужели же вы прикажете мне жертвовать моими убеждениями? Ведь я не мешаю вам называть его честнейшим человеком, а потому прошу позволения считать его скучнейшим. Ха-ха-ха!

— Медведь, — прибавила тихо панна Идалия. — Ему кажется, что у всех такая же холопская натура, как у него.

— Перестаньте! — прервала аптекарша. — Ведь видите, что это сердит отца.

— Меня это нимало не сердит, — сказал поспешно пан Скальский. — Пусть говорят, что хотят, — мнения свободны.

— Да и странно было бы требовать отчета в том, как я думаю о людях! — воскликнул пан Рожер. — Однако сегодня видно роковой день, — прибавил он быстро, — вижу к нам снова идут навстречу два городские невежи.

Это были выходившие из кладбищенских ворот Шурма и Валек Лузинский.

 

III

Валек Лузинский, историю которого читатели узнают немного позже, будучи еще маленьким, полюбил безнадежно панну Идалию в то время, когда она еще в коротеньком платьице ходила в пансион. Первая любовь, какие бы ни испытала она переходы и как бы ни окончилась, всегда оставляет неизгладимые следы в сердце. Панна Идалия смотрела с презрением на оборванного мальчика, предчувствуя уже в то время высшее призвание, и напрасно он старался ей понравиться; отталкиваемый постоянно насмешками, Валек первую любовь заменил первой и вечной ненавистью.

Начало этого детского романа было очень просто. Встретились они на улице, идя в школу; Идалия смеялась над мальчиком, и хотя Валек никогда не сказал с нею двух слов, она отлично знала, что он влюблен в нее, а бедняк сразу понял, что она ему не сочувствует.

Может быть, она не ошибалась, но любовь эта была особенного рода, соединенная с ненавистью и жаждавшая мщения. Когда Валек смотрел на нее, взор его был необыкновенно страшен.

Встречаясь с ним впоследствии в обществе, которое порою он посещал, панна Идалия обходилась с ним так сурово, что чувство ненависти должно было в нем усилиться. Правда, Валек Лузинский не особенно был привлекателен и пороков имел гораздо больше, нежели добродетелей, был бедняк сирота, но в сердце более чувствительном и более женском нашлось бы к нему немного сострадания.

С паном Рожером они были и не были знакомы, ибо молодой Скальский, встречаясь с ним, отворачивал голову и притворялся, что не видит его.

Аптекарь с женой поступали иначе с юношей, потому что здесь являлись на сцену приличия. Валек был воспитанником доктора Милиуса, который хотел сделать из него медика, а сделал ни к чему не годного тунеядца. Но доктор привязался к этому неудачному произведению своих рук, и презрительным обращением с Лу-зинским аптекарь боялся огорчить Милиуса. Пан Скальский кланялся ему вежливо и улыбался приветливо, но, зная нераспо-ложение к нему детей, не сближался с ним и не приглашал его. Поэтому бедный молодой человек был как бы между молотом и наковальней.

Архитектор Шурма был знаком с семейством аптекаря, но не принадлежал к числу его любимцев. Ни молодой Скальский со своими панскими наклонностями, ни фантастическая, поэтическая панна Идалия не могли выносить человека расчетливого, прозаического, холодного, не поддающегося никакому влиянию, слишком уверенного в себе, притом же громко высказывающего крайние демократические принципы.

Шурма был вежлив, но не умел льстить; панна Идалия, которая никогда за него не пошла бы, хотя в городе и говорили, что он наживал хорошее состояние, сердилась на него, может быть, и за то, что он, встречаясь с нею, осмелился не влюбиться в нее. Это было бы извинительно, если б Шурма любил другую;, но, будучи совершенно свободен и имея случай увлекаться познаниями, остроумием и талантами этой Коринны, он не увлекался и не восторгался. Этого простить ему было невозможно.

Встреча на неширокой дороге с двумя неприятными личностями была не по сердцу брату и сестре, хотя и не грозила ничем, кроме обмена поклонов, ибо нельзя было предполагать, чтоб возвращавшиеся с кладбища пристали к семейству Скальских.

— Пожалуйста, отец, не останавливайте их и не затрагивайте, — произнес пан Рожер повелительным тоном. — Вы имеете привычку расточать любезности и ободрять людей, с которыми нам дружить невозможно.

— Правда, — прибавила панна Идалия. — Отец чересчур вежлив даже с такими подкидышами, как Валек, и с такими мужичьими детьми, как Шурма.

— Тише! Ведь они могут услышать! — воскликнул испуганный аптекарь.

— Так что ж из этого? — сказал пан Рожер, пожимая плечами. — Пусть услышат…

Валек издали узнал ненавистное семейство; рот у него искривился, глаза сверкнули огнем, однако он привел в порядок костюм.

— Сделай одолжение, — обратился он к Шурме, — не заставь меня уйти одного. Если ты захочешь вступить в беседу со Скаль-скими, то я принужден буду тебя покинуть.

— И лишить меня большого удовольствия, — сказал, смеясь, пан Шурма. — Ведь мне не повредит, если этот паничек будет на меня коситься и захочет поскорее от меня отделаться, чтоб кто-нибудь не встретил его в моем сообществе; а мне именно хотелось бы побесить их немножко и отравить им прогулку. Над глупыми всегда можно посмеяться.

— Но не всегда игра стоит свеч, — прервал Валек. — Предупреждаю тебя, что это будет мне неприятно и что я оставлю тебя с ним.

— Но я вовсе не намерен вступать с ними в разговор, — успокаивал Шурма товарища.

— Противная дорога! — воскликнул Валек. — Нет возможности разминуться, а прямо уклониться от встречи не хочется, чтоб не подумали, что я их испугался…

— Какой ты беспокойный человек, — отозвался холодно архитектор, — что же могут значить косые взгляды? Для меня они недействительны, хотя бы наполнены были ядом, а ты, показывая, что их боишься, обнаруживаешь собственную слабость. На взгляд отвечай равносильным взглядом, чего же робеть.

— Я не робею, но ненавижу этих людей, — ворчал Валек, закусывая губу, — и не умею притворяться.

Архитектор улыбнулся.

— Ты дитя, — сказал он.

Между тем подходило семейство Скальских. Несмотря на предостережение детей, пан Мартын первый снял шляпу. Шурма поклонился; Валек тоже приподнял шляпу, но тотчас же и ушел с недовольной миной. Невольно или назло товарищу архитектор остановился на минуту.

— Чуть ли, господа, вы не с кладбища? — спросил Скальский. — Прогулка совсем невеселая.

— Была причина, — отвечал Шурма. — Мне хотелось взглянуть на памятник старухи графини Туровской, сделанный по моему плану, и, кроме того, нас заинтриговал… этот наш общий незнакомец. Мы видели, как он входил на кладбище.

— А, незнакомый господин? — отозвался любопытный аптекарь.

— Да, бродил между могилами.

— Между могилами? — воскликнула пани Скальская, качая головой. — Странно! Между могилами…

— А я не вижу в этом ничего необыкновенного, — сказала панна Идалия, — прогулка, как и всякая другая.

— Ну, говорите же, что он там делал? — спросил Скальский.

— Ничего; ходил, как кажется, к могилам убогих, по крайней мере мы видели его в той стороне.

— К могилам убогих! — повторил аптекарь. — Странная вещь! Здесь есть какая-то тайна…

— Есть, — прибавила аптекарша.

Дети начали тем более смеяться, что родители принимали дело серьезно. Шурма, вспомнив, что товарищ его удалялся в дурном расположении духа, поспешил раскланяться с обществом.

Но именно в ту минуту, когда Скальские, продолжая прогулку, должны были проходить мимо кладбища, к ним навстречу вышел сам таинственный незнакомец.

Целый месяц в городе только и было речи, что о нем, а почему? Конечно, потому, что не было другого лучшего занятия. Но Скальские видали его только издали и не имели ни малейшего понятия о его лице, которое их очень интересовало.

На этот раз незнакомец не мог от них увильнуть, ибо дорога была одна и весьма не широка.

Молодежь это нимало не интересовало, но старики не скрывали, что рады были бы увидеть этого человека.

Молча сближались с обеих сторон. Незнакомец издали заметил встречных и рассчитал так, чтоб, минуя их, оборотить голову в противоположную сторону и не показать им своего лица. Напрасно аптекарь вытягивал шею: он мог только осмотреть весьма скромный костюм незнакомца.

Когда последний удалился на несколько десятков шагов, молодежь начала смеяться, а аптекарша воскликнула:

— Вот тебе и раз! Много мы узнали — даже носа не показал!

— Он несет пучок цветов, вероятно, сорванных на могиле, — сказал Скальский. — Гм! Это имеет свое значение и обрисовывает настроение человека.

— Сообразно с возрастом, — заметил пан Рожер, — по-моему, он далеко не молод.

— И нет ничего изящного, — сказала панна Идалия. — Человек лучшего общества узнается по самым мелочам, а у этого костюм весьма обыкновенный и даже небрежный.

— А между тем он загадка, — молвил аптекарь, довольный тем, что разговор принимал другой оборот, — да, загадка. Я еще не помню, чтоб кто-нибудь добровольно переезжал к нам на жительство. Наконец, если бы и так, то каждый старается познакомиться с людьми, а он не только не ищет, но тщательно избегает этого.

— Какое же нам может быть до этого дело? — сказала панна Идалия. — Я не понимаю любопытства, которое каждый обыкновенный человек возбуждает в толпе.

— Ты говоришь, обыкновенный человек, — подхватил аптекарь, стараясь удерживать разговор в этом направлении. — Но ведь он не весьма уж обыкновенный, хотя в нем и нет ничего особенного. Во-первых, достоверно, что, помимо скромного костюма и весьма заурядной наружности, он богат, даже очень богат. Он нанял у Манусевича целый домик с садом и поселился в нем один. Рассказывают, что когда начали переносить его чемоданы и сундуки, то не было этому конца. Что в них заключается, никому не известно, ибо их уставили, не открывая. Он выписал из Варшавы мебель, фортепьяно, орган.

— Разве какой-нибудь отставной артист, — прервала панна Идалия, — но, впрочем, лицо его нисколько не обличает артиста.

— Денег ни на что не жалеет, хотя и видно, что привык к простому образу жизни, ибо взял простую кухарку, старую Казимиру, служившую некоторое время у ксендза-викария. Видно, что не намерен давать обедов.

— Конечно, — подтвердила пана Скальская, — ведь Казимира умеет приготовить лишь несколько блюд и то кое-как.

Во время этого разговора пан Рожер сильно пожимал плечами, пуская клубы дыма, наконец отозвался, потому что не мог удержаться, чтоб не затронуть отца.

— Оставьте, пожалуйста, эти детские сплетни, — сказал он. — Как вы не можете отвыкнуть от этого деревенского любопытства и интересуетесь каждым вздором! Какое нам может быть дело до этого?

— Рожер прав, это такие мелочи! — прибавила панна Идалия.

Отец пожал плечами, и мать сочла обязанностью вступиться за него.

— Оставьте же отца в покое! — сказала она.

— Мамаша также страдает этой болезнью, — с живостью воскликнула Идалия, — и потому защищает отца. Но ничего не может быть неприличнее этого пустого ребяческого любопытства, как справедливо выразился Рожер.

— Говорите о чем хотите, я молчу, баста! — молвил аптекарь.

И он опустил голову со смирением человека, привыкшего к ярму, которое носил ежедневно, и направился к показавшейся Пиаченцце.

Еще ближе при дороге стояла обширная гостиница, окруженная конюшнями, сараями и огородом. На шоссе в беспорядке разбросано было несколько крестьянских повозок, хозяева которых зашли прохладиться в гостиницу. Тут же на шоссе имелась кузница, из которой выходил дым, несмотря на воскресный день, и перед нею стоял изломанный экипаж, прибывший издалека и, как видно, починявшийся для дальнейшего путешествия.

Почти одновременно на него направились все лорнеты, и Рожер, компетентный судья в этом случае, объявил, что подобной коляски не было во всей окрестности, что едет кто-нибудь издалека, может быть, даже из-за границы, ибо экипаж обличал венское и, пожалуй, даже лондонское происхождение.

Но насмотревшись издали на удобный и красивый экипаж, изломавшийся под самым почти городом, семейство аптекаря отправилось насладиться прохладой в старинном саду Пиаченццы. Никого не было из городских обывателей, ни тех, присутствие которых огорчило бы Скальских, ни тех представителей высшего круга, которые обращались со Скальскими так, как последние с нижними. Впрочем, здесь дело шло не об удовольствии провести время в обществе, а о том, чтоб рассказывали об их связях, их значении. Конечно, это стоило не одной неприятности, однако ведь ничто не достается даром.

У Скальских был любимый уединенный уголок на развалинах бельведера. Хотя к нему трудно было пробираться сквозь густые заросли деревьев и кустарников, однако они утешались уверенностью, что здесь никто к ним не пристанет и не помешает. Лучше всех знавшая дорогу, панна Идалия, войдя в кустарник, смело направилась вперед, раздвинула ветви орешника, пробралась сквозь сирень и достигла уже ступеней, как вдруг, собираясь уже ступить на камень, подняла голову и с восклицанием подалась назад, если не испугавшись, то удивившись. На верху бельведера стоял молодой человек в изысканном дорожном костюме, держа бинокль, в который рассматривал окрестности.

Легко догадаться, что это был или владелец сломанного экипажа, или один ив путешествовавших в нем. Соседние помещики все были известны, и красивый молодой человек, с аристократической наружностью, не принадлежал к туземцам.

Приятная эта неожиданность обрадовала панну Идалию, красивое, молодое личико которой заблистало ярким румянцем, и когда молодой человек, отняв от глаза бинокль, взглянул на это явление, оно, конечно, должно было произвести на него особенное впечатление.

После дорожной усталости, когда чинят ваш сломавшийся экипаж, и вы принуждены отправиться на вынужденную прогулку, вам, без сомнения, приятно встретить молоденькую барышню, особенно если она предстанет в образе удивленной, простодушной и прелестной, как ангел, провинциалки.

Такою показалась панна Идалия приезжему, который тотчас же извинился, что испугал ее и помешал ей. В момент, когда он собирался вежливо уступить место, из-за кустов показались круглый аптекарь, аптекарша с приподнятым платьем и пан Рожер с сигарою в зубах. Панна Идалия стояла одной ножкой на ступеньке, словно пугливая лань, готовая уйти. Приезжий, с биноклем в руке, торопился с бельведера, чтоб не помешать гуляющим; но пан Мартын, человек любезный и любивший новые знакомства, в особенности с людьми, одетыми по последней моде, поместился за спиной у дочери.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, вам будет место. А вид отсюда прелестный — стоит полюбоваться.

Ободренная присутствием родителя, панна Идалия ловко подымалась к незнакомцу, улыбавшемуся ей наверху, а так как он стоял высоко, то и предложил девушке руку. Едва коснувшись перчатки молодого человека, Идалия очутилась наверху. Один взгляд на незнакомца не оставлял ни малейшего сомнения, что он принадлежал к высшему обществу. Знаток по этой части, пан Рожер не задумался поклониться ему, как равному, хотя и казалось ему, что они не знакомы; но когда они ближе всмотрелись друг в друга, приезжий воскликнул:

— Боже мой, да ведь мы знакомы! Г-н Скальский? С живостью пан Рожер протянул руку.

— Где же у меня были глаза? — воскликнул он. — Барон Гельмгольд Каптур? Извините, mais jai la, vue basse (я близорук).

— И надо же было встретиться в этом захолустье, на этих развалинах? — молвил Гельмгольд. — Случайность, — сломалась ось в дороге.

— Позвольте вас познакомить: это мои родители и сестра, — сказал пан Рожер.

Панна Скальская присела чересчур неловко, но пан Рожер подумал, что барон этого не заметил.

Панна Идалия светилась от восторга. Одному Богу известно, как у нее чесался язык блеснуть чистым французским выговором, и как ей хотелось обворожить красотою бедного барона, осажденного на бельведере.

— Что же вы здесь делаете? — спросил пан Рожер, придя в отличное расположение духа. — С тех пор, как я имел удовольствие видеться с вами в Варшаве у графини, я был уверен, что вы давно уже в Галиции.

— Я располагал возвратиться, — сказал барон, — но у вас тут так хорошо. Завязались знакомства, и вот путешествую по краю. Теперь, собственно, еду к Туровским, которые живут где-то здесь по соседству.

Разговор долго продолжался половину на польском, половину на французском языке, и наконец зашла речь о поломке экипажа.

— Это уж наша удача! — сказал пан Рожер, хватая барона за руку. — Родители мои, у которых есть здесь дом в деревне и которые теперь живут в нем временно, — прибавил он, — будут счастливы пригласить вас к себе. Мы прикажем вашему кучеру ехать к нам на двор, а сами пойдем пешком к нам на чай.

— Покорнейше просим и не отпустим, — сказал старый Скальский.

— Не отпустим, — повторила аптекарша.

Барон поклонился, но ему хотелось, чтоб приглашение подтвердила хорошенькая девица, и он взглянул на панну Идалию, которая улыбнулась ему чрезвычайно приветливо.

Брат и сестра были счастливы, отец обрадовался, и только одна мать встревожилась немного, подумывая о приеме достойного гостя, за который боялась получить головомойку от дочери.

Сердце панны Идалии с живостью билось. Хотя она и смеялась как над предрассудками, так и над теми, кто им следовал, однако описанную встречу считала не простою случайностью… Она первая увидела молодого человека, на ней первой остановился его удивленный взор… Без сомнения, он должен быть богатый жених, отправляющийся к графиням Туровским, которому она, как разбойник на дороге, предназначена была вырвать сердце.

Она кипела досадой, что ей не дали еще выговорить слова, но обворожила его и чарующим взором, и артистическими позами. Мы живем не в эпоху сентиментализма; любовь доступна только простым, дурно воспитанным людям, в лучшем обществе страсть заменяют расчет, иногда минутная прихоть, фантазия. Панне Идалии было необходимо сделать блестящую партию и прикрыть атрибуты отцовского ремесла графской мантией или по крайней мере известной шляхетской короной. Она готова была улыбаться первому встречному жениху, лишь бы он отвечал требуемым условиям. Весьма разумное воспитание в духе века охраняло ее от того, то называется любовью; идеалом для нее служил не человек, но его оправа, то есть общественное положение, обстановка.

Она усердно хлопотала бы и о семидесятилетнем старике, если б он доставил ей княжескую корону. А теперь вдруг представляется барон, красивый молодой человек, по всей вероятности— богатый, и который едет к этим несносным Туровским, с которыми вскоре познакомится читатель.

— Признайтесь, барон, что местность наша принадлежит к красивейшим во всем крае, — сказал аптекарь, который в присутствии новых знакомых старался говорить отборными словами. — Она плодородна, обильна и, кроме того, усеяна памятниками прошедшего; растительность богатая, деревья великолепные, вообще на всем серьезный характер.

— Поэтому же вы и нашли меня любующимся, удивленным…

— Мой отец говорит об этом уголке, — вмешался пан Рожер, — а это еще город, а не та тихая, величественная в своей простоте наша деревня. Надобно видеть шляхетские домики, скрытые в глубине этих лесов, и…

— Вы едете, барон, из Галиции, — сказала, наконец, панна Идалия, — и я сомневаюсь, чтоб после тамошних красивых местностей понравились вам наши леса и равнины. Галиция гораздо разнообразнее.

— Местами, — отвечал барон, не намереваясь распространяться о родине, — но мне здешние окрестности очень понравились. А далеко отсюда живут Туровские?

— Графы Туровские, знакомством с которыми можем похвалиться, — отвечал аптекарь, — живут от нас в полутора милях, в Турове; да, до них будет мили полторы, а пожалуй, и с хвостиком.

"Хвостик" этот нечаянно вырвался у аптекаря, и дети взором выразили упрек родителю за слишком тривиальное выражение.

— А, — сказал барон, — значит, если б не сломалась коляска, я был бы там еще засветло.

— Мы, напротив, радуемся этому случаю, — молвил пан Рожер. — А так как она не может быть починена скоро, то о Турове нечего и думать, и мы берем вас с собою.

— Конечно, — сказал, засмеявшись, аптекарь. — Мы зайдем в гостиницу, прикажем коляске ехать прямо в город, а сами возвратимся вместе с пленником.

Панна Идалия молча, но выразительно посмотрела на пленника, который улыбался. Торжествующий пан Рожер пожимал ему руку.

Полюбовавшись окрестными видами, общество медленно начало собираться в город. Медлительность эта имела свою причину: пан Мартын рассчитал, что удобнее всего было бы возвратиться в сумерки, чтоб барон не заметил принадлежавшей им аптеки. Конечно, рано или поздно барон должен был узнать истину, а все-таки на первый раз, по мнению Скальского, лучше было не выказываться. Панне Идалии тоже хотелось опутать его в сети прежде, нежели он узнает, кто она, ибо самое название аптекарской дочери могло произвести на него неблагоприятное впечатление.

Не имея надобности в словах, семейство переговорило уже взорами.

Аптека имела два входа: один, к несчастью, с главной улицы официальный, с орлом и вывеской: "Привилегированная аптека", а другой — с небольшой улицы Вольской, частный, с крылечком, крытым цинковыми листами, откуда удалены были всякие намеки на хозяйскую профессию и удалены так старательно, что даже в окно, в котором виднелись склянки и бутылки, вставлены были матовые стекла.

Изменив несколько план путешествия, представлялась возможность провести гостя с этой стороны, куда не доходил аптечный запах, где не слышно было стука ступки, и поддерживать барона в той мысли, что он находится в доме помещика, живущего временно в городе.

Решение это произошло втихомолку, и панна Идалия была спокойна; но теперь хлопотала она о таком устройстве прогулки, чтоб не терять напрасно времени. Необходимо было соединить приличие с выгодою, utile dulci. Отправить барона с родителями вперед и отдать им его на жертву не подобало по многим соображениям: во-первых, отец и мать в дальнейшем разговоре могли сказать что-нибудь неприличное, во-вторых, время ушло бы без всякой пользы. Итак, устроен был авангард из молодежи, а старики пошли сзади в сопровождении Финетки.

Барон подал руку девице, и они начали говорить по-французски.

Нам хотелось бы передать эту живую, быструю, умную беседу, но признаемся, что чувствуем свое бессилие. Панна Идалия дошла в ней до наивысшего идеала искусства — девичьего очарования. Не хвастая, она умела рассказать о себе все, что ей хотелось — ловко затронула литературу, унеслась в высшие сферы, выразила свои возвышенные социальные идеи, — одним словом, представили свой миниатюрный портрет в желанном смысле. Она сумела быпм и кокетливой и скромной, наивной и остроумной, насмешливой н чувствительной, не забывая ни на минуту пользоваться и своей красивой наружностью.

Несмотря, однако же, на все это, панне Идалии, может быть, не удалось бы победить барона, который недавно возвратился из Парижа, если б она не встретила могучего пособника в брате.

Помощь пана Рожера основывалась на двояком побуждении: на привязанности к сестре и на известных расчетах относительно Турова. Ему хотелось перехватить этого жениха в дороге, а сестру он признавал способной на такое чудо. Итак, прежде чем гуляющие дошли до кладбища, галичанин был очарован уже дочерью аптекаря настолько, насколько может быть очарован человек XIX столетия, после многих легких предшествовавших побед.

Барон смеялся, рассказывал и удивлялся, что панна — а это весьма редко случается, — умела его слушать и понимала тончайшие намеки. Кроме того, он нашел в ней едва ли не парижанку. Галичанин ломал себе голову о происхождении семейства.

С паном Рожером встретились они в Варшаве, раза два завтракали в обществе порядочной молодежи; он знал, что там его называли паном Скальским, догадывался по всему, что он имел состояние, но ничего не знал относительно его семейства.

Из наружности родителей трудно было вывести какое-нибудь заключение. Старики очень могли быть и деревенскими помещиками, а пожалуй, чем угодно. Сама аптекарша почти не говорила ни слова.

Жизнь летом в городке, конечно, могла породить некоторые подозрения, но мало ли причин к временному переселению из деревни!

Наконец, барон решил таким образом: "Кто бы они ни были, мне совершенно все равно: проведу время и дело с концом!"

Долго продолжалась эта веселая прогулка. Наконец, на плотине начало смеркаться, и пан Мартын обрадовался, что в городе будет уже совершенно темно, и вздохнул свободнее.

Аптекарша была сильно встревожена, неприличным казалось ей уйти вперед, а дорого дала бы она, если б могла предупредить лакея, чтоб надел ливрею, служанку, чтоб не появлялась, чтоб из буфета вынули большой мельхиоровый поднос, бронзовый самовар и серебряный чайник. Перед глазами ее поочередно мелькали и исчезали — торт, сухарики, фарфоровые чашки, салфеточки, сахарница с Нептуном на крышке, мебельные чехлы, полотняные дорожки, постланные на полу, и пани Скальская была убеждена, что не справится со всем этим и что-нибудь забудет.

"Такая уж моя доля, — думала она. — Я ручаюсь, что сливки пригорели. Вечно, когда у нас гости, со сливками случается история".

Между тем общество приближалось к Вольской улице. Каменный дом Скальских среди окружавших его домишек производил выгодное впечатление. Он был недавно заново выбелен, кровля над подъездом была чистенькая, дверь блестела медными украшениями, в окнах виднелись пышные занавески и множество цветов.

Скальские с удовольствием убедились, что дом их вечером отличался приличной наружностью. Но барон мало обращал на это внимания, будучи занят панной Идалией, которая в это самое время перечисляла ему своих любимых маэстро, смешивая довольно неосторожно Мендельсона, Шопена, Шумана, Вагнера, Обера, Верди и — кого попало. Барон Гельмгольд целую четверть часа так приставал к ней, что она обещала ему сыграть на фортепьяно.

Вход в сумерки в гостиную одна из самых счастливых случайностей для хозяев. Днем — все резко бросается в глаза, в темноте — гармонируют и сливаются наибольшие недостатки меблировки. Гостиная Скальских показалась красивой, хотя в ней было много позолоты и блесток. Прежде нежели подать огонь, слуга очень ловко сдернул чехлы с кресел и снял дорожки с пола. Старики тотчас же ушли, а в гостиной остались пан Рожер, панна Идалия, которая сразу села на стул у фортепьяно, и барон, тронутый гостеприимством радушного семейства. Хотя, конечно, галицийский барон очень хорошо знает, что ему подобает уважение в избранном обществе, так как он представитель современных сливок и изящных преданий космополитизма, — однако тем не менее наслаждался этим уважением.

Панна Идалия недолго заставила просить себя и, уверив барона, что она устала, что после прогулки играет всегда плохо, а когда знает, что ее слушают, то робеет… села за фортепьяно.

Не знаем, что барон подумал о ее игре, но в маленьком городке она могла показаться виртуозкой, хотя, впрочем, невзирая на быстроту и ловкость исполнения, заметно было отсутствие души. Играла она, как играют теперь все барыни, даже те, которые не любят музыки.

Барон остался в восторге, а касательно похвал у него не было недостатка в выражениях. Панна Идалия торжествовала, но, выказав свой талант, предпочитала возвратиться к разговору, на который более рассчитывала.

Вскоре подан был чай. Вместе с бронзовым самоваром явились в гостиную принаряженный хозяин и переодетая хозяйка. Принадлежности к чаю отличались разнообразием. Барон предпочел бы бронзовому самовару — кусок ветчины и добрый бифштекс — торту, который с неделю ожидал потребителя в местной кондитерской, однако голод не свой брат.

Так как вечер был очень теплый, то окон с улицы не открывали, а вставили только сетки от комаров, а потому свет и музыка свидетельствовали местным прохожим, что у аптекаря были гости. Скальский дрожал от страха, чтоб любопытство не завело к нему какой-нибудь компрометирующей личности. Он подумывал поставить у входа служанку, которая не впускала бы никого, но возможно ли в маленьком городке не принять кого бы то ни было? Каждый непринятый гость счел бы себя глубоко оскорбленным.

Итак, надобно было отдаться на волю судьбы и дрожать при каждом скрипе двери. Заслышав шаги по Вольской улице, аптекарь вздрагивал… ему уже казалось, что вот-вот является гость и зовете его, как статуя Командора.

Впрочем, до половины чая все обстояло благополучно, и чем становилось позднее, тем Скальский чувствовал себя спокойнее. После восьми часов в маленьком городке никто уже не приходил с визитом.

Панна Идалия декламировала вполголоса какие-то французские стихи; но справедливость требует сознаться, что в это время барон думал об одной песенке Терезы, слышанной им в Париже; как вдруг аптекарь побледнел. На лестнице послышалась тяжелая, грубая, поспешная поступь; шаги приближались, отворилась дверь — и на пороге показался доктор Милиус с палкой в руке, в парусинном костюме и соломенной шляпе.

— Ради Бога, Скальский, — воскликнул он, подымая руку, — или оставь эту аптеку, или наблюдай же за тем, что дает тебе кусок хлеба! Полтора часа, как прописал я микстуру для Цыбуковой, хорошо знаю, что ее можно приготовить в полчаса, а твои прислужники до сих пор не приготовили. Потом сваливают вину на доктора и говорят, что уморил, между тем как морят-то ваши аптеки!

Громовой удар не так поразил бы семейство Скальских, как неожиданное появление доктора. Пан Мартын схватился было с места, хотел бежать, зажать рот приятелю и остолбенел; аптекарша едва не лишилась чувств и посинела; пан Рожер как бы хотел броситься на доктора; панна Идалия, казалось, готова была выцарапать ему глаза. Однако все это окончилось страшным, зловещим молчанием.

На лице барона сперва отразилось удивление, подавленное, однако же, силой воли, потом появился на нем легкий оттенок насмешливости, замеченный только паном Рожером и панной Идалией, и наконец гость принял равнодушный вид человека, который не слышит того, чего не должен был слышать.

Склонившись над чашкой, барон шептал что-то Идалии, как бы не понимал, в чем дело. Пан Рожер, бледный и дрожащий, встал, не зная, что делать, а несчастный отец, зная, что вся гроза обрушится на него, опрокинул стол, подбежал к Милиусу, обнял его обеими руками — и оба ушли из гостиной.

— Это должен быть какой-нибудь оригинал, — проговорил барон.

— Это наш доктор, известный невежа, — отвечал пан Рожер, хорошенько обдумав свой ответ, — но одна только неосмотрительность отца причинила неприятность, за которую просим у вас извинения. Тысячу раз мы умоляли его, чтоб он не сдавал дома под аптеку; давно уже хотели переселиться в деревню, но встретились особенные обстоятельства: аптекарь остался нам должен, и отец принужден был взять на себя управление его имуществом; вот почему мы и попали в фальшивое положение.

Объяснение было довольно ловко и спасало настолько, насколько могло спасать в подобных обстоятельствах. Но панне Идалии был нанесен смертельный удар; хотя она и чувствовала, что произвела на барона сильное впечатление, однако, кто знал, не уничтожено ли оно было в зародыше появлением Милиуса.

Как благовоспитанный человек барон Гельмгольд старался веселостью, удвоенной вежливостью поправить эту мелкую неприятность; но кто же мог заглянуть ему в душу и узнать, что в ней делалось?

Налили ему другую и третью чашку чаю, но уже с некоторой боязнью: пан Рожер подумал, что теперь, пожалуй, чай может отзываться мелиссою, липовым цветом, а может быть, и перечной мятой. Пожалуй, и самый торт может быть заподозрен в родстве с латинской кухней.

Все были как бы отравлены. Панна Идалия, однако же, первая старалась обратить это в шутку.

— Жизнь в доме, в котором с другой стороны есть аптека, — сказала она барону, — часто несносна, но зато иногда доставляет пресмешные происшествия: поминутно встречаются ошибки подъездами. Вот почему мы просим отца переселиться в деревню.

— Не надо преувеличивать, — отвечал барон. — Я нахожу это только забавным. Ваш доктор в соломенной шляпе, появляющийся, как привидение и исчезающий, как тень…

— Эта несносная жизнь, которую мне хотелось бы позабыть, — прервала панна Идалия, — доводит меня до слез.

— Я уж не говорю ничего, но даю слово, что раньше трех месяцев выеду отсюда, — сказал пан Рожер. — Я понимаю еще жить в большом городе или деревне, но в маленьком городке — просто мучение! Щадя отца, чтоб не оставить его в одиночестве, я мог еще терпеть некоторое время, но наконец лопнет всякое терпение.

— Вы, как я вижу, иногда чрезвычайно нетерпеливы, — утешал барон, — а я привык уже к этому. Часть года я проживаю в Львове, где у нас каменный дом, в котором нижний этаж занимает ресторация, и дает хороший доход, а в третьем этаже помещается девичий пансион. Часто иная чадолюбивая маменька ошибется дверью и попадает к баронессе, моей матери, и тут происходят такие qui pro quo, что просто не удержишься от смеха. Не надо лишь принимать близко к сердцу…

Несмотря на подобную находчивость барона, пасмурные лица не прояснялись. Наконец, барон взялся за шляпу. Аптекарша побежала кликнуть мужа, который и появился вскоре, но бледный, растерянный, просто возбуждавший сожаление. Он пришел, как преступник, не смея раскрыть рта, и молча поклонился гостю. Когда пан Рожер, спровадив барона и указав ему станцию, возвратился, бедный аптекарь знал, что его ожидало.

Сцена была торжественная, нечто вроде суда присяжных, перед которым стоял подсудимый, схваченный на месте преступления и не имевший никаких средств к оправданию.

Смущенная аптекарша сидела, опершись о спинку дивана; Скальский, бледный, опустился на кресло. Перед ним остановился грозный, нахмуренный пан Рожер, одну руку заложив за жилет, а в другой держа только что закуренную сигару. Панна Идалия быстро ходила по гостиной, шумя платьем по полу, раскрасневшись и опустив голову.

— Будет с меня! — воскликнул пан Рожер. — Я уеду навсегда, если вы тотчас же не продадите аптеку…

— А я пойду в монастырь, поступлю на сцену или убегу куда-нибудь подал ее: здесь не останусь в этом гробу…

— Это хуже смерти, это постоянная невыносимая пытка! Скальский молчал.

— Видишь, видишь, — произнесла почти сквозь слезы аптекарша. — Бедные наши дети!

— А вы думаете, я счастлив! — крикнул аптекарь, взявшись обеими руками за голову. — Черти бы побрали…

— Как, вы же еще сердитесь? Это великолепно! — сказал пан Рожер, подходя к отцу. — Кто же виноват? Кто?

— Я! — ответил Скальский. — Я тоже говорю: довольно! Хотите, я завтра же продам аптеку; но если вам будет худо, не хватит, чем жить, то делайте, что вам угодно. Что мы потеряем много, в том нет сомнения, и вы должны приготовиться к этому.

— Если потеряем, то через вас! — воскликнул пан Рожер. — Зачем было не сделать этого раньше? Идалька и мама советовали, просили вас, но вы оставались глухи.

— Послушай, — проговорил Скальский, в отчаянии, — все это правда, отец виноват во всем… Но так как ты умнее, возьми же дело на себя и оставь меня в покое!

— Разве я понимаю эти дела? Разве я к этому готовился? — сказал пан Рожер, пожимая плечами.

И, закурив погасшую сигару и надев шляпу, вышел из гостиной, хлопнув дверью. Примеру его последовала пана Идалия, а старики остались вдвоем, погруженные в молчание и отчаяние.

 

IV

Во всей окрестности Туров издавна славился как старинное панское гнездо, а семейство, жившее в нем в описываемую эпоху, считало себя важнейшим, знатнейшим и наиболее аристократическим в целом крае. В каждом почти уголке есть род, стоящий во главе помещиков, и хотя изменяются вожди, приходят в упадок состояния, появляются новые имена и люди, а этот скипетр все-таки переходит из рук в руки. Редко он удерживается более нежели в трех поколениях; и это не есть только принадлежность вашей страны и следствие переворотов, каким она подвергалась. Но в самой аристократически организованной Англии члены палаты пэров едва между собою насчитают несколько фамилий, которые выходили бы далее двух-трех столетий. Этому верилось бы с трудом, если б нельзя было доказать фактами. В общих законах, управляющих человечеством, существует эта перемена жребиев, измельчание родов, и возрастание молодых и новых сил. Счастье, в особенности, если люди не умеют им пользоваться, можно назвать злейшим их врагом: оно лишает сил, истощает, сводит с ума, а что еще хуже, расслабляет и доводит до тунеядства. Когда, достигнув вершины благополучия, люди перестают трудиться и начинают жить без занятий, будьте уверены, что на следующие поколения найдет болезнь, словно на картофель: истощит стебли, источит плоды и закончится смертью.

Труд и борьба, такие необходимые условия быта человеческого, что где они оканчиваются, туда является смерть или истощение, которое все равно доводит до могилы.

Лучшим доказательством этих истин был упомянутый нами Туров, еще пользовавшийся уважением, но наполненный угасавшими существами. Семейство это хоть и не ознаменовало себя знаменитыми делами в истории, было, однако же, некогда богато, но мало-помалу имения, достававшиеся ему посредством браков и наследств, приходили в упадок в силу путешествий, расточительности, увеличивавшихся привычек к излишествам. На уцелевшем состоянии были значительные долги и множество процессов. Отец настоящего владельца всю почти жизнь свою провел за границей, в Италии и в Париже, воспитал там единственного сына, познакомив его с науками настолько, насколько это требовалось в гостиных высшего общества, для которых он предназначался, и не приготовлял его ни для хозяйства, ни для службы военной, статской или ученой, а сделал из него любезного, скромного и ни к чему не способного человека. Кроме этого, старый граф передал в наследство сыну подагру, ревматизм, слабое здоровье и расстроенные нервы. Легко было предвидеть будущее, ожидавшее наследника Турова. Он был не дурной человек, имел чувствительное сердце, довольно ума, но ложно понимал жизнь. Никакие страсти не увлекали его, он не был испорчен, действовал на основании правил чести, уважал религию, тщательно следовал общественным приличиям, эксцентричностью не грешил и, помимо всего этого, в сущности, был только остывшим и несколько сдержанным эгоистом.

Бесшабашная молодость, в течение которой он повредил здоровье и расстроил имение и без того расстроенное, завершилась законным браком с дальней богатой родственницей, такой же болезненной, как и граф, и подобно ему ни на что не способной, хотя и отличною женщиной. Плодом этого брака были две дочери — два слабых, бледных, хворых существа. Произведя их на свет, графиня отправилась успокоиться в лучшем мире. Граф остался с двумя сиротками и с запутанным в долгах имением, содержа себя только из уцелевшего значительного приданого жены, которого был опекуном по закону. К счастью, он не мог его тронуть, потому что не имел на это права. Когда девочки подросли, то пришла пора заменить нянек гувернантками, которых много перебывало в Турове, но ни одна долго не оставалась. Наконец, приехала из Парижа отлично рекомендованная графу девица Мими Пуарье. Это была красивая брюнетка, двадцати с небольшим лет, веселая, живая, ловкая, рожденная играть с успехом роль в комедии жизни. Первым ее старанием было снискать привязанность сироток, потом понравиться графу, для которого вскоре она сделалась необходимой собеседницей. Правда, на второй же день приезда, она, может быть, усерднее занималась стариком, нежели девочками, которым задавала она уроки, которых кормила конфетами, но сама из христианской обязанности, из сострадания к бедному больному, большую часть дня проводила у его кресла.

Граф страшно скучал, а эта новая стихия внесла какую-то новую жизнь в дом, в него самого, и как бы обновила его. Мими была музыкантша, девушка остроумная, много смеялась, обладала парижскими манерами, искусно рассказывала и льстить умела, как никто. Чрез несколько недель по прибытии в Туров, к общему удовольствию, исключая старых слуг, приняла она на себя управление домом, потом взялась за счеты, прибрала к рукам кассу, — а главное, овладела сердцем графа, который, несмотря на свои лета, влюбился в нее до безумия. Нет сомнения, что первую искорку этой болезненной привязанности Мими умела раздуть ловко сама, и что, может быть, в первый же вечер составила себе план будущности.

Трудно было найти более кроткое создание, которое умело бы приноровиться к обычаям края и дома; наибольшие неприятности, самый тяжелый труд переносила она весело, с улыбкой, с безграничным самопожертвованием. Детям оказывала она необыкновенную привязанность, графу уважение и восторженное сочувствие. Одним словом, это был идеал. Конечно, больной граф должен был подумать прежде, что девушка, двадцати с небольшим лет, пылкая, полная жизни, веселая, не могла быть ему подобающей женой, но последняя любовь бывает обыкновенно более сильна, нежели все предшествующие. Если она в каком бы то ни было виде улыбается тому, кто уже отчаялся в жизни, он готов пожертвовать всем для воскресения сердца.

Граф не поколебался даже перед браком, который француженка поставила ему непременным условием дальнейшего своего пребывания в Турове. Она утверждала, что слишком уж привязалась, что должна уходить из боязни пасть жертвой слишком чувствительного сердца. Граф, не поразведав и не желая разведать о прошлом Мими Пуарье, — которое не все было гласно и заключало в себе несколько лет, исполненных таинственности, ни с кем не посоветовавшись, обвенчался с нею секретным образом.

Брак, которому родственники воспротивились бы, без сомнения, объявлен был неожиданно и навлек на графа всеобщее неудовольствие. Тогда только ему прислали бесполезные уже сведения о жизни и приключениях его жены… Граф посердился, прекратил знакомство, и чернобровая француженка сильной рукой захватила бразды правления. Вскоре, выписав для падчериц уродливую, старую англичанку, она вывезла мужа в Италию и Францию, а когда через несколько лет они возвратились в Туров, то граф почти не мог уже ходить, тихо разговаривал и был почти полуживым существом. Но вместе с ними приехал из-за границы сын, родившийся под итальянским небом, любимец обоих родителей, граф Люис, как его называли — будущность, надежда и последний потомок знатного рода.

