— А я, — сказала блондинка, живо подымая голову, — если бы я любила, если бы платила за любовь малейшим знаком взаимности, требовала бы у моего возлюбленного, как древняя героиня, тысячи доказательств: двум, трем не верю. Эти господа, считая нас слабыми, легковерными существами, думают: "О, только бы я ей улыбнулся, только бы пожелал!" Нет, со мной не так легко будет. Пока уверюсь, пока поддамся, любезный мой вытерпит муки чистилища: буду его дразнить, сердить, надоедать.
— Пока убьешь в нем любовь, — отвечала черноглазая.
— Я и не хочу любви, которую легко можно уничтожить, которой вреден легкий ветерок, а немножко теплоты — придает силы. Все, или ничего! Хочу любить, но один раз и навсегда, всей душой, всем сердцем, всей жизнью, но хочу также взаимно души, сердца и жизни.
— Ты многого хочешь, душа моя.
— Не то совсем любить не буду, — сказала живо блондинка. — Что мне из ваших бледно-розовых страстишек, расцветающих с каждой весной, облетающих с каждой осенью, которые не стоят горсти лоскутьев.
— Любовь? А на какую ты книжку наступила сегодня? — спрошу у тебя по французской пословице.
— Как будто книги имеют на меня такое влияние! Если хочешь непременно моей исповеди, скажу тебе откровенно: чем же я повинна, что Бог так меня создал? У меня нет середины — все, или ничего. Спрашиваю тебя: лучше ли свое сердце, привязанность, силу, которую Бог вселил в меня для счастья…
— Душа моя, — прервала ее, смеясь, черноглазая.
— Не прерывай! Лучше ли эту силу растратить, покупая за нее трехгрошевые пряники, которые не могут ни накормить, ни усладить вкуса, или за все ее золото достать одно райское яблоко?
— А, хорошо! Невольно проговорилась! Райское яблоко и потом вслед за ним изгнанье из рая, слезы, смерть!
— Мой рай у меня в сердце, и если я в нем скрою и унесу только одну любовь, кто же меня выгонит из рая?
— Забываешь в увлеченьи, как непрочно людское счастье.
— Так! И жизнь непрочна, но все же счастье — отрада.
— Далеко заходишь, милая! И ты решилась бы?
— На все бы отважилась, любя, будучи любимой.
— Большое счастье, что нас никто не слышит.
— О, я уверена, что это все читают в моих глазах, хотя я и не рассказываю об этом.
— Не дай Бог!
— Как? Мои мысли чисты.
— Но безумны, и не один бы пожелал ими воспользоваться; теперь так хорошо сыграют роль, какую угодно.
— Только не со мной. Пусть же прежде перенесет испытанья и докажет… Тогда, если полюблю, если буду уверена во взаимности, — отдамся навеки. Не любя, не поверну даже головы и испытывать не стану. Зачем?
— А увидишь, если не выйдешь без любви замуж!
— Я? Я?
И блондинка рассмеялась и показала белые как снег, острые частые свои зубки.
— Чтобы я пошла замуж так себе, как вы все выходите! Право же ты, милая, говорила бы, зная меня очень хорошо.
— Все случается на свете.
— Нет, нет и нет!
И блондинка, взявшись руками за голову, немного покружилась и, пожав плечами, снова уселась на зеленой мураве под дубами.
— А если бы? — спросила брюнетка.
— Если бы, говоришь? Пусть же мой будущий супруг заранее готовит себе веревку, потому что, вероятно, через полгода