Домашние условия сильно изменились, характеры также поддались влиянию времени; граф едва передвигал ноги, а всем заправляла капризная, злая, вспыльчивая графиня. Сына воспитывала она по-своему. Но судьба как-то не благоприятствовала мальчику: едва он успел выйти из пеленок, как в нем обнаружились физические недостатки: вырастал горб, плечи подымались, и, несмотря на красивое личико, он возбуждал сострадание, порой и отвращение.

От матери Люис унаследовал остроумие и живость, от отца гордость, а горб принес ему то, что всегда дает людям, на спине которых вырастает: склонность к безжалостной насмешке и вспыльчивость, доходящую почти до дикости.

Таков был состав семейства, проживавшего в Турове в описываемое время. Графини Иза и Эмма, обе достигшие уже совершеннолетия, беспрерывно боролись с мачехой, которая была тем безжалостнее к ним, что, в сущности, ни она, ни муж ничего не имели, а жили на счет дочерей. Сыну ее оставалась тень имения, заботы о нем, наследство имени и долгов, а ее падчерицы были наследницами огромного состояния. Легко предвидеть, как все это влияло на внутренний быт семейства.

Года два уже граф не мог ходить, и его возили в кресле по комнатам и по саду. Он начал терять память до такой степени, что иной раз не мог припомнить необходимого слова, заикался — и так с открытым ртом и оставался среди недоконченной фразы. Доктора начали поговаривать о начале размягчения мозга, который, впрочем, никогда и не был твердым.

Графиня Мими, значительно утратив красоту, потолстела, у нее выросли черные усики, явился большой подбородок, и она уже не слишком заботилась о своей наружности. Сыну ее, воспитание которого считалось оконченным, было лет двадцать; он жил при родителях и, по случаю болезненности отца, почти считался владельцем Турова. Отношения его к единокровным сестрам, несколько устаревшим девицам, были приличны, но в глубине души и с той, и с другой стороны питалась взаимная неприязнь.

Люис завидовал их имению, на которое не имел ни малейшего права; сестры ненавидели в нем сына авантюристки, завладевшей сердцем отца, и, кроме того, смотрели на него, как на самое злобное существо.

Семейство это, в котором господствовали споры, несогласия, глухая ненависть, — приходило к разрушению. Все подчиненные жалели бедного пана, гибель которого приписывали второй жене, и бедных сиротствующих его дочерей; у графини же и ее сына не было здесь искренних приверженцев, а если и имелись сторонники, то разве действовавшие из страха или из-за денег.

Издали Туров казался, однако же, великолепным жилищем. Палаццо, существующее до настоящего времени, построен был в конце XVI века родоначальником этой старой фамилии. Хотя здание это и подвергалось различным переменам по случаю пожаров и от фантазии своих владельцев, однако в нем осталось еще много старинного.

В течение веков многое разрушилось и обвалилось, и уже при графине Мими развалины частью были реставрированы, частью обсажены плющом и диким виноградником.

Граф с женою и сыном зажимали лучшую, то есть среднюю, часть палаццо. Молодой человек, называемый в соседстве доном Люисом, занимал помещение в первом этаже. Обе дочери, отчасти добровольно, отчасти вследствие прежнего распоряжения, когда они были еще несовершеннолетние, жили в одном из флигелей, соединенном с палацом, новыми оранжереями. Может быть, покажется смешным, но у молодых графинь был свой особый штат, кухня, лошади, экипажи, и сии жили своими доходами, на которые имели полное право в качестве совершеннолетних. Графиня Мими, будучи в вечной вражде с ними, хотя дело и не доходило до открытой войны, старалась всеми силами мешать их появлению в свете. Их старались как можно реже показывать, но приличие не дозволяло скрывать их совершенно. По воскресеньям девицы обедали в палаццо, а на неделе порою посещали отца и днем, и вечером. В случае крайней нужды денег, графиня Мими научала мужа, каким образом вытребовать их у дочерей. Призывали девиц, старик бормотал, что ему приказано, иногда и грозил, а дочери или исполняли желание отца, или старались уклоняться от вымогательства.

Для дона Люиса требовалось много; он имел панские замашки, любил роскошь, и так как он делал с матерью, что хотел, а мать делала из старика-мужа, что ей было угодно, то девицы-графини и принуждены были содержать ненавистного братца.

Жизнь в Турове нельзя было назвать ни примерной, ни счастливой. Графиню Мими в соседстве мало принимали, у нее бывали тоже весьма не многие, и поэтому она принуждена была выписать одного дальнего родственника Брюно дю Валя (так он подписывался, хотя, вероятно, не имел на это права) и племянницу Манетту Вира. Брюно дю Валь, огромный, широкоплечий мужчина, по-видимому, некогда военный, сомнительного воспитания, имел лишь обязанностью охранять родственницу, ибо ничего не делал, кроме как обеспечивал безопасность графини Мими, ел, пил, охотился и служил дону Люису руководителем во всем, даже в том, в чем должен был бы его удерживать.

Манетта, веселая, живая брюнетка, развязная девушка, чрезвычайно напоминала графиню Мими, этак лет двадцать назад. Она была очень дружна с горбуном как с близким родственником и часто у него просиживала; графиня Мими ничего не имела против этого. Манетта была самым ловким шпионом и злейшим врагом графинь-девиц, и, конечно, не даром.

Последнее время редко кто бывал в Турове; порою дальние родственники навещали графинь, порою какой-нибудь гость или кредитор обедал в палаццо; Люис сзывал из Варшавы и из окрестности веселых товарищей, ибо любил разгульную жизнь, несмотря на свое уродство. Графиня Мими вообще же любила края, смеялась над ним и ограничивалась небольшим кружком дю Валя, Манетты и нескольких мелких соседних шляхтянок, оказывавших ей уважение.

Поэтому гость в Турове, особенно не знакомый, был большой редкостью, и когда в один прекрасный день дон Люис увидел направлявшийся к палаццо экипаж барона Гельмгольда, он сам, дю Валь и Манетта, стоя у окна, не могли угадать, кто к ним ехал.

Неожиданное это посещение переполошило всех в доме, исключая девиц-графинь, которые из окон своего флигеля равнодушно смотрели на экипаж и на сидевшего в нем молодого человека, в уверенности, что мачеха так устроит, что они с ним не встретятся.

Коляска остановилась уже у крыльца, а Люис все еще не мог догадаться, кто приехал, и только в передней узнал барона, с которым хорошо познакомился в Варшаве; он, правда, несколько раз приглашал его в Туров, но не ожидал, чтобы барон воспользовался этим приглашением.

Сразу он подумал, что галичанина привело не что иное, как молва о его сестрах и их приданом. Злобные глазки его засверкали, он весело приветствовал барона, немедленно велел отвести ему комнату возле своих и, оставив его переодеваться, побежал к матери. Дю Валь предупредил уже последнюю.

По обычаю, графиня Мими полулежала на софе в темноватом кабинете, с книгой в руках, ибо очень любила романы, особенно Поля де Кока. Дю Валь стоял возле нее с сигарой в зубах, когда Люис, покручивая едва пробивавшиеся усики, появился на пороге и отвечал прежде, нежели его спросили:

— Приехал галицийский барон Гельмгольд Каптур. Говорят, богатый человек. По моему мнению, он явился не только из дружбы ко мне, сколько для сестриц. Говорю это с целью, чтобы мама знала, как поступить в этом случае… Хороший малый, но я знаю о нем весьма не много…

— Если так, то не удерживай его долго, — отозвалась графиня.

— Но ведь он специально приехал из Варшавы и трудно будет выпроводить его завтра.

— Устрой охоту, позови приятелей… Эти девицы будут навязываться; увидишь, что они почувствуют необыкновенную привязанность к отцу и явятся именно в такое время, чтоб представиться гостю. К счастью, они не очаруют его прелестями. Богат?

— Не знаю хорошенько. Делает вид, что богат. Кто ж распознает истинное богатство от показного за сто миль от места жительства?

Графиня задумалась.

— Если он богат и ему понравилась бы Манетта…

— Манетта! — воскликнул, искривившись, Люис. — У нее еще много времени впереди и спешить ей нечего.

Все как-то странно переглянулись и замолчали.

— Но все-таки…

— Это уж ее дело! — сказал Люис, нахмурившись, и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

В окнах флигеля из-за занавесок видны были две бледные фигуры, которые с любопытством смотрели, как выкладывали вещи из экипажа.

Это были графини Иза и Эмма, две молодые девицы, весьма похожие друг за друга, худые, высокого роста, с длинными лицами, но недурной наружности. Стоя рядом, они молча, словно арестантки, с любопытством присматривались к приезжим, стараясь вывести какое-нибудь заключение по лошадям, прислуге и экипажу.

— Молодой человек, — сказала сухо и печально старшая из них, Иза.

— Кажется, и, должно быть, знакомый Люиса.

— Разве ты не видела, как он выходил из экипажа? Кажется, порядочный, и одет хорошо.

— Что-то панское…

— Экипаж отъехал к конюшне, вещи снесены в гостиную ком — Но мы его не увидим.

— А кто знает?

Говоря это, сестры отошли от окна.

Графини занимали во флигеле несколько комнат, которые отделали на свой счет, назло мачехе, с величайшей роскошью и изысканностью.

Из палаццо они тщательно забрали все, что принадлежало их матери, и потому имели много редких и драгоценных старинных вещей, и хотя были довольно расчетливы, однако для возбуждения зависти в французах, не жалели денег ни на что. Если они могли причинить досаду брату или мачехе приобретением чего-нибудь недоступного по цене для последних, то непременно приобретали. Редкие гости, бывавшие у сестер, хвалили гостиную, убранную со вкусом, великолепный рояль Эрара, резную мебель, ковры и тысячи безделок, которые нимало не тешили бедных невольниц. Окружающая их небольшая дворня, состоявшая по большей части из старых слуг, находившаяся в постоянной войне с лакейством палаццо, оживляла это скучное уединение сплетнями и передачей сведений о словах и поступках мачехи и Люиса, что беспрерывно раздражало оба лагеря. Слуги француженки исполняли, с другой стороны, ту же самую обязанность.

Насколько мачеха прилагала стараний, чтоб девицы не могли выйти замуж, настолько последние вопреки ей умоляли небо о ниспослании им супругов. Положение их сделалось невыносимо, и, несмотря на то, что они гордились своим именем и состоянием, они, может быть, повыходили бы и за плебеев, лишь бы хоть немного отравить жизнь ненавистной мачехе, которую иначе не называли между собой, как гувернанткой, или шепотом — людоедкой.

За недостатком приличных партий, ибо молодежь от них удаляли всевозможными способами, девицы, отправляясь в городской костел, посматривали даже и на городскую молодежь, которая положительно не отвечала уж условиям аристократии.

Иза говаривала сестре:

— Я вышла бы за лесничего, Бог знает за кого, лишь бы досадить им, лишь бы Люис не был моим наследником. Адвокат уверяет, что это возможно, хотя и несправедливо.

Эмма думала точно так же, но ей было жаль отца, которого она очень любила и на которого это произвело бы тяжелое впечатление, и тем удерживала сестру.

— Э, милая моя! — отвечала Иза. — Эта людоедка довела несчастного отца до такого состояния, что он, по-видимому, ничего не знает, что с ним делается. Бедный отец!

— Бедный отец! — повторила Эмма. — А нам даже доступ к нему затрудняют под разными предлогами. Оставляют его одного по целым дням, забывая о его нуждах.

Так как описываемый день был понедельник, и они по обычаю вчера обедали в палаццо, то их и не пригласили к обеду. Они видели, как брат вышел с гостем, и, разузнав, что общество отправилось в сад, решились выбежать туда в надежде встретиться с приезжим. Надев свежие платья, они поспешно пробрались в ту сторону, где, по их мнению, должны были находиться гуляющие.

Обыкновенно сестры ограничивались прогулкой в стороне сада, примыкающей к флигелю, но им не запрещалось гулять, где угодно, и только добровольно они ходили там, где не могли встретить ни мачехи, ни ее штата. На этот раз они поступили наоборот. Они очень хорошо знали, что если б только брат увидел их издали, то постарался бы увести гостя, а так как темные шпалеры опоясывали Целый сад, то этим путем и можно было пробраться незаметно.

Обладая чрезвычайной догадливостью, Иза знала, куда Люис проведет гостя, чтобы похвастать садом, и потому уселась с сестрой в липовой беседке, которой миновать было невозможно. Стараясь скрыть умышленное желание встречи, они взяли с собой книгу, и Эмма начала читать вполголоса "Размышления" Ламартина.

— Ты полагаешь, что они придут сюда? — спросила она у сестры.

— Уверена. Люис не увидит нас заблаговременно, а когда войдут в беседку, то приличие заставит его познакомить гостя с любезными сестрицами. Семейные тайны неохотно раскрываются; людоедка принуждена будет пригласить нас на чай, и…

— И что же? — спросила грустно Эмма.

— Что ж нам мешает дать волю фантазии?.. Может быть, молодой человек влюбится.

Эмма рассмеялась.

— Кто ж может полюбить два увядших цветка, намоченных в уксусе и пропитанных горечью? — сказала она.

— Не прерывай меня, — возразила более отважная Иза, — молодой человек влюбится…

— Ах, Иза, неужели ты решилась бы на это?

— Я совершеннолетняя, отец ничего не помнит, мачеха жаждет нашей гибели, что ж нам делать?

— Знаешь ли, что я дрожу, когда слышу от тебя подобные речи.

— И я дрожу, но только с досады, — прибавила Иза. — Веришь ли, что даже аптекарчик Скальский кажется мне приличным, и я мысленно ищу в нем освободителя.

— Фи! — воскликнула Эмма. — Сын аптекаря! Помилосердуй!

— Я же говорила тебе, что назло ей готова выйти хоть за лесничего.

— Тсс!

Сестры замолчали. Послышались шаги и веселый разговор. Эмма снова принялась за Ламартина. Люис действительно приближался по аллее с гостем, и был довольно смешон в своей изысканном костюме.

Искусно скроенное платье не могло скрыть горба; лицо его, хотя и красивое, отличалось злобным выражением, а движениями и походкой, подражая франтам, счастливее его сложенным, он добровольно делался смешным.

Вдруг лицо Люиса, раскрасневшееся после обеда, побледнело; он первый увидел сидевших на скамейке сестер и догадался, что они нарочно сюда пробрались. Возвратиться назад не представлялось возможности, потому что могли бы возникнуть Бог знает какие догадки, а между тем он не знал, что делать.

Барон стоял на пороге беседки и с любопытством смотрел на девиц, очень хорошо зная историю дома; он желал знать, как поступит молодой граф в данном случае.

Люис обдумывал, графини притворялись, что ничего не видят. Эмма читала. Хитрый юноша слегка толкнул барона.

— Не будем мешать им, — сказал он. — Мои сестры, эксцентричные, любящие уединение и несколько одичалые. Представь себе, что мама не могла упросить их выйти сегодня к обеду.

Барон отступал как-то медленно, ибо, по-видимому, не хотелось ему уйти таким образом. Иза увидела маневр, догадалась о какой-нибудь проделке брата и из опасения, чтоб не скрылся гость, громко окликнула Люиса.

Девицы притворились, что за деревьями не видели барона.

— Люис! — позвала она. — Поди же к нам; не бойся, мы одни.

— A, — проговорил брат, кусая губы, — это какое-то чудо, что Иза не убежала. Пойдем.

Он в душе проклинал негодницу, — но приличие… "Ах и зачем было приводить его в сад?"

Войдя в беседку, он представлял гостя сестрам.

— Барон Гельмгольд Каптур, — сказал он.

— Извините, — сказал последний, — что мы так неожиданно прерываем ваше любимое уединение, ваше чтение.

— Ах, мы едва уже не начали зевать за книгой, — с живостью отвечала Иза. — Вы, господа, избавили нас от святотатства. Грех против поэзии задремать и зевать над подобным произведением. Приветствуем вас, как избавителей.

Люис побледнел, так не понравился ему этот смелый тон, который шел прямо вразрез с тем, что он сам говорил о сестрах минуту назад.

Но Иза готовила ему еще худшую неожиданность. Барон удивленный, подстрекаемый любопытством, посматривал поочередно на Изу и Эмму: на лице его невольно выражалось пламенное желание узнать ближе эти загадочные существа.

— Нет сомнения, — сказала Иза с живостью, поддерживая разговор, — что брат вел вас, барон, с целью показать красоты нашей местности. Не правда ли, братец?

Люис принужден был пробормотать нечто подтверждающее.

— В таком случае я заступаю его место, предугадывая, куда бы он повел вас. Идем!

Эмма молчала, но глаза ее не теряли времени: пристально смотрела она на гостя, и насмешливая улыбка блуждала на устах ее. Барон Гельмгольд как бы колебался с минуту.

— Я действительно люблю леса, — сказал он. — В Европе нет уже таких боров и дебрей, за исключением захолустий в итальянских городах, да некоторых диких ущелий в Германии. Лес имеет свою прелесть, красноречие, красоту и поэзию.

— Довольно прочесть, что Мицкевич написал о нем в "Пане Тадеуше", — подхватила Иза.

— Все это хорошо на минуту, — сказал насмешливо Люис, — но это трущоба, в которой я не хотел бы жить. Признаюсь, я дитя Цивилизации девятнадцатого века и предпочитаю парижские бульвары самой поэтической пустыне.

— Не разделяю вашего мнения, граф, — прервал барон. — Бульвары хороши как временное развлечение, как любопытное зрелище, но жить я не умел бы нигде, кроме деревни.

— Совершенно согласна, — отозвалась Иза.

— А вы? — спросил барон у Эммы.

— Я тоже люблю деревню, но, может быть, потому, что знаю мало городов. Мы здесь воспитаны, и нас учили бояться столиц как адских вертепов.

"Какое красноречие! — подумал брат. — Как у них развязались языки".

— Здоров ли отец и выходил ли к обеду? — вдруг спросила Иза.

— Нет, — сухо отвечал Люис.

— А мать?

— Она тоже немного не здорова.

— И, конечно, она должна быть при старике, — сказала Иза с живостью, — потому что никому не уступает своего места. Знаете что, Люис: обстоятельства складываются таким образом, что мы хотели бы принести какую-нибудь пользу. Отец болен, мать занята, и потому мы просим вас к себе на чай.

Эмма покраснела при подобной смелости, Люис побледнел так, что барон мот догадаться о его гневе; но что же предпринять для отвращения удара, за который графу предстояло вытерпеть от матери сильную бурю?

Мщение следовало отложить подальше, но нельзя было отказаться от приглашения, тем более что барон благодарил уже с улыбкой радушных хозяек.

— Мы только помешаем вам своим обществом, — сказал он, — вы любите уединение.

— Конечно, приходится любить свою обстановку, — отвечала поспешно Иза, — но если бы мы страшно любили уединение к тишину, то столько имеем этого добра, что трудно израсходовать.

— Не могу надивиться твоей приветливости, сестрица Иза, — сказал сердито Люис, — но сколько раз ты сама говорила, что не любишь шума.

— Разве ты располагаешь прийти к нам на чай с шумом? — смеясь, подхватила Иза. — О, я не думаю этого. Тихая беседа… Вы из Варшавы? — обратилась она вдруг к барону.

— Да.

— И куда же едете?

— Полагаю возвратиться в Галицию, — отвечал барон, — уже довольно давно из дома, но не мог удержаться от соблазна увидеть незнакомые края.

— Как же вам нравится наша сторона? — спросила Эмма.

— Я в восторге.

— Из приличия, но не искренно, — прибавила Иза.

— Не верьте ему, сестрицы, он плут порядочный, — прервал Люис.

— Хорошо же вы, граф, меня рекомендуете!

Люис рассмеялся, но принужденно; он уже думал о последствиях своей неосторожности и о чае. Дело зашло так далеко, что надо было или идти во флигель, или просить сестер в палаццо. Мать могла еще поправить ошибку, пригласив всех к себе. Это немного успокоило Люиса.

Пользуясь его раздумьем, барон живо знакомился с графинями, которые весьма были ему благодарны за вежливость.

Иза мечтала, смотря на него: "О, если бы он взял которую-нибудь из нас!"

Менее отважная Эмма вздыхала в тайне и говорила в душе: "Можем ли мы ему понравиться?"

Между тем разговор становился оживленнее, и они незаметно обошли весь сад. Графиня видела уже из окна падчериц, барона и Люиса вместе, гневалась на сына и отправила дю Валя расстроить общество и созвать в палаццо.

Издали еще дю Валь подал знак горбуну, что нужно с ним переговорить, и они отошли в сторону.

— Что это значит? — воскликнул француз. — Мама ужасно гневается, зачем вы познакомили его с сестрами.

— Я? — проговорил Люис, сжимая кулак. — За кого же вы с маменькой меня принимаете? Сестры искуснее нас, они нарочно напросились сами с беспримерным бесстыдством на знакомство. Я едва не сошел с ума. Представь себе, что, воспользовавшись несколькими фразами, они пригласили нас на чай к себе.

— Этого никогда быть не может, — прервал француз, — маменька ни за что не согласится.

— В таком случае будет принуждена просить их к себе. Неприлично раскрывать перед незнакомым человеком наши грустные отношения, — сердито сказал Люис. — Ступай и скажи маменьке. С этими девчонками ничего не поделаешь, разве запереть их в монастырь.

Дю Валь пожал плечами.

— Графиня гневается.

— Это понятно, да и во мне разливается желчь; но нельзя себе представить всего цинизма любезнейших сестриц. При постороннем не приходится заводить сцен.

— Их никогда не следует заводить, — сказал дю Валь, — но и ты, и мама не умеете вести своих дел.

И он поспешил в палаццо, махнув рукою.

Люис догнал гуляющих, и сердце его вскипело гневом, когда он услыхал смех, в котором как бы чувствовал оскорбление для себя.

Сестры, а в особенности Иза, были в наилучшем расположении Духа, как бы не догадываясь о буре, которую должно было вызвать в доме их поведение. Люис плохо играл комедию веселости, ибо слишком был вспыльчив и изнежен матерью, чтоб искусно притворяться. Дю Валь поспешил к графине, которая ожидала его, ходя по комнате. Она была грустна, рассержена, черные глаза ее сверкали; увидя дю Валя, она остановилась.

— Как вижу, панны снова выкинули мне штуку! — воскликнула она с гневом. — Но увидим!.. Они насмехаются надо мною.

— Тише, тише, — прервал дю Валь, взяв ее за руку и почти насильно отводя к дивану, к которому придвинул и себе кресло. — Пожалуйста, Мими, поговорим об этом спокойно и рассудительно. Панны поступают так, как и мы поступили бы на их месте; необходимо постепенно переменить с ними обращение. Домашняя война ни к чему не привела; старик догорает, мы очутились почти что в зависимости от твоих падчериц, и раздражаем их окончательно. Это плохо.

— Но ведь я имею и должна же иметь здесь какую-нибудь власть! — воскликнула мачеха.

— С тем условием, чтоб не злоупотреблять ей, — сказал дю Валь, мигая глазами. — Я до сих пор молчал, но вижу, что тц ведешь дело дурно и для сына, и для нас.

Графиня посмотрела на него сердито.

— Истомленные одиночеством, панны, по-видимому, взбеленились, — продолжал дю Валь. — Они вышли навстречу гостю, и что хуже — Иза пригласила его на чай. Что же тут делать? Необходимо избегнуть истории и скандала при постороннем, а потому нельзя противиться этому приглашению, а иначе ты будешь принуждена пригласить падчериц к себе. Я того мнения, чтобы объявленной войне противопоставить искусную тактику. Хотя нас с тобою и Maнетту не приглашали, однако мы пойдем на чай во флигель, и, таким образом, барон не догадается о наших домашних несогласиях.

Графиня задумалась, на глазах у нее выступили слезы досады.

— Совет не дурен, — сказала она, смотря в окно. — Но чему же поможет это минутное устранение скандала? Завтра может наг чаться то же самое. Поговорим об этом; может быть, ты и прав. Я истомлена борьбой, мучениями, жизнью и всем. Я тоскую по Парижу среди этой глуши, с которой вот двадцать лет не могу освоиться. Ты полагаешь, что я начала эту войну с ними? — прибавила она. — О нет, они сами объявили мне ее, и я не могла покориться, не хотела, и только защищаюсь.

— Это ни к чему не поведет, — возразил решительно дю Валь: — здесь надо придумать что-нибудь другое.

— Если уже не поздно, — отвечала задумчиво графиня.

К концу этого разговора вошел Люис. Ему удалось отделаться наконец от сестер; он оставил гостя с сигарой и газетой в своей комнате и поспешил к матери за приказаниями.

Он предполагал найти всех в припадке гнева, в каком сам находился, а между тем нашел мать грустной, а дю Валя задумчивым.

— Скажите, пожалуйста, маменька, что делать с этими девчонками? — воскликнул он. — Они просто с ума сошли? Я решительно ни в чем не виноват; они нарочно прибежали в сад, как видно с предвзятым намерением, а Иза почти что с первых же слов выступила со своим бесстыдным приглашением. Повторяю, что я нимало не виноват.

— Довольно об этом, дело кончено, — прервала графиня. — Мы все пойдем к ним на чай.

— Как, маменька?

— Я, дю Валь и Манетта должны все идти во флигель — пригласят нас или нет; этого требует приличие.

Люис остановился в изумлении.

— Да, — проговорил он, — может быть, это выйдет и недурно. Нет другого способа.

И он злобно засмеялся.

— Хорошо придумано, — продолжал он, быстро переходя от гнева к радости и потирая руки. — Увидим, как нам будут рады любезнейшие сестрицы!

 

V

Барон Гельмгольд Каптур был молодой, с большими надеждами галичанин; этим сказано много, но для не знакомых хорошо с краем слова наши могут показаться непонятными. Собственно, галичанин существо особенное, ни с каким другим не сходное. Для создания его соединяются различные деятели, и продукт их выходит таким оригинальным, что искусство не в состоянии воспроизвести его. Ни одна страна не может произвести галичанина с его добрыми качествами и недостатками, как ни один химик не в состоянии сделать алмаза. Мы знаем, из чего состоит галичанин, точно так же как нам известны составные части алмаза; о, процесс природы исполнен тайны.

Однако объяснимся: под названием галичанина мы разумеем существо среднего класса, на вид образованное, и не касаемся ни галицийского простонародья, ни высшего общества, повсюду одинакового. Средний класс каждой страны становиться представителем общества.

Тот оригинальный галичанин, для произведения которого соединяются и старинное шляхетское предание привилегированных, и австрийские училища, и наше тунеядство, и не полное, но по наружности блестящее образование, и желание блистать, тогда как нет охоты к труду, и старинная суетность, и молодая гордость, выглядит, по обыкновению, весьма внушительно.

Искусство найтись в гостиной, одеваться и представляться, завязывать галстук, ездить верхом, править экипажем, болтать по-французски и все подобные вещи галичанин знает в совершенстве. При случае он отважно дерется на дуэли, разорившись, долго не дает этого заметить; долги делает смело, играет широко, пьет молодецки; но этим все и ограничивается. В случае окончательного несчастья, ему остается только пустить себе пулю в лоб, потому что он может жить единственно доходами, а сам добыть ничего не в состоянии, и ни на что не способен.

Об образовании не спрашивайте: кроме французского языка (без орфографии), немецкого (по навыку) и родного, изученного у нянек, лакеев и кучеров, он ничего не знает, ничего не читает, и моральная жизнь для него terra incognita. Но он находчив, и если, например, в обществе наталкивается на вопросы художественные, литературные и т. п., то отделывается от них улыбкой, молчанием или полусловами, его не компрометирующими. Науку он считает делом условным, делом моды, фантазии, но не существенной необходимостью.

Во Львове на заседаниях института он с любопытством присматривается к ученым мужам, совершенно с таким чувством, с каким в Кёльне присматривается к зверям зоологического сада.

Барон Гельмгольд обладал упомянутыми качествами галичанина чистой воды: ничего не знал, обладал умением жить и обращаться в обществе, сознавал цель жизни, то есть приобретение богатства и пользования им, и этого ему было достаточно.

Это был добрый малый, но только для своих, для более или менее равных себе графов, баронов и пр., а остальной мир был для него как бы отдельным, и он не сознавал в себе никаких к нему обязанностей. Родословная его была не слишком длинна и начиналась, собственно, от деда, который занимался во Львове какими-то делами. Отец его купил баронство.

Нажитые разными средствами имение и каменный дом не представляли значительного состояния, ибо шли в раздел между тремя братьями и двумя сестрами. Итак, Гельмгольду необходимо было искать богатой партии, которая поставила бы его в независимое положение. Благоприятными условиями для этого служили ему молодость, имя, видимый достаток, аристократические связи. Наконец он пришел к удачному заключению, что стоимость человека увеличивается по мере удаления его от места жительства, ибо многое при этом стушевывается, а многое при искусных приемах получает более блестящий вид.

Об особенном характере благовоспитанных людей нашего века необыкновенно трудно сказать что-нибудь: кажется, мы не преувеличим, если скажем, что все заключается в том, чтоб не иметь никакого характера. Из двухсот человек молодежи не найдется ни одного, который отличался бы чем-нибудь особенным: все любят одно и то же, делают одно и то же и все одинаково отшлифованы. В низших сферах сохраняется несколько более оригинальности, но то, что проявляется в так называемых гостиных, — положительно однообразно.

Главное качество барона Гельмгольда заключалось в том, что ни умом, ни сердцем, ни способностями он не выходил за пределы посредственности, заурядного человека. Он старался по возможности вмещаться в своей скорлупе, а так как природа отказала ему в особенных силах развития, то он и находил, что ему было удобно.

Мы ничего не имеем прибавить к этой характеристике, но не можем не сказать, что он обладал достаточным запасом ловкости и находчивости.

Будучи в Варшаве, он слышал о доме графов Туровских; некоторые подробности были сообщены ему приятелями, а один старичок советовал ему попытать там счастья, вследствие чего барон и предпринял путешествие. Остальное он предоставил судьбе, обстоятельствам и собственной находчивости.

Можно себе представить, как обрадовали его обстоятельства при неожиданной встрече с богатыми наследницами; но он решился усыпить бдительность Люиса и действовать с крайней осторожностью.

В окрестностях города и недалеко от Турова жила одна его старая родственница, и он вменил себе в обязанность уверить, что, собственно, для нее предпринял путешествие. Немалую пользу доставило ему и знакомство со Скальским, с которым он встречался в Варшаве.

После краткого разговора с матерью, Люис возвратился к своему гостю почти успокоенный.

Во флигеле между тем шла страшная суматоха. Обе графини хотели выступить перед неожиданным гостем с изысканной роскошью, которая затмила бы прием в палаццо. Но так как подобные вещи случались у них довольно редко, то они и не могли скоро придумать, как бы устроить все торжественнее.

Прежде всего Изе и Эмме хотелось дать гостю понять о своем домашнем богатстве, а потому они велели вынуть роскошное материнское серебро и в том числе самовар, который вряд ли употреблялся два раза во все время существования, разостлать ковры, растворять комнаты, наполненные китайским фарфором и разными дорогими вещами. Эмма послала в город за цветами, потому что, вероятно, садовник палаццо ничего не дал бы им.

За полчаса до сумерек гостиная сестер была освещена, букеты расставлены на каминах и колоннах, везде разложены рукоделия, ноты и книги, а Иза в белом кашемировом платье и с дорогими браслетами на руках, представляя как старшая хозяйку, расхаживала по комнате с беспокойством. Обыкновенно бледное лицо ее было теперь оживлено румянцем победы. Эмма задумчиво сидела на диване.

Начали приготовлять чай, и, наконец, Люис расфранченный, с множеством колец на пальцах (он любил перстни), с брелоками у часов, завитой, ввил барона, который явился во фраке, в белых перчатках и со шляпой под мышкой. Хозяйка уселась на диване, гости в креслах, и началась салонная беседа. Старый слуга в черном фраке, в белом галстуке и перчатках, взялся за поднос.

Иза взглянула на него и побледнела: вслед за ним входила серьезная, страшная мачеха в атласном платье, ведя с собою Манетту и дю Валя.

Графиня и ее штат никогда почти не заглядывали во флигель, и потому посещение их было неожиданностью, злом за зло, штукой за штуку. Иза и Эмма сперва остолбенели и не знали, что делать, но, старшая, придя скорее в себя, немедленно подбежала к мачехе, весело приветствовала и, посадив на почетное место на диване, сама отправилась к самовару скрыть свое замешательство. Раскрасневшаяся Эмма более смутилась от этого посещения.

Графиня изображала нежную мать и ежедневную гостью. Дю Валь присоединился к мужскому обществу, желая овладеть бароном в такой степени, чтоб не допустить совершенно до хозяек. Манетта тоже была в заговоре, а дьяволенок этот, если хотела, умела отлично сыграть свою роль.

Есть француженки различного рода, разного характера и различных способностей; но самой высшей представительницей галльского типа служит парижанка — белая, матовая, напоминающая итальянку, черноглазая, с румяными губками, с развитыми формами, ловкая, живая, кокетливая. Ручки у нее маленькие, красивые, ножки чудные, головка ветреная, сердце доброе, но иногда умершее в зародыше.

Парижанки любят посмеяться, поболтать, поесть; пьют шампанского с улыбкой, поют фальшиво, но с чувством и смолоду бывают, как говорится, милым существом, но под старость из этих бабочек перерождаются в противных насекомых. Так оканчивает большая часть этих милых созданий.

Выделывая какие-нибудь штуки, парижанка находится в самом лучшем расположении духа. Так было и с Манеттой в описываемый вечер; очаровательная, несравненная, — она представляла тип именно той парижанки, о которой мы говорили. Если бы барон был молодой, неопытный и более страстный, он сошел бы с ума. Люис смотрел на нее с удивлением, и с каким-то заглушённым чувством, которое трудно было понять.

Обеих сестер, с которыми она почти никогда не разговаривала, называла теперь милыми кузинами, дом их считала своим, обнимала Эмму, которая дрожала, уклоняясь от этих нежностей, говорила за всех, острила, вертелась, разливала чай — одним словом, играла роль избалованной, шаловливой девочки, на которую не смотреть было невозможно, а смотреть значило забыть все остальное. Дело шло о том, чтоб совершенно затмить обеих печальных хозяек.

Дрожа от гнева, Иза укрылась под тень материнского серебряного самовара, наливала чай, а на ее глазах навертывались слезы. Как бы желая помочь ей, Эмма подбежала к сестре. Они взглянули друг на друга.

— Ты понимаешь, что людоедка нашла средство отомстить нам? — шепнула Иза.

Не успела она произнести этих слов, как явилась Манетта, с целью помешать им.

— Позвольте мне быть вам полезной, — сказала она, — я буду подавать чай.

Иза молчала. Приняв это за знак согласия, Манетта схватила чашку, отнесла графине, снова подбежала, взяла другую и отправилась к барону.

— Надобно признаться, — сказал тихо дю Валь Люису, — что эта девочка настоящий бесенок! Что за ловкость, какая находчивость!

— Да, — процедил сквозь зубы Люис, следя за нею страстным взором, в котором отражалась ревность, — но надобно бы предостеречь ее, чтобы она не злоупотребляла своей живостью и веселостью.

— Она обладает совершеннейшим тактом, — отвечал дю Валь.

Старая графиня в свою очередь занимала разговором барона, и стараясь отвлечь от его хозяек, говорила об Италии, о путешествиях, и он не мог отойти от нее, не нарушив приличия.

Все шло своим порядком; чашки были розданы, печенье разнесено, гости уселись по плану дю Валя и Манетты, которая очутилась как бы случайно возле барона; недоставало только одной Эммы.

Никто сразу не заметил ее исчезновения. Унося что-то тайком в корзинке, она вышла из флигеля, осмотрелась осторожно и через оранжерею направилась к палаццо, в котором было почти темно и пусто. Слуги, рассчитывая, что господа пробудут в флигеле подольше, разошлись, пользуясь случаем. Эмма тихонько взошла на лестницу и, все время осматриваясь, пробралась на цыпочках в переднюю графа.

На узенькой лавке спал только мальчик; из прочих слуг не было никого.

Пустая и печальная передняя свидетельствовала о той небрежности, которая господствовала в спальне у несчастного старика.

Эмма осторожно отворила дверь, полагая, что, может быть, отец спал; но, подойдя ближе, увидела, что он сидел с открытыми глазами и судорожно бил руками о поручни кресла.

Оставленный прислугой, граф, вероятно, долго кричал слабым голосом; мальчик спал, остальные разошлись, и старик, видя себя покинутым, впал в род помешательства. Эмме довольно было одного взгляда, чтобы понять, в чем дело. Испуганная, стала она перед ним на колени целуя его руки. Из покрасневших глаз графа скатились две крупные слезы, искривив губы, он хотел сказать что-то и не мог.

Наконец после долгих усилий, он пробормотал:

— Воды!

Эмма схватила графин, стоявший недалеко, которого старик не мог достать, налила стакан и осторожно поднесла его к губам отца. Больной начал пить с жадностью, вытянув исхудавшую шею и, выпив до капли, вздохнул как-то свободнее.

Опрокинув снова голову на кресло, взглянул он на Эмму, схватил ее руку и поцеловал, несмотря на сопротивление дочери.

— Ты добрая, добрая! — проговорил он с трудом, и осмотревшись вокруг, прибавил. — Никого нет, никого!.. Целый день никого!.. Пить! Воды… никого.

Жалко было смотреть на бедного старика. Это был уже скелет, обтянутый кожей, с опухшими ногами, но с красивой еще головой, бледный, с полусонным, страшным выражением. Комната была в полном беспорядке, постель неубрана, платье разбросано. В углу горела лампадка, которая давала более дыма, нежели света. Эмма открыла корзинку с лакомствами, которые старик очень любил, и он с жадностью схватил ее, позабыл о дочери и заботился лишь о том, чтоб у него не отняли этой драгоценности; он даже нашел в себе настолько силы, чтоб прижать к себе корзинку.

Осмотревшись вокруг, Эмма вздохнула. Она знала очень хорошо, что никто здесь не позаботится о порядке, никто не подумает о старике, кроме нее, и так как времени оставалось мало, то она и приступила к делу с живостью.

Достав из шкафа чистое белье, она оправила постель, прибрала разбросанное платье, придвинула к кровати все, что могло потребоваться старику, и подойдя к нему, спросила, не хочет ли он прилечь.

Старик, в это время набивший себе рот печеньем и фруктами, не мог произнести ни слова и только гневно мычал что-то; Эмма молча стояла перед ним на коленях. Корзина была уже пуста, а граф все еще искал в ней чего-нибудь, пока она не упала у него с колен и не покатилась на пол.

Старик беспокойным взором искал, куда она девалась, потом взглянул на заплаканную дочь, проговорил: "Добрая!" — и опустился в кресло. Голова его склонилась на грудь.

Эмма целовала бледные руки отца, но он не чувствовал поцелуев, потому что дремал.

Это был уже не человек, а догоравший, бесчувственный Лазарь. Изредка, словно припоминая дочь, он слегка подымал утомленную голову и спрашивал: "А? Что?" — и потом засыпал снова.

Эмма боялась оставить его в этом положении; она знала, что о нем могут позабыть на целую ночь, а потому пошла разбудить мальчика, дала ему вознаграждение за прерванный сон и привела с собой в спальню. Вдвоем они придвинули кресло к кровати, уложили больного; дочь укрыла его, еще раз поцеловала руку, и на цыпочках удалилась из спальни.

На пороге до слуха ее долетело произнесенное тихо отцом слово: "Добрая!"

Все это совершилось в полчаса. Эмма, отерев слезы, снова незамеченная пробралась во флигель, и когда вошла в гостиную, застала всех собеседников на прежних местах за второй чашкой чаю. Мужчинам было позволено закурить сигары у растворенных окон.

Видя открытое фортепьяно, барон счел себя обязанным попросить хозяек сыграть что-нибудь, но Иза посмотрела на него несколько насмешливо.

— Не заставляйте нас, как пансионерок, выказывать свои таланты, — проговорила она. — Музыка, по-моему, утешительница в горе и успокоение в страдании, а потому не следует профанировать ее в минуты развлечения. Но если вы желаете чего-нибудь веселого, мы попросим кузину Манетту, которая мастерски исполняет французские песенки, и она споет нам одну из последних, присланных ей из Парижа.

Манетта услыхала последние слова.

— Конечно, я не заставлю просить себя и церемониться не буду, — сказала она. — Tiens!

И подбежав к фортепьяно, прямо ударила по клавишам без всяких прелюдий. Затем звонким голоском, с акцентом и лукавой мимикой истой парижанки, она запела:

Sous des ombrages épais…

Кому не знакома французская песенка, рождающаяся из жемчужной пены шампанского среди веселья!.. Ничто лучше этой песенки не обрисовывает французского характера. Сравните ее с немецкой, колорит которой часто такой серьезный, разнообразный, и у которой такая артистическая форма. Во французской — стих не отличается звонкостью, но в нем господствует остроумие, веселость, его скрашивает шутливость.

Но не каждый может петь это оригинальное произведение, которому должны аккомпанировать и улыбка, и взгляд, и жест, и драматическое выражение, делающее иногда из ничего прелесть в своем роде.

А потому, может быть, эта песенка, chansonnette, только и кажется уместной во время обеда или тотчас после обеда, а после чая барону показалась она довольно свободной и смелой.

Манетта не беспокоилась о том, что себя скомпрометирует: ее главная забота была представить дом кузин не так, как бы они желали. Это был фарс своего рода.

Тайну эту мог почти разгадать Гельмгольд, взглянув на Изу, которая скрестив руки, нахмурившись, с каким-то сожалением слушала ветреницу, начавшую уже другую, еще более развязную песенку.

— Признаюсь, барон, — шепнула Иза, — надобно родиться в Париже, чтоб не краснеть от этой развязной веселости, которая для нас более нежели непонятна, почти отталкивающа.

После этого барон еще лучше понял значение песенки.

Может быть, недовольна ей была и графиня; дю Валь обнаруживал беспокойство, Люис слушал молча.

Наконец, Манетта вскочила с табурета, поправляя распустившиеся волосы.

— Нет, я сегодня как-то не в голосе! — сказала она, рассмеявшись.

— По крайней мере, мы этого не заметили, — отвечал Гельмгольд, поклонившись.

Неудавшийся вечер тянулся еще часа два, после чего графиня встала, за нею поднялся ее штат, и все общество, распростившись с гостеприимными хозяйками, вышло из флигеля.

В ярко освещенной гостиной остались одинокие, грустные сестры-сиротки. Долго смотрели они друг на друга, наконец, обнялись со слезами на глазах.

— Была у отца? — спросила Иза тихо.

— Была… не спрашивай! отвечала еще тише Эмма.

И обе упали на кресло и долго не могли проговорить ни слова. Наконец, Иза, быстро поднявшись с места, начала ходить по комнате.

— Нет, довольно этого мученичества, этого фальшивого положения, этих напрасно пережитых лет! — сказала она глухим голосом. — Даю слово, что первого мужчину, который захочет меня взять, встречу с восторгом. Этим способом я не только сохраню себя, но и тебя: ты уедешь со мною, и мы выедем из этого Турова, в котором отравлена наша жизнь.

— А отец? — сказала тихо Эмма. — Нет, Иза, если это можно назвать самопожертвованием, то мы должны выпить чашу до дна и не покидать отца на растерзание чужим людям. Ты безумствуешь, милая Иза.

— Ты права, я безумствую; но разве же можно иначе. Годы проходят… Вот хоть бы и сегодня — как ловко распорядилась людоедка, чтоб мы не могли воспользоваться даже несколькими минутами. Она оттерла нас от барона, напустила эту несносную субретку с трактирными песенками, натравила дю Валя и отняла у нас всякую возможность поговорить с бароном. О, мачеха, я не в состоянии выносить этого долее, я отомщу тебе! Я совершеннолетняя: могу делать, что хочу, я выйду за первого жениха, лишь бы только очутиться на свободе.

— Успокойся, милая Иза, и говори тише, Бога ради: ты ведь знаешь, что мы окружены шпионами и что каждое наше слово доходит до людоедки.

— Что ж она мне сделает? — отвечала Иза.

— Разве же я могу предвидеть, на что способна эта женщина? — сказала Эмма тихим голосом. — Я знаю только, что боюсь ее.

И она вздрогнула невольно.

Тихая летняя ночь, ярко освещенная луной, приманила обеих сестер к окнам. У Люиса светились огни; там мужчины играли в карты и делали жженку, чтобы хоть несколько вознаградить себя за слишком целомудренный чай; в комнате старика мерцала лампадка, и сквозь зеленые занавески светилось у графини, размышлявшей о себе и о будущности сына.

Иза была взволнована, разгневанная Эмма плакала: отец еще живо представлялся ее взорам.

Вдруг старшая сестра крепко поцеловала младшую.

— Пожертвую собою для нас обеих, — сказала она, — вырву себя из этого ада, хотя бы после пришлось самой страдать! И что же я потеряю? Хуже не будет. Если могла вытерпеть до сегодняшнего дня, значит, смогу вытерпеть и дольше. Барон не решится, не сумеет, а может быть, и не захочет обратиться к которой-нибудь из нас. Ему не под силу будет бороться, мучиться, лгать для того, чтоб добиться руки увядшей старой девы. Для этого нужен человек корыстолюбивый, эгоист без сердца, которому терять нечего. Чем более я думаю об этом, тем яснее мне кажется, что единственный человек для достижения моей цели — Скальский. Я заметила, что каждый раз, когда мы бываем в костеле, он становится против нас, рисуется предо мною и меланхолически посматривает. Сын аптекаря спасет графиню Туровскую.

Эмма невольно улыбнулась.

— Первый раз, как будем в городе, — продолжала Иза, — затрону его сама, скажу ему при выходе…

— Что же ты можешь ему сказать, милая сестрица?

— Сама не знаю, но довольно одного слова для возбуждения надежды…

— Ах, Иза! Неужели эта кургузая аптекарша будет твоей маменькой?

Обе сестры рассмеялись до слез.

— Чего же ты хочешь? — отвечала Иза после некоторого молчания. Я готова на все, лишь бы вырваться отсюда.

— В таком случае лучше все же выбери себе и другого мужа, и другую свекровь, потому что этих я не перенесу, — сказала Эмма.

Иза подняла руки к небу.

— И никто не знает, — проговорила она, — что богатая невеста умоляет небо о ниспослании человека, который пожелал бы руки ее и подал бы ей свою!

В эту самую минуту что-то зашелестело в сирени под окнами. Сестры взглянули с испугом, и хотя никого там не увидели, однако еще колебались потревоженные ветви, и точно кто-то проскользнул под окнами и исчез в тени, падавшей от оранжереи.

— Вот будет хорошо, если кто-нибудь нас подслушал! — воскликнула Эмма. — Затворим окно, и Бога ради тише.

— Я не беру слова назад, — сказала Иза, — пусть будет, что будет.

Наконец, закрылось окно и опустилась занавеска.

 

VI

Домик старика доктора Милиуса был подобно ему самому оригинален. Доктор любил чистоту, опрятность и порядок, но не понимал чувства прекрасного, и для него главнейшее заключалось не в украшениях, а в величайшей простоте. Домик этот был настоящим отражением своего хозяина: ни одна комната его не притворялась тем, чем не была на самом деле.

Мы уже ознакомились несколько с Милиусом и, надеюсь, вперед еще более познакомимся.

Уроженец города, сын бывшего костельного органиста Милиуса, доктор всем был обязан только самому себе. Матери он не знал, потому что лишился ее в младенчестве, отца потерял в пятнадцатилетнем возрасте, и родных не знал даже, где и искать. Предоставленный самому себе, он окончил курс в гимназии и отправился в Вильну учиться медицине, откуда возвратился на родину с докторским дипломом, как один из любимейших учеников профессора Спядецкого.

Здесь он нашел двух старых докторов, множество врагов, которые, еще его не зная, уже его ненавидели, что при крайней бедности ставило его в тяжелое положение. Несколько лет пришлось ему бороться с предубеждением, недоверием. Но человек этот был рожден с такими силами для борьбы с судьбою, обладая таким запасом терпения, хладнокровия, непреклонной воли, что, не уступая ни шагу, шел прямо по пути, избранному разумом в совестью. Постепенно также начали перерабатывать и склонять в его пользу людей его познания, вежливость, готовность и бескорыстие. Враги Милиуса замолчали, круг сторонников начал увеличиваться и наконец, если полюбили его не все, то уважать должны были и знакомые, и незнакомые. Некоторые его даже побаивались, потому что Милиус был одинаково неумолим как для себя, так и для других, и не прощал людских слабостей. Но строгость эта не переходила у него в дело: сердце у него было мягче головы; например, он без милосердия ругал пьяниц, но если который из них, выслушав его нравоучение, обращался к нему с просьбою нескольких грошей на водку, он давал немедленно, но не мог не закричать: "Черти когда-нибудь таки возьмут тебя, горького пьяницу!"

После этого он обыкновенно уходил, размахивая руками.

В начале нашей повести, доктор не был уже пролетарием, который некогда нанимал стол и квартиру, но был обладателем значительного имения, и его даже считали богатым человеком. И он действительно должен был иметь большие средства, ибо, несмотря на бескорыстие, зарабатывал много, издерживал мало, жил скромно и, конечно, собрал бы еще больше, если б Господь Бог не наградил его сиротой-воспитанником, взятым из сострадания, в особе Валека Лузинского, которого мы уже видели на кладбище в обществе архитектора Шурмы.

Валек считал себя поэтом, гением, и требовал как от общества, так и от покровителя — мнимых привилегий для избранных, безмерных ласк, уступчивости, удовлетворения фантазий и как можно больше денег, которые мог бы тратить, не зарабатывая.

Доктор, бывший столь строгим к другим и к себе, был непростительно слаб относительно несчастного Валека.

Доктор Милиус жил еще на квартире у своего приятеля пана Полихты, когда поступил в продажу один домик в городе, называемый "Под Каштанами", потому что два старые каштана, выросшие случайно, не только осеняли этот домик спереди, так что за ветвями было его не видно, но портили даже крышу, удерживая на ней сырость. Владелец этого дома со всеми хозяйственными постройками и довольно обширным садом умер, а дочь его, вышедшая замуж в Варшаву, сочла более выгодным продать наследство, и вот по этому случаю доктору предложили купить домик "Под Каштанами".

Милиус осмотрел и купил. Практичные люди советовали ему срубить немедленно старые каштаны, разобрать домик и построить красивый каменный; но доктор, покачав головой, каштаны оставил, домик переделал и поселился в нем, привыкая к нему с каждым днем более и более. Не было это жилье красиво, но довольно мило.

Сделали новую крышу, исправили, что можно было исправить, и так как доктор любил цветы, то с одной стороны приделали к дому оранжерею, довольно, впрочем, неуклюжую, и это была единственная личная прихоть, которую допустил Милиус. Он проводил в ней гораздо более времени, нежели в доме, любил здесь заниматься в обществе растений, развитие которых наблюдал, а при расцвете их просто приходил в восторг. В прилегающей гостиной мебель была старинная, обитая полинялым ситцем, столы простые, а на стене висели только два портрета медицинских знаменитостей.

Значительную часть домика занимал воспитанник доктора, Валек Лузинский, сирота — весьма неудачное дело благотворительности Милиуса, в чем он, впрочем, и сам признавался потихоньку. Но, как матери иногда чаще привязываются к детям калекам, так и он всем сердцем привязался к несчастному, морально искалеченному Валеку, в надежде, что со временем природные добрые наклонности сделают из него порядочного человека.

Была эта слабость слишком доброго сердца, которую Валек старался оправдать как можно менее.

После каждой выходки воспитанника, доктор ломал руки, а на другой день снова предавался обычной надежде.

Окончив, неизвестно, впрочем, каким образом, курс в университете, Валек возвратился домой и тунеядствовал. Милиус приходил в отчаяние, но когда все его доводы и убеждения оказались бесполезными, когда воспитанник и не думал избрать какой-нибудь род деятельности, доктор предоставил все времени. Валек исправно утаптывал мостовую, проводил время в болтовне и за бильярдом, ругал свет и людей, жаловался на судьбу и по-прежнему ничего не делал. В таком положении были дела, когда однажды летним вечером, возвратясь от больных, доктор уселся в гостиной, так как летом оранжерея была пустая.

Не любя проводить время праздно, едва он успел немного отдохнуть, как взял новую французскую физиологию, в которой лежала закладка, и собирался заняться чтением; но вдруг тихо отворилась дверь и в комнату вошел бледный, согнувшийся, с кислой миной и с закуренной сигарой Валек Лузинский. Одежда его и приемы доказывали, как бесцеремонно обходился он со своим благодетелем. Он вошел без жилета, без галстука, в одном только летнем пальто, и едва кивнув головой, начал молча прохаживаться по комнате.

Доктор, который знал его с детства, едва только взглянул на него, как тотчас же догадался в чем дело. Он, может быть, с умыслом не отзывался первый, ожидая вопроса, и начал медленно разрезывать деревянным ножом дальше страницы книги.

Валек то зевал, выглядывая без цели в окно, то ожидал, чтоб Доктор побранил его или обратился к нему с вопросом, и, как избалованное дитя, сердился, что на него не обращали внимания. Милиус был в каком-то более суровом настроении, нежели обыкновенно.

Так прошло с четверть часа. Наконец Валек, нахмурившись, остановился против доктора и сказал сухо:

— Вы даже не взглянете на меня, отец, а я нездоров.

— Нездоров? — спросил доктор, подняв голову. — Что с тобою?

— Разве же я знаю? Чувствую только, что нездоровится.

Милиус протянул руку.

— Дай пульс, — сказал он холодно.

Пощупав пульс, он опустил руку воспитанника и покачал головою.

— Болен! — прошептал он. — Желал бы я, чтоб все мои пациенты находились в подобном положении.

Валек пожал плечами.

— Чем же я виноват, что ваша глупая медицина не может угадать моей болезни?

— Мне кажется, однако же, что ты глупее медицины, — отвечал Милиус. — Истинную болезнь медицина угадает всегда, хота иной раз и не может определить ее причины; но хочешь, я скажу, в чем заключается твоя болезнь: в лени и самолюбии.

Валек снова пожал плечами.

— Старая песня, — сказал он. — Пора бы вам выдумать новую, а эта начинает мне надоедать, потому что столько лет уже ее слышу. Не все люди созданы одинаково; я не такое животное, как другие, и болезнь моя в душе.

— Очень хорошо, правда, — согласился доктор. — Но при болезни души нет другого медика, кроме собственных сил. Я посоветую тебе лекарство: примись за труд, определи цель жизни, спустись с облаков фантазии на землю, живи, как другие, и будешь здоров и счастлив, насколько возможно человеку.

Валек улыбнулся.

— Как другие! Как другие! — воскликнул он. — Именно в том вы и ошибаетесь, что избранное существо, не похожее на других, хотите сравнять с обыкновенными людьми.

— Слышал я не раз от тебя эти ребячества, — сказал доктор, — но из любви к тебе никогда не хотел обращать на них серьезного внимания. Симптомом болезни, на которую жалуешься, и служит то, что мы считаем себя лучше других. Ты положительно принадлежишь к обыкновенным, к самым даже обыкновенным людям, и тебя сгубит то, что считаешь себя каким-то избранным.

Валек, видимо, рассердился.

— Я считаю себя избранным! Нет, я не считаю себя, а действительно — я избранник! Я чувствую в себе гений; а тунеядство, в котором вы меня упрекаете, есть необходимое условие его развития и зрелости. Я обязан лелеять его в себе, а не убивать: иначе поступил бы хуже самоубийцы. Да, принадлежу к числу избранных, которые призваны властвовать, потому что они наделены гением и чувствуют себя выше толпы.

С сожалением посмотрел на него доктор.

— Что же дальше? — спросил он холодно.

Валек быстро ходил по комнате.

— Да, — сказал он, — я имею право жаловаться на свет, на вас, на людей…

— Безумствуешь, — сказал Милиус.

— Здесь, здесь! — сказал Валек, таинственно указывая себе на грудь. — Понимаете ли вы это?

— Увы, — отвечал сурово Милиус: — отлично понимаю, что моя снисходительность причина твоего безумия. Как ты смеешь жаловаться на свет, на людей, на меня? Я взял тебя, сироту, без матери, умершей в нищете, оставленного всеми, воспитал тебя, хотя ничто не обязывало меня к этому, кроме сострадания, которое могло ограничиться тем, что поместил бы тебя в приют. Я дал тебе более, нежели жизнь и кусок хлеба, и дал тебе средства к образованию, — и чем же ты отплатил мне? Тем, что я должен сомневаться в сердце человеческом.

— Если бы вы попали на гуся, он непременно целовал б вам руки, но вы напали на орла, который стремится в облака, ибо его влечет туда природа. Я ни в чем не виноват — виноваты мои крылья.

— Отлично, — отозвался Милиус, улыбаясь. — Но ведь гений недостаточно признавать самому в себе, — необходимо показать и доказать его людям! Несколько плохих стихотворений, какие пишутся всеми молодыми людьми, не признак гения, а часто симптом болезни. Потом гений обязан проложить себе дорогу собственными силами, а не добиваться, чтобы ему очищали ее другие. У тебя все на словах, я же требую деятельности: я не понимаю человека, который не производит ничего, исключая жалоб и упреков.

— Вы хотите, чтобы я занимался черной работой, каким-нибудь ремеслом? — сказал Валек, улыбаясь.

— Даже… даже и это было бы спасительно и уж, конечно, лучше жалоб и мечтаний. Работа руками не унижает человека, а, напротив, приносит выгоду и полезна для здоровья.

— Я не понимаю этих теорий, — сказал гордо Валек. — Я понимаю чрезвычайное разнообразие темпераментов и характеров, различие талантов и способностей, и потому полагаю, что в высшей степени несправедливо всех подводить под одно правило.

— Софизм! — воскликнул доктор. — Ты доказываешь различие между людьми. Это правда, но ты должен знать, что различия эти не переходят известных границ, определенных законом людской природы. Несмотря ни на какую разницу, человек не перестает быть человеком; основание труда и его польза именно относятся к тому закону, который не допускает никакого исключения. Должно трудиться или сойти с ума.

— Уж скорее сойти с ума, нежели гений топить в болоте, опутать его, уничтожить.

— А знаешь ли ты, — прервал доктор со смехом, — что вера в собственный гений служит доказательством противного.

— Почему?

— Факт.

— Взятый эмпирически, — отозвался Валек презрительно. — Это не доказательство; что я чувствую в себе, в том никто в мире не разубедит меня.

— Ты говоришь точно так же, как тот сумасшедший, кото-рый уверяет, что он стеклянный! Все вокруг смеются над ним, но это не мешает ему бояться, чтоб его не разбили, Валек! — прибавил грустно Милиус. — Пора бы тебе оставить это ребячество, извинительное разве в первые детские годы. Послушайся меня.

— Довольно! — прервал с гневом молодой человек. — Глуп я был, надеясь, что вы поймете и оцените меня. Люди вашего закала не в состоянии понять людей, как я их понимаю.

— Что же я такое? — спросил Милиус.

— Вы человек, иссушенный наукой и мелочами жизни, у которого никогда не было крыльев. Поэтому воспитание мое было пыткой, настоящая жизнь моя пытка! Поэтому да будут прокляты свет и Вселенная!

— Поэтому ты и несешь чепуху, — прервал доктор. — А так как сегодня был жаркий день, то тебе прощается. Довольно глупостей! Но ты сегодня в каком-то особенном отчаянии: нет ли тут, кроме зноя, еще другой причины! Плети уже до конца, чтобы я знал по крайней мере, в чем дело.

Валек, бросив сигару, заложил руки за голову и начал ходить по комнате, сохраняя презрительное молчание. Милиус долго смотрел на него.

— Несчастный молодой человек, — сказал он наконец медленно, — ты не знаешь, какое причиняешь мне горе. Причина такого болезненного настроения не гений, но моя слепая любовь. Если бы я был строже и отдал тебя на раннюю борьбу с судьбой, с нуждой, то это тебя закалило бы и укрепило и, может быть, ты сделался бы истинно полезным человеком… тогда как теперь…

И доктор грустно опустил голову. Валек смеялся иронически.

— Еще раз повторяю тебе, — продолжал доктор, — что ты не имеешь ни малейшего права жаловаться на судьбу.

— Горько вы упрекаете меня за свои благодеяния.

— Ни в чем тебя не упрекаю, — возразил Милиус сурово, — потому что не требовал и не желаю от тебя никакой благодарности, — а, напротив, был совершенно приготовлен к тому, что меня встречает. Что я сделал, то сделал из человеческого чувства, из тоски по семейству, которого у меня нет, я не сумел создать его себе. Мне только жаль тебя, и я должен напомнить тебе, что ты не имеешь права требовать ничего ни от света, ни от людей, ни даже от судьбы. Судьба дала тебе голову и руки, и требует, чтобы ты не употреблял всуе этого дара: она создала тебя ни глупцом, ни калекой, хотя, конечно, могла бы сделать это. На что же тебе жаловаться?

— На что? На что? — прервал Лузинский, горячась. — Собственно, по бессмертному праву гения, который чувствует себя способным к наивысшим положениям…

— Хорошо, но пусть же гений этот и достигает всего трудом и борьбой. Разве ты сделал что-нибудь для заявления свету о своем гении?

— Свет не стоит того.

— Это уж ребячество! — воскликнул Милиус. — Никто не пиршествует, сложив руки.

— А сколько глупцов тунеядствует и пользуется благами жизни!

— То их право, как право гения труд и устойчивость. Итак, ты хочешь быть гением?

— Если бы и не хотел, то обязан! — воскликнул Валек. — Не в моей воле погасить в себе священный огонь… и спуститься…

— В среду простых смертных, — прибавил, смеясь, Милиус, который, окончив разрезывать физиологию, отложил ее в сторону. — Жаль мне тебя, брат, очень жаль, потому что все, что ты говоришь, служит признаком упадка.

Оба замолчали, но через минуту Валек, по-видимому, надумавшись, оборотился к доктору и сказал:

— Хорошо вам говорить, что вы мне ничем не обязаны и что я не имею права ничего требовать. Это удобно, но несправедливо. Разве, когда вы брали меня — сиротку, в лохмотьях, я просил вас, чтоб вы своей нежностью раздули во мне искру, которой суждено было сделать меня несчастливым? Разве же я требовал от вас воспитания, которое должно было расколыхать мой ум, сердце, стремления? Вы дали мне его для своего удовольствия, спрятав меня, словно канарейку в клетке, чтоб я увеселял ваш досуг старого холостяка. И вот теперь я жертва вашей прихоти, не имею права сказать, что вы причинили мне болезнь — и лечите ее. — Да, — прибавил с жаром Лузинский, — я имею право требовать, чтоб вы утолили жажду, меня томящую, требовать всего, что мне угодно. Я ваше дитя по духу, если не по плоти, — я для вас обязанность, тягость, укор. Вы не можете запереть передо мною дверь, потому что совесть упрекала бы вас, как за преступление за то, то вы осудили на пытку невинное существо, натешившись им вдоволь… Мои недостатки, мое безумство — все это дело рук ваших.

При этих словах доктор побледнел и сказал после минутного молчания.

— Ты прав, но только не от тебя я должен был это выслушать.

Переменившийся голос и выражение лица доктора обеспокоили несколько Валека Лузинского, который хотел подойти и попросить прощения, хотя посторонний и не заметил бы гнева на лице Милиуса.

Доктор встал со своего места; легкая дрожь обнаруживала волнение, которое он старался пересилить.

— Довольно, довольно, — сказал он, останавливая Валека движением руки, чтоб тот не подходил, — довольно. Чем долее продолжались бы эти наши отношения, гнусность которых вы мне указали, тем более увеличивалась бы вина моя. Дело окончилось бы тем, что всей жизни недостало бы на ее искупление. Вы сами указали мне минуту, в которую, что бы там ни было, необходимо сделать окончательный расчет и расстаться. Валек хотел сказать что-то.

— Ни слова, — продолжал доктор, — ни слова! У меня тоже, есть своя энергия, даже вопреки собственному сердцу, если я сознаю свою обязанность. Вы указали мне на эту обязанность, и я вам очень благодарен. Делюсь с вами своим состоянием, более не мог бы я сделать и для родного сына, но требую, чтоб вы немедленно оставили мой дом и прекратили со мною навсегда всякие отношения, которые для вас вредны, а для меня перестали быть приятными. Я виноват, и кому же приятно иметь на глазах живой образ собственного проступка!

Доктор умолк. Растерявшийся Валек снова хотел сказать что-то.

— Прошу у вас как милости избавить меня от дальнейших объяснений: моего решения не могут изменить ни слова, ни слезы, ни просьбы. Есть выражения, которые не забываются и которые режут, как нож. Отрубленной голове нельзя возвратить туловища, а в грудь нельзя возвратить вырезанного сердца. Довольно! Состояние мое не превышает двухсот тысяч злотых, — я беднее, нежели полагают люди.

Доктор быстро подошел к железному шкафу, стоявшему в углу, молча отворил его, достал бумаги, которые пересчитал и бросил на стол.

— Возьмите, — сказал он. — Это ваше наследство, вы имеете на него право. Ступайте… желаю вам успеха.

— Я ничего не хочу, — прошептал смущенный Лузинский.

— Довольно, — прервал доктор, — берите, что дают, берите без стыда и без благодарности. Вы указали мне, что это уплата долга…

Видя, что Валек не брал денег, взволнованный доктор бросил их ему на руки, почти запихнул за рубашку и хотя слегка, однако, решительно толкнул его к двери.

— Прощайте — и навсегда, — сказал он.

Фразу эту он повторил еще раз, тише, и бледный, расстроенный опустился на диван. Но вдруг, словно ему пришла какая-то неожиданная мысль, он схватил стоявший перед ним колокольчик и сильно зазвонил. Через минуту старый слуга появился у двери.

— Пан Лузинский, — сказал Милиус, — должен немедленно уложиться, взять, что хочет, и переехать куда ему угодно. Понимаешь? — продолжал он, обращаясь к слуге, который стоял остолбенелый. — Воля моя неизменна. Он сам этого желал. Позови извозчика, выпроводи пана Лузинского, запри его комнату и не отворяй ее никогда!

Слуга ничего не понимал, ибо очень хорошо знал, как его господин любил воспитанника.

— Повторяю, что приказание мое должно быть исполнено, — прибавил Милиус. — Пан Лузинский теперь свободен, ибо опека моя над ним окончилась.

Он говорил это таким необыкновенно взволнованным голосом, так горячо, что старый слуга инстинктивно бросился к столу, налил стакан воды и молча поднес его доктору.

Увидав этот немой намек, Милиус грустно улыбнулся и со слезами на глазах потрепал по плечу старика, взял стакан и медленно выпил его.

Усевшись снова на диван, он сказал уже голосом несколько более спокойным:

— Ступай, добрый Петр, и распорядись, как приказано.

— Сегодня? — спросил слуга.

— Немедленно, сию же минуту.

Опершись головой на руку, бедняга задумался; Петр, который только что было вышел, возвратился и проговорил тихо:

— Пришел больной.

— Больной? Где? — спросил быстро Милиус. — Это Господь Бог посылает мне его в подобную минуту. Проси!..

Слуга отворил дверь, и в комнату вошел незнакомец, которого мы видели на кладбище.

Доктор видывал его издали, слышал о нем городские сплетни, но близко встречался с ним впервые. При взгляде на это бледное, мраморное, неподвижное лицо доктор стал в тупик, ибо вследствие долговременной практики он привык сразу разгадывать человека; но здесь взор его встретил какую-то непонятную таинственность.

Незнакомец одет был не щегольски, но платье его отличалось каким-то необыкновенным покроем. Доктор сделал несколько шагов ему навстречу.

— Извините, — сказал гость таким же неприветливым голосом, как и его физиономия, — может быть, прихожу не вовремя, но будучи здесь всем чужой…

— У меня нет назначенных часов, — отвечал вежливо Милиус. — Все время доктора принадлежит больным. Вы нездоровы?

— Да, нездоров немного, и сейчас расскажу в чем дело, — молвил незнакомец. Потом взял стул и уселся.

Между тем взор его быстро и незаметно пробежал по лицу доктора.

— Хоть это и не идет к делу, — прибавил он, — но считаю обязанностью представиться. Мое имя и фамилия Ян Вальтер. Семейство мое родом из Германии, но я воспитывался здесь, то есть в здешнем крае, а не в городе, куда приехал первый раз в жизни. Очень молодым отправился я за границу и служил медиком в английском флоте.

— Значит мы товарищи! — подхватил Милиус и подал гостю Руку.

Тот пожал ее.

— Да, товарищи, — отвечал Вальтер. — Изнуренный службою в Индии, в колониях, я захотел отдохнуть, возвратиться в край, где провел молодость, и так как этот городок показался мне тихим и спокойным, то я и выбрал его местом постоянного жительства.

Милиус слушал, но так как был еще сильно взволнован недавним объяснением с воспитанником, то и не обращал большого внимания на слова гостя; он покачивал головой, а думал о Валеке.

— Да, — здешний климат здоров, — сказал он рассеянно, — конечно, здоров для нас, но кто привык к другому, теплейшему климату…

— Действительно, я не знаю отчего это, — отозвался Вальтер. — Я удачно переносил во время моих путешествий перемену климата, пищи, воздуха, общих условий жизни человека, и мне казалось, что, возвратившись в край, в котором родился, мне легко было бы акклиматизироваться в нем. Между тем чувствую себя нездоровым.

— Что же у вас за болезнь? — спросил Милиус.

— Скорее это расстройство нервов, общее изнеможение. Милиус начал внимательно осматривать незнакомца.

— Мне кажется, — сказал он после некоторого молчания, — что единственной причиной этого состояния служит перемена подвижной, деятельной жизни на сидячую, одинокую, без постоянного занятия. Часто человеку кажется, что довольно только насытить тело, дышать здоровым воздухом, обеспечить себе спокойствие, которое называется отдыхом, и он может жить, не имея больше ни в чем надобности. Между тем как мы обречены на труд, который необходим для нас; потому-то и видишь людей, которые мечтали об отдыхе, а находили в нем болезнь и расстройство организма. Вероятно, жизнь вели вы деятельную?

— Весьма деятельную, — отвечал Вальтер. — Морская служба, беспрерывные путешествия, постоянно новые страны, возбуждающие научное любопытство и любовь к естественной истории, — не давали мне отдыха.

— И так единственным лекарством для почтенного товарища была бы жизнь более деятельная, — сказал Милиус. — Знаете что — я охотно поделюсь с вами своими больными. Займитесь практикой.

Вальтер улыбнулся.

— Любезнейший доктор, — сказал он, — я не знаю края, отвык уже от него, практика мне надоела и я решительно не намерен к ней возвращаться.

— Однако должны же вы найти какое-нибудь занятие.

— Это правда, но медицина как наука представляет обширное поле для исследований. Наконец я по призванию скорее натуралист, химик, фармацевт, нежели медик.

— Значит, можете найти предмет для занятий, — сказал Милиус.

— Конечно, — отвечал Вальтер, отирая лицо, как бы желая стереть с него выражение, — что-нибудь придумаю.

И он протянул руку Милиусу.

— Извините, что я пришел надоедать вам под предлогом болезни, — прибавил он. — Дело шло более о знакомстве с вами, в котором, вероятно, вы мне не откажете. Но может быть, я выбрал неудобную минуту и серьезно мешаю. Кажется, кто-то выезжает от вас, должно быть ваш сын.

— У меня нет сына, — сказал тихим голосом, вздохнув, Мили-ус. — Выезжает мой воспитанник — сирота, который жил у меня.

— В таком случае я приду в другой раз, если позволите, — молвил Вальтер, вставая с места.

— О нет, садитесь, пожалуйста. Вы пришли как раз в пору… Мне хотелось бы избегнуть грустного прощания.

Милиус опустил глаза в смущении и замолчал.

— А вы никогда не были женаты? — спросил он, наконец. — У вас нет детей, семейства?

— Никого, — серьезно отвечал Вальтер, — никого на всем белом свете.

— Положение, имеющее свои удобства и неудобства, — произнес Милиус. — Кто знает, пожалуй самое лучшее не иметь никого, даже воспитанников, — прибавил он тише.

— Если не ошибаюсь, товарищ, у вас есть что-то на сердце, — сказал гость. — Но мы так мало знаем друг друга, что хоть вам и тяжело, однако вы не решаетесь облегчить душу перед незнакомцем.

С удивлением посмотрел Милиус на гостя. Он находился в том положении чувствительного человека, который в минуту болезненного раздражения готов исповедываться даже незнакомым. Кому же в жизни не приходилось быть свидетелем подобных порывов откровенности?

Перед Милиусом находился человек совершенно для него посторонний, но наболевшее сердце нуждалось в облегчении.

Доктор Вальтер казался ему симпатичным и был все-таки человек, и не будь его, Милиус исповедался бы стенам своей комнаты.

— Нет у меня в жизни тайн, — сказал он, грустно улыбнувшись. — Вы метко угадали, что на сердце у меня тяжкое горе; но зачем же мне смущать вас, поделившись этим горем?

— Значит, я угадал.

— И вызвали на откровенность, кстати, — ибо затаенное горе мучило бы меня гораздо сильнее. Этот молодой человек — мой воспитанник; я взял его грудным младенцем от матери, которая умерла вскоре после его рождения. Была это бедная женщина, муж которой выехал из края по неизвестным мне причинам, оставив ее в нищете.

— Здесь? В городе? — спросил с участием Вальтер, может быть, из вежливости.

— Да, здесь, — отвечал Милиус. — Эта несчастная получила хорошее образование, была необыкновенна хороша собой и имела доброе сердце. По какому-то роковому стечению обстоятельств она вступила в связь с тем, за кого потом вышла замуж, из-за этого замужества потеряла место в доме дальних своих родных, графов Туровских, а муж ее, некто Лузинский, покинул ее.

— Лузинский! — повторил Вальтер с прежним участием.

— Она жила своим трудом здесь в городе, ожидая возвращения мужа. Однажды она позвала меня во время болезни. Меня тронула ее любовь к ребенку и беспокойство, почти отчаяние, о судьбе его… Я обещал покровительствовать сиротке. В конце концов она умерла.

— Давно ли? — спросил равнодушно Вальтер.

— Двадцать два года тому назад, — отвечал Милиус. — Сперва взятый мною ребенок служил мне утешением, вознаграждал за заботы, оживлял мой пустой домик, устроил мне, так сказать, семейство, и я был счастлив. Но, как человек, я был неосторожен, просто был эгоистом, лелеял я его для себя, не желая, не умея предвидеть, что гублю его и не даю ему закаки, которой требует жизнь… Валек вырос человеком с прекрасными способностями, но без сердца. Гений, который он чувствовал в себе, мои ласки, дух века, овладевший им — сделали из него непонятное для меня существо. Он возвратился ко мне лентяем, мечтателем, гордецом каким-то безжалостным.

Гость слушал внимательно, но не разделял волнения Милиуса, был холоден, даже, может быть, холоднее, нежели позволяла вежливость, и не отвечал ни слова.

Доктор вздохнул и замолчал. Поспешно отер он слезу, за которую стало ему стыдно, и начал быстро продолжать рассказ с притворной улыбкой, в которой, однако ж, не было ничего веселого.

— Легко предвидеть случившееся. Ежедневно становилось нам тяжелее жить вместе: мы не могли понимать друг друга. Наконец сегодня после обыкновенного разговора, которых тысячу переносил я терпеливо, между нами вышло недоразумение, и может быть, по моей вине. Молодой человек сказал мне несколько обидных слов, и мы расстались.

— Как? Он сам уехал? — спросил гость.

— Нет, я должен был отказать ему от дому, — отвечал доктор, как бы пристыженный. — Я был вынужден к этому…

Он с трудом проговорил это.

— Может быть, это можно еще уладить, — сказал Вальтер.

— Никоим образом! — подхватил Милиус. — Он хотел свободы — и моей обязанностью было исполнить его желание. Но к воспитанию, которое, может быть, по моей воле исказило и сделало его тунеядцем, я должен был прибавить материальные средства: я отдал ему половину состояния.

— Как?

— Поделился с ним, — отвечал спокойно Милиус. — Я бездетен; Бог послал мне больше, нежели нужно, наконец, я могу и люблю трудиться; он же пренебрегает трудом, который, по его понятиям, может убить в нем гений…

— Доктор, — прервал гость, смотря на собеседника странным взором, — это словно сказка из тысячи и одной ночи. Дайте мне пожать вашу руку: я сочувствую вам, понимаю и уважаю вас. Но позвольте вам заметить, что, отдавая ему из благородного побуждения состояние, не способствуете ли вы к поддержанию в нем слабости? Он растратит деньги.

— Непременно, — отвечал Милиус, — но, промотавшись, будет принужден жить собственными трудами. Верьте, я не мог поступить иначе: упреки его задели меня слишком за живое. На мой выговор мальчишка смел отвечать, что мое воспитание причина его недостатков, и был прав.

— И он взял деньги? — спросил с неудовольствием Вальтер.

— Он не хотел, но должен был взять, потому что я всунул ему их насильно. Впрочем, надобно было покончить и толкнуть его на путь деятельной жизни. Свершилось!..

И Милиус отер лоб рукою.

Оба собеседника сидели некоторое время молча друг против друга. На лице Вальтера, который неожиданно сделался поверенным бедного Милиуса, начало отражаться какое-то чувство; казалось, он был растроган.

— Вы живо заинтересовали меня своей историей с воспитанником, — сказал он наконец. — Но чтоб лучше выяснить ее, дайте мне более полное понятие о его характере.

— Это дитя века, — отвечал Милиус, — и я не могу слишком обвинять его. Не знаю, овладела ли им какая-нибудь доктрина, или это следствие излишней пылкой мечтательности, но он хотел бы захватить в свои неопытные руки больше, нежели они взять в состоянии. Все ему кажется дурным в тысячелетнем порядке жизни, и он все это желал бы переделать инстинктом молодости и ее силой. Между тем эта сила бури разрушительная, но не творческая.

— Вы напрасно ропщете на это проявление духа, — медленно проговорил Вальтер. — А я вам доложу, что это безумие плод нашей слабости. Кто его воспитывал? Вы. Бессилие старших и их одеревенелость производят эти разрушительные инстинкты в новом поколении.

— Может быть, — отвечал со вздохом Милиус. — Но ведь вы в других лишь выражениях высказываете то самое, в чем этот молокосос упрекал меня.

— Не огорчайтесь, однако ж, всем этим, — заметил гость, — да и нечего говорить, ибо вы только будете раздражаться. Конечно, воспитанник ваш не уедет из города, — прибавил Вальтер.

— Не знаю, что он с собою сделает, но я уверен, что он не способен к более смелым предприятиям и нелегко ему будет собраться на какой-нибудь решительный шаг. Полагаю, что он будет все собираться и не уедет, наделает тысячу проектов и ни одного не исполнит. Впрочем, он совершенно свободен.

Милиус вздохнул.

— Ему открыт свет, — продолжал он, — молодой человек скоро позабудет старика… но я ведь останусь один.

— Я тоже один, — прервал Вальтер, подавая руку, — и предлагаю вам свою дружбу.

— И я принимаю ее с суеверной благодарностью, потому что она падает ко мне точно с неба, в минуту, когда я потерял своего воспитанника.

— А я вот на первых же порах имею к вам просьбу, — сказал Вальтер после некоторого молчания. — В городе говорят, что здешний аптекарь намеревается продать свою аптеку.

— Знаю; дети водят его за нос: им захотелось переехать в деревню.

— Я покупщик, — сказал Вальтер. — Вы правы, сказав, что надобно чем-нибудь заняться: у меня есть диплом фармацевта, и я сделаюсь аптекарем.

— Вы? — с удивлением спросил Милиус. — И вы купили бы аптеку?

— Почему же нет. Даю вам полномочие условиться с паном Скальским.

Милиус задумался.

— Хорошо, — отвечал он, — но все это сделалось так быстро, что я не могу опомниться. Что же будет с Валеком?

— А мы не станем спускать его с глаз, — молвил Вальтер. — Перестаньте пока думать об этом, а уладьте мое дело с аптекарем, — это вас рассеет. Надевайте шапку и идите в аптеку. Это будет вам полезно, а дома сидеть вам не приходится. Вечером ожидаю вас у себя.

Несмотря на видимое равнодушие, Вальтер говорил с таким искренним чувством, в словах его было нечто столь повелительное, что Милиус послушался, сознавая себя побежденным, надел шапку, и оба собеседника молча вышли на улицу.

 

VII

Праздная толпа небольшого городка отличается в особенности сочинением огромных сплетен из ничего. Если б кто-нибудь задал себе труд проследить с утра ход и развитие какого-нибудь ничтожного известия, тот удивился бы — какие громадные размеры приняло оно при заходе солнца.

На порогах стоят не имеющие занятий домовладельцы, в рынке встречаются зевающие кумушки.

— Ну, что слышно? — начинается обыкновенно разговор.

— А что слышно? — Ничего, все по-старому; пономарь только рассказывал, что видел, как из дома доктора выходил воспитанник с узелками, должно быть, выезжает…

— Конечно, выезжает, — вмешивается третий голос, — он должен выехать, потому что благодетель прогнал его с глаз долой…

— Слышали? — повторяют дальше. — Доктор Милиус выгоняет из дома бедного сироту Валека Лузинского.

— Может ли это быть? Он воспитал его с детства, так любил и лелеял.

— Должно быть, провинился, и старик выгнал его почти в одной рубашке.

— Не верится.

— Пономарь встретил его с узлами, и бедняк даже, кажется, жаловался ему, что не знает куда деваться.

— Ах, Боже мой! Конечно, должна быть причина.

— Конечно, должна… Однако и разно рассказывают. Одни говорят, что старику на старости захотелось жениться. Валек не советовал, и невеста начала домогаться, чтоб старик удалил его.

— Какая невеста?

— Неизвестно, ибо это тайна; но что женится — нет ни малейшего сомнения.

— Вот как расходился старичина!

Известное дело — седина в бороду, бес в ребро.

— А малый казался таким смирным.

Далее сплетня украшалась уже комментариями.

— Говорят, — шептал пан Павел пану Антону, — что молокосос поднял руку на своего благодетеля и чуть ли не из-за бабы… Ох, уж эти бабы!..

— Я слышал, что он добрался до шкатулки.

— Доктор, который никогда не сердится, пришел, как мне говорили, в такую ярость, что голос его был слышен сажен за пятьдесят у булочника; потом он приказал отсчитать воспитаннику двадцать пять лозанов и вытурить вон.

— Вот штука! Что же теперь будет с бедняжкой?

— Но я на стороне доктора: уж если он рассердился до такой степени, то не без причины.

— Но ведь жаль молодого человека — пропадет.

— Говорят, поступает в военную службу.

— А мне говорили, что его приглашают бернардинцы, но ему не по вкусу монашеская ряса.

На другой день молва разрослась и приняла такие чудовищные размеры, что самый опытный наблюдатель не мог доискаться ее источника. Но факт все-таки был налицо: что Милиус, по прошествии двадцати лет, разошелся с воспитанником.

Лузинский, никогда не ожидавший, чтоб снисходительный благодетель дошел с ним до такой крайности, выбрался из дома, который привык считать собственным, не зная, что делать с собою. До последней минуты он ожидал, что старик кликнет его, помирится и велит остаться. Но когда не сбылась эта надежда, он принужден был собрать свои вещи, вручить их носильщику, и как не привык думать о себе, то и вышел совершенно без цели. Теперь надобно было позаботиться о приискании приюта, чтоб не слишком обратить на себя внимание. Ему пришло на мысль отправиться в гостиницу при почтовой станции, в которой иногда ночевали запоздавшие проезжие.

Но и здесь человеку, известному в городе, необходимо было объяснить и причину прихода, и причину пребывания, что необходимо повело бы к разным догадкам, сплетням и расспросам.

А этого-то именно и хотел избежать Валек. Он не чувствовал* себя виноватым, но и не хотел, сваливая вину на доктора, еще больше раздражать последнего. v

Почти уже на полдороге к гостинице Валек раздумал и решил отправиться к своему приятелю архитектору Шурме, у которого, как ему казалось, мог пробыть дня два, пока придумает что-нибудь решительное. Он в то время еще положительно не знал, что предпринять с собою. Во всяком случае он полагал, что свет с распростертыми объятиями должен был принять такого, как он, гения, где бы Валек ни показался.

"Я не могу погибнуть, — думал он, — и обойдусь без старого брюзги. Увидим, кто более пожалеет: он ли о том, что потерял меня, я ли о том, что от него избавился?"

Дело было под вечер; он надеялся застать приятеля дома и поспешил к домику, половину которого занимал архитектор.

Именно в то самое время Шурма отдыхал после трудов; он, раздевшись, курил сигару в своей холостой, но весьма чисто и удобно убранной квартире.

Когда на пороге показался пасмурный, но гордый и с узелками Валек, Шурма почти остолбенел: он был не в состоянии понять, что могло заставить Лузинского решиться на путешествие.

— Что это значит? — сказал он. — Ты собираешься в дорогу и так неожиданно? Куда?

— Подожди, сейчас расскажу все, — отвечал Лузинский, — только отпущу мальчика.

И уложив свои узлы у двери, расплатился с носильщиком и бросился со вздохом на диван.

— Ну, говори же, что случилось? — спросил Шурма с любопытством.

— Ты спрашиваешь о том, чего я сам хорошенько не понимаю, — отвечал Лузинский. — В двух словах я дам тебе временный отчет: я поссорился крепко со своим стариком и он выгнал меня из дому.

— Доктор Милиус выгнал тебя? — спросил удивленный Шурма. — Быть не может!

— А между тем случилось.

— Значит, ты уж чересчур задел его за живое.

— Высказал только ему правду, а люди не любят правду.

— Ты высказал ему правду? — молвил, рассмеявшись, архитектор. — Ты? Значит, близко светопреставление. Расскажи мне, если можешь, толком, как это у вас дело дошло до этого.

— Развязка очень простая, которой я рано или поздно мог ожидать от этого холодного, бездушного человека, — отвечал Лузинский. — Старик воспитывал меня для развлечения, дал образование, но не устроил никакого приличного положения в свете. Страдая от этого, я начал его резко упрекать, а он отвечал насмешкой. Я принужден был наконец ему высказать, что живу у него не из милости, а имею известные права, что тот, кто воспитал меня, принял на себя и мою будущность, и мое счастье. Может быть, — прибавил Валек, — я выразился уж слишком резко; доктор принял это близко к сердцу, вскочил, бросил мне пачку денег и велел удалиться из дому. Вот и вся история.

— Нет, не вся, — отвечал Шурма, — но об остальном я догадываюсь. Если такого человека, как Милиус, которому ты обязан всем от колыбели, который любит тебя, как родного сына, ты сумел довести до подобного шага, то верь мне, Лузинский, что ты не уживешься ни с кем в мире.

— Буду жить и один, не велика беда! — воскликнул герой. — А на людей не обращаю внимания.

Архитектор посмотрел на него с сожалением.

— Что же ты намерен теперь делать? — спросил он серьезно.

— Еще не знаю, — отвечал поэт, улыбаясь, — может быть, отправлюсь в Америку, может быть, пущу себе пулю в лоб, в чем сомневаюсь.

— И я также, — прошептал Шурма.

— Может быть, запрусь и напишу что-нибудь гениальное. Архитектор пожал плечами.

— Может быть, влюблюсь и женюсь.

— Женюсь, но не влюблюсь, — перебил хозяин, — сердце, которое не умело любить достойного благодетеля, никого полюбить не в состоянии.

— Ты полагаешь? — спросил Валек насмешливо.

— Полагаю, что тебя ожидает самый печальный конец, — прибавил Шурма, — и не могу упрекать себя, что не предостерегал тебя заранее.

— Не тревожься, пожалуйста, обо мне, — отвечал, зевая, молодой человек. — А между тем я пришел к тебе за временным приютом, потому что не знаю еще куда деваться.

Шурма поморщился.

— Эх, — отвечал он, — у меня решительно нет места для таких, как ты, фантастических гостей. Здесь живут — тяжелый труд, строгая расчетливость, столы завалены работой, пища здесь скудная и на болтовню, право, нет времени. Наконец, признаюсь откровенно, что я даже боюсь тебя с тех пор, как ты с доктором Милиусом или скорее он с тобою принужден был прервать отношения.

— Но ты должен бы сжалиться надо мною!

— Сжалиться! Над лучезарным гением, который полагает, что может все топтать ногами! — вскричал Шурма. — Что ты толкуешь? Гений не нуждается ни в сожалении, ни в приязни, не обязан благодарностью, не уважает обыкновенных правил жизни; а так как я, в качестве простого смертного, могу только ими руководиться, то зачем же мне лезть в эту аристократию духа!

И он пожал плечами.

— Значит, ты выгоняешь меня? — спросил Лузинский, стараясь обратить все в шутку.

— Нет надобности прибегать к подобным суровым мерам, а ты сам рассудишь, что для тебя не место в моей убогой хижине;

— Так, — сказал, вставая, Валек, на лице которого отражало! сдерживаемый гнев. — В таком случае посоветуй мне, что делать?

— Гений просит совета! — засмеялся Шурма. — Я не настолько заносчив, чтобы указывать ему дорогу.

— Ты, однако ж, всегда оказывал мне приязнь.

— Правда, — отвечал Шурма, — я полагал, что несмотря на свои странности ты не способен перейти известной границы приличия, а теперь я тебя боюсь. Кто же порукой, что через неделю ты не объявишь на меня такие же претензии, как на доктора!

— Значит, я, по-твоему, поступил дурно?

— Кто же скажет иначе? — воскликнул архитектор. — Если я и могу тебе дать совет, то совет единственный: или пойди попроси у доктора прощения и займись чем-нибудь, или ступай себе, куда хочешь.

Лузинский встал медленно с дивана, надел шапку и молча направился к дверям.

— Я буду вас просить только, — молвил он, оборачиваясь, — позволить побыть здесь моим вещам, которых не могу захватить, пока я пришлю за ними. Прощайте.

Шурма кивнул головой, дверь затворилась, Валек вышел на улицу и медленным шагом направился к гостинице "Розы".

Благодетельное учреждение "Розы" много лет уже находилось в самом центре города, возле кондитерской Батиста Горцони и почты. Иногда в него заходил голодный проезжий, но главное, оно имело в виду многочисленных местных чиновников, ведущих холостую жизнь, домовладельцев, не имеющих постоянных занятий, которые с удовольствием приходили сюда почитать газету, выпить кружку пива, поиграть на бильярде, иной раз полакомиться чашкой кофе, а при важных случаях поставить и бутылку кислого вина приятелям.

Гостиницу "Розы" содержала вдова пани Поз, неизвестно какого происхождения. Никто не мог с точностью определить, когда она вышла замуж и когда потеряла супруга. Это была женщина слабого здоровья, с весьма расстроенными нервами, не слишком занимавшаяся своим заведением, которым заведовал приказчик пан Игнатий, красивый мужчина, завитой, носивший различные брелоки у часов и коралловые запонки на рубашке. Две миловидные девушки — Ганка и Юзька — прислуживали гостям, к величайшему удовольствию последних.

Гостиница состояла из большой, низкой и темной бильярдной залы, в которую спускались по трем ступеням, украшенной стеклянным шкафом, полным сигар, печений и других дорогих лакомств, столовой, увешенной несколькими портретами, и двух меньших комнат.

Пани Поз занимала отдельное помещение с белыми занавесками, фортепьяно, клеткой канареек и с кроватью под огромными занавесами. Здесь принимались только самые близкие знакомые, не в качестве посетителей, а гостей, пользовавшихся особенным расположением хозяйки.

Гостиница отпускала прескверные абонементные обеды, с которыми, однако ж, освоились желудки потребителей, кормила экстренными блюдами случайных гостей, имела большие запасы пива, вина, пуншу, кофе, а пан Игнатий порою утверждал, что подобное заведение трудно найти и в Варшаве.

В гостинице "Розы", в особенности вечерком, собирались любители бильярдной игры, к числу которых в близком кругу принадлежал и пан Игнатий, известный своими клопштосами. В бильярдной зале собиралось избранное городское общество: почтмейстер, секретарь суда и другие уездные чиновники.

Все постоянные посетители были здесь, как дома, предавались дружеской беседе, и каждый, выходя из гостиницы, чувствовал в душе признательность к пани Поз за самопожертвование, с каким она содержала это место невинных развлечений. Конечно те, кого обыкновенно называли городскими аристократами: доктор Милиус, аптекарь Скальский, купец Зибен-Эйхер, даже архитектор Шурма и другие чубатые (так их в шутку называл почтмейстер) появлялись здесь нечасто и бывали самое короткое время, но зато и не пользовались прелестями занимательной беседы, услаждавшей постоянных посетителей. О них не раз шли здесь любопытные разговоры, и не было пощады желтобрюхим. Этим прозвищем наградил их несколько злобный секретарь суда, который считался человеком с необыкновенными талантами, осужденным по какому-то случаю прозябать в уезде. Действительно, он обладал одним неоспоримым талантом: напивался так, как никто никогда не бывал пьян, и не отказывался от рюмки, хотя бы она была наполнена купоросным маслом.

Бильярд пани Поз не отличался молодостью: сукно испытало различные превратности судьбы, ножки не совсем плотно приходились к полу, но постоянные игроки знали, с кем имели дело, и предпочитали новому изделию строгой работы старика, по сукну которого катались шары чаще вопреки самому верному расчету.

Хотя общество, собиравшиеся в гостинице, состояло не из гениальных людей и не занималось вопросами литературы, искусства, политической экономии, однако, Валек Лузинский часто посещал его. Тайна, привлекавшая его сюда, заключалась в уважении, которое оказывали ему все постоянные посетители, не исключая талантливого секретаря, и приязнь хозяйки, которая, несмотря на слабое развитие своего поэтического настроения, инстинктивно симпатизировала гению, окутанному еще утренней мглой.

Валек Лузинский не только пользовался кредитом в гостинце, не только проводил в ней целые дни, полулежа на диване, но нередко бывал гостем у радушной вдовы, которая беседу с ним предпочитала разговорам с другими. Хотя он порою и молчал по Целым часам, а потом болтал разные гениальные вздоры, однако, никогда не повреждал своей репутации будущего гения. Поэтому, испытав более нежели холодный прием Шурмы, он немедленно подумал о временном приюте под "Розой". На пути к этому убежищу он даже решился исполнить благое намерение — обратиться к симпатичному сердцу пани Поз и попросить у нее дружеского совета.

Несмотря, однако ж, на то, что Валек у Шурмы пробыл очень недолго, но прежде чем он дошел до гостиницы, весть о его ссоре с доктором достигла уже туда различными путями. Мнения об этом событии разделялись, рассказы разнились значительно, причина, приводились слишком смелые, но вследствие всеобщего расположен ния к Валеку и нелюбви к доктору, на которого сердились за ТО, что нечасто удостаивал гостиницу своими посещениями, — вину приписывали скорее Милиусу, а участие досталось на долю несчастного сироты.

Известие это до такой степени наэлектризовывало всех обитателей гостиницы и ее посетителей, что в бильярдной зале собрались; и хозяйка, и прислужницы, и мальчик Матьяшек, и даже дворник в фартуке, с метлою, что в таком исключительном случае не поразило ни секретаря, ни почтмейстера. Любопытство, как и другие страсти, равняет людей, а потому все собрались послушать рассказ о необыкновенном происшествии, а пани Поз молча ломала руки.

— Несчастный молодой человек! — воскликнула она наконец.

— Я всегда говорил, что этот Милиус дерзкий грубиян, — отозвался секретарь. — Он мучил, томил бедного юношу до такой степени, что и святой вышел бы из терпения.

— Но что же будет делать бедняжка?

В эту минуту растворилась дверь, Ганка и Юзя расступились в испуге, словно увидели привидение, и на верхней ступеньке представилось взорам изумленных зрителей бледное лицо нашего героя.

Все замолчали, толкая друг друга локтями, все ощутили чувство признательности к Валеку за то, что пришел излить свое горе среди приятелей и принес им первым верные известия о таком чрезвычайном приключении. Но никто не смел спросить о нем у огорченного молодого человека, который, подойдя прямо к бильярду" поклонился хозяйке и, шепнув ей несколько слов, вышел с нею в ее комнаты.

Мы уже говорили, что у этой милой вдовы с чувствительным сердцем было поэтическое настроение; она часто страдала зубами, что приписывали также расстройству сердца, действующему на весь организм, и повязывала постоянно правую щеку белым платком, что делало ее еще интереснее.

Взволнованная и раскрасневшаяся взошла хозяйка наверх и, садясь в кресло, указала Вальку место напротив. Лузинский держал в руках соломенную шляпу.

— Милейшая моя пани Поз, — сказал он, — со мною случилось приключение.

— Слышали, слышали! Но как же это произошло? — спросило чувствительное создание.

— Как, вы уже знаете? — спросил удивленный Лузинский.

— Слышали, что-то уже рассказывают по городу. О этот негодный доктор! Не правда ли, что он осмелился броситься на вас?..

— Броситься на меня? — воскликнул сердито Валек. — Это глупая сплетня, которая меня оскорбляет. Я никому не позволил бы этого, и дерзновенный поплатился бы жизнью. Дело было совершенно иначе, — продолжал он. — Я высказал ему горькую правду относительно его обращения со мною, вытребовал капитал, вверенный ему покойной моей матерью, и выехал навсегда из его дома.

Вдова слушала с жадностью, можно сказать, пожирая слова, как вдруг слуха ее коснулось выражение "капитал", и надо сказать правду, что приязнь ее к гениальному молодому человеку значительно усилилась, неизвестно по поводу ли его невзгоды или капитала. Известно только, что когда он начал описывать ей свое печальное положение, она вскочила с кресла и сказала, что уступает ему на сколько угодно времени комнату наверху, которая отдавалась только во время большого съезда.

Для оценки этой жертвы надобно знать, что комната выходила на улицу, была в два окна, с занавесками, и уставлена довольно приличной мебелью, хотя последняя и куплена была на аукционе, по случаю банкротства одного купца-еврея.

Валек не мог иначе выразить всей своей признательности вдове, как прижав ее прелестные руки к своей пламенной груди, что вызвало яркий румянец на лице, повязанном белым платочком.

— Верьте, — сказал он, — что благородность к вам сохранится в этом сердце до гроба.

— Посылайте сию минуту за своими вещами! — воскликнула вдова. — Переезжайте ко мне, и пусть, что хотят, говорят люди, я смеюсь над их клеветою!

— А я их презираю, — прибавил Валек.

Не теряя ни минуты, хозяйка спустилась отдать приказание Дворнику, чтобы сходил к Шурме за вещами. Геройское это решение пришлось весьма не по вкусу приказчику, пану Игнатию, который отчаянно махал головой и хотел даже сделать какое-то замечание, но вдова и не думала его слушать.

После такого отважного поступка, пани Поз заперлась у себя наверху, а Лузинский спустился вниз почти с торжествующим видом, и тут все окружили его. Общество еще прибавилось, все сгорали от любопытства, герой был уже в руках, но… приличие не позволяло приступить прямо к расспросам. Валеку предоставили занять обычное его место на диване и отдохнуть после таинственного приключения.

Сперва, из уважения к нему, не хотели даже играть на бильярде, однако, после решили, что стук шаров чрезвычайно полезен Для рассеяния печальных мыслей. Секретарь первый взялся за кий. Валек в это время задумался, и общество возвратилось к обычной свободе движений.

Но дню этому не суждено было, как обыкновенным дням, без! возвратно исчезнуть из памяти. Едва игроки заняли позицию, как дверь отворилась и молодой человек показался на пороге; но тар как он не был знаком с местностью и никто его не предупредил: о трех ступеньках, то он оступился и, может быть, упал бы, еслв бы ловко не удержался за плечи секретаря, у которого очень веж-: ливо начал просить извинения.

Секретарь рассмеялся, и завязалась беседа.

— Видно, что вы у нас гость первый раз, — сказал он весело, — ибо подобные господа все почти приплачивают за знакомство со ступеньками шишкой на лбу или по крайней мере испугом. Нас уже это не удивляет.

Незнакомец, ввалившийся с таким шумом, был действительно приезжий, а именно барон Гельмгольд Каптур, возвращавшийся на Турова, и которому необходимость указывала остановиться дня на два в городе по важному личному делу.

Привыкнув жить в столицах, барон полагал, что и здесь найдет хоть миниатюрное подражание столичному: небольшой отель и табльдот — места, в которых мог бы услыхать кое-что и добыть необходимые сведения. С удивлением, однако ж, он убедился, что в так называемом отеле трудно было найти и одну комнату, ибо порожнюю, обыкновенно, превращали во временную кладовую, а ресторация, очевидно, предназначалась для местных посетителей. На него смотрели с таким изумлением, что дальнейшее пребывание казалось неловким, а знакомство и беседа почти невозможными. Конечно, оставалась еще аптека, но он вторичным посещением не желал возбудить надежд в хорошенькой панне Идалии, встретиться с несносным паном Рожером. Наконец, визит к Скальским он допускал только как грустную необходимость, избегнуть которой было бы невозможно.

Между тем, очутясь в ресторации, он решился уже здесь поужинать и воспользоваться случаем добыть какие-нибудь сведения. Если требовала необходимость, он умел быть хорошим товарищем, хотя одежда, приемы, — все обличало в нем человека из другого общества.

Секретарь продолжал еще смеяться, а барон вторил ему, внимательно осматривая посетителей. Его поразило печальное, нахмуренное и выразительное лицо Валека Лузинского, инстинктивно угадывал он в нем человека недовольного, неприязненного обществу, и, следовательно, от которого легко было узнать темные стороны местных дел и обывателей. Вопрос заключался лишь в том, как сблизиться с этим несколько диким индивидуумом, который должен был ненавидеть щеголей, подобных Гельмгольду.

Барон был, однако ж, весьма практичный человек: заказал себе сперва ужин, а потом, прикинувшись любителем бильярдной игры, в которой действительно был мастером, уселся возле Лузинского, следя за партией, которую играли секретарь с почтмейстером.

Последний немедленно узнал его, ибо давал ему лошадей до Турова и шепнул на ухо секретарю:

— Это барон из Галиции.

Секретарь, которому оказалось необходимым подмелить кий, стал таким образом, что мог сказать на ухо Лузинскому:

— Это австрийский барон.

Валек с любопытством посмотрел на барона.

— Вы не играете? — смело спросил его приезжий.

— Напротив, охотно играю, потому что это приятное развлечение после занятий. Голова отдыхает и руки заняты.

— Да, разумеется, каждый, кому приходится вести сидячую жизнь должен развеяться.

— Мне не приходится, — отвечал на это довольно холодно Валек.

— А! — сказал барон, всматриваясь в собеседника. — Мне тоже. Значит, мы в одинаковом положении. Бильярд развлекает меня.

— Иногда и меня, только я не могу играть долго.

— И не стоит. Вы здешний житель?

— Временно, — отвечал Валек, — были у меня здесь дела, но я скоро выеду.

— Конечно, в Варшаву?

— Сам еще не знаю.

— Окрестность тут довольно пустынная.

— Как и везде у нас.

Разговор шел туго. Лузинский был в тот день не расположен. Барон рассчитывал на бутылку шампанского, но так как он велел подать себе ужин в другую комнату, то и не знал, как пригласить Лузинского.

Отрывистые фразы не вязались, а в это время сам приказчик появился с цыпленком таких размеров, — который с успехом мог заменить курицу.

— Хотя мы и не знакомы, — обратился барон к Лузинскому, — но я надеюсь, что вы не откажетесь выпить со мною бокал шампанского.

Валек очень любил шампанское, — это была одна из его многозначительных слабостей, хотя и венгерское смягчало его, и он обнаружил нерешительность, а барон тотчас воспользовался случаем.

— Пойдемте же, — сказал он, — мы оба молоды, и хоть не знакомы, отчего же нам и не побеседовать.

И они вышли в другую комнату. Шампанское было заказано и одно уже ожидание его оживило беседу.

— Места здешние очень мне нравятся, — молвил барон, — но люди гораздо менее пришлись по сердцу, — может быть, оттого, что я мало знаю их.

— Не выиграют они, если и больше узнаете; люди, как вообще люди, — заметил Лузинский. — С кем же вы здесь познакомились?

— Давно еще, в Варшаве, я встречался с паном Рожером.

Лузинский сделал гримасу и замолчал.

— Вы знаете Скальских? — спросил барон.

— Разве вас интересует это семейство?

— О, нисколько! — отвечал барон, рассмеявшись. — Мне хотелось только узнать — помещики ли они, живущие здесь временно, или…

— Это владельцы аптеки. Пан Скальский был, есть, но уже более не хочет быть аптекарем; он, может быть, и примирился бы с аптекой, но дочь и сын не хотят и слышать об этом — скорее смерть, нежели аптека. Скальские употребляют герб на печати, но герб и ревень как-то несовместны.

— Отлично! — проговорил Гельмгольд, смеясь и наливая собеседнику шампанского. — Они и мне показались такими, когда пан Рожер пригласил меня к себе.

— Панна Идалия очень хороша собою, — прибавил Лузинский, — но…

— Так, значит, у этой красоты есть свои но? — спросил барон.

— Не в красоте, а разве в сердце, — подхватил Валек, — она родилась без него.

— Что касается сердца, в этом трудно удостовериться, — сказал барон, — но человек, у которого нет его, бывает иногда его жертвой, когда очнется поздно.

— Относительно панны Идалии сомневаюсь… Она образована, мила, остроумна, восхитительна, но…

— Недостаток сердца — величайшее счастье для женщины.

— И страшное бедствие для мужчины, который полюбит такую женщину.

— Зачем же влюбляться в нее? — спросил барон.

— Правда, — отвечал Валек, — но есть предназначение…

— А много уже пало несчастных жертв? — спросил барон.

— Не знаю, — сказал, засмеявшись, Лузинский. — Хотя я и вырос в этом городе и снова живу здесь с некоторых пор, однако не имею счастья быть близко знакомым с аптекой. В аптеке метят на аристократию, а я… нужно ли вам объяснять, не принадлежу к ней.

— А разве вам неизвестно, скольких родов бывает так называемая аристократия? — спросил барон.

— Я не имею претензии ни на один из них. В Англии, может быть, подобно д'Израэли или Маколею, я добился бы чего-нибудь, но у нас…

— Вижу, что вы заняты умственным трудом.

— Может быть, и занимался бы, если б подобный труд был возможен в нашем крае, — говорил более и более развязно Лузинский. — Но для кого предпринимать его здесь? Для четырех читателей, которым известно все то же, что и мне…

"Оригинальная встреча, — подумал барон, — плетет Бог знает что, да еще с неподдельным жаром".

И он подбавил собеседнику шампанского.

— Вы не должны оставаться в этом тесном кружке, — сказал барон как бы с участием.

— Я ведь здесь временно, — молвил Лузинский, — но мне недостает энергии, воли; я не вижу цели, жизнь трачу в бездействии.

— Если у вас положение независимое…

— Совершенно независимое, — подхватил Лузинский, — я свободен, как воздух, и даже никто не принуждает меня к труду, потому что могу прожить и без него.

— Может быть, в этом и несчастье ваше.

— Ведь так или иначе пройдет жизнь, — говорил Лузинский, осушая стакан.

Все это не слишком-то занимало барона, — ему нужны были другие сведения.

— Конечно, вы знаете окрестных помещиков? — сказал он.

— Немного… впрочем, мы все здесь знакомы.

— А графов Туровских знаете?

— Этих нельзя не знать, — отвечал Лузинский, у которого шумело в голове.

— Старинный панский род, богатый?

— Некогда был богат; но теперь кое-что осталось у двух паненок, несчастных невольниц, а остальное имение разорено. Старик при смерти, сын-горбун, конечно, предполагает похоронить сестер или жениться хоть на горбатой, но богатой. Полированная нищета…

— Но девицы? — спросил барон.

— Те должны быть довольно богаты. К счастью, мать их умерла в молодости, и состояние осталось нетронутым; но что им до него? Их держат взаперти, и мачеха, конечно, не допустит, чтоб которая-нибудь вышла замуж. На страже стоят кузен-француз и братец, заботящийся о наследстве, а притом привычка к неволе отняла у бедняжек и надежду, и всякое желание видеть свет…

— Может быть, — отвечал хладнокровно барон, — тем более что панны уже не первой молодости, да и состояние, о котором говорят, быть может, сомнительно.

— Что до последнего, то вы ошибаетесь! — воскликнул Лузинский. — Состояние положительно большое, и вы не найдете у нас человека, который не определил бы его.

— Например? — спросил барон небрежно.

— В самом крайнем случае у паненок будет по полмиллиона злотых, если бы даже их и ограбили.

Барону окупилось уже шампанское, и он только для того, чтоб скрыть свое удовольствие, снова начал расспрашивать о Скальских.

— Панна Идалия была бы не бедна, — отвечал весьма откровенный Валек, — но если продадут аптеку, о чем именно, кажется, теперь и идет забота, то растратят то, что в ней заработали. У нас в городе состояние их определяют в полмиллиона злотых, но кто же знает, как отец разделит детей? Надеюсь, впрочем, что панна Идалия не допустит относительно себя несправедливости.

— Кажется, эта панна без сердца должна быть практичная особа? — заметил барон.

— Наш век — век практических людей, — сказал Лузинский насмешливо. — Есть даже поэмы и разные философские сочинения практичные и непрактичные. Тайна практичности нашего века заключается в шарлатанстве. Оно придает крылья, раскрывает уста, подставляет пьедестал и служит смазкою, без которой не действовала бы машина эпохи. Кто не обладает этою способностью, горе тому: он останется непрактичным и отверженным.

— А вы стоите за нее?

— Думаю приняться за ее изучение, потому что никакой гений без нее не принесет пользы, — отвечал Лузинский. — Необходимо, чтоб перед ним били в барабан и играли на трубах, а иначе проскользнет незамеченным.

Барон зевал внутренне, устал; теория шарлатанства нисколько его не занимала; он узнал, что было ему нужно, а так как ему хотелось поскорее ускользнуть, то, допив вино, он принялся уверять Лузинского, что чрезвычайно приятно провел вечер, потом взял шляпу, спросил счет, и в приятном убеждении, что день не потерян, отправился в отель, где ему обещали принеси в номер картофель и приготовить ночлег.

Лузинский поднялся в свою комнату; он немного размечтался, но торжествовал.

И в то время, когда добрый Милиус со слезами на глазах проходил мимо пустой комнаты, не смея взглянуть на ее дверь, чтоб она не напомнила ему воспитанника, Валек без малейшего зазрения совести ложился в мягкую постель, говоря в душе: "Старик раскается, да поздно!"

Он был прав: доктор не мог сомкнуть глаз, и всю ночь попеременно то читал физиологию, то ходил по комнате. Утро застало его на ногах, и он заснул наконец лишь от изнеможения. Лузинскому снились лавры в Капитолии.

 

VIII

На другой день Валек, по своей похвальной привычке, проснулся только в восемь часов; он, может быть, проспал бы и дольше после приятного вечера, если б его не разбудил стук в дверь. Полагая, что заботливая хозяйка прислала ему кофе, Валек поспешил одеться и побежал отворить дверь; но на пороге стоял докторский мальчик, который и вручил ему запечатанный конверт. Молодой человек обрадовался, будучи уверен, что доктор извиняется и зовет назад к себе, и уже заранее обдумывал условия прощения; но мальчик, не ожидая ответа, быстро удалился. В распечатанном же конверте не было ни слова от Милиуса, а находились только необходимые бумаги и свидетельство, которые могли быть полезны воспитаннику. Отсылка их означила, что доктор не думал о примирении, а, напротив, желал и на будущее время избегнуть всякого повода к сближению.

Занятый невольно этим наследством после матери, которого никогда еще не имел в руках, Лузинский уселся разбирать бумаги, с целью узнать из них что-нибудь больше о себе. Милиус редко вспоминал о его матери и о подробностях к ней относившихся, и Валек как-то мало заботился об этом, считая себя усыновленным приемышем и наследником доктора; но со вчерашнего дня неожиданно изменились обстоятельства, и его начала более занимать будущность.

Бумаги, однако ж, немного объясняли. Мать Лузинского родилась за Бугом, воспитывалась и жила у весьма дальних родственников в Турове. Хотя это родство и было почти фантастическое, ибо степени его определить не представлялось возможности, однако, чрезвычайно льстило самолюбию молодого человека, и он дал себе слово им воспользоваться.

До тех пор он был ярым демократом, смеялся над Скальскими по поводу их шляхетских претензий, но, став вдруг дворянином по матери, он вырос в собственных глазах и как бы почувствовал себя сильнее. С другой стороны, однако же, он мог считать себя униженным, ибо хотя бумаги и не подробно объясняли, но он мог убедиться, что замужество матери было причиной удаления ее из Турова. Значит, она вышла не только не за шляхтича, но и за кого-нибудь такого, с кем Туровские не хотели иметь ни малейших отношений.

Из писем и заметок видно было, что супруги Лузинские жили вместе недолго, что покинутая мать Валека умерла в бедности, а муж ее скрылся неизвестно куда. Она, однако же, до самой смерти ожидала его возвращения, надеясь, что он позаботится о ребенке, вспомнит о ней; но его долговременное молчание наводило на мысль, что он, должно быть, погиб. Что касается до отца, то Валек не мог ничего найти в бумагах ни о его происхождением, ни о состоянии, ни о роде занятий. Казалось, однако ж, что он должен быть родом из окрестностей или из самого городка, и имел какое-то место в Турове, когда женился на его матери.

Но это были скорее одни догадки.

Пересмотрев еще раз бумаги и положив их вместе с деньгами, которые решил носить с собою, Валек начал придумывать, что ему делать? Нельзя же оставаться в ресторации, в городе, на глазах у любопытной толпы, без занятия и, в особенности, имея в кармане сто тысяч злотых, которые для каждого могли служить прекрасным основанием для того, чтоб нажить богатство.

Разумеется, его манила столица, литературные занятия и слава, но непреодолимая лень убеждала его не спешить, и он задумал сначала под видом собрания сведений о матери отправиться в Туров. Кто знает, это, может быть, и обещало какую-нибудь пользу, но во всяком случае не следовало пренебрегать возобновлением отношений с аристократическим кругом.

Если бы даже графы Туровские отреклись от этого родства, то какой превосходный сюжет для разгромления аристократов, которые не хотят знать убогого родственника!

Свобода имела, как он сам убедился, свои хорошие стороны; он мог делать, что хотел, но нелегко ему было пожелать чего-нибудь решительно, ибо ему недоставало пружины, называемой волей, которая управляет человеком. Он решился обдумать все хорошенько, так как ничто еще его не понуждало.

Немало он только удивлялся тому, что доктор, который, конечно, несколько раз пересматривал его бумаги и должен был знать об этом родстве, никогда не намекал об этом, так же, как и о его отце.

Таинственный этот отец, имя которого только было упомянуто в венчальном свидетельстве, в котором он прописан не как шляхтич, — нигде более не показывается в бумагах. Валек, однако ж, надеялся узнать что-нибудь больше от старых людей в Турове. Вероятно, под покровом этой тайны скрывалась и не драма, но все-таки нечто, о чем необходимо было знать сыну. Почему же доктор, которому должна была быть известна причина отлучки егс отца, никогда не вспоминал даже об этом?

— Все это необходимо объяснить во что бы то ни стало, — подумал Лузинский, — я в этой неизвестности жить не могу. Если даже отец и провинился в чем, то вина не падает на меня, а может быть, он пал жертвой клеветы, преследований, несправедливости.

Видя, что пани Поз не думает присылать ему кофе наверх (может быть, это входило в особый расчет прекрасной вдовы), Валек пошел в ее комнату и застал ее без обычной повязки, бледной, интересною и довольно старательно одетой. Она чрезвычайно радушно встретила его. Первый раз пришло Лузинскому в голову, что ему могли расставлять сети, и он, как человек практичный (несмотря на гений), решился быть осторожным.

Пани Поз велела подать кофе, который и принесла улыбающаяся Юзя.

— А знаете ли вы самую свежую новость? — спросила вдова. — Скальские продали дом и аптеку.

— В самом деле? Когда? Кому? Так скоро?

— Конечно, удивительнее всего эта неожиданность, — продолжала вдова, с чувством смотря на Валека, который опустил глаза из предосторожности. — Вчера, говорят, к ним приходил доктор Милиус по поручению незнакомца, который недавно здесь поселился, и они порешили с двух слов.

— Не думаю, — сказал Валек, — это болтают от нечего делать. Зачем бы покупать незнакомцу аптеку?

— Говорят, что он где-то и сам в Америке был аптекарем.

— Из Нью-Йорка приехал в наш город заводить аптеку? Ха-ха-ха! Не верьте, этого быть не может.

— Так говорят. Кажется, Скальские ищут деревню, или даже нашли.

Лузинский хохотал до упаду.

Он, может быть, имел некоторые причины к смеху, но на этот раз ошибся в своем скептицизме, ибо против всякого вероятия, дело было так, как рассказывала его хозяйка.

Но мы оставим молодого человека за сытным завтраком наедине с хорошенькой хозяйкой (на которую посматривала любопытная Юзя сквозь замочную скважину) и пойдем за доктором.

Милиус, несмотря на свое горе, поплелся в аптеку по желанию Вальтера. Мы уже знаем, что Скальские решились сбыть и дом, и дело. Старик отец, понуждаемый детьми, не найдя покупщика в городе, собирался в Варшаву. Вещи уже были уложены, место в дилижансе запасено почтмейстером; семейство с нетерпением ожидало и поездки, и ее последствий, как под вечер в так называемую канцелярию Скальского вошел пасмурный Милиус и молча опустился на диван, стоявший у двери.

С тех пор как Скальский решился продать аптеку, он не считал уже себя обязанным оказывать прежнее уважение Милиусу, а потому он почти оскорбился этим бесцеремонным приходом, и в особенности тем, что доктор прямо сел, не проговорив даже обычного приветствия. Правду сказать, последний гораздо больше думал о своем горе, нежели о поручении.

— Значит, я первый должен вам сказать "добрый вечер"? — спросил как бы насмешливо аптекарь.

— Разве мы знакомы со вчерашнего дня, чтоб заниматься подобными формальностями? — сказал холодно Милиус. — Эх, старина! Я пришел за делом, а не для того, чтоб желать тебе доброго вечера.

— Если за аптечным делом, то извините, я уже не занимаюсь аптекой, — возразил Скальский.

— С чем и поздравляю, — сказал доктор, — значит, ты догадался, что тебе это давно следовало сделать, ибо у тебя нет ни способностей, ни призвания к ремеслу.

— К ремеслу? Скорее к искусству, — поправил Скальский.

— Ну, хоть и к искусству, — молвил доктор. — Значит, ты продал и аптеку, и искусство?

— Нет; но завтра еду в Варшаву, где ожидает меня контрагент.

— Хорошо. А что тебе дают?

— Что дают? — повторил Скальский в смущении. — А для чего вам это?

— Может быть, я дал бы больше или меньше.

— Но ведь доктор не может быть аптекарем.

— Но я могу иметь аптекаря. Представь себе, Скальский, как выгодно иметь в руках аптеку, кормить пациентов без меры лекарствами и класть в карман деньги и за визиты, и за медикаменты! А?

Скальский посмотрел на Милиуса с изумлением; он ничего не понимал.

— К чему эти шутки? — сказал он.

— Я нисколько не шучу относительно приобретения аптеки! — воскликнул доктор. — Конечно, сам я ее не куплю, но серьезно, У меня есть покупщик. Что за нее возьмешь?

— Серьезно? — спросил Скальский.

— Без шуток.

— Вот ведомость, — сказал смягчившийся неожиданно аптекарь, — здесь цены материалам показаны самые умеренные. Кладовая наполнена: нет медикамента, которого бы вы не нашли, — выбор отличный, и все это свежее. В доказательство скажу, что я ежегодно сам ревизовал все в подробности и что только было испортившегося — без сожаления выбрасывал в канаву.

— Знаю, — отвечал доктор, — потому что в прошлом году выбросил ты nux vomica, которую дети подобрали и едва не отравились.

— Правда, правда, — прибавил с жаром аптекарь. — Покажи мне другого аптекаря, который принял бы подобную жертву для славы своего заведения!

Доктор улыбнулся, развернул ведомость и взглянул на нее.

— А что же будет стоить дом? — спросил он.

— Цена не очень велика, скажу, не хвастая! — воскликнул аптекарь, в сущности, любивший похвастать. — Потому что это не дом, а настоящее маленькое палаццо, устроенное с таким комфортом, какого не найдешь в деревне. Угодно посмотреть?

— Ты забываешь, любезный Скальский, что твой дом я знаю так же хорошо, как и тебя.

— Вот ведомость и цена, — сказал аптекарь.

— А вместе это составит порядочную сумму, — сказал доктор, складывая обе стоимости. — Уступишь что-нибудь?

— Ни гроша! — отвечал Скальский.

— В таком случае не продашь, — заметил холодно Милиус, положив бумаги и потянувшись за шляпой.

Скальский смутился.

— Подожди, — сказал он, — поговорим по-человечески.

— Нет, любезнейший, — прервал Милиус, — я знаю, что это значит, по-человечески: будем несколько часов надрывать горло, стараясь склонить друг друга, — ты рассчитывал взять больше, а я дать как можно меньше. Мне это не с руки. Ты меня знаешь и знаешь, что я желаю тебе добра, что я никому в жизни не намерен вредить и не хочу пользоваться ничьим неблагоприятным положением. Говори последнюю цену: если можно, я дам, а нет — так нет!

Скальский закусил губы, снял очки и начал их вытирать, желая выиграть время; он боялся упустить готового покупщика, потому что другого пришлось бы на самом деле — отыскивать. Расчувствовавшись неожиданно, он бросился доктору на шею.

— Любезный друг! — воскликнул он. — Войди в положение человека, который продает все свое состояние!

Милиус снова принялся за ведомости, начал внимательно их рассматривать, потом подумал хорошенько и, написав свою цену, подал ее Скальскому, снова потянувшись за шляпою.

Аптекарь колебался, наконец подал руку и сказал:

— Согласен, но где же покупщик?

— Вновь прибывший незнакомец, с которым вчера я имел удовольствие сойтись несколько ближе. Он называется Яном Вальтером, долго служил лекарем в английском флоте, но имеет диплом магистра фармации.

— Иностранец?

— Нет, он родом из наших мест, хотя давно уже отсюда выехал; но хочет снова поселиться. Так как дело кончено, то я приду к тебе с ним вместе завтра утром.

— Хорошо, приходите завтракать, я приготовлю завтрак; он осмотрит дом и не мешает, чтоб узнал с кем имеет дело! — воскликнул Скальский, потирая руки. — Правда, уступаю дешево… но дети…

Аптекарь замолчал и вздохнул.

— А зачем так воспитал детей, что они водят тебя за нос? — спросил Милиус. — Оба мы терпим то, что заслужили.

— Ты же каким образом? — спросил Скальский.

— Я принужден был выгнать своего воспитанника из дому! — воскликнул Милиус. — Но это был приемыш; а ты, бедняга, не можешь выгнать родных детей!

Скальский почесался.

— Итак, я ожидаю вас завтракать, — сказал он.

Милиус кивнул головой и медленно отправился к домику, занимаемому Вальтером.

Об этом человеке ходили по городу самые разнообразные слухи, распущенные людьми, переносившими его вещи, ибо из городских обывателей никто не бывал у него. Ни с кем он не знакомился, исключая некоторых мещан и ремесленников, да и тех не принимал у себя в доме. Об этом доме рассказывали чудеса. Милиус не обращал на это внимания, и был доволен развлечению; он радовался, что проведет вечер не в одиночестве.

Домик Вальтера был довольно просторный, с порядочным садом, и стоял отдельно. Вальтер оставил ему прежний вид, так как не имел ни времени, ни охоты его переделывать. Милиус застал Вальтера на лавке у ворот, и радушный хозяин немедленно ввел гостя в комнаты. Огромные сени были завалены ящиками и связками, самая упаковка которых представляла предмет любопытства, так как эти циновки, дерева и бечевки происходили из другого, незнакомого нам полушария. Все это загромождало сени почти до потолка, оставляя только узким проход вроде коридора.

Направо находилась рабочая комната Вальтера, при входе в которую Милиус, хотя был не из любопытных и нелегко поддавался Удивлению, однако, остановился на пороге. Вероятно, здесь были выгружены некоторые из упомянутых ящиков, потому что на полу, на столах, на полках и в шкафах лежали разнообразные предметы естественных наук и этнографии. Чучела зверей, препараты в спирте, засушенные головы, оружие диких индейцев, растения, приготовленные по новому способу, сохранившие естественный цвет и формы, а кроме того, книги и рукописи наполняли всю комнату. Был это кабинет ученого наблюдателя, имевшего, по-видимому, средства удовлетворять даже свои ученые прихоти, потому что с первого же раза нельзя было не заметить, что эти коллекции стоили недешево.

Милиус просто остолбенел.

— О, как же вы счастливы! — сказал он, складывая руки. — И зачем вам аптека, когда можете сидеть по целым дням за книгой и микроскопом, не заботясь о насущном хлебе?

Вальтер улыбнулся.

— Да, — отвечал он, — если это и не собственно счастье, то по крайней мере хороший суррогат его; но и этого недостаточно, ибо человек не машина для изучения, и вот среди разных опытов у него отзывается сердце, которое говорит, что Бог предназначил человека быть отцом, мужем, братом. У кого нет ни одной из этих обязанностей, жизнь того пройдет без следа.

— Но для чего же вам аптека? — прибавил Милиус, осторожно входя и осматриваясь.

— Сегодня еще я объяснить этого, любезный доктор, вам не могу, — сказал Вальтер. — Сочтите это за странность, за фантазию.

— За которую придется заплатить довольно дорого.

— Что ж делать, — сказал со вздохом хозяин. — Недаром я боролся с холерой на Ганге, с желтой лихорадкой на Гаити, с отвесными лучами солнца в Африке, собрал кое-какие деньжонки и имею право потешиться.

— Конечно, имеете, — отвечал Милиус, — садясь между огромным гербарием и какими-то фолиантами. — Но, не имея жены, детей, зачем же навязывать себе хлопоты по хозяйству?

Вальтер не отвечал несколько времени.

— Не могу еще вам ничего объяснить, — сказал он наконец. — Но если б вы все знали, то, наверное, оправдали б меня.

После этого Милиус рассказал об условии, заключенном со Скальским, и о приглашении на завтрак.

— На завтрак? Меня приглашать на завтрак! Зачем? — воскликнул Вальтер. — Я не имею надобности видеться с ним.

— А каким же образом окончите дело?

— Самым простым образом: я дам вам деньги, вы их заплатите, а Скальский выдаст расписку. Зачем мне идти к нему и заводить ненужные знакомства?

Здесь он остановился и, желая дикость свою как бы обратить в шутку, прибавил:

— Если б Скальский был нового рода жуком, каким-нибудь неизвестным видом из рода жесткокрылых, или, наконец, даже инфузорией, я, конечно, погнался бы за ним, но человек…

Милиус улыбнулся.

— Верьте, любезный товарищ, что и между людьми есть еще неисследованные виды, и если Скальский не принадлежит к ним, то в семействе его найдется какой-нибудь любопытный индивидуум…

— Я полагаю, ничего любопытного.

Вальтер подошел к зеркалу неизвестно зачем, долго смотрел на свое бледное лицо, и потом сказал, обращаясь к доктору:

— Неужели мне необходимо идти?

— Думаю, это неизбежно. Зачем вам окутываться ненужной, смешной тайной, выказывать какое-то презрение к людям?.. Верьте мне, что это не идет образованному человеку.

— Вы совершенно правы, — отвечал Вальтер. — Только… одна беда, что я теперь вам не могу объяснить всего никоим образом.

Милиус пожал плечами.

— А я не могу догадаться, потому что родился недогадливым, — отвечал он. — Во всяком случае не помешает пойти на минуту к Скальским.

В это время доктор заметил на столе разбросанные шахматы.

— Что я вижу? — сказал он. — Вы играете в шахматы!

— Да. А вы?

— Страстный любитель, но не с кем играть. Собеседники переглянулись и подали друг другу руки.

— Садитесь, — молвил Милиус, — мне тяжело возвращаться домой, я охотно сыграл бы партию.

— Я тоже… Но позвольте. Я приготовлю два стакана грогу с ромом, который сам привез с Ямайки.

Вальтер ушел и вскоре возвратился с водой, сахаром, бутылкой рому, приготовил две большие кружки грогу, и новые приятели уселись за шахматы. Играли они до полуночи, но Милиус, возвратясь домой, не мог уснуть почти до рассвета.

Проснулся он, однако же, в свое время, когда привык посещать больных и госпиталь. По окончании обязательных визитов, он отправился за Вальтером, чтоб вместе идти в аптеку. Он еще раз встречал сопротивление Вальтера, которому хотелось избавиться от знакомства со Скальским, но настаивал на своем.

— Перестаньте, товарищ, — сказал он. — Разве вы девица, которую первый раз выводят на бал? Мужчине бояться людей! Это по меньшей мере смешно.

У Вальтера заблистали глаза.

Первый еще раз Милиус заметил, что перед ним начал обнаруживаться новый человек. Выражение глаз, обыкновенно спокойных, показалось ему диким, лицо вздрогнуло… Но это продолжалось лишь несколько секунд… Придя в обычное состояние, Вальтер взялся за шляпу и смиренно пошел за Милиусом.

Когда вечером Скальский объявил важную новость своему семейству, в аптеке произошла почти революция. Мать начала горько плакать и, может быть, первый раз в жизни пожаловалась на детей и упрекала их в том, что они причина разорения, — не пугаясь ни панского шика Рожера, ни грозных мин панны Идалии. Мужу едва удалось ее успокоить. Пан Рожер торжествовал, но, одержав победу, счел за необходимое казаться скромным. Панна Идалия ходила по комнате, храня гордое молчание.

Странная вещь! Рассказ о незнакомце, который, как оказывалось по всему, должен был иметь значительное состояние… сильно занимал ее. Издали он не показался слишком старым и выглядел довольно прилично.

Панна Идалия была истинное дитя своего века, и она стремилась не к какому-нибудь недостижимому идеалу, не к герою романа, побивающему чудовища, а просто хлопотала о богатом женихе. И она подумала, на всякий случай, что, кто ж знает, что может прийти в голову пожилому мужчине? Не мешало бы явиться во всем блеске красоты и молодости и попробовать-де, удастся ли сделать что-нибудь?

В системе панны Идалии было иметь несколько подразумеваемых женихов, и что же мешало закинуть удочку на богатого незнакомца?

Конечно, это был не более как будущий аптекарь; но такой богатый и пожилой человек под влиянием здравых советов молодой и хорошо образованной жены мог исправиться, облагородиться, купить имение и сделаться совершенно другим существом.

Конечно, ни одному мужчине в подобных обстоятельствах не пришла бы такая комбинация; но отчего же бы молодая девушка не могла возыметь фантазию?

Панна Идалия была довольна собою, улыбнулась в зеркало, а в душе дала себе слово одеть к завтраку платье со шлейфом, ботинки на каблучках, волосы зачесать à la chinoise, — и потом сыграть на фортепьяно, но как сыграть!

На другой день с утра начались приготовления к завтраку. Скальский хотел, в чем соглашалось и все семейство, чтоб это был настоящий обед, только не в обычной форме; отличием должен был служить бульон в чашках. Незнакомцу хотели пустить пыль в глаза; поэтому добыто было из ящиков серебро, пан Рожер позаботился о страсбургском паштете, а панна Идалия не позабыла поставить на стол букет в фарфоровой вазе.

Около полудня Скальский, выглядывавший гостей из-за занавески и довольно неспокойно прохаживавшийся от бюро, на котором лежала ведомость, к окну, выходившему на улицу, первый возвестил о их прибытии.

Незнакомец, на которого тоже с чрезмерным любопытством посматривала из верхнего этажа панна Идалия, показался всем весьма обыкновенной фигурой. Хотя пан Рожер и уверял, что костюм Вальтера, внешне простой, был сделан в Англии и отличался английским шиком, однако Скальский, пожимая плечами, повторял:

— Ничего особенного, право, ничего особенного!

В кабинете аптекаря произошло первое знакомство и обмен обычными приветствиями. Вальтер, казалось, избегал напрасной траты слов, заменяя их склонением головы, пожатием плеч, но не мог не проговорить или скорее не пробормотать нескольких фраз. Милиус, наблюдавший эту сцену, немало удивился, когда Скальский, услышав голос Вальтера, вздрогнул точно в испуге и отступил назад. Движение это было моментальное, ибо Скальский опомнился немедленно, но, вследствие какого-то странного нервного раздражения, каждый раз, когда незнакомец отзывался, аптекарь делал движение, уставлял глаза и несколько секунд не приходил в нормальное состояние.

Потом он с напряженным вниманием всматривался в черты Вальтера, который, очевидно, избегал этого почти неприличного наблюдения, а затем опускал глаза.

Продолжалось это довольно долго; наконец, Скальский, освоившись с голосом и лицом Вальтера, не обнаруживал уже признаков испуга и излишнего любопытства, которые удивили Милиуса.

Гость вел себя по-английски: холодно, вежливо, серьезно, не допуская ни к малейшему сближению. Невзирая ни на какие усилия Скальского, он не выходил из холодной вежливости.

Едва пани Скальская, нарочно спустившаяся вниз, могла уговорить его разделить с ними семейный завтрак.

Вальтер согласился, но, очевидно, против желания. Войдя в столовую, он издали поклонился пану Рожеру, не отдав должной дани удивления его утреннему наряду самой последней моды. Он едва взглянул и на панну Идалию, одетую в платье с длинным шлейфом, и не сказал ей ни слова.

Лишь после нескольких рюмок, от которых гость, как старый моряк, не отказывался, лицо его начало немного проясняться. Он смотрел как-то смелее, но по-прежнему был неразговорчив. Пробовали затронуть прошедшее, но он отделывался несколькими общими местами, сказав, что долго путешествовал и служил в английском флоте. Не было возможности его раскрахмалить, как выражалась панна Идалия.

Скальский, вследствие ли продажи аптеки, или по какому-то странному расположению, был чрезвычайно молчалив, смотрел упорно на Вальтера, при малейшем его движении подавался назад и был, как остолбенелый.

Эффект изысканного завтрака был положительно потерян, ибо тот, для кого приготовляли его, по-видимому, ничего не заметил; пил много, ел мало, и люди точно для него не существовали.

Панна Идалия четыре или пять раз пускалась на него в атаку улыбкой, словами, движением, остроумием, по-польски, по-французски и даже по-английски, но ей не удалось разбить его равнодушие.

Вальтер был даже до такой степени невежлив, что, когда она заговорила с ним на чистом английском языке, он нимало не удивился, не похвалил, не поднял даже глаз, — а прямо отвечал по-английски же. Почувствовав себя оскорбленной, панна Идалия уселась за фортепьяно и начала перебирать клавиши, рассчитывая вызвать разговор о музыке и что по крайней мере мать предложит ей исполнить пьесу; но, увы, ничто не удалось! Мать плакала втихомолку, а панне Идалии не приходилось навязывать свой талант длинным ушам бездушных слушателей.

Под конец завтрака принесли купчую, заранее приготовленную к подписи, выпили за здоровье покупщика и продавца. Аптекарша закрыла салфеткой лицо, чтоб не расплакаться, а мужчины спустились вниз, покурить в кабинете пана Рожера.

Молодому человеку хотелось в свою очередь блеснуть перед холодным англичанином убранством своего помещения, но и это не удалось. Оружие, ковры, безделки на столе, коллекция бичей, действительно любопытная и единственная в крае, едва обратили на себя его внимание. Облокотясь на руку, Вальтер задумчиво курил сигару, и если б не сидел, открыв глаза, то можно было бы подумать, что он дремал.

Таким образом в этот памятный день совершилась продажа аптеки, которая перешла в руки какого-то незнакомого городу пришельца, искателя приключений. Все пожимали плечами, и так как обыватели привыкли к Скальским, то даже жалели о них. Действительно, Скальские были не дурные люди, хотя порою и казались смешными.

В городе говорили об этом событии по крайней мере две недели, и толки ходили самые разнообразные.

Но особенным последствием продажи аптеки и торжественного завтрака было то, что почти с первого взгляда на Вальтера Скальский ходил молчаливый, погруженный в какие-то думы, беспокойный, в нервном раздражении. Иной раз надобно было повторять ему несколько раз вопросы, чтоб добиться ответа.

— Что же тут странного? — говорил Милиус. — Если кто всю жизнь чем-нибудь занимался и лишится своего занятия, то, конечно, это ему тяжело, а будущее Скальскому не улыбается.

В деревне он ничего не смыслит, дети овладеют им совершенно, и кто знает, что ждет его? Даже у таких толстяков бывает предчувствие, если что-нибудь угрожает их существованию, — прибавил доктор.

Скальские выговорили себе право прожить несколько месяцев в аптечном доме; покупка деревни была не так легка, как им казалось. Пока они не покупали, очень дешевы были имения, а вздумали купить, — все разом вздорожало. Между тем пан Рожер мог ходить по городу и повторять всем, что они покупают деревню, торгуют имение и т. п.

В одну из прогулок он с величайшим удивлением узнал, что его приятель, барон Гельмгольд почти два дня был в городе…

"Значит он здесь; по какой причине нас не посетил?" — подумал он и прямо поспешил на почту.

 

IX

Кафедральный костел, стоявший в прежнее время за городом, находился теперь между развалинами замка и рынком, с кладбищем, обведенным каменным забором, со священническим домом, больницей, старинной школой и другими постройками, и занимал довольно значительное пространство.

Дом был каменный, удобный; густой старинный сад, кроме плодовых деревьев и беседок, заключал еще в себе и рыбный пруд. Костел был постройки XIV столетия. Некогда его окружало настоящее кладбище, о чем свидетельствовали камни, запавшие в землю, но давно уже было запрещено хоронить здесь покойников.

Исключая время церковной службы, кладбище это, осененное старыми липами, бывало вообще пустынно; разве под вечер школьники приходили сюда играть в мяч возле колокольни и пугать новичков, показывая им похоронные принадлежности, гробовой покров, закапанный воском, траурные дроги и т. п.

Церковный двор, поросший зеленою травою, был перерезан тропинками, неизменно сохранявшими свое направление. Там, где давалась полная свобода растительности, то есть на старинном кладбище, древние камни, на которых невозможно уже было прочесть надписи, едва виднелись из травы.

Тенистый уголок этот среди шумного городка имел прелесть не для одних школьников; сюда нередко заходил с молитвенником и ксендз-викарий… Он отделялся только стеной с калиткой от церковного двора, на котором было гораздо больше движения. Священнический дом отличался удобным помещением и служил жилищем для нескольких священников. Здесь же проживали органист, пономарь, прислуга, кучера и прочие. Это был отдельный мирок среди города, в котором, в силу старинных преданий, жизнь с незапамятных времен шла почти одинаково.

Зачем на другой день после известного происшествия, под вечер, во время задумчивой прогулки, Лузинский очутился на этом забытом кладбище? Вероятно, он и сам не мог бы дать отчета. Он блуждал без цели, а так как, быв школьником, он часто играл здесь с товарищами, то шаги его направились сюда как-то машинально. Вероятно, он также предавался воспоминаниям детства, и ему хотелось припомнить — об отце, матери. Ничего подобного не осталось в памяти, но ему пришло в голову, что когда он был мальчиком и ходил в школу, то его очень любил каноник Бобек и выказывал ему много участия. Причиной этому были обнаружившиеся тогда способности Валека. Двадцать лет назад ксендз Бобек был бодрый старик и должен был находиться в живых, ибо Валек не слыхал, чтоб кто-нибудь другой занял его место. Но каков он теперь? Вероятно, теперь ему уже восемьдесят лет с лишком. Валек почти не ходил в костел, не знал даже, служил ли старик и занимал ли прежнее место. А казалось ему, что один только Бобек как старожил и знавший все события в городе мог сказать ему что-нибудь о его семействе.

В этих мыслях он вошел на кладбище, направился к двору и решил, по крайней мере спросить о старом канонике. На дворе было тихо, как и на кладбище, в сенях никого, но, отворив дверь, налево в передней он увидел старика, который тщательно чистил груши.

Старик слуга посмотрел на вошедшего, стараясь не разрезать искусно снимаемой кожицы, свернутой спиралью, и ожидал вопроса.

Валек боялся показаться смешным, если б вдруг спросил о канонике, который, может быть, лет двадцать уже как умер, а между тем надо было попытаться.

— Дома ксендз-каноник? — сказал он.

— Конечно, а где же он может быть? Разве ушел в сад с молитвенником.

— Могу ли я его видеть?

— Почему же нет.

Слуга указал на комнату с растворенной стеклянной дверью.

— Ступайте в эту дверь, — продолжал он, — и вы выйдете в сад, где и встретите ксендза-каноника.

"Будь, что будет, — подумал Валек, — если я встречу не ксендза Бобка, а другого каноника, то во всяком случае он не рассердится за то, что я пришел засвидетельствовать ему почтение".

И, оставив старика, очищавшего груши, он перешел в указанную комнату и очутился в старосветском саду с обширным, правильно разбитым цветником. Собрание цветов отличалось разнообразием и обличало в хозяине страстного любителя. Здесь были и лилии, и гвоздика, и пионы, и множество роз и других цветущих кустарников, и все это наполняло воздух ароматом.

В конце аллеи на лавке сидел старичок с молитвенником на коленях. Вечер был теплый, и потому он сидел с открытой головой, наполовину лысой, но снизу окруженной седыми волосами, ниспадавшими на плечи. Он сгорбился немного от старости, но лицо было свежее, улыбающееся. Валек вздохнул свободнее, узнав ксендза Бобка, который в течение двадцати лег изменился может быть, менее, нежели красивый мальчик, превратившийся в бледного, изнуренного молодого человека.

Заметив приближение гостя, каноник встал с лавки и мелкими шагами, как бы прихрамывая, поспешил навстречу. Он прикрывал от света глаза, стараясь узнать гостя, но будь у него и лучшее зрение, не преуспел бы в этом.

Обыкновенно смелый, Лузинский почувствовал какую-то робость в присутствии почтенного добродушного старика, который некогда жаловал его в детстве.

— Извините, — сказал он, — что являюсь по прошествии многих лет поблагодарить за те ласки, которые оказывали вы мне, когда я был школьником.

Ксендз смотрел ему прямо в глаза, как бы не слыша слов, я стараясь вглядеться в черты юноши ослабевшим взором.

— Я Валек Лузинский, некогда воспитанник доктора Милиуса.

— А, помню, помню! Отчего же столько лет я вас не видел?

— Был в отсутствии.

— Однако как все это скоро растет!.. — Давно ли был мальчишкой!.. Пойдем же, присядем, ибо я долго стоять не могу. Ходить — еще кое-как, а стоять трудно. Ты расскажешь мне о себе.

Когда оба уселись на лавке, канонник начал:

— Теперь я очень хорошо тебя припоминаю: ты был румяный, круглолицый мальчик, а теперь что-то побледнел, исхудал, сделался долговязым. Ну, говори же, когда возвратился, что поделываешь?

— Окончил, как мог, курс наук, а теперь именно думаю о том, что мне делать, — отвечал Валек.

— А какие же науки? К чему готовился? — спросил ксендз Бобек.

— Слушал филологию и готовился быть литератором.

— То есть учителем, — возразил ксендз, — ибо что такое литератор? Если он не учитель, то я не понимаю, что ж он будет делать?

— Так было прежде, — отвечал Валек, — а теперь многое изменилось.

— А! Изменилось. Что ж теперь?

— Литераторы пишут и этим живут.

— А что пишут? Мне кажется, — прибавил с улыбкой каноник, — что все необходимое для написания, давно уже написано, а вы разве переписываете?

Валек усмехнулся незаметно.

— Может быть, мы отчасти и переделываем старое, — сказал он, — но я еще ничего не начинал.

— А насчет духовного звания?

— До сих пор не чувствовал призвания.

— И лучше, ибо без призвания священство немыслимо, — заметил ксендз Бобек. — Но, вероятно же, молодой человек, ты надумал что-нибудь?

— Еще ничего не решил, — пробормотал Валек.

С минуту оба молчали. Ксендз пристально смотрел на Валека и вдруг спросил его:

— А любишь цветы?

— Отчего же не любить. — отвечал несколько удивленный Валек.

— Значит ты равнодушен к этим чудным Божьим созданиям, — заметил Бобек. — Г-м, ты даже не взглянул на мои лилии.

— Великолепные!

— Ты даже не почувствовал, что они восхваляют Господа Бога и своей коронкой, и своим ароматом.

Старик посмотрел вокруг и улыбнулся цветам, которые сами как бы улыбались ему.

— А что поделывает Милиус? — спросил ксендз для поддержки разговора.

Валек опустил глаза.

— Я должен признаться, — отвечал он, — что доктор Милиус, разгневавшись на меня, отказал мне вчера от дому.

— Что ж ты там наделал? — спросил с живостью старичок. — Говори правду, если хочешь, как догадываюсь, сделать меня примирителем.

— Я уже нимало не думаю о примирении, — отвечал Валек, принимая гордый вид, — не чувствую себя виновным… Может быть, я выразился немного резко… но мне не в чем более упрекнуть себя.

Каноник еще пристальнее взглянул на Лузинского, и лицо его нахмурилось.

— Он выгнал меня, — продолжал Лузинский, — и я уже не возвращусь к нему, а так как мне надобно теперь самому заботиться о себе, то я и пришел к вам за сведениями. Я ничего не знаю о своих родителях… Вам не могли быть совершенно не известны их положение, судьбы… Может быть, вы будете так добры и расскажете мне.

Каноник застегнул молитвенник, помолчал, и лицо его приняло почти строгое выражение.

— Во всяком случае доктор Милиус должен был что-нибудь сказать тебе об этом! — проговорил он, наконец.

— Никогда ни слова.

— Никогда ни слова! — повторил Бобек. — Г-м! Вероятно, были на это основательные причины… А я… — Здесь каноник смешался немного, как бы ему трудно было сказать: — Не знаю об этих обстоятельствах.

— Мне известно только, что мать моя — дальняя родственница графов Туровских, — сказал Валек.

— Графов Туровских, — повторил ксендз, опуская глаза на молитвенник, — а если это знаешь, то так и быть должно.

— Об отце же, его происхождении, состоянии, о его судьбе мне ничего не известно; в бумагах также не нашел ни малейшего следа

— Ни малейшего следа, — тихо прошептал Бобек, — в таком случае трудно, если нет следа. Я, как видишь, стар, память сильно ослабела. Столько людей прошло у меня перед глазами, что я решительно не могу ничего припомнить из прошедшего… Я дал бы тебе один совет: попросить прощения у Милиуса, ибо, должно быть, ты сильно оскорбил его, когда дело дошло до такой меры: ведь он честнейший и добрейший человек. Разве он один в состоянии рассказать тебе что-нибудь, если ему известно…

Как ни мало Валек знал людей, однако, взглянув на ксендза каноника, мог легко заметить смущение, будто старик боролся сам с собою и принуждал себя к молчанию. Догадался он, что каноник должен был гораздо больше знать, чем говорил, ибо это ясно отражалось на лице старика.

— Нечего дальше и говорить, — прибавил Бобек, — я решительно ничего не знаю… Скажи-ка мне лучше, что ты намерен делать с собою?

— Что же я могу предпринять, — подхватил с жаром Валек, — когда хожу во мраке неизвестности о собственном своем происхождении? Как бы это ни казалось вам странным, но я решился всевозможными средствами добиться правды и заглянуть в свое прошедшее… в судьбу, постигшую родителей. Уже меня беспокоит и тревожит одно, что все это покрыто тайною.

Бобек вздохнул.

— Сын мой, — сказал он с кроткой серьезностью священника, — ничего нет предосудительного узнавать прошедшее своих родителей. Но часто… часто, когда мы стараемся открыть закрытое от нас Божьею десницею, мы готовим себе тяжелое горе. Теперь ведь открыта широкая дорога для людей всех состояний… К чему тебе знать все это? У тебя есть метрика: ты родился от законного брака, имеешь имя, благодетель дал тебе воспитание — чего же еще больше надобно?

— В таком случае я поеду в Туров, ибо там жила моя матушка, там вышла замуж, и была оттуда изгнана, вероятно, после отлучки мужа… Умерла от нищеты здесь в городе… Неужели же я должен быть равнодушен к тайне, скрывающей судьбу моего отца?

Ксендз, видимо, смутился.

— Не будь равнодушен, — сказал он, — молись об отце и матери, и терпеливо ожидай, пока Господу Богу угодно будет приподнять эту завесу.

— В Турове узнаю что-нибудь.

— От кого? — спросил медленно каноник. — События, о которых говоришь, случились двадцать лет назад с лишком. Один граф мог бы знать о них… но он теперь развалина, ничего не помнит, и порой не может проговорить слова. Прислуга переменилась; все эти люди новые; прежние повымерли.

— А может быть, не все, — прервал Лузинский. — Попытаюсь.

— Не желал бы я этого, сын мой, — сказал каноник. — Делай, что хочешь, но мне хотелось бы отвлечь тебя от этих упорных исследований. Я ничего не знаю, ни о чем не хочу догадываться… Но ведь может случиться, что, разрывая могилы и расспрашивая мертвецов, ты получишь печальный, оскорбительный ответ…

— Все-таки это лучше неуверенности, — подхватил Валек. Каноник не отвечал, ибо в аллее послышались поспешные шаги,

и из-за деревьев показался в соломенной шляпе доктор Милиус. При виде воспитанника он подался было назад, но раздумал, наклонился к ксендзу и, целуя его в плечо, шепнул:

— Мне нужно поговорить с вами сию же минуту, если только не поздно.

Старик пожал ему руку и шепнул в свою очередь:

— Не поздно, и нечего мне говорить; будь спокоен. Милиус вздохнул свободнее.

Теперь ему оставалось уйти таким образом, чтоб не быть принужденным заводить разговор с Лузинским. Взяв под руку каноника, он начал отводить его в сторону, но Бобек, отойдя несколько шагов, возвратился.

— Останься, — сказал он, — мне надо отправить молодого человека.

Старик направился к лавке, возле которой, как вкопанный, стоял Лузинский, и наклонив свою седую голову, проговорил:

— Прощай, любезнейший, прощай, а может быть, и до свидания. Мне нужно посоветоваться с доктором, что-то нездоровится.

Лузинский быстро поклонился, как бы оскорбленный этими словами, и молча ушел из сада.

Доктор смотрел на него бледный, как полотно, и так глубоко задумался, что и не заметил, как старый ксендз положил ему руку; на плечо.

— Зачем он приходил сюда? Просил посредничества?

— И не заикнулся. Что там у вас вышло?

Доктор опустил голову.

— Вздор вышел, — отвечал он, — я горяч, а он молод. Может быть, я позабыл, что имел дело с горючим материалом. Но не произошло ничего особенно дурного. Малый способный, очень способный, но ничем не хотел заняться, ленился; может быть, хоть этим способом принужден будет приняться за что-нибудь и поработать для будущего. Иначе он и погиб бы здесь от безделья. Но, — прибавил доктор с любопытством, — если он приходил не за посредничеством вашим, то по какому же поводу?

— Кажется, ему хотелось разведать об отце.

— И вы сказали ему что-либо?

— Я? Разве мне известно что-нибудь о нем? Не знаю, ничего не знаю…

Доктор посмотрел на каноника и, как бы удивленный, замолчал.

— А если, — продолжал старик, — и могли ходить в то время разные сплетни и темные слухи, то какое мне до этого дело? Разве я знаю, что справедливо! Ничего мне не известно.

Оба замолчали.

— А по-моему, — начал вновь Бобек, — ты поступил очень нехорошо, не сказав ему ничего о его происхождении. Какая-то тайна и разные догадки кружат ему голову; малый сгорает от любопытства, воображение играет… Говорит, что поедет в Туров за сведениями.

— В Туров! — воскликнул доктор. — Но в Турове никто ему ничего не скажет, никто ничего не знает: все прежние повымерли… С графом он не увидится. Наконец, — прибавил Милиус, как бы спохватившись, — о чем ему допытываться? Ничего нет. Правда, мать его была в дальнем родстве с этим домом, но выехала из Турова, и когда родила Валека, то мужа уже не было…

— Но что же с ним сталось? — спросил ксендз Бобек у доктора, смотря на него с любопытством.

— Не знаю, решительно ничего не знаю, — отвечал доктор, слегка пожимая плечами. — На беду себе, я из сострадания принял на свое попечение сиротку. Меня пригласили к бедной женщине, очень больной, почти умиравшей. Покинутая всеми, она умоляла меня слабым голосом позаботиться о ее сынишке. Не имела она уже времени говорить о себе, а бумаги, какие остались после нее, я все отдал Лузинскому. Вот и вся история. Привязался я, отец мой, к воспитаннику, был даже, может быть, для него слишком снисходителен, баловал его, как он справедливо упрекает меня, для собственного лишь удовольствия, а теперь собираю плоды. Каноник молча пожал руку доктору.

— На благодарность я никогда не рассчитывал, по-моему, было бы подло ожидать уплаты за исполнение своей обязанности, но я надеялся, что заботы об этом мальчике, при его способностях, не пропадут даром. Случилось иначе, — сказал, вздыхая, Милиус, — и я боюсь за него.

— Что ж я скажу тебе на это? Разве то, что помолюсь за тебя.

— И так он говорил, что поедет в Туров? — сказал как бы сам себе доктор. — Ну, хорошо, пусть едет, он теперь может делать, что угодно.

— А если б ты простил его?

Милиус грустно улыбнулся.

— Во-первых, я не сержусь, а во-вторых, я не так черств; но молодой человек не простит меня. Я сам чувствую, что есть вина с моей стороны, — прибавил доктор, — и лучше не будем более говорить об этом.

— А если не будем говорить об этом, — прервал Бобек, — то пойдем полюбоваться моими розами. Это, может быть, самые благодарнейшие в мире воспитанники… Может ли быть что прелестнее и таинственнее этого? Кто мог бы надеяться, чтоб из ветвей и листьев явится подобный цветок. И где он спал, пока увидел свет Божий?

И старик с кроткой улыбкой поцеловал розу. Доктор также улыбнулся.

— Здесь у вас, как в раю, — сказал он, — и взор наслаждается, и аромат проникает в душу.

— Но лучше всего то, — прибавил ксендз, — что сюда из вашего мира не доходят ко мне шум и тревоги; здесь тишина и спокойствие, и разве порою прожужжит лишь пчелка.

 

X

Пан Рожер Скальский напрасно искал на почтовой станции барона Гельмгольда; его там не было, хотя он и не выезжал из города. Прислуга не умела сказать, куда он девался, а так как известно было, что он не имел в городе никаких знакомств, то пан Рожер, предположив, что, может быть, разошелся с ним в дороге, поспешил домой, в надежде застать его в аптеке. Но он ошибся в расчете, и будучи заинтересован этой таинственностью, пошел, несмотря на свое отвращение к публичным заведениям, в кондитерскую Горцони, с тем, чтоб, сидя у окна, поджидать барона.

Кондитерская, помещаясь в рынке недалеко от ресторации пани Поз, естественно, находилась в антагонизме с соседкой. Горцони продавал кофе, чай, пунш, закуски, даже мясные, что очень вредило ресторации, и красивая его вывеска часто соблазняла приезжих. Он даже обзавелся бильярдом.

Пани Поз утверждала, что это отравитель, мошенник, что в его доме совершались дела, о которых даже не решится говорить порядочный человек; в отместку более аристократичный Горцони говаривал, что у пани Поз собирается одна только сволочь. Дли осмеяния хромоногого ее бильярда недоставало слов у соседа, который гордился своим новеньким отличным бильярдом, установленным сообразно с требованиями времени и правилами искусстве о чае, кофе, пунше, подаваемых в ресторации, Горцони не хотели даже говорить, и суд над ними произносил одним словом "помои".

Неудивительно, что пани Поз, которой передавали отзывы швейцарца, за обидное название "помои" называла его продукты "отравою".

Можно себе представить, с каким удовольствием Горцони увидел в своем заведении среди бела дня аристократа Скальского, который своим посещением не удостаивал ни одного публичного заведения. Неудивительно, что сам Горцони, приложив руку к белому берету, подошел к гостю, что прислуга сбежалась из всех комнат и что целая кондитерская ожидала приказаний дорогого гостя.

Опустившись в кресло возле столика у окна, пан Рожер величественным движением руки удалил прислугу, взял газету и подозвал Горцони, приказав подать рюмку бишофа.

Можно поручиться, что бишоф был старательно приготовлен, но когда сам Горцони с салфеткою в руке принес на мельхиоровом подносе рюмку с вином и поставил, кондитеру стало очень грустно, что пан Рожер долго, очень долго не принимался за напиток. Молодой человек действительно упер глаза в газету, но не читала занятый различными предположениями, и украдкой посматривал на площадь.

Он недоумевал относительно поведения барона. Во-первых, за чем он ездил в Туров, во-вторых, с чем возвратился, и, наконец, где и чего искал по городу? Нельзя было опустить денежной сделки, а его молодость, наружность и некоторые данные еще из Варшавы заставляли догадываться, что он искал невесты. Значит, дело шло о графинях. Какие же он хотел употребить средства для сближения с ними? Вот что интересовало пана Рожера, который хотя и не говорил никому, но имел свои замыслы на Туров.

Невест имелось две, следовательно, можно было стараться общими силами: стоило только условиться между собою. Хотя пан Рожер и желал сестре добра, и не хотел ее разочаровывать, но рассудивши хорошенько, нимало не рассчитывал, чтоб барон мог заняться панной Идалией.

Еще в Варшаве с первой встречи он узнал в нем брата по духу, который не способен из-за любви наделать глупостей. Оба были детьми своего века и для обоих женщина рано перестала быть идеалом, а была в низших сферах игрушкой, в высших — спекуляцией. Сам, руководствуясь относительно женитьбы лишь честолюбием и расчетом, пан Рожер не мог допустить, чтоб галицийский барон, прибывши издалека, мог бы хлопотать о чем другом, как о богатом приданом.

Влюбиться можно при желании везде, но выгодно и легче всего жениться там, где человек малоизвестен и хорошо может играть комедию. Образ действий Гельмгольда так понравился пану Рожеру, что он подумал подражать ему и в свою очередь отправиться в Галицию. Туда уже за ним не мог дойти ни малейший аптечный запах.

Рассуждая таким образом, пан Рожер подносил к губам рюмку с весьма невзрачным бишофом, быв убежден, что вино было здесь еще самое лучшее. Каждый глоток Горцони измерял взором, стараясь прочитать на лице гостя выражение удовольствия, но напрасно. Кондитер наконец заключил, что люди высшего круга более замкнуты в себе и не привыкли делиться своими ощущениями с кем бы то ни было. Это немного успокоило его.

Долго размышлял пан Рожер и после многих предположений попал на одну уловку, по его мнению весьма правдоподобную, исполнение которой требовало ловкой осторожности. Взглянув довольно приветливо на Горцони, ожидавшего приказаний, он сказал:

— Пане Горцони!

— Что прикажете?

— Не будете ли вы так добры сказать мне — не видели вы одного приезжего молодого человека, остановившегося на почте? В какую он пошел сторону?

Ободренный доверенностью гостя, хозяин подошел к нему с таинственным видом.

— Молодой этот человек, — шепнул он, — вчера, конечно, по незнанию, заходил ужинать в кухмистерскую.

— Куда?

— К Позе.

— А сегодня?

— Сегодня, сегодня… если его там нет, — а туда редко кто пойдет вторично, то уж не знаю.

— Есть у вас ловкий мальчик?

— О, живой, как огонь! Эй, Франек, поди сюда!

Мальчик подбежал, и черные глазки его сверкнули словно угли, когда он увидел, что пан Рожер вынул злотый из кармана.

— Вот тебе на гостинцы, — сказал он шепотом, — а ты ступай сию же минуту в лавку Мордка Шпетного: знаешь там есть задняя комната, где иногда пьют вино? Ты не спрашивай ни о ком, не говори ничего, а посмотри — нет ли там молодого незнакомого пана.

— Того, что вчера приехал на почту из Турова? — подхватил Франек.

— Того самого.

— А если он там?

— Посмотри, с кем сидит и беги назад.

Вследствие такого отчетливого приказания, подкрепленного злотым, мальчик помчался стрелой, и не успел еще пан Рожер окончательно распробовать бишофа, как уже Франек воротился в кондитерскую.

— И что?

— Там.

— С кем?

— С паном Мамертом.

— А! — воскликнул пан Рожер, улыбнувшись, покачал головой и дал еще пятачок мальчику. Потом, к величайшему удивлению Горцони, начал читать газету, медленно прихлебывая бишоф.

В таком положении прошло более получаса; наконец на площади появился, с сигарой в зубах, барон Гельмгольд. Пан Рожер дождался, пока он вошел на почту, посидел еще четверть часа, заплатил за вино, приветливо улыбнулся Горцони, который снял берет в знак уважения, и тихо вышел на улицу.

— Ну, — подумал швейцарец, потирая руки, — в городе что-то затевается, начинается движение, а мне этого только и надо. Где движение, там и жизнь. Пусть себе родятся, умирают, женятся, ссорятся, лишь бы какое-нибудь движение, которое во всяком случае выгодно для кондитерской. Да, что-то затевается! Но что именно?

И Горцони впал в глубокую задумчивость.

Для объяснения читателю того, что барон Гельмгольд мог делать у Мордка Шпетного за бутылкой вина с совершенно не знакомым нам паном Мамертом, пришлось бы заглянуть глубже в биографию молодого галичанина, что нам кажется излишним. Скажем только, что когда мать, заботясь о будущем сыне, выпроваживала его в путь, в чужие края, в надежде на богатую женитьбу, ей пришла мысль, что у некоего Клаудзинского, домовладельца и купца Львовского, существует родной брат, поселившийся в царстве польском и служащий управляющим у графа Туровского. Этот львовский Клаудзинский был чем-то обязан отцу барона, а потому чрезвычайно охотно дал рекомендательное письмо к брату. Об этом брате, впрочем, было лишь известно, что ему жить хорошо, ибо он писал очень и очень редко.

Должность управляющего в Турове он занимал около двадцати лет, и странная вещь, — по мере того как дела господина постепенно приходили в упадок, собственные обстоятельства пана Мамерта улучшались в обратной пропорции, приходя в цветущее положение. Феномен этот, не раз замеченный в нашем крае, сделался почти общим правилом: когда управитель богатеет, помещик разоряется. Каждый натурально думает прежде о себе; но почему, умея хорошо распоряжаться собственными делами, не могут соблюдать чужих интересов, — объяснить довольно трудно. Обыкновенно управители разорившихся помещиков говорят, что сами паны слишком вмешивались в дела управления.

Неизвестно как там было в Турове; граф никогда не занимался до излишества делами по имению, но пан Мамерт действовал таким образом, что, прибыв в наемной тележке в Туров и начав поприще свое скромной писарской должностью, теперь считался (по секрету) владельцем капитала в несколько сот тысяч злотых. У него часто бывало множество купонов, отрезанных от банковых билетов.

Несмотря на это богатство, добросовестно заработанное в поте лица, пан Мамерт был такой смирненький, кроткий, молчаливый, прикидывался таким бедняком, что по наружности нельзя было заподозрить в нем ни излишней ловкости, ни такого крупного состояния.

Ходил он в сером сюртуке, застегнутом на все пуговицы, в черном галстуке, нередко в козловых сапогах, а так как лицо у него было изрыто оспой, бледное и невыразительное, фигура неказистая, то в толпе невозможно даже было и заметить этого гения. А гений был необходим для того, чтоб из нескольких десятков злотых, тихо, не возбуждая молвы, не вредя своим интересам, не раздразнивая никого, приобрести несколько сот тысяч.

Судьбы семейства и состояния графов Туровских изменялись, переходили разные колеи, а Клаудзинский все перенес. Он сумел сделаться необходимым и новой хозяйке, и ее свите, и все побеждал своим смирением.

Положение дел было так дурно, что в Турове не раз уже помышляли о замене кем-нибудь другим пана Мамерта, но он тогда сам поспешал с просьбой об увольнении, отговариваясь летами; кончалось же всегда тем, что обойтись без него было невозможно.

Пан Мамерт еще прежде успел втереться в управление имением молодых графинь, заведовал их делами и пользовался у них таким же расположением, как и в палаццо.

На другой день по приезде в город, барону Гельмгольду удалось увидаться с паном Мамертом, но когда он попытался коснуться щекотливого вопроса, то Клаудзинский поморщился, приподнял плечи, спрятал в них голову, как черепаха, и начал махать руками, давая тем знать барону, чтоб оставил его в покое. Он очень хорошо понял в чем дело и после долгого колебания назначил Гельмгольду рандеву в лавке Мордка Шпетного.

А молодому искателю приданого тем необходимее было войти в соглашение с паном Мамертом, что он, по какому-то положительно необъяснимому случаю, сидел в Турове под окном в ту минуту, когда графиня Иза произносила торжественно, что готова выйти, зажмурив глаза, за первого попавшегося жениха.

Из пребывания в Турове барон Гельмгольд вывел заключение, что нелегко жениться на которой-нибудь из графинь, что тысячи препятствий станут на дороге, и прежде, чем решиться, он хотел удостовериться, как сам выражался, стоила ли игра свеч. Для этого был ему необходим неоцененный пан Мамерт Клаудзинский. Конечно, барону было известно, что пан Мамерт, заведуя делами графинь, неблагоприятно посмотрит на подобные искательства, но ему казалось, что это можно как-нибудь уладить.

В назначенный день невзрачная фигурка пана Мамерта явилась в условленном месте. Барон заранее приготовился к приему. Старание обмануть или перехитрить пана Мамерта было смешно, и потому Гельмгольд решился напасть на него с другой стороны.

На столе были поставлены бутылка рейнвейна, швейцарский сыр и другие закуски; еврейка заперла дверь, и барон прямо бросился на шею к удивленному несколько управляющему.

— Мы земляки, пан Мамерт Клаудзинский, — сказал он, — родились в одном краю, семейства наши издавна в хороших отношениях, и потому говорю с вами откровенно, протягивая руку, как земляку, — помогите!

— Господин барон, — отвечал пан Мамерт, подымая плечи по обыкновению, когда хотел казаться смиренным, — я был бы очень счастлив, если б мог только, но в чем же может помочь такое, как я, жалкое создание…

— Довольно этого! Будем искренни, — сказал барон. — Матушка отправила меня сюда, узнав от вашего брата о богатых невестах, графинях Туровских. Хотя наше состояние и недурно, однако от прибыли голова не болит… Хотелось бы приобрести что-нибудь, деньги так необходимы.

— О, очень необходимы, — повторил с уверенностью Клаудзинский.

— Видите ли, во имя наших отношений, — продолжал барон, — я заклинаю вас, как земляка, сказать мне, можно ли жениться на которой-нибудь из графинь, и объявить положительно, каково их состояние.

Настало глубокое молчание. Пан Мамерт сидел, задумавшись, посматривая то на рюмку, то на барона, как бы ожидая еще чего-то. Практичный молодой человек догадался, что недостаточно выяснил дело.

— Видите ли, пан Клаудзинский, — продолжал он. — Вы очень умны и опытны для того, чтоб я мог обмануть вас, прикинувшись влюбленным. Вам известно, что теперь уже рассудительные люди не влюбляются. Женитьба — это дело интереса и требует большой осмотрительности. Будьте откровенны. Я знаю, что вы управляете имением графинь за десятый процент и имеете все выгоды и что вы не можете желать выхода их замуж, ибо потеряли бы прибыльный заработок. Любить же их так, чтоб бескорыстно для них жертвовать собою, — вы тоже не можете.

Пан Мамерт еще более сгорбился и молчал, но не противоречил, а смотрел на рюмку, ожидая, что будет дальше. Барон продолжал:

— Видите ли, что я сужу об этом основательно, как следует, без иллюзий. Но, с другой стороны, несмотря на всю бдительность мачехи, рано или поздно стосковавшиеся девицы вырвутся из дому.

Пан Мамерт боязливо взглянул на барона!

— Даю вам честное слово, что собственными ушами, конечно, случайно, я слышал, как графиня Иза поклялась, что выйдет за первого встречного жениха, лишь бы избавиться из темницы.

Выслушав все это, пан Мамерт, встал, потянулся, вздохнул, потер себе лоб, высморкался и, обратившись к барону, начал говорить так тихо, что едва можно было его расслушать.

— Зная ваше семейство, надеюсь, судя по вашим благородным чувствам, барон, надеюсь, что вы меня не выдадите.

Клаудзинский осмотрелся вокруг.

— Даю слово, что буду молчалив, как могила! — воскликнул барон, бросаясь на шею робкому собеседнику, который пятился от этого.

— Ну, так нечего долго толковать, — отозвался пан Мамерт. — Видите ли, люди этого не понимают… Я зубы проел, наблюдая за их интересами. Всем они обязаны мне. Я сберег их состояние. Где высевалось прежде триста корцев, там сеется восемьсот. Я потерял здоровье, служа им, и клянусь совестью, не заработал ни гроша. И в турецком суде присудили бы что-нибудь мне за кровавый труд…

Как видите, пан Мамерт и говорил нелогично и начал с конца. Барон Гельмгольд все это выслушал терпеливо.

— Все это так, пан Клаудзинский, и мы поговорим об этом после, а теперь к делу. Приданое ведь в недвижимости?

— Да. И что за земля, угодье, какие луга, леса, в особенности леса, им цены нет, барон: мачтовые деревья. Фольварки, постройки, мельницы!

— А как вы цените обе части? Пан Мамерт задумался.

— Сказать миллион — мало, а два — может быть, много, но с лесами, кто знает.

— О, если б можно было жениться на обеих разом! — воскликнул барон, потирая руки.

— Другая может и не выйти замуж, — шепнул пан Мамерт. — Может остаться при сестре. Это можно было бы устроить.

Барон с живостью наклонился к Клаудзинскому и шепнул ему что-то такое, что вызвало румянец на бледном лице управляющего.

— Честное слово, — прибавил он, — дам, если угодно, письменное обязательство, но только помогите мне искренно, как земляку. Скажите — которую мне брать?

Клаудзинский выпил вина, подумал, потом сжал руку барона и шепнул:

— Старшую, старшую! Она отважнее и с нею скорее сладите. Младшая не имеет большой охоты к замужеству. Но вам которая нравится?

Барон пожал плечами.

— Почтенный земляк, я не молокосос! — воскликнул он. — Девицы обе ни хороши, ни дурны, о любви не может быть и речи, а, по-моему, всегда лучше выбрать старшую. Но ведь надобно знать, как все это исполнить? Идти ли открыто против мачехи, Люиса и французов?

Пан Мамерт быстро замахал рукою.

— О нет, нет, секретно; все надобно делать секретно. Панна истомилась от скуки, надо влюбиться и завязать сношения. Поезжайте раза два в Туров, я укажу средство к переписке, и необходимое украсть невесту, иначе ничто не поможет: нет другого средства.

— Что ж, и украдем! — воскликнул барон. — Хотя это мне, чужому здесь, будет и нелегко, однако…

Клаудзинский задумался и медленно пил вино из рюмки.

— А в таком случае, что же станется с младшей? — спросил барон. — Ведь за нею будут еще строже присматривать? Не лучше ли уж украсть обеих?

— До этого еще далеко, — сказал тихо Клаудзинский, — неизвестно, какой оборот примет дело.

И он холодно взглянул на барона, но Гельмгольд рассудил, что в таком важном деле необходимо ковать железо, пока горячо.

— Не знаю, как вам покажется, — сказал он по минутном размышлении, — но я, с моей стороны, готов выдать письменное обязательство с тем, что и вы мне таким же способом обещаете свое содействие.

Дело представлялось с двоякой точки зрения: письменное обязательство было не безопасно, но и положиться на слова барона, который так хладнокровно приступал к делам, Клаудзинскому казалось неосмотрительным.

— Если уж вы, пан барон, так любезны, — сказал пан Мамерт, — а тем более что все мы смертны (здесь он вздохнул), то зачем нам делать обоюдное условие и требовать моей ничтожной подписи, когда в своем обязательстве можете поставить такое условие, что вознаградите меня настолько, насколько будет успешно дело.

— Правда, — отвечал барон, ударив рукою по столу и спеша заключить условие.

Еврейка вошла с полной "уверенностью, что, по нашему обычаю, потребуется вторая бутылка вина; так показалось барону, ибо она начала убирать порожнюю.

— Подай-ка нам бутылку шампанского, — сказал он, — я принеси лист, бумаги, перо и чернильницу.

Слишком осторожный пан Мамерт, не желая возбудить подозрений, прибавил:

— Лист почтовой бумаги, конверт, сургуч и печатку. И он мигнул барону.

Еврейка вышла.

— Что же вы мне теперь посоветуете? — спросил Гельмгольд.

— Тсс! Во-первых, сегодня разойтись. Потом с этой минуты вы меня не знаете, не говорите со мною.

— Хорошо.

— Когда придет время я оставлю здесь у Мордка письмо, адресованное на имя панны… панны Паулины, а вы о нем наведывайтесь. Я скажу Шпетному об этом. Сегодня я еще ничего не могу сказать решительного, кроме того, что завтра или послезавтра вам надо будет ехать в Туров, приготовиться к дурному приему, все переносить, ничего не видеть, не понимать, что будут говорить… Об остальном и сами догадаетесь.

Собеседники молча пожали руки друг другу.

Барон не надеялся на такую легкую развязку, но он не знал, что в ту минуту, когда под окном графини Изы слушал ее обет, то пан Мамерт стоял тут же недалеко. Последний, испуганный этой решимостью панны, естественно, предпочел условиться и помочь барону, который так хорошо входил в его положение, нежели рисковать.

Сура принесла шампанское и новые бокалы, желая похвастать, что у них в доме каждое вино подается подобающим образом. Положила она также на стол бумагу, чернильницу, перо, сургуч и печать. Контрагенты пили молча; барон был оживлен, лицо пана Мамерта выражало смиренную решимость.

Условие заключили в несколько минут, и Гельмгольд подписал его. Опустив глаза, стыдливо взял бумагу достойный Клаудзинский, еще раз пробежал и, прежде чем положил ее в карман, с чувством обратился к барону:

— Даю честное слово, пан барон, что я растроган. Судя по наружности, люди могли бы обвинять меня в жадности, в желании поживы, но видит Бог (здесь он устремил глаза кверху), сколько я в это имение вложил труда, могу сказать, жизни…

— Я это понимаю, — подхватил барон, — и потому, как вы сами видели, я сразу вошел в ваше положение.

— Вы благородный человек, и мне приятно услужить вам. Они пожали еще раз руки друг другу; барон попрощался, расплатился в лавке и, закурив сигару, вышел на улицу.

Игра начиналась.

Гельмгольд шел, обдумывая, как бы лучше повести дело, и тотчас же хотел написать к матери, конечно, обиняками, об успешности предприятия.

Он и не догадывался, что пан Рожер следил за ним, и чрезвычайно удивился, когда, едва присев за письмо, услыхал стук в дверь, вслед за которым вошел молодой Скальский.

В свете принято встречать подобного неприятного гостя как можно радушнее, чтоб тот не догадался, что его проклинают в Душе. Приятеля можно принять иногда холоднее и быть с ним откровенным.

Барон вскочил с места и начал с таким чувством пожимать протянутую руку, точно приветствовал избавителя. Пан Рожер отлично понял это и начал извиняться.

— Помилуйте! — воскликнул барон. — Напротив, я в восхищении. Принялся было писать к матушке, но это не к спеху.

— Что же вы у нас здесь поделываете?

— Признаюсь вам, пан Рожер, — отвечал Гельмгольд, понижая голос, — что нахожусь в большом затруднении. Кажется, я говорил вам, что у меня есть родные здесь в окрестности, и, пользуясь случаем, я хотел навестить графа Люиса. Все это я предполагал окончить дня в два, в три, а между тем родные, вследствие какого-то старого запутанного процесса, удерживают меня подольше. Просто схватили за полы и нет средства вырваться, что приводит меня положительно в отчаяние. Во Львове начинаются бега, и мне надобно бы возвратиться.

— Но мы от этого с выигрышем, — сказал пан Рожер, — потому что долее будем наслаждаться вашим приятным обществом.

Барон вздохнул.

— Все это хорошо, но пропущу бега. У меня есть светло-гнедая кобыла Офелия, на которой сам хотел скакать. А теперь непременно опоздаю. Офелии я без себя не доверю жокею, и теряю на этом, кроме большого удовольствия, пару тысяч талеров по крайней мере.

Рожер слушал, как бы веря.

— Значит, какие-нибудь старые дела? — сказал он.

— Да, и вот мои родные, пользуясь моим приездом, желают окончить их, тем более что я имею доверенность от матушки.

— Для этого вам необходимо бы посоветовать с каким-нибудь опытным юристом.

— Не знаю… — сказал смешавшийся барон.

— Я указал бы вам одного человека. Вы бываете в Турове, поговорите с тамошним управляющим Клаудзинским; он юрист и делец, каких мало.

Молодые люди посмотрели друг на друга. Барон от досады, что его разгадали — покраснел, как вишня. Пан Рожер улыбался. С минуту оба молчали; Гельмгольд придумывал, как бы вывернуться.

— Вот хорошо! — воскликнул он, как бы наивно, ударив себя руками по коленкам. — Советуете мне то, что я уже сделал. Я именно возвращаюсь от него, потому что Клаудзинский родом из Львова, и матушка выхлопотала мне рекомендательное письмо к нему от его брата. Я именно с ним говорил о моем деле, но это человек не подходящий, не юрист, а агроном, спекулянт, знакомый несколько с судебными формальностями.

Пан Рожер, притиснутый в свою очередь, замолчал, почувствовал отпор и видел, что если барон и затеял какую интригу, то не имеет желания откровенничать. Но он решился припереть противника к стене.

— Знаете что, барон, — сказал он тише, — если б я был на вашем месте, то воспользовался бы чрезвычайно счастливым стечением обстоятельств.

— Например?

— Выбрать одну из двух богатых графинь.

— Но богаты ли они?

— Это мог бы лучше всего объяснить вам пан Мамерт. Я полагаю, что богаты.

— Да, но они уже не молоды, не хороши собою, и сколько могу судить, их не желают выдать замуж и стерегут, как драконы в садах Гесперидских.

— Э, — сказал пан Рожер, засмеявшись, — драконы иногда спят, и можно сорвать яблоко.

Молодые люди снова посмотрели друг на друга.

— Вы знакомы с графинями, пан Рожер? — спросил Гельмгольд.

— Немного. Раза два видел в обществе и часто встречаю в костеле. Они не хороши, но сейчас видно аристократок; притом же нет лучше жен, как те, которые дома испытали много неприятностей.

— Но ведь бывает, что тот, кто терпел сам, иногда старается отомстить на других, и в таких случаях первой жертвой делается муж.

— Значит, вам не понравилась бы ни одна из графинь?

— Нет, да я еще и не думал до сих пор об этом.

— Меня это очень радует! — воскликнул пан Рожер.

— Отчего?

— Теперь я могу говорить с вами откровенно. Мы хорошая шляхта, и у меня есть намерение… Мы покупаем деревню в соседстве Турова… Что же мешало бы мне попытать счастья!

— Конечно, — отвечал задумчиво барон, — тем более что если бы даже и мне пришла подобная мысль, то ведь мы можем поделиться, так как предстоят две невесты.

— Из чужих туда никто не заглянет, — сказал пан Рожер, — семейство стоит на страже, а если кто-нибудь приедет случайно, как, например, вы, то сумеют скоро отделаться. Я не заносчив. Хотя мы старая шляхта, но несколько обедневшая; при других обстоятельствах я, может быть, побоялся бы отказа, но здесь панны изнывают от скуки и примут каждого жениха… Вот семейство…

— Семейство не допустит, — прервал барон.

— Ну, для этого есть средство, — продолжал флегматически пан Рожер. — На согласие родных нечего и рассчитывать, а надобно суметь обойтись и без них.

Соперники посмотрели друг на друга. Барон не счел удобным открываться пану Рожеру и постарался обратить разговор в шутку.

— Ну что вы, веселитесь у нас в городе? — спросил Скальский.

— Нет, хотелось бы завтра выехать.

— А на сегодня какая программа?

— Никакой, — письмо к матушке и отдых.

— Так я вас приглашаю к себе на чай.

Гельмгольд был в нерешимости, а пан Рожер тем более настаивал, что знал, какое удовольствие доставлял сестре.

— Даю вам час времени на письмо, — сказал он, — а потом зайду и уведу силой. Родители и сестра не простили бы мне, если б я позволил вам скучать в гостинице.

Барон поломался немного, но наконец согласился, чему, может быть, способствовало воспоминание о хорошеньком личике и кокетливых глазках панны Идалии. Взяв слово, пан Рожер поспешил в аптеку, чтоб сделать необходимые приготовления.

Старик Скальский был слишком занят, чтоб это событие могло произвести на него сильное впечатление, однако ему был приятен вторичный визит барона; мать и дочь чрезвычайно обрадовались. Аптекарша с наивностью крестьянки видела в этом матримониальные замыслы барона, а панна Идалия надеялась добить его вторым выстрелом.

Она немедленно побежала в свою комнату посоветоваться со своей гардеробянкой, панной Наромскйю, выписанной из Варшавы, которая, по ее словам, года два жила у модистки. Растворила шкафы, достала платья, откупорила дорогую косметику, и началось одевание, которое должно было доказать барону, что не в одних столицах живут щеголихи.

Около часу гардеробянка болтала без умолку, но панна Идалия не слушала этой болтовни, потому что думала о другом…

В хорошенькой головке ее блуждали вопросы без ответа. Барон? Настоящий ли барон? Богатый? С сердцем ли барон? Свободен ли, не влюблен ли он? Чем удобнее привлечь его?

Бедная девушка ни разу не справилась со своим сердцем: стремится ли оно к барону? Не спросила у души: есть ли к нему влечение? Дитя века мечтало только о титуле баронессы, о блестящем экипаже, и кто знает, может быть, и о представлении ко двору!

 

XI

Недалеко от плотины и мельниц, где лежала дорога к кладбищу, на самом краю плохо отстроенного предместья, виднелась бедная мещанская хата с примыкавшим к ней огромным садом. Вся эта часть города не отличалась достатком, но описываемый домик был, может быть, беднее всех остальных.

Сад, принадлежавший к нему, обнесен был жердями, кольями, хворостом, что не очень-то защищало его от нападения хищников. Часть его, спускавшаяся к пруду, поросшая травой, представляла собой влажную торфяную лужайку, а на верхней половине помещался небольшой огород. Последний, однако ж, не отличался заботливой обработкой, и плохо возделанные гряды свидетельствовали, что около них хлопотали слабые руки. Растительность на них была довольно жалкая и состояла из низкой капусты, полуувядшего картофеля и небольшого количества кукурузы, а ближе в хате посажены были грядки лука и мака. У окон не было цветов, и лишь одичавшие лилии едва виднелись из сорных трав и крапивы.

Колодец был полуразрушен: старый сруб почти опустился в землю, журавль искривился, а почерневшие корыта казались словно обгрызенными, — так их иззубрила влажность.

Постоянная лужа окружала колодец и почти заграждала дорогу к домику, походившему скорее на крестьянскую избушку, нежели на жилище горожанина. Покоробившаяся кровля его поросла мхом и травой, а сам он осел в землю. Окна почти лежали на завалинке, а ставни давно уже лишились способности затворяться. В таком же полуразрушенном состоянии находились хлева и сарайчик, которых давно не чинили. У дверей не виднелись дети, которые могут оживлять беднейший приют; все было пусто и мрачно.

Все говорило, что жильцы этой лачуги не в состоянии уже были исправить своего жилища и равнодушно смотрели на окончательный его упадок.

Под вечер или, лучше сказать, в начале сумерек, когда после знойного дня небо начинало заволакиваться черными тучами, из города шел молодой человек как бы на прогулку, часто оглядываясь, словно из боязни быть замеченным, и расспрашивая о чем-то встречных детей и женщин. Все указывали ему на отдаленную одинокую избушку. Приближаясь к последней, молодой человек убавил шагу, и на лице его отразилось чувство скорби, перешедшей даже в иронию; он улыбнулся.

Это был Валек Лузинский. Со времени полного освобождения от опеки доктора, мучило его постоянно возраставшее желание открыть свое происхождение и проникнуть тайну, которая покрывала его сиротскую колыбель. Он решился отправиться на поиски в Туров, хотя много ожидал от этого и даже еще сам не знал, как приступить к делу. Прежде он хотел попытаться поискать путеводной нити в городе. С этою целью он пошел в магистрат под каким-то предлогом посмотреть списки населения и поискать в них фамилии Лузинских. Он сверх ожидания нашел искомое очень легко, но семейство это, несколько десятков лет тому назад весьма многочисленное, все почти повымерло, так что оставались только в живых старик со старухой и внучка. Тут же он нашел номер дома, и по этим указаниям вечером, стыдясь быть узнанным знакомыми, подошел к убогой хижине, последнему приюту старых Лузинских.

Долго он ходил вокруг в ожидании, не появится ли кто-нибудь, так как ему хотелось поговорить, не входя в хату, однако напрасно. Между тем постепенно темнело, и Валек, вознамерившийся узнать что-нибудь, решился переступить через порог хижины. Комната налево была пустая, почернелая, ободранная, только против двери висел единственный образ Спасителя.

Вслед за скрипом двери, из-за перегородки послышался едва внятный голос: кто там?

— Чужой, прохожий, — отвечал Валек.

— Что же вам здесь надо? — сказали из-за перегородки. — Здесь не достанете ничего, даже воды. Старик с внучкой ушли в лес, а я лежу больная. Ступайте с Богом.

— Это дом Лузинских? — спросил Валек.

— Конечно. А какое вам до них дело?

— Хотел расспросить о них.

— Расспросить о Лузинских? А кому какая в них нужда? — продолжал слабый голос. — Кому нужда до нищеты?

Валек очутился в неприятном положении, и не знал бы как продолжать разговор, но в эту минуту отворилась за ним дверь, и в ней показались сгорбленный старик и пятнадцатилетняя девочка.

Старик был страшен — такой, каким пугают детей: седой, с длинной белой бородой, на которой изредка попадались черные космы, с растрепанными волосами; из расстегнутой рубашки виднелась костистая бронзового цвета грудь; в руке у него была палка, а на плечах перевешенные накрест торба и кузов с грибами. Кроме этого, у него за спиной торчала вязанка хворосту. Девочка была одета в вытертую сермягу не по росту, в серую рубаху, подпоясанную красным поясом, в полинялую синюю юбку, а светло-русую головку повязала темным платочком.

Между тем бледное, изнуренное личико девочки отличалось красотой, развитию которой мешали труд и нищета. Губы у нее были белые, глаза большие голубые, шея и руки загорели, а ноги исцарапаны.

Она тоже имела за плечами кузовки, в руках несла кувшины, наполненные красными и черными ягодами, а на спине какую-то торбу. Живописны были эти фигуры для артиста, но грустны для человека.

Старик и девочка молча, с необыкновенным любопытством смотрели на Валека, словно давно не видали порядочно одетого человека, и остановились на пороге. Лузинский догадался, что пришли хозяева.

Старик поставил кузов на лавку, постоянно смотря на гостя, а девочка вскоре ушла за перегородку.

— Что вам надо? — спросил старик у Валека, поздоровавшись.

— Ничего, я только хотел расспросить о Лузинских.

— О каких?

— Которые живут здесь.

— А зачем вам?

Валек стыдился признаться и начал лгать.

— Видите ли, — сказал он, — у меня был приятель в Варшаве, который слышал, что здесь живут Лузинские, а как он сам носит эту фамилию и родом из этого города, то и просил разведать.

Старик оперся о лавку, потому что слишком устал.

— Эх, — сказал он грустно, — были Лузинские на свете, были, но теперь их как будто нет, и спрашивать не стоит. И что кому до них или до их фамилии.

Старик вздохнул.

— Ваш приятель, — продолжал он, — не должен быть из наших Лузинских, если жил хорошо, потому что нам не везет… Ступайте себе с Богом, здесь вам делать нечего. Там моя старуха лежит почти при смерти, здесь видите вы старика, который, работая целый день, не достанет на горячую пищу, а вот и внучка, которая останется сиротой и, может быть, погибнет, если какая-нибудь милосердная душа не сжалится над нею. Видите вы избу, совсем осевшую, стены которой разваливаются, и вот вам судьба последних Лузинских. И вы скажите своему приятелю, чтобы он о них не разведывал, если не хочет нажить беды.

Валек не мог удовлетвориться подобным ответом.

— Извините, что вас беспокою, — сказал он, — но и моему приятелю Лузинскому не слишком-то везло; он не испугался бы убогого родства, потому что одинок, сирота, никогда не знал родителей.

— И вы говорите, что он из наших мест? — спросил старик задумчиво.

— Так он мне сказывал, но почти ничего не знает о своем происхождении.

— В прежнее время здесь было много Лузинских, — сказал старик. — Но одни повымерли, другие разбрелись, потому что никому из них не везло; остались только мы, да и то ненадолго, кладбище недалеко, и скоро мы туда последуем.

— Был у вас брат? — спросил Валек.

— Было два, — отвечал старик быстро и неохотно.

— Что же с ними сталось?

— Что с ними сталось? — повторил старик с явным неудовольствием. — Разве вы судья, чтоб выспрашивать меня, как на следствии? А какое вам дело до того, что с ними сталось?

— Не сердитесь, дедушка; видите ли, если б молодой человек оказался вашим родственником, он помог бы вам.

— А разве же я требую или прошу чьей-нибудь помощи, кроме Божьей? — воскликнул старик с живостью. — Хотя я хожу в лохмотьях и выглядываю нищим, однако никогда еще не протягивал руки и, пока жив, не запятнаю ее подаянием. Издохнуть — так издохну, если бы допустил Господь, даже с голоду. Что ж такое? Разве и цари не просили милостыни, и паны не умирали без хлеба? Один только Бог знает, что кому предназначено.

— Но что же вам стоило бы потешить беднягу? — сказал смиренно Валек.

— Чем потешить? Что есть у него нищие родственники? Когда бы он даже и отца отыскал, то не слишком обрадовался бы, если отец этот будет Лузинским… Так уже суждено, чтоб каждый Лузинский был несчастливцем, или…

Старик вдруг остановился.

— Ступайте с Богом, ступайте! — продолжал он по некотором молчании.

Во все время разговора на Валека пристально смотрела бледная девочка из-за перегородки.

Старик, видимо, досадовал и хотел отделаться от непрошенного гостя, но Валек не уходил. На счастье его или на беду пошел проливной дождь, засверкала молния, и страшные удары грома перекатывались над ветхим домиком.

— О не выгоняйте меня в такой ливень! — сказал Валек. — Я присяду на лавке и не буду вам мешать.

Старик пожал плечами и горько улыбнулся.

— Как не будете мешать? — воскликнул он. — Довольно того, что вы здесь сидите, чтоб я уже был сам не свой от присутствия чужого человека. Делать нечего, пождите, если пришли уж на беду; только оставьте меня в покое на счет этих Лузинских, потому, что я сам рад бы позабыть, что называюсь этим именем. Валек замолчал, но через минуту отозвался робко:

— Отец моего приятеля звался Марком.

— Что ж из этого? — с живостью отвечал старик. — Разве один Марк шляется по аду? Разве же я знаю, что сталось с Марком? Разве мне это известно?

— Но у вас в семействе был Марк? Старик оборотился с грозным видом.

— Да вы из суда, что ли? — воскликнул он. — В таком случае скажите без всяких уверток. Знаете, что были Марк, ну и что ж вам еще надо?

— Я не из суда, но мне известно, что один из ваших носил это имя, и я сказал, что знаю.

— А я вам говорю, что ничего не знаю, — отвечал гневно старик, — ничего, решительно ничего.

И он уселся на лавке и замолчал.

В это время девочка вышла из-за перегородки.

— Дедушка, — сказала она, — я разведу огонь и согрею для бабушки немного молока, которое выменяла за ягоды…

— Погоди, пока этот уйдет, а с ним пройдет и буря. Во время грозы не следует топить печку: дым притянет небесный огонь, а завтра не будет где и голову приклонить. Подожди!

Между тем дождь лил, как из ведра; совершенно стемнело, и только порою полосы бледного, розового или синего света мелькали в окнах, и поминутно раздавались громовые удары.

Старику очень хотелось сбыть гостя, и он посматривал в окно; оба молчали. Валек не хотел уже расспрашивать и ожидал окончания бури, чтоб возвратиться домой.

Вдруг из-за перегородки кликнули старика, и он, ворча, пошел к больной, которая, вероятно, слышала весь разговор.

К Валеку явственно доносилась тихая беседа.

— Что с тобою, мой старик? Кто там? Чего он хочет? Зачем ты сердишься? Зачем делать неприятности постороннему?

— Как же быть иначе? — прервал старик. — Разве же я знаю, кто он и зачем пришел выпытывать меня? Сколько раз я молчал и никогда не жалел об этом; а когда порою пробалтывался, приходилось раскаиваться. Несет околесную.

— Не горячись, с людьми и с судьбою надо быть терпеливым. Чем же тут гнев поможет?

— Иначе он никогда не уйдет.

— А о чем же он расспрашивает?

— Кто же его знает! Допытывается о Лузинских, сколько их было, что с ними сталось? Об умерших знает только Бог; а о тех, что остались в живых, и Он, кажется, позабыл.

Во время этого тихого разговора за перегородкой девочка, вероятно, боясь темноты, попыталась зажечь какой-то огарок и оставила его на печке. При этом слабом свете убогое жилище показалось еще более мрачным. Валек охотно ушел бы домой, но, хотя гроза и уменьшилась, однако дождь не переставал, а, напротив, как бы еще усилился.

Старик вышел мрачный и почти сердитый, а девочка мигом скрылась за перегородку.

Валек решился затронуть старика еще с другой стороны, с целью что-нибудь выведать.

— Не буду более скрываться перед вами, пан Лузинский, — сказал он. — Не для приятеля, но, собственно, для себя я пришел расспросить о семействе. Я сам Валентин Лузинский, сирота, не имею родителей; благодетель оставил меня, и вот, очутясь одиноким, я ищу хоть следа своего происхождения.

Старик внимательно посмотрел на него.

— А кто же тебя знает, — молвил он, — солгал ли ты прежде или лжешь теперь? Если ты действительно Лузинский, то скажу тебе одно: не ожидай в жизни ничего, кроме невзгод и несчастья, потому что никому из нас не везло.

— Мне также, — отвечал Валек.

— Отец твой звался Марком? — спросил старик, пристально всматриваясь в гостя.

— Да.

— А сколько тебе лет?

— Двадцать два года.

Старик молчал. Подумав немного, он, пожав плечами, спросил:

— А где ты родился?

— Здесь в городе.

— А твоя мать?

— Мать жила прежде в Турове, потом выехала оттуда, не знаю, добровольно ли, или ее выгнали. Отец пропал без вести. Когда я остался сиротою, меня взял на воспитание доктор, у которого я и жил как сын, но в конце концов он выгнал меня из дому.

— Без куска хлеба? — спросил старик.

— Нет, я имею средства.

— И тебе, имея средства, здоровые руки и голову на плечах, надобно еще доискиваться семейства, искать забот, допытываться старых грехов? — сказал старик насмешливо. — Вот так настоящий Лузинский! Ступай, брат, в мир, пока цел, не оглядывайся назад, не расспрашивай, живи своим умом: надобно обходиться без людей.

И, отворив окно, старик высунул голову. Дождь переставал; на небе из-за темных туч проглядывало ясное лазурное небо; вечер становился прекрасным, и в воздухе носился аромат от орошенных Цветов и деревьев.

— Ступай себе с Богом, — обратился старик к гостю, который стоял, все еще надеясь допытаться чего-нибудь, — ступай; здесь Для тебя ничего нет, пан Лузинский! Покойной ночи!

Сердитый Валек молча поклонился и принужден был выйти из хаты.

Конечно, он ничего не выведал у старика, но по некоторым ещ полусловам и по какому-то смущению догадывался, что тот знал что-нибудь о его семействе, может быть, даже об отце. Выйдя щ свежий воздух, молодой человек придумывал средства, с помощью? которых мог бы понудить старика на откровенность. Презрение, с которым последний выгнал его из дома, сердило молодого человека. Он уже прошел несколько шагов по направлению к городу, как в садике, окружавшем домик, показалась девочка, которую он только что видел. Вероятно, она вошла не через ворота, а через калитку в сад и спешила, знаками показывая Лузинскому, чтобы остановился, но оглядываясь, из боязни быть замеченной дедом.

Удивленный Валек подошел к забору; запыхавшись прибежала девочка, схватилась рукою за кол, вскочила на жердь и, наклонившись к Валеку, шепнула:

— Бабушка слышала, о чем вы разговаривали с дедушкой. Дедушка нездоров и всегда сердится, а если вы желаете о чем-нибудь расспросить, то приходите, когда его не будет дома.

— А когда же его не будет дома?

— Дедушка завтра уйдет на работу, а я буду вас караулить и стоять перед хатой. Если я вам покажу пальцем вот так — она, улыбаясь, манила его к себе, — то вы войдите, а если махну от себя, тогда нельзя. Покойной ночи!

— Благодарю.

Спрыгнув с забора, девочка, как заяц, побежал в кусты и скрылась в грядке, засаженной высокими бобами.

Валек веселее возвращался в город. Погода разгуливалась, вечер снова быль прелестный; месяц, словно обмытый, выходил из-за дальнего леса. Лузинский вовсе не спешил к пани Поз и потому шел медленно, думая о своей судьбе и выбирая сухие тропинки. На песчаной почве предместья не осталось уже почти и следов дождя, вода сбежала, вошла в землю, и дорожки просыхали. Между тем, вызванные прелестью вечера, начали показываться гуляющие. Тяготясь встречи с посторонними, Валек решил избрать окольный путь и отправился сзади огородов.

Здесь извивался ручеек, обсаженный обрубленными вербами, отделяя сады и огороды от луга, и этим путем ходили иногда днем люди на работу, но вечером дорожка была довольно пустынная. Валек чрезвычайно удивился, когда увидел в одном с ним направлении шедшего мужчину, которого он не узнал сразу; подойдя ближе, он тотчас же распознал незнакомца, который, по слухам, только что купил аптеку у Скальского.

Шел он один, очень тихо, задумчивый и, может быть, в свою очередь избегая встречи и сообщества. Оборотясь и заметив Лузинского, он остановился. Валек думал, что незнакомец желает дать дорогу, так как в этом месте двум было тесно, и поспешил пройти, нарочно отворачивая голову, но доктор Вальтер сам зацепил его вежливым приветствием.

— Добрый вечер, — отвечал Валек, несколько поворотившись.

— И превосходный вечер, — заметил кротко незнакомец, как бы завязывая разговор.

Любопытный Валек даже рад был похвастать знакомством с доктором Вальтером, и потому остановился.

— Я принужден был переждать бурю в избушке за городом, — сказал он.

— Знаю, — отвечал Вальтер, — потому что сам укрывался от нее напротив, и вас видел. Вы избрали себе самую убогую лачугу.

— Было не до выбора, — отвечал Лузинский, — буря наступила неожиданно, и хотя была не продолжительная, но страшная.

— Кто не видел штормов в Индийском океане и бурь в Китайских заливах, тот о бурях вообще не может говорить, — отозвался незнакомец, как бы нарочно продолжая.

— Картины должны быть великолепные.

— Величественны, как выражение мировых сил, среди которых человек и жизнь кажутся ничтожным, — молвил Вальтер. — Только во время таких потрясений можно понять, какое малое значение имеет наша жизнь для Вселенной, в которой кипят неодолимые силы.

Валек молча шел тихо, давая поравняться собеседнику, ибо тропинка расширилась, и они могли идти рядом, хотя Лузинскому и приходилось часто ступать по мокрой траве. Но любопытство не дозволяло ему оставить человека, который первый заговорил с ним.

— Кажется, я не ошибаюсь, — сказал через несколько минут Вальтер, — и вы воспитанник доктора Милиуса, с которым я недавно имел удовольствие познакомиться.

— Да, бывший воспитанник, — мрачно сказал Валек.

— А теперь?

— Мы с ним рассорились, и он меня выгнал из дому.

Вальтер знал, в чем дело; но ему хотелось, чтоб молодой человек сам рассказал о происшествии, и ему нетрудно было навести последнего на признание. Разумеется, Лузинский смотрел на дело со своей точки зрения.

Так дошли они до города, и Вальтер, подходя к своему дому, пригласил к себе молодого спутника, который тотчас же принял приглашение.

Войдя в кабинет Вальтера, Лузинский не выразил никакого удивления относительно необыкновенной его обстановки и, усевшись в кресло, занялся беседою с оригинальным хозяином. Многое перебрали они; наконец речь зашла о том, чем готовился заняться молодой человек, которому предстояло начать новый образ жизни.

— Литературой, — сказал Валек.

Последовало молчание. Вальтер, по-видимому, совершенно успокоившийся, вспомнив, что по местному обычаю ничем не подчевал гостя, отворил шкаф, несколько раз повторяя: "литература!" и вынул заплесневевшую несколько бутылку.

— Выпьете рюмку этого вина, побывавшего в Ост-Индии? — спросил он. — Должно быть, превосходно, но я не люблю его.

И, налив рюмку, поставил ее перед Валеком, еще раз повторяя" литература!

— Да, — сказал он, помолчав, — я понимаю, что вы называете литературой; но, говоря правду, кто хочет быть литератором у в полном смысле этого слова, тот должен сделаться энциклопедистом и научиться всему, чтоб над всем господствовать. Литература в своей легчайшей форме беспрестанно касается научных, жизненных, философских, даже ремесленных и практических вопросов. Кто, недостаточно вооружившись всесторонним трудом, вступил на этот путь, тот обнаруживает на каждом шагу свое незнание и обманывает себя или других. Если он захочет быть добросовестным и ограничит себя узким кругом добытых сведений, он будет односторонним и однообразным.

— А вдохновение?

— И вдохновение ничего не значит без серьезного подготовительного труда.

— А гений? — прибавил тише молодой человек.

— Загадка, болезнь, и действительно такая редкость, что встречается лишь веками.

Разговор становился невозможным. Лузинский сознавался в душе, что не мог продолжать его далее с доктором. Новые для него вопросы, были для Вальтера, по-видимому, готовы и обработаны долговременным размышлением. Может быть, вследствие этой умеренности, Вальтер, казалось, почувствовал к нему какую-то симпатию. Он сам переменил разговор, начал расспрашивать Валека, и так заинтересовал молодого гостя, точно хотел вступить с ним в более близкие сношения. Основательно или нет, но Лузинский приписал это влиянию доктора Милиуса, который, будучи сам не в состоянии заботиться о нем, поручил это, вероятно, Вальтеру.

Трудно определить, какое вообще впечатление произвела эта беседа на Лузинского, но она заняла молодого человека, и мысли его вознеслись несколько выше.

— Я одинок, — сказал наконец на прощание Вальтер, — Милиусу некогда навещать меня, и если вам не скучно, приходите ко мне. Я могу иной раз вам посоветовать, помочь в чем-нибудь. Помните, что предлагаю это от чистого сердца.

Лузинский поблагодарил и вышел, но уже на пороге отозвалась в нем по привычке прежняя гордость.

"Если б я был обыкновенным человеком, — подумал он, — то, конечно, так не занял бы его… А ведь он хорошо знает людей".

 

XII

Когда он возвратился в гостиницу, то пани Поз, соскучившись долгим его ожиданием, отправилась спать; в бильярдной играли еще секретарь, почтмейстер и приказчик в пирамиду. Не желая присоединиться к ним, Лузинский взял ключ и пошел к себе наверх. Господа эти показались ему жалкими существами, ресторация плохой, комната с занавесками неважной, а опухлая физиономия хозяйки увядшей. Разговор с Вальтером настроил его на иной лад.

По временам только, когда ему приходили на память и убогая хата Лузинских, и страшный старик, и нищета, он вздрагивал. Переход из этой лачуги в кабинет Вальтера казался ему каким-то неправдоподобным мечтанием.

Долго он ходил по своей комнате, которая находилась над спальней радушной хозяйки, и потому неудивительно, что пани Поз, не имея возможности уснуть, должна была проклинать своего постояльца.

В голове Лузинского происходил какой-то сумбур, которого не беремся даже описывать; наконец сон овладел молодым человеком.

Когда он проснулся, весь дом уже был в движении, и необходимо было поспешить на кофе к хозяйке, в расположении которой нуждался еще Лузинский. Он оделся наскоро и побежал вниз, извиняясь, что заставил себя ждать. Юзя, без приказания, принесла ему кофе.

— Откуда это вы так поздно вчера возвратились? — спросила пани с некоторым неудовольствием.

— А вы не выдадите меня?

— Какая же это тайна?

— Я познакомился вчера с незнакомцем, который и задержал меня у себя.

Пани Поз посмотрела на него, как бы не совсем доверчиво.

— Уверяю вас, — продолжал Валек, — это очень ученый человек, а дом его вроде библиотеки или музея.

— Что же это за господин?

— Старый доктор; больше ничего не знаю, — отвечал Лузинский.

Хозяйка кивнула головой.

— Должен быть очень богат, — продолжал Валек.

— Холост? — наивно спросила пани Поз.

— Холост, одинок и вечно погружен в свои книги.

— Я видела его издали, и он показался мне не очень старым.

— Но уж ему, наверное, пятьдесят, хотя он хорошо сохранился.

— Значит мог бы еще жениться, — прошептала хозяйка.

Женщины вообще видят в мужчине только мужа, на тех же, которые для этого не пригодны, смотрят, как на пустой орех, валяющийся между сором.

Вспомнив, что ему надо было рано идти в предместье, Валек быстро взялся за шляпу. Хозяйке это не понравилось, и она сделала недовольную мину.

— Как, вам некогда! — сказала она. — Куда же это? К новому знакомцу?

— Нет, у меня есть дело.

— Дело сердца? — прошептала пани Поз.

— Вот нашли для этого удобное время! — сказал Валек, пожимая плечами, и вышел.

"Любопытно было бы знать, куда он так помчался?" — подумала хозяйка, кликнула Ганку и сказала ей что-то на ухо.

Через минуту, накинув платок на голову, девушка выходила из дому, а когда Юзя спросила ее о причине ухода, Ганка только лукаво улыбнулась.

Валек выбрался на вчерашнюю тропинку за садами и незамеченный вышел к предместью. Ему казалось, что никто его не увидит. Издали уже он узнал на заборе девочку, которая, завидев его, начала быстро подавать ему знаки, чтоб шел скорее, а когда ов махнул рукою, убежала в хату.

Валек поспешил войти. В первой комнате ожидала его девочка, как бы приодетая немного в более свежие лохмотья; к толстой рубашке приколола она розу на шее, а волосы украсила свежесорванным цветком.

Она смотрела во все глаза на Валека и указала рукою на перегородку.

Войдя туда, Лузинский не мог ничего разглядеть сразу, так было там темно, и только через минуту увидел на постели старуху, лицо которой было испещрено мелкими морщинами. Старуха пристально всматривалась в гостя небольшими красноватыми глазами.

— Я вижу перед собою пана Лузинского? — спросила она слабым и как бы испуганным голосом.

— Да.

— Здешний?

— Я родился здесь, но не знаю родителей. В метрике только нашел, что отца звали Марком.

— Марком? А когда это было?

— Двадцать два или двадцать три года тому назад.

— Что же с ним сталось?

— Не знаю.

— Ас вами?

— Доктор взял меня на воспитание.

— И он ничего не говорил вам о родителях?

— Ни слова. Спрашивал его я не раз, но он постоянно отвечал, что ничего не знает. Из бумаг, оставшихся после матери, я вижу, что она звалась Терезой и жила у родных в Турове.

У старухи из глаз покатились слезы, которые она отирала рукавом толстой рубашки; она как бы хотела сказать что-то, но не решалась. Наконец, знаком руки велела уйти девочке, стоявшей у порога и прислушивавшейся к разговору.

— Я, может быть, и могла бы рассказать вам кое-что, — отозвалась она дрожащим голосом. — Но зачем, к чему вам знать это?

— Говорите, пожалуйста, говорите! — воскликнул с живостью Лузинский. — Я должен, я обязан знать прошлое моих родителей!

— Но вы, Бога ради, не выдайте меня!

— О насчет этого не беспокойтесь.

— А когда умру, — прибавила старушка, — то велите отслужить по мне панихиду в приходском костеле.

Наступило молчание.

— Нечего запираться, — продолжала она через несколько времени, — отец ваш Марк был младшим братом моего мужа. Родители их давно умерли, и мы еще не испытывали большой нужды. Из троих братьев Марк самый меньшой; он был живой, способный, но ему не хотелось трудиться в хате. Поступил он в школу; говорили, что отлично учился, но и шалил сильно и никогда не слушался. Муж мой, как старший брат, наказывал его; они начали ссориться беспрестанно, так что Марк принудил братьев разделиться и, взяв свою часть деньгами, отчего мы задолжали жидам, — оставил родительский дом. Долго о нем не было никакого слуху, только мой муж, который не любил его, постоянно говаривал: "Увидите, что ему не миновать виселицы". Я, как могла, защищала его. Вдруг пришло известие, что он в Турове, у графа. Мы подумали, что он поступил экономом или писарем, потому что был способный и кое-чему понаучился, но муж однажды приходит и говорит: "А знаете, куда он попал? — Надел ливрею и служит лакеем!" Хотя, может быть, и нет ничего дурного переменять за столом тарелки, и в такой службе можно остаться порядочным человеком, но нам было как-то стыдно. Горожане неохотно идут в лакеи, и нам было жаль Марка. Но мы полагали, что, вероятно, уж страшная нужда толкнула его на эту дорогу. Мы знали, как он был горд, вспыльчив, настоящий недотрога, и знали, как тяжела ему должна казаться лакейская служба. Но кто взялся за гуж, не говори, что не дюж.

Валек нахмурился, опустил глаза. Отец его был лакеем, и молодой человек чувствовал, как стыд овладевал им.

— Но скоро потом открылось все, — продолжала старуха. — Я вам расскажу лишь то, что знаю, ибо остальное трудно угадать, если не видел собственными глазами. В Турове жила, говорили, дальняя родственница графская, панна Тереза и, должно быть, была красавица и очень умная, потому что за нею ухаживали толпою. Вот и Марк влюбился в нее до такой степени, что когда не оставалось других средств сблизится с нею, он пошел служить лакеем. Очень может быть, что они условились с панною, — не знаю; но известно, что какой-то священник обвенчал их тайно. Молодым, однако ж, некуда было деваться. Любовь всегда слепа: в первые минуты ничего не видит и открывает глаза только впоследствии. Что там сталось, ни я, Да, вероятно, и никто не знает. У графа гостил какой-то родственник, молодой человек, который тоже влюблен был в Терезу. Однажды утром Марк исчез, а молодой графский родственник найден был убитым близ флигеля, почти под окнами Терезы. Не было сомнения, что Марк из ревности, основательной или неосновательной, убил его, потому что больше не показывался. О тайном замужестве Терезы, однако же, узнали, и Туровские выгнали ее из дому. Она переселилась сюда в город и умерла в нищете. Вероятно, доктор вам мог бы еще кое-что рассказать, а я больше не знаю.

Молча, закрыв руками раскрасневшееся лицо, слушал Валя старуху. Он не мог плакать, пил горечь этого забытого прошлой" и чело его обливалось стыдом, сердце пылало гневом на свет и на людей, а за что? — Он и сам не в состоянии был бы объяснить… Ему хотелось узнать прошедшее и, приподняв угол завесы, ои вздрогнул…

Теперь он, может быть, хотел бы возвратиться к вчерашнее неизвестности, потому что грустная действительность превосходила все догадки…

Понял он, почему Милиус из сострадания не напоминал ему никогда о родителях и тем не хотел прикрывать кровавым саваном юношеских его мечтаний.

Когда старуха замолчала, Лузинский, молча и шатаясь, подобно пьяному, вышел из хаты. Девочка смотрела на него с сожалением и долго следила за ним взором, пока он шел, сам не зная куда, направляясь по дороге к кладбищу.

В таком расположении духа человек ничего не видит, ни о чем не думает: горе словно отшибает память. Лузинский решительно не замечал, что вчерашний его знакомый, доктор Вальтер, по какому-то странному случаю очутился на противоположной стороне улицы. Он видел, как Валек выходил из хаты и, конечно, не желая заводить разговора, скрылся за деревьями.

Лузинский был унижен рассказом о прошедшем; ему казалось, что люди будут читать это на его лице, и он не пошел в город, а побрел по дороге около кладбища, ведущей в поле к Турову. Он инстинктивно чувствовал, что прежде чем возвратиться домой, ему необходимо успокоиться.

Местность за кладбищем, по которой проходила широкая песчаная дорога в Туров, была печальна и пустынна. Дорога эта была издавна усажена березами, которые росли, наклонясь в разные стороны, и черпали более жизни из атмосферы, нежели из бесплодной земли, покрытой местами лишь полынью, ромашкой и убогими скабиозами. День был знойный; полевые кузнечики шелестели в воздухе крыльями; над окрестностью царила тишина, и даже птички не смели подать голос. Вскоре дорога врезалась в сосновый бор, такой же дикий и пустынный, а вдали на перекрестке виднелось какое-то строение. Но Валек, шедший без цели, ничего не видел и даже не заметил, что перед корчмой стоял покачнувшийся экипаж, из которого выпряжены были лошади. Недалеко на бревнах сидели две дамы, а третья, пожилая, ходила возле, громко соболезнуя о происшествии. Нет сомнения, что Лузинский избежал бы этой встречи, к которой не имел в описываемую минуту ни малейшего расположения, если б мог предвидеть ее заранее. Но, задумавшись, он осмотрелся лишь, очутясь в трех шагах от путешественниц, давно уже поглядывавших на него с большим любопытством.

Мы не старались описывать подробно читателям наружность Лузинского в надежде, что они сами нарисуют ее себе, соображаясь с характером молодого человека. Он был в цвете лет; его нельзя было назвать красавцем, но довольно выразительное лицо его отличалось какой-то насмешливостью; большие черные глаза сверкали пламенем. Из постоянного движения губ, взоров, лба, который то хмурился, то разглаживался, легко было догадаться о страстной душе и беспокойном характере, но на многих этот признак горячего нрава не производит отталкивающего впечатления, а, напротив, многие — в особенности любопытные женские создания — предпочитают людей с подобной страстной натурой, мягким, спокойным характерам.

В наружности Валька не было ничего ни особенно аристократического, ни особенно обыкновенного, а умное выражение лица располагало к некоторого рода симпатии. Костюм его, не будучи чересчур изысканным, обличал оригинальным вкус и известный достаток. Валек носил его с небрежностью порядочного тона, хотя, может быть, и переходившего пределы.

Валек был еще довольно далеко от дам, сидевших на колодах, читатели, конечно, узнали графинь из Турова, как, пользуясь минутным отдалением пожилой особы, похожей на гувернантку или тетушку, старшая обратилась к младшей:

— Смотри, сама судьба посылает нам какого-то молодого, по-видимому, порядочного человека… Я заведу с ним разговор, заинтригую его, заинтересую, воспользуюсь случаем и сделаю так, что он похитит меня.

Эмма громко засмеялась.

— Ах, Иза, до чего только не доведет тебя твоя мания замужества! Может, это Бог знает кто… какой-нибудь священнический слуга, пожалуй, даже городовой…

— Нет, — отвечала Иза, — у меня есть предчувствие, что это порядочный человек, предназначенный мне судьбою. Посмотри, он идет, как лунатик, сам не зная куда, и не догадывается, что фатализм ведет его к старой деве, у которой сломалось колесо в экипаже только для того, чтоб он мог здесь ее настигнуть, познакомиться и… жениться на ней. Как же ты можешь не чувствовать, что на свете все делается подобным образом, что все давно предназначено и устроено? Нельзя же предположить, что мы можем устроить что-нибудь сами, мы, игралище бурь, которые носят нас и разбивают где угодно! Смотри, он очень не дурен, но как-то дико выглядит, как-то странно задумчив, словно в отчаянии. Может быть, он шел, с тем, чтоб повеситься, и потому скорее захочет жениться.

Эмма смеялась, но обе не спускали глаз с молодого человека, который все еще их не замечал. Старая гувернантка хлопотала около экипажа. Это была почтенная пани Осуховская, сопутствовавшая графиням с самого их детства, а теперь сопровождавшая их на прогулках и при выездах.

Валек Лузинский подошел, почти к самой колоде, на которой сидели панны, и так задумался, что, услыхав только сдержанный смех Эммы, поднял в испуге голову и посмотрел удивленными глазами. Ему пришло на мысль, что следовало бы поклониться: он снял шляпу и, увидев сломанный экипаж, в котором узнал даже старую туровскую карету, немедленно решился предложить услуги. Ему предстояло развлечение в грусти, а может быть, в этом, по словам Изы, было свое предназначение. Лузинский мигом пришел в себя.

— Извините, — сказал он, — я подошел так нечаянно. Здесь что-то случилось, и, может быть, я могу быть полезным?

И он посмотрел на экипаж и на дам. Более смелая Иза, и в тот день бывшая в особенном настроении, сделала шага два навстречу к молодому человеку, всматриваясь в него пристально. Полушутливо-полусерьезно отвечала она, указывая на накренившуюся карету:

— Конечно, вы можете быть нам очень полезны, если похлопочете, чтоб не скоро починили экипаж.

— Как? — спросил удивленный Валек.

— Это наша тайна; мы предпочитали бы посидеть в лесу, если бы даже пришлось питаться грибами, нежели возвращаться домой скучать.

— А вы скучаете? — сказал Лузинский. — Как счастлив тот, кто может скучать!

— Что вы говорите? — прервала Иза, которой очень пришелся по вкусу разговор, начатый таким оригинальным образом. — Может ли это быть?

— Да, — сказал Валек, — скучают только счастливые люди, а несчастные мучаются.

— А разве скука не то же мучение?

— Скука — это пустота, жажда, голод души.

— Видно, что вы ее не испытали.

— У меня нет времени для этого.

— Позвольте спросить — кого имеем честь видеть?

— А! Вы имеете честь встретить человека без имени, без положения, без титула, без занятий и с множеством подобных без…

— Это доказывает только скромность, которая еще более делает вас занимательным, — отозвалась Иза, засмеявшись. — Но что же вы делаете в такую жаркую пору в лесу?

— Вы задаете мне чрезвычайно трудный вопрос, — отвечал Валек, более и более ободряясь тоном разговора. — Могу уверить вас самым торжественным образом, что сам не знал, зачем и куда иду.

Иза быстро посмотрела на Эмму, как бы желая сказать: видишь!

— На меня напала какая-то грусть, от которой хотелось мне избавиться, — продолжал Лузинский, — и я вышел в поле.

— И что же, вы рассеяли ее? — спросила графиня.

— Еще нет, но уже немного позабыл.

— Скажите же комплимент, потому что он теперь уместен.

— Не умею, — сказал Валек, улыбаясь насмешливо, — я вращаюсь в таком свете, где скорее говорят неприличности.

— А разве есть такой свет?

— Есть свет борьбы, в котором люди ходят, как ежи, вооруженные иглами.

— Так вы можете нас поранить? — сказала, засмеявшись, Иза.

— Нет, — отвечал Валек, — не могу, потому что между нами нет никаких отношений, и по всей вероятности я уже не встречу другой раз в жизни графинь Туровских.

— А, вы знаете, кто мы?

— Кто же вас не знает! Целый город знает семейство графинь Туровских, хотя бы по костелу.

— Вот, — прошептала Иза, — вся тайна погибла, все обаяние незнакомок исчезло. Вы имеете то преимущество над нами, что знаете, кто мы, между тем как нам неизвестно…

— Верьте, что не стоит и узнавать; я много потерял бы на этом. Я — просто нуль, и мое имя ничего не значит.

Иза начала всматриваться в него внимательнее; ей нравилась смелость ответов молодого человека, и она подошла ближе к нему.

— Так вы желаете остаться прекрасным незнакомцем из романа Вальтера Скотта? — сказала она. — Хорошо. Но принимая на себя эту роль, вы должны знать, что она налагает известные обязанности. Незнакомец после встречи в лесу является потом в новом и торжественном виде.

— Это было бы для меня невозможно, сказал, улыбаясь, Валек. Я не принадлежу к вальтер скоттовской школе, которая уже устарела, а к школе Дюма… и готов явиться вторично в худшем еще виде… как сирота без родителей, как пария, как чудак…

Валек вздохнул; на глазах навернулись слезы при воспоминании о своей горькой судьбе, кровь бросилась ему в лицо; он схватился за голову и быстро отвернулся.

Все это было так неожиданно, странно, что Иза не знала, что думать, ибо предполагала шутку, а слышала стон… Валек смотрел вдаль и ничего не видел.

— Что с вами? — спросила она.

— Извините, — отвечал Валек изменившимся голосом, — мне казалось, что я могу прикрыть сильное горе шуткой, но оно одержало верх.

Наступило тяжелое молчание; сцена, начавшаяся так весело, приняла почти трагический характер. Иза сильно заинтересовалась, почувствовала себя обязанной утешить этого странного безумца, и Эмма напрасно дергала ее за платье и повторяла:

— Уйдем! Может быть, он сумасшедший. Действительно, последняя выходка смахивала на сумасшествие.

Но Иза не могла так легко отречься от своего героя, предназначенного самой судьбой; она следила за всеми его движениями.

Отойдя несколько шагов, Лузинский снял шляпу, откинул волосы назад, подошел к колодцу и, зачерпнув руками воду из ведра, облил голову и присел на бревно в задумчивости.

— Нет, он не может быть сумасшедшим! — воскликнула Иза. — Но, очевидно, находится под влиянием какой-то грусти, какого-то происшествия, не знаю… Но он не сумасшедший.

Пани Осуховская, видевшая издали всю эту сцену и заинтересованная одинаково с графинями судьбою молодого человека, подошла к нему и спросила:

— Вы страдаете?

— Да, сильно.

Старушка, у которой одеколон служил универсальным лекарством, подала ему откупоренный флакон.

— Благодарю вас, но это мне не поможет, — отвечал Валек. Пани Осуховская, догадываясь, по старинным понятиям, что молодой человек съел что-нибудь несваримое, спросила тихим голосом:

— Вы, может быть, что-нибудь съели?

— Съел страшное горе, которого не могу переварить, — отвечал Валек с досадой. — Извините.

Пани Осуховская отошла от него и села, а Лузинский, отправившись к колодцу, еще раз облил голову и, как бы успокоившись, возвратился к графиням.

— Извините мое неприличное поведение, — сказал он совершенно спокойно. — Я не мог владеть собою. Действительно, я вышел из города под впечатлением страшного горя, хотел скрыть его, но оно разразилось, Теперь все пришло в нормальное положение.

— Мне очень жаль вас, — отозвалась Иза, — тем более что, не зная болезни, трудно дать лекарство.

— Болит сердце, но эта болезнь имеет множество видов, от которых решительное лекарство — смерть, а единственное облегчение — время.

— Не думайте, что мы так бесчувственны и счастливы, что недоступны состраданию. Кто же мог угадать, разговаривая с вами, что вы мучитесь? Скажите, пожалуйста, кто вы? Может быть, мы в состоянии помочь вам.

— Нет, я не желаю принять помощи, она невозможна, но позвольте поблагодарить вас.

— Так скажите ваше имя.

— Не могу. Мое имя ничего вам все равно не скажет. Мой удел — борьба с препятствиями.

Иза сильнее приступала к Валеку. Странный оборот разговора экзальтировал ее, и ей казалось, что этот незнакомец — человек предопределения. Ей представилось, что она видела как бы во сне его черты, слышала как-то его голос; лицо молодого человека, дышавшее жизнью, внушало ей симпатию. Если бы в нашем веке возможно было влюбиться, мы сказали бы, что Иза мгновенно влюбилась, но мы употребим более скромное выражение и скажем, что она сильно заинтересовалась. Она подумала, что могла бы быть для него утешением, покровительницей, могла спасти его.

— Во всяком случае, — отозвалась она, помолчав, хотя напрасно испуганная немного Эмма старалась отвлечь ее от разговора, — вы могли бы рассказать мне свою историю, не называя себя по имени. Вы знаете, кто я, и я не изменю вам.

— История моя заключается в двух словах, — сказал Валек, подымая голову несколько эффектно. — Я не знал матери, ничего не знаю об отце — жив он или нет; сироткой в пеленках меня взял на воспитание добрый человек, который, не желая обзавестись попугаем или обезьяной, кормил и одевал куклу, которая подчас лепетала ему. Не могу пожаловаться, мне хорошо жилось у него: он был кроток, баловал меня. Меня учили всему, чему учат детей; не танцевал я только гавот, а остальное все мне известно, А между тем мне было скучно, досадно, я чувствовал себя несчастным и в один прекрасный день поссорился со своим благодетелем за то, что он был слишком добр ко мне. Он указал мне дверь, я вышел, вот и все. Прощайте!

Иза посмотрела на него с сожалением.

— Из слов ваших видно, что вы сильно огорчены этой разлукой. Это делает честь вашему сердцу, — оказала она по-французски.

— Ошибаетесь. О разлуке с благодетелем я почти забыл; но я болен от другой отравы, о которой не скажу.

— Все-таки мне очень жаль вас, — молвила Иза.

— Может быть, я не стою сострадания, — отвечал Валек, которому хотелось казаться таинственным героем, и он сделал несколько шагов.

Иза начала прохаживаться, возбуждая страх в Эмме, и с равнодушным видом отвела Валька мало-помалу в сторону. Лицо ее побледнело, сердце забилось сильнее; она чувствовала, что и на нее нападало безумие, но не могла противиться искушению.

— Вы знаете, кто мы? — спросила она.

— Знаю, — отвечал спокойно Валек.

— Слышали что-нибудь о нашем семействе?

— Очень много, если позволите сказать, знаю положение вас обеих.

— Положение грустное, — сказала Иза решительно. — Вы видите перед собою двух невольниц. Если бы нам встретилась помощь отважного, великодушного мужчины… Можем ли мы… на вас рассчитывать?

В эту минуту Валеку представились его отец и тот труп, который найден был у порога Туровского палаццо, и о котором он слышал от старухи; Лузинский побледнел, задрожал и не мог произнести ни слова.

Ему казалось, что невидимая сила предназначения тянула его туда, где, может быть, справедливость ждала крови и мщения, и что, может быть, странное стечение обстоятельств толкало его туда на жертву. Он вздрогнул. Иза смотрела на него внимательно и, заметив на лице его страх, отвернулась почти с презрением.

— Вы боитесь? — спросила она насмешливо.

— Нет, — отвечал Валек, — но вы невольно, не зная истории моей жизни, коснулись струны, которая зазвучала болезненно.

— Значит у вас есть тайна?

— Увы! — прошептал Валек.

— Еще два слова, — прибавила Иза отважно. — Обещаете мне или нет?

— Все, что прикажете за пределами Турова, но в Турове… в Турове…

Он не договорил и опустил глаза, а потом вдруг, как бы собравшись с отвагой, прибавил решительно:

— Нет, я готов к вашим услугам, хотя бы и в Турове! Загадка заинтересовала Изу, но не поразила ее. В эту минуту

испуганная Эмма подбежала отвлечь ее насильно, боясь не без основания какой-нибудь чересчур смелой выходки. Иза едва успела подать руку Лузинскому, который пожал ее несколько раз с низким поклоном, и ушла с сестрой, которая просила ее поспешить к экипажу. Действительно, экипаж стоял уже готовый и запряженный. Пани Осуховская не могла понять поведения Изы. Наконец, обе графини сели в карету, за ними последовала гувернантка, хлопнул бич, и облака дорожной пыли закрыли перед глазами Лузинского сон, который грезился ему наяву.

Валеку необходимо было отдать себе отчет об этой встрече, разговоре, обязательстве, обо всех странностях, которыми судьба осыпала его так неожиданно, не давая перевести дух, и он, отойдя несколько шагов, улегся под деревом.

Едва он вздохнул свободнее, как на противоположной лесной тропинке увидел вчерашнего знакомца доктора Вальтера, который шел, опустив голову. Он тотчас его заметил и приветствовал.

— Странно! — сказал Вальтер. — Какой-то инстинкт направляет наши прогулки в одну сторону. Я уже четверть часа как в лесу, но, видя оживленный ваш разговор с графинями, не хотел помешать.

— А! Вы видели?

— Едва не подслушал, — отвечал с насмешливой улыбкой Вальтер, — но догадываюсь, о чем могли разговаривать две старые девы с порядочным молодым человеком, которого встретили в лесу. Извините за нескромный вопрос: встреча эта была первая?

— Первая в жизни. Вальтер вздохнул свободнее.

— А! В таком случае нет ничего опасного, — сказал он.

— Какая же мне могла угрожать опасность? — спросил равнодушно Валек.

— Весьма большая, — отвечал доктор. — Эти графини, богатые невесты знатного рода, а вы сирота и поэт. Могло бы случиться, что по поводу вашей молодости и их скуки завязались бы отношения, которые подвигнули бы вас на какое-нибудь смелое приключение, а их привели бы к несчастью. Если бы, сохрани Бог, случилось вам встретиться с ними в другой раз, то надеюсь, что вы предпочтете скрыться в лесу.

Валек пожал плечами.

— Вольно вам не знать, чем это угрожает, — продолжал Вальтер. — Я уважаю избранников общества, но глубоко презираю выродившиеся их семейства, которым одна лишь гордость осталась в наследство. Знаете ли, на что готова эта гордость для того, чтоб отделаться от пролетария, который вздумал бы породниться со знатью? Эта гордость готова толкнуть тебя с дороги каким бы то ни было способом, а если б ты победил и подобно хмелю обвился вокруг полусгнившего дуба, дуб высосет из тебя жизнь, и ты сам, увядший, упадешь у его корня.

— Но, уважаемый доктор, я решительно не думаю обвиваться ни вокруг пня, ни вокруг ветви, потому что первый раз в жизни видел эти полузасохшие ветви, и по всей вероятности во второй раз уже не увижу.

— Но для первого раза вы были очень смелы, — заметил доктор.

— Может быть, они, или скорее одна из них. Я объясняю это себе тем, что они должны быть чрезмерно несчастливы.

Вальтер нахмурился.

— Может быть, и несчастливы, но в их несчастья не следует вмешиваться нам, людям другой крови, другого происхождения. Мы их не спасем, а себя погубить можем.

Валек не отвечал; в эту минуту и Вальтер, и его право учения показались ему несносными.

— Во всяком случае вы возвращаетесь в город? — спросил Вальтер, как бы угадывая мысли своего собеседника.

— Не знаю, кажется, следовало бы.

— Непременно, и пойдемте вместе со мной, — сказал Вальтер серьезно. — Одиночество вредно для молодого человека. В свет, к деятельной жизни, в горячий водоворот — вот лекарство! Но пойдем, — настаивал доктор, видя нерешительность Валека, — я вас здесь не оставлю. Жалко и один день молодости пролежать под деревом.

Лузинский, подчиняясь непостижимому для него обаянию Вальтера, медленно встал и молча поплелся за ним в город.

Пани Поз сделала ему сцену, уверяя, что он ходил в предместье для свидания с белокурой девочкой. Лузинский едва не расхохотался и подумал, что, может быть, следовало бы переехать с квартиры, которая хотя и была предложена ему сперва с такой благосклонностью, но, казалось, угрожала спокойствию.

У пани Поз глаза были красны и лицо сердито. Но что начать и куда переехать?

 

XIII

Описанные происшествия производили неслыханное впечатление в городке, в котором жизнь шла тихо и однообразно. Люди, привыкшие ложиться и вставать по башенным часам, видеть известные лица в известных костюмах, сгибаясь под тяжестью новостей и необычайных событий, грозили изменить физиономию этого: спокойнейшего в мире уголка. Аптека была продана, и кому же?. Какому-то загадочному человеку, пришельцу, которого никто не знал; Скальские переезжали в деревню; какой-то галицийский барон жил неизвестно для чего, сносясь таинственно с различными особами; честнейший в мире человек, Милиус, выгнал из дома воспитанника, которого любил, как родного сына, и сироту приютила пани Поз. Пан Рожер посещал Горцони, где принимали множество посланцев, рассылали с письмами; наконец, словно упал с неба и сам доктор Вальтер, и как личность, никому не известная, заинтриговал самых равнодушных.

Местные жители не могли жаловаться на недостаток занятий, и языки также работали от утра до вечера. Секретарь и почтмейстер, разгадывая эти общественные иероглифы, засиживались у пани Поз далеко за полночь, приказчик заслушивался, Ганка и Юзя, пожимая плечами, приставляли уши к замочной скважине, пани Поз вздыхала, Горцони принимал серьезную и таинственную мину, и даже Шпетный догадывался о различных будущих комбинациях, вследствие которых мог увеличиться сбыт шампанского, и с этой целью позаботился о припасении его на всякий случай.

Городок кипел и волновался внутри, хотя внешне и казался спокойным.

Равнодушнее всех смотрел на это, может быть, один архитектор Шурма; ничто его не занимало: он смеялся, слушая сплетни, пожимал плечами и регулярно в урочный час принимался за работу. Отправив довольно невежливо Валека, который хотел поселиться у него, он уже больше не виделся с ним, но получал аккуратно сведения обо всех его действиях, так же как и обо всех городских происшествиях.

Домик, занимаемый Шурмой, имел то неудобство, что окна архитекторского кабинета выходили прямо на тротуар, по которому то и дело сновали прохожие; а так как окна эти часто бывали открыты, то каждый, кто видел архитектора за работой, от нечего делать останавливался, заводил с Шурмой разговор и как бы считал себя обязанным хоть ненадолго оторвать его от занятия, которое расстраивало здоровье трудолюбивого человека.

Из всех прохожих, по-видимому, больше всех заботилась о здоровье Шурмы панна Аполлония. Принадлежа к числу детей века, она стоит того, чтоб мы начертили хоть легкий ее силуэтик. Панне Аполлонии было, конечно, более двадцати и, может бытьменее тридцати лет; это была красивая, стройная особа с румяным лицом, черными глазами, небольшим носиком, розовым, улыбающимся ротиком и превосходными зубками. Если ее и нельзя было назвать красавицей, то во всяком случае вы видели перед собою свежую, привлекательную девушку, которая, кроме всего описанного, обладала еще необыкновенно пышными волосами.

Дочь бедных родителей, панна Аполлония получила воспитание в одном из лучших варшавских пансионов бесплатно, потому что

приходилась дальней родственницей содержательницы; долго потом Аполлония помогала ей и, наконец, решилась пойти в учительницы.

Мы позабыли прибавить, что она была отличная музыкантша, мечтала даже после нескольких дебютов на благотворительных концертах об артистической карьере, но после первых тщетных попыток, отказалась от этого. Бодро пошла она зарабатывать кусок хлеба уроками в маленьком городке, одна, ввиду множества неприятностей, обязанная сама о себе заботиться, сама защищать себя. Вследствие этого, обращение ее было вроде мужского, и она усвоила несколько эмансипированные жесты. Вдобавок еще в пансионе она выучилась у одной приятельницы курить папиросы, что обратилось потом в привычку, и панна Аполлония выглядывала блюмеристкой, хотя, кроме этого, никто ни в чем не мог упрекнуть ее.

Барыни укоряли ее лишь в том, что она мало обращала внимания на общественное мнение, на приличия, на городские пересуды.

Панна Аполлония только пожимала плечами, смеялась, выказывая белые зубки, и отвечала спокойно:

— Замужество мне и в голову не приходит, я уже старая дева; совесть моя чиста, а если обо мне люди городят чепуху, то какой мне вред от этого? Выдумать чего-нибудь особенно дурного они не могут, потому что вся моя жизнь, как на ладони, и наконец Бог с ними! Я никогда не захочу мучить себя для того, чтоб затыкать рты ханжам и угождать людам. Для этого сорта людей я никогда не была бы достаточно скромной, а порядочные заподозрили бы меня в притворстве. Поэтому я предпочитаю лучше оставаться, какою меня создал Господь Бог.

Панна Аполлония занимала оригинальную комнатку в самом рынке, во втором этаже, с зеленым балкончиком, в достойном семействе, любившем ее, как родную. Целый день бегала она давать уроки музыки и французского языка, ибо в каком же доме теперь можно обойтись без этого, а вечера проводила в занятии и развлечении у фортепьяно.

Конечно, местная аристократия несколько косо посматривала на панну Аполлонию, дочь эконома, и никогда не приглашала ее, но это чрезвычайно радовало последнюю, ибо она могла читать, играть, прогуливаться, как ей угодно. Дочь аптекаря утверждала, что панна Аполлония играет без всякого чувства и только стучит по клавишам, но это было jalousie de métier.

Дорога, по которой чаще всего учительница ходила на уроки, лежала мимо самых окон Шурмы. Панна Аполлония была хорошо знакома с Шурмой: между ними даже существовал род приязни, но без малейшей претензии с обеих сторон; учительница считала Шурму почти за брата и, завидев его у окна, всегда останавливалась поздороваться. Появление этой приятной особы с папироской в зубах, с портфелем под рукою, всегда почти развеселяло архитектора. Он обыкновенно бросал карандаш, опирался на окошко, и завязывался веселый разговор на каких-нибудь добрых полчаса.

Панна Аполлония была равнодушной свидетельницей всей жизни городка, никогда не надеялась принять в ней участие, но как любопытную и веселую девушку ее несколько занимал этот муравейник.

Однажды шла она по обычаю мимо окон Шурмы, которого несколько уже дней не имела возможности затронуть. Архитектор сидел, склонясь над работой, как будто печальный. Ей стало жаль этого неутомимого труженика, как бы прикованного к столу в самый отличный летний день, и она остановилась у окошка; тень от ее фигуры упала на бумагу, и архитектор приподнял голову.

— Однако же! — сказала панна Аполлония. — Я четыре раза проходила мимо окон и не имела счастья быть замеченной.

Архитектор высунулся немного за окно.

— А я не менее десяти раз стоял на часах, чтоб увидеть вас, — отвечал он.

— Меня? Для чего же это?

— Вы приносите мне немного радости и бросаете улыбку, как милостыню.

— Как вы любезны сегодня!

— Неужели только сегодня?

— Сегодня в особенности! Как же, ведь я получила комплимент — дар, который мне достается очень редко — и от кого же? — от сурового пана Шурмы!

— Зато получаете от других, конечно!

— Например? — спросила панна Аполлония.

— Кажется мне, что в свое время не скупился на них для вас и пан Рожер Скальский.

— Это было дело другое: пану Рожеру казалось, что шутить со мною легко, потому что я беззащитна и…

— Пущен с носом?

— Перестанем говорить об этом, я уже с ним не вижусь.

— Вам известно, что они выезжают в деревню?

— Все известно, — отвечала, улыбаясь, панна Аполлония, — я знаю все новости, сплетни этих дней, все догадки. Неужели вы полагаете, что по домам я не наслушалась этого досыта? Никогда еще у нас не было столько новостей разом.

— Что же вы думаете обо всем этом?

— Для меня это совершенно все равно.

— Но ведь весь город наш перевернулся вверх ногами.

— А на другой день он встанет, как кот на лапки, — сказала, засмеявшись, панна Аполлония. — В сущности, мы теряем только Скальских, которые не слишком-то любили наш город, и приобретаем какого-то чудака.

— Но теряем также и Валека!

— Разве это потеря? Да и неужели вы полагаете, что этот гений в самом деле покинет нас? Сомневаюсь, чтоб у него хватило для этого мужества и энергии. Жаль мне только Милиуса.

— А! Вам его жаль! — сказал Шурма со странной улыбкой.

Панна Аполлония неизвестно отчего покраснела, Шурма усмехнулся.

— Вам было бы легче всего его утешить, — сказал он.

— Мне? — спросила панна. — Каким же это образом?

— Вы только взгляните на него ласково… я знаю, что он большой ваш поклонник.

— Разве вы видите в этом что-нибудь дурное?

— Ничего, а мне только жаль, что он так стар.

— В самом деле, он так стар? наивно спросила панна Аполлония.

— Знаю только, — прервал Шурма, — что вы могли бы быть его дочерью.

— А на мой взгляд, он не кажется старым до такой степени.

— А знаете, что из этого может выйти? — спросил он тихо.

— Не догадываюсь.

— Он одинок, скучает; вы ему нравитесь, находите его не старым; когда-нибудь он соберется с духом и сделает предложение, вы соберетесь с отвагой и примите это предложение, а там и свадьба готова!

— Это бессмыслица! — воскликнула панна Аполлония. — Наконец, если бы допустить такую шутку, что сказали бы вы об этом?

— Я? А мне какое до этого дело? — с живостью возразил Шурма.

— Ведь вы мой друг!

— В этом вы не можете сомневаться.

— Друзья пользуются некоторыми правами. Ну-с, что сказал бы друг, но только положа руку на сердце?

Шурма выпрямился, скрестил на груди руки, взглянул быстрым, но проницательным взором и сказал:

— Ничего.

Потом уселся за работу и опустил голову. Лицо панны Аполлонии сделалось тоже серьезнее, и она удалилась медленным шагом; шла она грустнее, нежели когда-нибудь, и в голове ее роились какие-то странные мысли.

"Ничего! Я решительно его не понимаю, — думала она. — Не понимаю и себя… Я не влюблена в него, а постоянно мне чего-то недостает, когда его не вижу. Знаю, что из этого ничего не будет, что он на мне не женится, а кажется мне, что я теперь не пошла бы ни за кого, ибо мне думалось бы, что я ему изменяю. Нет, это долго не может продолжаться! Надобно покончить это, ради самой себя, выбрать другую дорогу, не видаться с ним, позабыть о нем. Доктор! Доктор достойнейший из людей! Я была бы с ним счастлива. Стар! Но ведь и я скоро постарею, а быть одной, оставаться вечно и везде одной… Но все это вздор! Меня ожидает увертюра в четыре руки, без такта, и раз, два, три, четыре… вот мое предназначение".

И, бросив недокуренную папироску, чтоб не вносить дурного примера в дом своих учениц, она поправила волосы, отерла глаза и направилась к домику бургомистра, двум дочерям которого давала уроки музыки, как вдруг приветствовал ее через всю улицу громкий голос доктора Милиуса:

— Добрый день, панна Аполлония!

— Ай, как вы меня испугали!

— Неужели и вы нервозны? — спросил доктор с улыбкой. — Признаюсь, я этого от вас не ожидал.

— Это бывает случайно, если кто-нибудь крикнет меня, как вот вы над ухом, словно выстрелит из пистолета.

— Благодарю! Лестная похвала моему голосу.

— Напротив, у вас симпатичный голос, но на этот раз…

— Что ж за исключительный день сегодня? — сказал, улыбаясь, Милиус и умильно посмотрел на панну.

— Как же вы хотите, чтоб, душою и сердцем принадлежа к городу, я не разделяла его судьбы, чувства, досады и беспокойства? Все мы взволнованы множеством новостей, тайн, загадок. Вот разве не облегчите ли вы разъяснением?

— Например? — спросил доктор.

— Кто этот таинственный незнакомец?

— Это уж разгадано: человек, много скитавшийся по свету и воротившийся умереть на родное пепелище. Зовется он Вальтером, старее меня летами, по призванию моряк, доктор, аптекарь, богатый хозяин, ученый натуралист и чудак немного. Играет в шахматы. Вот уж вам и лекарство на один расстроенный нерв.

— Как фамилия?

— Доктор Вальтер.

— А Скальские выезжают?

— В деревню, сажать картофель, курить водку и веселиться у шляхты.

— Вы злы.

— Порою, но только ворчу, а не кусаюсь. А вам будет жаль Скальских?

— Мне? Кажется, что нимало.

— И даже пана Рожера? — спросил Милиус с усмешкой.

— И даже пана Рожера, — отвечала панна Аполлония, пожав плечами.

Она поклонилась и хотела уйти, как вдруг доктор схватил протянутую ее руку и поцеловал с большим чувством. Панна Аполлония сильно покраснела и удалилась быстрыми шагами.

Милиус осмотрелся вокруг, и увы! Множество любопытных свидетелей глядело на этот порыв чувствительности, и старик покраснел от стыда, словно юноша. Действительно, иметь чувствительное сердце в пятьдесят лет — не годится, потому что человек становится смешным.

Так думал доктор и, упрекая себя за минутное увлечение, отправился домой, но когда проходил мимо Вальтера, то последний зазвал его.

Вальтер был грустен и задумчив.

— Ну, что там, — сказал Милиус с обычной веселостью, — не влюбился ли почтенный собрат в панну Идалию? Не раскаялся ли, что купил аптеку или, может быть, подмывает отправиться в Китай? Отчего так грустен?

— Ничего. Старое горе иногда всплывает наверх, нового еще пока нет, но… на этот раз я позволил себе пригласить вас не по собственному делу.

— А по чьему же? — спросил, усаживаясь, Милиус.

— Я полагаю, — говорил с расстановкой хозяин, — что хотя вы грустно и неожиданно расстались со своим воспитанником, однако все-таки он не чужой для вас?

— Боже мой! — отвечал серьезно доктор. — Неужели ж во мне нет сердца? Все-таки он мое дитя, хотя и неблагодарное. Разве вы слышали о нем что-нибудь дурное?

— Позвольте прежде объясниться. Мне делать нечего, а на корабле я привык заниматься молодежью. Признаюсь, что и меня заинтересовала судьба вашего воспитанника. В эти дни я несколько раз встречался с ним совершенно случайно. Малый в каком-то необыкновенном состоянии раздражительности, чего-то ищет, безумствует, но, будучи предоставлен самому себе, не в состоянии справиться с собою. Он легко может сделать какую-нибудь глупость в таком положении.

— Конечно, может! — воскликнул Милиус. — Но что же мы тут поделаем с вами? Где вы его видели?

— Во-первых, два раза возле одной хаты в предместье, недалеко от мельниц. Я нарочно узнавал, кто там живет, и мне сказали, что Лузинские. Не родственники ли?

Доктор встревожился, встал, потер лоб и начал ходить по комнате.

— В самом деле, это нехорошо, — сказал он тихо. — Но как же это вы разузнали? — прибавил он громко, обращаясь к Вальтеру.

— Случай, — отвечал спокойно хозяин, — больше ничего как случай.

Милиус как-то странно посмотрел на собрата.

— Во второй раз, — продолжал Вальтер, — по странному стечению обстоятельств, когда я собирал растения…

— А! — сказал, вздохнув свободнее, Милиус. — Вы собирали растения? Понимаю.

— Да, собирая растения, я увидел, как он выбежал из этой хаты в сильном смущении, как полоумный.

Милиус подошел блике к собеседнику.

— Заметив его в таком ненормальном состоянии, очень ясно отражавшемся на молодом лице, и видя, как побежал он в лес, я не мог удержаться, чтоб не следить за ним хоть издалека. Признаюсь, я опасался, чтоб с ним не случилось чего-нибудь худого.

Милиус вздохнул.

— Надобно же было случиться, чтобы в лесу, у корчмы на перекрестке, он наткнулся на графинь из Турова, как мне сказали.

Милиус закусил губы.

— Это что-то особенное, — пробормотал он, стараясь казаться спокойным.

— Я положительно не знаю этих барынь. Вам легче судить, грозит ли Валеку опасность от того, что познакомился с ними очень скоро и пришел к таким отношениям, которые, по-моему, могут повлечь за собою последствия.

— Какие последствия? — прервал Милиус, пожимая плечами. — Он сирота без имени, без состояния; они богатые невесты и аристократки до мозга костей.

— Я ведь ничего не знаю; а говорю вам это в интересах молодого человека, в котором принимаю участие.

— Я тоже не понимаю, как это могло случиться; разве панны совершенно не знали, кто он?

— Я не слышал их разговора, но, по выражению лиц и по слишком живой беседе, мог заключить о взаимном удовольствии. Младшая, по-видимому, все удерживала старшую, а эта казалась очень смелою. В ее поведении было что-то указывающее на ненормальное состояние духа.

Милиус взглянул на собрата.

— Я должен вам объяснить, — сказал он, — что эти несчастные графини находятся в страшной зависимости у мачехи и ее клевретов. Отец болен, неподвижен. Очень может быть, что, придя в отчаяние от беспрерывных преследований, они готовы ухватиться за перовую протянутую к ним руку, и потому… Но нет, — прервал Милиус, как бы говоря сам с собою. — Из этого ничего не выйдет.

— И хорошо будет, — отвечал Вальтер, — потому что это не послужило бы счастьем ни для графини, ни для молодого человека. Оба сперва, может быть, и обрадовались бы, а потом пришлось бы дорого поплатиться. Обязанность старших — предупредить.

— И ничего нет легче, — сказал Милиус. — Меня ждут лошади из Турова, ибо хотя я немного могу помочь старику графу в его размягчении мозга и болезни спинного хребта, однако для порядка присылают за мною каждую неделю. Я постараюсь увидеть графинь с глазу на глаз и посмеюсь над ними относительно знакомства с пролетарием на большой дороге.

— Надеюсь, доктор, что вы не желали бы для своего бедного воспитанника такого лестного, но гибельного союза? — прибавил Вальтер. — Бедность в молодости при силах и способностях нимало не страшна, а, запутываться в фальшивые связи было бы губительно.

— Конечно! — воскликнул Милиус, подавая руку собрату. — Благодарю вас, вы человек с сердцем, что и доказали. Нет слов выразить мою признательность. Вы мой спаситель. В полдень выезжаю в Турово, и все еще можно уладить.

И Милиус вздохнул свободнее.

— Но нет, — прибавил он, — я не думаю, чтоб угрожала серьезная опасность.

— Вы лучше меня знаете своего воспитанника, и потому вернее можете оценить последствия.

Милиус взялся за шляпу и хотел уже выйти, но его как бы что-то толкнуло, и он воротился.

— Совет за совет, — сказал он, — но только вы не сердитесь!

— Сердиться за совет, даваемый от чистого сердца? — Никогда! Если бы даже страдало самолюбие…

Милиус колебался.

— Вас уже, кажется, четвертый раз приглашают, — сказал он, наконец, — и ваш собственный интерес и вежливость обязывают пойти на чай к Скальским.

— Я должен пойти сегодня же, старик мне надоел, но он иначе ничего не подпишет, как с условием, чтоб я пришел на чай, — отвечал спокойно Вальтер.

— Ну, так будьте же осторожны!

— Относительно дела? Милиус засмеялся.

— Нет, Скальский довольно честен по-своему; положим, он мог брать дорого с бедных за ромашку, но с богатыми поступает благородно.

— Что же мне угрожает?

— О, недальновидное создание! — сказал Милиус, смеясь. — И не замечаешь, что прекрасная панна Идалия длинными хвостами своих платьев хочет замести твое сердце, что…

Вальтер тоже начал смеяться, но покраснел.

— Как! — воскликнул он.

— Надо вам знать, что вы сразу прослыли у нас миллионером; покупка аптеки не только не устранила этого мнения, а, напротив, усилила его. Вас считают чудаком, но тем не менее Крезом. В нынешнем женском поколении предпочтительнее всего — золото, роскошь. Вы уже не молоды, любезный коллега, жаль вам жизни и вы готовы бы схватить протянутую ручку, чтоб еще раз испытать прелесть ее пожатия. Берегитесь! Панна Идалия — кукла без сердца, занятая только блестками и погремушками.

Вальтер пожал плечами и начал отшучиваться, но, видимо, смутился.

— Панне Идалии лет двадцать? — спросил он.

— С лишком, — отвечал Милиус.

— А мне пятьдесят.

— Может быть, тоже с лишком, — заметил, смеясь, Милиус.

— Но если бы этого излишка и недоставало, то довольно прожить полвека, чтоб быть основательным. Не беспокойся, любезный Милиус, оглянись и на себя, потому что полчаса назад ты сам Целовал совершенно неприлично ручку панны Аполлонии; я это видел собственными глазами. Говорят, что ты к ней очень не равнодушен.

Милиус взглянул в глаза Вальтеру, который смеялся добродушно.

— Знаешь что, — сказал он, — заключим союз; ты будешь укрощать мои стремления к панне Аполлонии, а я буду тебя защищать от штурмов очень опасной панны Идалии. Таким образом, может быть, оба избавимся от расставленных сетей и свободно выплывем на берег.

Старики весело попрощались, но едва разошлись, как оба нахмурились.

Возвратившись домой, Милиус велел подавать скорее завтрак, потому что его ожидали лошади графини, тотчас же сел в экипаж и, задумчивый, доехал до Турова.

Был это обычный день его визита, когда и старик граф мог вздохнуть свободнее. В течение недели никто, кроме Эммы, не помнил о больном, но и дочери нелегко было попасть к нему, пока бодрствовала мачеха; и страдалец, покинутый всеми, мучился в одиночестве. Но в дни приезда доктора делалось совершенно иначе: надо было показать Милиусу, что о старике заботились. С утра еще переменяли белье, перестилали постель, слуга находился в передней, а во время посещения доктора графиня сидела возле мужа, сама подавала ему воду, кормила и лакомила его. Правда, что это продолжалось недолго, и только Милиус выезжал из Турова, о бедняге снова забывали на целую неделю, оставляя его на попечении равнодушной прислуги.

Только Эмме удавалось иногда тайком принести что-нибудь отцу, хотя добрая дочь не всегда удачно выбирала гостинцы.

Очнувшись от тяжелых мыслей и подъезжая к палаццо, доктор заметил у крыльца какое-то необыкновенное движение. На балконе сидело несколько особ, и он подумал, что собралось много гостей, но, в сущности, был один барон Гельмгольд, которого принимали торжественно с той целью, чтоб преградить ему свободный доступ к графиням. Барон в свою очередь хотел усыпить подозрительность мачехи и дю Валя и старательно занимался хорошенькой Манеттой, явно выказывая, что веселость ее и красота произвели на него необыкновенное впечатление.

Но это было чистейшее притворство, потому что барон, которому отлично был знаком Париж, имел более близкие сношения и с лучшими экземплярами в полусвете. Но ему, вследствие тончайших соображений, хотелось доказать дружбу Люису и живейшее чувство к его хорошенькой кузине. Последнее не совсем удовлетворяло графа Люиса, потому что он пылал пламенной страстью к Манетте и был, как горбун, чрезвычайно ревнив.

Для барона главнейшее заключалось в том, чтоб не возбудить недоверия, заслужить у всех расположение, обезоружить цербера дю Валя, мачеху и Люиса. Но для достижения этой цели ему предстояло еще немало потрудиться. Фундамент уже был заложен, ибо в разговоре барон заявил, что графини были не слишком обворожительны.

Защищая их, мачеха умела, однако ж, очень искусно укрепить его в этом мнении; конечно, она придавала им много хороших качеств, но самый способ похвалы был очень безжалостен. Если б барон имел в виду что-нибудь другое, а не спекуляцию, то мог испугаться и бежать. Но на этот раз подобное обстоятельство послужило некоторым образом в пользу барону, хотя все-таки ему не доверяли.

Гельмгольд намекнул тихонько мачехе, что если б она отпустила Люиса с ним в Галицию, то барон высватал бы ему богатую княжну.

Едва только докторский экипаж показался в аллее, ведущей к палаццо, графиня исчезла немедленно, место ее было при больном, где Милиус должен был застать ее непременно. Бедный граф, одетый в новый халат, давно уже посматривал на дверь и хотя ничего не помнил, однако инстинктивно чувствовал, что вслед за новым халатом должны появиться жена и доктор, бульон в чашке, гренки и компот.

Он щипал от нетерпения одежду, ворчал, топал и постоянно посматривал на дверь, повторяя:

— Доктор, компот, жена, бульон.

Прежде всего появилась графиня, взглянула на него равнодушно и, провожаемая взором больного, уселась у окна. Она не выразила ни малейшего участия; старик этого и не требовал и молча и боязливо следил за всеми ее движениями.

Молчание, однако ж, продолжалось не более минуты, и больной начал говорить все громче:

— Бульон! Бульон!

— Молчи, дурак! — крикнула, топнув ногой, француженка. Граф хотел обезоружить ее улыбкой, что показалось ей отвратительным, и она оборатилась к окну.

— Молчать! — повторила она.

Старик замолчал со вздохом. Лицо его выразило грусть, словно в опустошенный мозг возвратились мысли, воспоминания и сознание своего несчастного положения.

За дверью послышались шаги; граф узнал доктора, сделал движение, оборотился к двери, и в его глазах отразилось удовольствие.

— Бульон! Бульон! — начал он лепетать, ударяя руками по креслу, а ногами топая по скамейке.

Но в это время он встретил суровый взор жены и обомлел со страху. Наконец, вошел доктор.

— Любезнейший доктор, — сказала графиня, идя к нему навстречу с печальной миной, — несмотря на ваши старания и мои заботы, нашему больному не лучше.

Граф смеялся, дрожащей рукой искал руки доктора, бормоча:

— Милиус, добрый Милиус! Бульон…

— Он спрашивает, позволите ли ему бульону? — сказала графиня.

— Непременно, непременно, прикажите подать! Пусть принесут крыло цыпленка, компот, если только чувствует аппетит.

— Но я боюсь этого аппетита! — прервала графиня и прибавила, подняв глаза к потолку. — Конечно, из боязни за дорогое существо я, может быть, думаю, что каждая мелочь может повредить ему.

Доктор уселся напротив больного.

— Ну, как вы себя чувствуете, граф?

Голос этот как бы разбудил больного; старик подумал и отвечал:

— Худо, постоянно худо.

Потом он указал на голову и движениями слабых рук как бы выразил, что там ничего уже не осталось. Милиус взял пульс и долго держал его.

— Хорош! — сказал он. — Надобно надеяться, что слабость пройдет, нервы успокоятся, и вы будете здоровы.

Старик улыбнулся грустно и недоверчиво. Графиня тяжело вздохнула. В это время принесли кушанье, и больной занялся им всецело. Графиня отвела доктора в сторону и потом незаметно вывела в другую комнату. Здесь остановилась она у окна и с необыкновенным искусством, придав своему лицу выражение жертвы несчастной, забитой, удрученной постоянным самопожертвованием, она с самой сладкой улыбкой обратилась к Милиусу:

— Любезнейший доктор, я знаю, что вы друг нашего дома, и потому обращаюсь к вам за советом и указанием. Вы видите мое горькое положение и страдания этого человека… Скажите откровенно, нимало не щадя меня, как вы полагаете?..

Доктор посмотрел прямо в глаза графине. В подобных случаях он бывал иногда безжалостен; вся эта комедия не могла обмануть его, и он отвечал насмешливо добродушным тоном:

— Не пугайтесь, графиня. Положение это мучительное для больного, тяжелое для окружающих обыкновенно продолжается очень долго. Жизнь вне опасности, разве только может повредить какое-нибудь сильное волнение.

— О, любезный доктор, он окружен заботливым попечением.

— Знаю, — сказал Милиус со странным выражением, — потому что застаю вас у больного, а это доказывает заботу…

Графиня невольно опустила глаза.

— Что касается до жизни графа, то ей не угрожает никакая опасность, — продолжал Милиус. — Трудно только будет возвратить утраченную деятельность умственных сил.

— Значит…

— Будьте покойны; бывают примеры, что люди в подобном положении живут или скорее прозябают лет двадцать.

Графиня не сказала ни слова.

Доктор отдал несколько приказаний и, обещая возвратиться к больному, просил позволения навестить графинь, с которыми очень давно не виделся. Нельзя ему было отказать в этом. Мачеха задумалась и хотела ему сопутствовать, но доктор попросил ее не беспокоиться, уверяя, что присутствие ее у больного будет гораздо полезнее. Милиус ловко вывернулся, и так как ему были хорошо знакомы все переходы, то он через пустую оранжерею прошел прямо в апартаменты графинь, которые совсем не ожидали его.

Милиус был с обеими в отличных отношениях, ибо они возбуждали в нем участие, и графини всегда радовались его посещениям, хотя редко ему случалось быть одному у них: мачеха до такой степени боялась какой-нибудь интриги, что готова была заподозрить в посредничестве и старого доктора.

Эмма первая весело приветствовала Милиуса и кликнула сестру из другой комнаты:

— Иди же, Иза! Приехал добрый наш доктор!

Милиуса усадили в кресле. Он старался быть как можно веселее, чтоб доставить бедняжкам хоть немного развлечения.

— Уважаемые графини, — сказал он, — часы наши или скорее минуты сочтены; если у вас есть какая-нибудь жалоба, желание, приказание, то говорите, ибо я боюсь, что вот-вот прозвонят к обеду.

— О, нет! — воскликнула Иза. — Разве людоедка пришлет за вами. Сегодня будут там не скоро обедать: приехал галичанин, для которого готовят торт и мороженое.

— Галичанин, гм! — сказал доктор, улыбаясь. — На которую же из вас он метит?

— Ни на одну, — отвечала Иза. — Эмма не имеет охоты к замужеству, а мне он не нравится.

— А мачехе?

— Это другое дело, и на это я не рассчитываю.

— А вам он не нравится? Но почему же, если позволено спросить.

— Спросить позволено, но объяснить трудно, — шепнула старшая.

— В таком случае я объясню, — быстро сказала Эмма. — Я выдам Изу, изменю ей.

— Хорошо, измените, — сказал доктор.

— Она, Бог знает, чего наговорит! — воскликнула Иза.

— Нет, нет, я скажу только правду, — молвила Эмма и, наклонясь к доктору, шепнула ему, — Иза влюблена!

— А! — сказал Милиус, притворно ломая руки. — Не в того ли незнакомца, молодого человека, который явился в лесу близ корчмы?

Сестры переглянулись и побледнели, в особенности удивилась Иза и почти в испуге обратилась к Милиусу:

— Откуда же вы знаете об этой встрече?

— Я? Мне все известно, — отвечал доктор спокойно. — И я очень счастлив, что могу на это фантастическое явление бросить луч света, который уничтожит все очарование.

Иза с гордым выражением лица, как бы обидевшись, молчала, а Эмма, словно говорила ей глазами: видишь!

— Кто же это был, и как вы об этом узнали? — спросила старшая.

— Знаю случайно от одного знакомого, который смотрел со стороны и видел только движения, но не слышал разговора.

— А! Слава Богу! Значит, говорил не он!

— Конечно, не он, потому что, выгнав его из дома, я не имею с ним более сношений, — заметил доктор спокойно.

— Что это значит? Объясните, пожалуйста! — воскликнула Иза. — Вы смеетесь надо мною?

— Нимало, — отвечал доктор. — Ив доказательство я расскажу вам историю. Назад тому лет двадцать с лишком, меня однажды позвали к больной, бедной женщине, которая была уже при смерти. Я увидел несчастную, покинутую мужем женщину, еще молодую, по-видимому, когда-то красивую, которая догорала от голода, нужды и огорчений, и вдобавок с новорожденным младенцем на руках. Меня позвали в то время, когда уже нужен был священник. Она, однако же, собралась еще с силами и заклинала меня взять под мое покровительство сиротку. Я взял ребенка, воспитал его, выучил, утешался им и дождался из него гениального чудовища — без сердца. Очень боюсь, чтоб вашим таинственным незнакомцем не был мой пан Валек.

Иза слушала с напряженным вниманием, но история не произвела на нее того впечатления, какого, может быть, доктор надеялся, и на которое рассчитывал: для мечтательного существа таинственность имела свое обаяние.

— Кто же были его родители? Доктор подумал и сказал хладнокровно:

— Какие-то бедные, неизвестные мещане.

— Чем же он провинился перед вами? — спросила спокойно Иза.

— Принуждал меня уважать его, как гения, — сказал, смеясь, доктор, — ив силу своей гениальности обращался со мною, как… с последним слугой, так что я не в состоянии был выдержать. Он упрекал меня в том, что я дурно воспитал его.

Иза насмешливо посмотрела на Милиуса и, не говоря ни слова, медленно отошла от него. Доктор почувствовал, что ошибся насчет последствий, но уже не смел ни распространяться, ни настаивать.

Эмма тоже следила за выражением лица сестры и не вполне ясно прочла, что делалось в душе последней.

В течение этих дней воображение Изы так сильно работало, она так распалила его, что уже идти назад было ей невозможно. Все, что услышала от, Милиуса, она обратила в пользу незнакомца. Она была влюблена, может быть, не сердцем, а находилась под влиянием безумной, самой опасной любви, живущей в голове, и которой нельзя сломить ничем.

Хотя доктор был опытен и хорошо знал людей, однако промахнулся в этом случае. Иза сумела обмануть его притворным равнодушием, развеселилась, начала смеяться, шутить, и даже успокоила испуганную Эмму. Милиус подумал, что едва начатый роман окончился ничем.

Доктора вскоре позвали к обеду, потом он с графиней навестил еще больного и уехал обратно в город.

Намерение его разочаровать Изу привело к совершенно противоположным последствиям. Смотря со своей точки зрения на будущее, Иза предвидела в нем свободу после долгой неволи, перспективу славы, которая должна была окружать гения, одним словом, различные упоительные надежды. Но, заметив, что все противились этому, не исключая даже Эммы, она сосредоточилась в себе и обдумывала средства завязать ближайшие сношения с тем, которого голова ее выбрала так смело с первого момента встречи.

Зная положение Туровского палаццо и его обычаи, можно судить, как трудна была подобная программа; но Валек Лузинский, со своей стороны, задался смелой мыслью жениться на графине. Он тоже искал средств сближения с Изой.

Но с обеих сторон это не была любовь. Валек, как мы уже говорили, давно был влюблен в панну Идалию, которая безжалостными над ним насмешками вызвала наконец то чувство, которое, как уксус из вина, зарождается из любви, и чем последняя была сильнее, тем сильнее делается и ненависть. На дне этой страстной неприязни, может быть, и оставалось еще немного прежнего чувства. Валек также не влюблялся в графиню — наружность обеих сестер не представляла ничего привлекательного. Изе было лет двадцать с лишком, горе состарило ее очень рано, а благородные черты лица ее не имели того очарования, которое покоряет сразу; привязаться к ней было можно, но влюбиться в нее нельзя.

Но Валек и не думал о любви; им владело честолюбие, ему нужно было гласное торжество, которое отмстило бы за него панне Идалии, возвысило его в глазах доктора, и, может быть, тут примешивалась мысль, что богатство избавит его от труда, даст готовую рамку для оправы гения, а также мысль отомстить за отца. Кто знает, что он думал! Довольно сказать, что им овладела не та любовь, о которой он мечтал прежде и от которой отрекался так легко.

На нескольких словах графини он основывал уже самые дерзкие планы будущности. Судьба, которая иногда, по-видимому, благоприятствует человеку, когда хочет ввести его в беду, соблаговолила и на этот раз облегчить сношения пана Валентина с графиней, точно так же, как сближала она Вальтера с Идалией, и доброму Милиусу поставила на дороге панну Аполлонию.

Иной раз самые невероятные планы приводятся в исполнение при помощи той самой судьбы, которая радуется, если выкидывает людям штуки, для того, чтоб могла сказать им со смехом, как в комедии Мольера:

— Ты этого хотел, Жорж Данден!

 

XIV

Семейство Туровских, поселившееся в тех местах с давних времен, естественно находилось в родстве со множеством окрестных домов, которые прежде занимали значительное положение в обществе, а теперь, по обычному закону судьбы, перешли к числу весьма не важных.

Эта игра судьбы, с которой человек борется, известная с незапамятных времен, хотя и встречает скептиков, старающихся ей противиться, но ежедневно почти повторяется снова.

Вследствие разных случайностей, столь обильных в истории человечества, и семейство Туровских, главная ветвь которых дотлевала в Турове, отраслями своими перешло уже в бедную шляхту. Конечно, графы Туровские, в особенности Люис, говорили, что те отрасли не пользовались графским титулом, что были просто дальние родственники, но всему миру было известно, что пан Богуслав Туровской из Божьей Вольки приходился троюродным братом Туровскому графу. И положение этого имения, прилегавшего к самому Турову, доказывало, что оно прежде принадлежало к общему владению этого семейства. Обширные земли, принадлежавшие Божьей Вольке, давно уже стали достоянием кредиторов и перешли в руки мелкой шляхты, пану же Богуславу остался один фольварк, а по матери значительный капитал, которым, однако же, покойница распорядилась так странно, из боязни растраты, что сын не мог распоряжаться им до сорокалетнего возраста, получал только проценты, а тронуть капитал не имел права. Вследствие этого положение пана Богуслава сделалось весьма оригинальным: он владел плохой деревенькой, лежавшей среди песков и болот, приносившей весьма немного дохода, и ежегодно проживал в ней несколько тысяч талеров, не им приобретенных.

Вероятно, почтенная родительница пана Богуслава должна была очень хорошо знать своего сына, который, наверное, растратил бы и вдвое большее состояние, если б отдать ему на руки.

Богуслав Туровский, попросту называемый Богунем, лишившись рано отца, воспитывался баловнем у матери, а после ее смерти остался на попечении двух достойнейших опекунов-соседей, которые и продолжали относительно его те же порядки, что были и при покойной матери.

Окончив вместе с Валеком Лузинским гимназию, он дальше не пошел и поселился в деревне. Как было принуждать такого скромного, любезного малого?

Чрезвычайно трудно описать наружность Богуня. Это был крепкого сложения, румяный блондин, с большими голубыми глазами навыкате, улыбающийся, веселый, искренний. Он любил без исключения всех своих знакомых, со всеми жил в ладу, ни к кому не питал отвращения, и удалялся лишь от тех людей, которые приносили ему с собой тоску, серьезность, труд и скуку. От таких он удалялся потихоньку, хотя и их не хотел бы огорчить, ибо с целым миром хотел жить в добром согласии.

Дом Богуня лучше всего обрисовывал этого почтенного любимца окрестности. Богунь оставил его в том виде, в каком застал, надстроив только деревянную уродливую, даже весьма уродливую башенку, с которой мог видеть по дороге гостей, и приделал большую столовую и курильню. Не было большого или, лучше сказать, никакого порядка в Вольке, но зато имелось все, что угодно, потому что Богунь был гостеприимен по-старопольски, и если у него в доме не проживали два или три паразита, он умирал с тоски.

Он так был создан для общества, в особенности для мужского, что без него не мог существовать.

Зато можно смело ручаться, что из трехсот шестидесяти пяти дней, Волька и трех недель не оставалась без гостей, да и это случалось в то время, когда хозяин находился в отсутствии; и часто без него гости пили, ели и ожидали его возвращения.

Богунь ничего не делал и ничего не знал, кроме развлечений. Дни проходили однообразно в еде, питье, игре в карты, конных прогулках и холостых забавах. В совершенно уже свободное время хозяин играл на фортепьяно вальсы и мазурки или читал газеты.

Это была самая счастливая жизнь, но созданная только для Богуня, ибо иной не выжил бы и четырех дней подобным образом.

В Божью Вольку собирались со всех концов света искатели приключений, псевдоартисты, паразиты, шулера, молодые помещики, проживающие остатки состояния, старые красноносые кутилы, прежние школьные товарищи, приятели приятелей, родные знакомых, одним словом, дом был открыт встречному и поперечному. Попадались и такие господа, что живали по неделям с лошадьми и прислугой.

В таком доме, естественно, порядка быть не могло, и расходы были огромные; зато Богуня любили и носили на руках. Добротой его злоупотребляли всеми способами, обманывали его без милосердия те, кому он оказывал услуги, наводили его на неприятности, каждый год почти он дрался раза по два на дуэли, но все это переносил он весело, с улыбкой, не питая ни к кому досады.

Он с жадностью хватался за каждое новое знакомство, словно задачей его жизни было нравиться всему свету; с каждым незнакомым он был до такой степени предупредителен и любезен, что непременно вызывал дружеское отношение. Да и как было не любить его? Хотя искренние друзья и с грустью смотрели на жизнь, проходившую подобным образом, но из сострадания не хотели открывать ему глаза и прерывать это блаженное far niente. Богунь до такой степени втянулся в это приятное бездействие, что даже не понимал, чтоб можно было потребовать от него другого образа жизни. Он платил долг свой обществу — кротостью, благотворительностью, любовью к людям. Качества эти доходили в нем до преувеличения, так что превратились в недостатки.

В описываемую эпоху Богуню было двадцать шесть лет. Он имел огромные долги, целую армию приятелей, и глаза всех матерей, у которых имелись дочери-невесты, с жадностью обращались на него… Но об этом и думать было нечего.

О доме в Божьей Вольке носилась страшная молва, из которой оказывалось, что пан Богуслав твердо решил не изменять удовольствиям холостой жизни. По праздникам Богунь регулярно ездил в костел, и каждый раз, как появлялся в городе, взоры всех свободных красавиц с тоской обращались на него, но женский взор не производил на него впечатления. Видно, что уж он был очень хорошо обстрелян.

Богунь бывал иногда в семейных домах, вел себя прилично, но, глядя на него, вы сказали бы непременно, что он не в своей тарелке. Если он не мог расстегнуться, развалиться на диване, петь, шутить и болтать, что вздумается, он выглядывал шестиклассным гимназистом. С паннами он положительно даже не умел говорить. Как-то раз затащили его в аптеку, ибо панна Идалия намеревалась закинуть на него сети, и он при какой-то ее ловкой и довольно удачной остроте, воскликнул сгоряча:

— А триста чертей его матери!

Панна Идалия не могла не рассмеяться из высших соображений, но так сильно покраснела, что едва кровь не пошла у нее из носу. Так бы это и прошло, но, молодой человек до того смешался, услыхав собственное выражение, что, схватив шляпу, ушел и никогда уже больше не хотел показываться в аптеке.

Этот-то Богунь Туровский был добрым товарищем и искренним приятелем Валека Лузинского. По неисчерпаемой доброте своей, он первый объявил его гением, записался в его поклонники и полюбил его так, как только могут полюбить друг друга два празднолюбца по профессии. Лузинский в Божьей Вольке катался, как сыр в масле, мог читать отрывки из своей поэмы "Нерон" и уверен был в рукоплесканиях. Когда говорил, никто не прерывал его, с ним любезничали, за ним ухаживали.

Естественно, что, желая сблизиться с Туровом каким бы то ни было образом, Валек тотчас же подумал о приятеле своем Богуне. Огромный, устроенный последним, зверинец тянулся до самого Туровского парка и отделялся от него лишь плотиной, обсаженный ольхами. На краю парка стояла беседка, в которой панны просиживали по целым дням. Валек не раз видывал их прежде издали.

Сказать правду, Богунь редко бывал в Турове, но сохранял с ним дружеские отношения. Его в особенности занимала судьба графинь, и он готов был помогать им всеми мерами; графа жалел, но не будучи в состоянии любить жену его, Люиса, дю Валя и Манетту, он извинял их, оправдывал — потому что не умел ненавидеть.

Он всегда умел объяснить самое наглое плутовство и найти смягчающие обстоятельства.

Когда порою к Люису приезжали неприятные или скучные гости, за которыми надобно было особенно ухаживать, он увозил их в Божью Вольку, оставлял там и, таким образом, отделывался. О Богуне отзывался с некоторого рода сожалением как о человеке, принадлежащем к не весьма хорошему обществу. Была пора, когда графиня свою кузину Манетту — может быть, потому, что Люис привязывался к ней уж слишком по-братски — подумывала выдать за Богуня. Живая француженка чрезвычайно ему понравилась, несколько дней он просидел для нее в Турове, ухаживал за нею, но боясь уз Гименея, не показывался более в замке. Изменение в Божьей Вольке испортило бы весь порядок жизни.

Манетта очень тосковала по нему, но не имела отваги поехать к нему в гости.

Через несколько дней после известной сцены в лесу у Валека совершенно вышла из головы трагическая история отца и матери; он старался даже уверить себя, что она могла быть вымышленна или относилась не к нему. Зато образ графини, сильно прикрашенный пылким воображением, неотступно сопутствовал ему и вызывал самые разнообразные планы. Напрасно доктор Вальтер, выказывавший ему особенное участие, старался привлечь его к себе, побуждал к труду; Валек ходил, ничего не делал и строил свои воздушные замки.

Пани Поз, несправедливо приписывая эту задумчивость и это рассеяние какой-то обыкновенной интриге (как она выражалась) с девушкой из предместья (этого нельзя было выбить у нее из головы), также стосковалась и сделалась к нему равнодушнее. Но держала его еще, в надежде обратить на истинный путь.

Валек проводил дни, ходя с сигарой по комнате или блуждая за городом. Люди, не знавшие причины этой задумчивости, полагали, что он оканчивает своего "Нерона". Правду сказать, этой поэмы было написано лишь несколько глав, остальное имелось только в плане. Валек ожидал вдохновения, но вдохновение не приходило, потому что, вероятно, имело другие занятия.

Однажды Лузинскому, словно молния, блеснула мысль о Богуне, о товариществе, о дружбе, о соседстве парка, и он тотчас же побежал в город, нанял еврейскую повозку и, не сказавшись даже пани Поз, отправился в деревню старого товарища.

В Вольке по обыкновению было много гостей, а так как Лузинский приехал под вечер, то и застал всех за карточным столом. Честная компания попивала лимонад с ромом.

Хозяин бросился обнимать и целовать Валека, потом посадил на диване, сам принес ему лимонад, сигару и начал упрашивать, чтоб он отправил извозчика, дав обещание отвезти его домой, когда захочет.

Веселое общество по большей части состояло из школьных товарищей и нескольких ветеранов тунеядства, потворствующих молодежи. Взвесив все хорошенько, Валек поторговался немного и дал упросить себя.

Конечно, он ехал с той мыслью, чтоб остаться в Вольке, но поломаться все-таки не мешало.

— Хорошо, — сказал он, — прикажешь, я останусь, но с условием, что буду ходить по лесу, по зверинцу один, потому что чувствую желание писать.

— О, как люблю тебя! (любимая поговорка Богуня). Будешь делать, что вздумается, мы тебе не помешаем! Ты знаешь, что у меня в этом отношении полнейшая свобода.

Извозчик уехал с весьма лаконичной запиской к пани Поз.

Валек разлегся на широком диване, тянувшемся вдоль стен залы, в которой обыкновенно собиралось общество, но вскоре вышел вслед за другими, потому что, окончив игру, все отправились на двор пробовать лошадей. Лузинский хотел уже идти в зверинец для обозрения местности, которая теперь чрезвычайно его занимала, как вдруг приехали новые гости. Граф Люис привез барона Гельмгольда и дю Валя. Радушный Богунь, увидев первый раз в своем доме галичанина, о котором так много слышал, тотчас же побежал распорядиться насчет чая и ужина, и Валеку шепнул на ухо, что, кажется, барон сватается за одну из графинь.

Естественно, это возбудило любопытство Лузинского, и он остался. Приезжим после туровской скуки показалось здесь очень весело; расфранченный горбун был в отличном расположении духа; сыпались остроты, раздавался смех, а Гельмгольд все наблюдал и рассматривал.

Лузинскому казалось в особенности счастливым, что он попал сюда именно в этот день, ибо он мог из своего угла делать наблюдения над людьми, с которыми по всей вероятности ему суждено было иметь дело.

Барон был, может быть, соперником, брат, наверное, врагом, а дю-Валь стражем графинь.

В первую минуту Валек остыл несколько и начал обдумывать: огромный, плечистый француз, дерзкий и ловкий братец, наконец, смотревшийся вполне аристократически, и барон казались ему весьма невыгодными соперниками. Он чувствовал себя не в силах померяться с ними. Проведя молодость в тиши, в одиночестве, в саркастическом настроении относительно света, в котором предстояла ему борьба, он боялся, что знал его очень мало.

Но по долгом размышлении он решил, что вопрос следовало поставить таким образом, чтоб избегнуть кулачной, кровопролитной борьбы, а другой он не опасался. Впрочем, барон был ему страшным соперником только относительно наружности и светского лоска, а остальные казались опаснее, в особенности дю Валь.

Начали стрелять в цель из пистолетов, что служило обычной забавой у Богуня. Валек, не без неприятного впечатления, заметил, что все эти господа весьма ловко попадали в туза. Ловче всех стрелял Люис, который отличался вообще в телесных упражнениях, как бы для того, чтоб заставить позабыть свой недостаток. Он бил пулей на лесу ласточек.

Лузинский ощущал дрожь, но тотчас же подумал: "А зачем же нам с ним стреляться? Нет причин… Не убьет же он со злости меня где-нибудь на дороге, ибо в таком случае совершил бы уголовщину".

Но все-таки эти господа значительно охладили его пыл.

Прием в Божьей Вольке был обыкновенный, чай продолжался до сумерек. Люис хотел ехать, но его не пустили без ужина, которым Богунь отличался в особенности. Повар был у него превосходный, всевозможных запасов изобилие, вино из Варшавы. Неудивительно, что при этих условиях ужин окончился лишь в первом часу ночи бургундским, и гости разъехались уже под утро. Валек ушел гораздо раньше, под предлогом работы над поэмой, но, в сущности, для того чтоб раньше встать и обозреть зверинец.

В доме Богуня спали еще все, когда Лузинский отправился в сад, перешел в лес и затем вступил в огромный олений загон, устремляясь на его оконечность.

Утро было прелестное. Лес дышал свежестью. Валек на каждом шагу спугивал серн, диких коз и зайцев. Игра света и солнца, бриллиантовые капли росы, пение птичек, все волшебство дивного летнего утра среди природы, убранной словно кокетливо, могли бы привести в восторг самого равнодушного человека, но Валек ничего не видел и только ускорял шаги свои.

Так называемый зверинец был чистым сумасшествием Богуня, ибо он огородил заборами такое пространство леса и пойменных лугов, на котором легко было устроить хороший фольварк. Говоря по истине, вся Божия Волька не стоила этого парка. Проблуждав довольно долго, Лузинский выбрался к концу леса и увидел желанный забор. Здесь, отделяясь только небольшой дорожкой от зверинца, лежала старая, запущенная плотина, обсаженная огромными ольхами, и тянулась к Туровскому парку. Можно было видеть его ограду, ров и на углу старинную каменную беседку, несколько подновленную, у окна которой когда-то прежде Богунь показывал ему графинь.

"Будь что будет, — подумал Валек, — так уж, видно, предназначено, и я должен пойти и присмотреться ближе".

Но зверинец был обнесен высокой оградой, и хотя калитка и вела в поле, однако была заперта и приперта колом. Не оставалось другого средства, как перелезть через забор. Не будучи силен в этого рода гимнастических упражнениях, Валек порядочно помял себя, пока достиг цели, а вдобавок еще и свихнул слегка ногу, перепрыгивая на другую сторону, так что пошел потом не особенно твердыми шагами через плотину к беседке.

Окна ее до этого были заперты, но на половине дороги Валек с чрезвычайным удивлением увидел, что одно из них отворилось, и в нем показалась женская фигура.

Сердце у Лузинского забилось сильнее. Неужели это она! О, это было бы что-то роковое!.. Судьба!..

И видно, что это было так, потому что действительно у окна стояла графиня Иза, любившая ранние прогулки, во время которых не встречала ни мачехи, ни дю Валя, ни Манетты и никого из их штата. Она вышла с книгой на свежий воздух и, прежде чем принялась за чтение, начала обозревать горизонт, окутанный еще тенью ночной и постепенно выходящий из нее явственнее. Вдруг она заметила на пустой плотине мужскую фигуру, подвигавшуюся к саду, и странная мысль мелькнула у нее в голове: "О если б это был он! Но не может быть! Это лесничий или садовник!"

Однако Иза осталась у окна, желая разъяснить явление, необыкновенное в такую пору.

Валек, узнав ее из-за деревьев, спешил, хотя у него и кружилась голова от такой благосклонности судьбы.

Когда он вышел в поле, Иза узнала его в свою очередь и невольно вскрикнула от удивления. Она даже не могла устоять на ногах, присела и схватилась рукой за сердце, произнося шепотом: "Судьба!.."

Смущение продолжалось с минуту, и вот графиня с живостью поднялась со скамейки, и когда Валек, стоявший тут же, у беседки, поклонился ей, она, приложив палец к устам, подала ему знак, чтоб он вошел в сад через калитку.

Хотя Лузинскому и пришла мысль о вчерашней стрельбе в туза, и он вспомнил Люиса и дю Валя, однако у него хватило отваги и он исполнил приказание.

"Что будет, то и будет!" — подумал он.

Более смелая графиня, протянув руку, ожидала у калитки.

— Откуда вы явились сюда и каким образом? — спросила она.

— Уверяю вас, что это мне самому непонятно, — отвечал Валек, всматриваясь в Изу, лицо которой нимало не выражало любви. — Вчера я приехал к своему школьному товарищу, вышел погулять… Ну, любопытство… сам не знаю!..

— Признайтесь откровенно! — воскликнула графиня. — Идя сюда, подумали ли вы о той ветренице-болтушке, которая так смело напала на вас на большой дороге?

— К чему же было бы скрываться? — отвечал Валек.

— Итак, вы мой гость, — сказала Иза, улыбаясь. — Но, к несчастью, мне чрезвычайно трудно принять вас там, где за каждым моим словом, за каждым шагом следят шпионы, и я только в ранний час могу прогуливаться свободно. Счастье в несчастье то, что теперь шесть часов, и все еще спят, и потому я смело поведу вас по парку. Идем!

Графиня просто и доверчиво подала молодому человеку руку; отказать было невозможно, хотя Лузинский побледнел и чувствовал, как кровь застывала у него в жилах.

Разговор начался с общих мест, но большую его часть вела сама графиня, отвечая на полуслова; Валек словно онемел. Все это казалось ему сном, потому что было странно и невероятно.

Иза с глубокой грустью начала ему рассказывать свою жизнь, нимало не скрывая своих страданий.

— Не удивляйтесь, — сказала она, — что я так смело, так неприлично хватаюсь за руку незнакомца, который оказал мне какое-то участие, сожаление. Лета уходят, а неволя с каждой минутой становится тяжелее, несноснее. Что же удивительного, что вскружится голова, что утопающий хватается за спасительную доску, если увидит ее на волнах? Не судите строго обо мне, — прибавила она, — несчастье наэкзальтировало меня чересчур, в вас я увидела как бы предназначенного мне избавителя. Говорю откровенно, хотя и вижу вас всего второй раз в жизни. Если сердце ваше свободно, если вы не чувствуете боязни или отвращения, то рука, которую я подала, принадлежит вам. Хотите, — берите!

Лузинский остолбенел. Положение было так беспримерно странно, что несмотря на пламенное желание, томившее его несколько дней, он испугался и не мог промолвить ни слова.

— Говорите откровенно!

— Буду откровенен! — воскликнул Лузинский. — Что касается меня, то это счастье так велико, что нечего задумываться ни на минуту, но вы? Я хочу дать вам время обдумать. Вы знаете, кто я?

— Знаю, — отвечала Иза, — доктор Милиус…

— Как! Он был здесь? — прервал, краснея, Лузинский.

— Был, и говорил мне о вас много дурного, но, несмотря на это, не разочаровал меня. Я не знаю, что меня ожидает, может быть, вы бездна, которая притягивает меня, но я слышу голос предназначения. Неужели же возможно, чтоб, приняв протянутую вам столь доверчиво руку, вы заплатили потом мне неблагодарностью — как доктору? На любовь я, может быть, не имею права, но смею надеяться, но вы, хотя бы из жалости, не откажете мне в уважении и дружбе.

— Да, вы можете основательно бояться меня, потому что я сам себя боюсь! — воскликнул Валек. — Я никогда не мечтал ни о такой блестящей судьбе, ни о такой скорой женитьбе! Я бедный, непрактичный мечтатель, — сумею ли я стать рядом с вами так, чтоб вы не стыдились за меня?

— Не бойтесь, — прервала Иза, прикоснувшись рукою к его руке. — Может быть, что, не будучи знакомы, и соединяясь в силу необыкновенно странной случайности, мы долго будем друг для друга загадкой, много вытерпим, но все это будет раем в сравнении с моей теперешней жизнью здесь, которую иначе нельзя назвать, как медленной смертью.

Валек схватил продолговатую белую, несколько исхудавшую руку графини и молча поцеловал ее. Иза покраснела.

— Вот вам мое кольцо! — воскликнула она с живостью. — Возьмите, я не изменю своему слову. А теперь уходите, наступает опасная пора, кто-нибудь может прийти, явится подозрение, за мною усилят надзор, и бегство сделается затруднительным. Вы приготовьте лошадей и экипаж, я дам знать.

И графиня взглянула на часы, пожала руку Лузинскому, улыбнулась и сказала:

— Уходите по той аллее прямо к калитке, а я в палаццо…

И, указав рукою дорогу, Иза скрылась за деревьями. Валек с тревогой пустился по аллее, на которой еще никого не было видно; в ушах его отзывались еще последние слова Изы. Он рад был бы уже очутиться за парком. Сердце у него билось, в глазах темнело… Он почти доходил уже до калитки, когда на самом пороге неизвестная личность в сером сюртуке, с лисьей физиономией и маленькими хитрыми глазками, загородила ему дорогу, и хриплый голос проговорил:

— Добрый день!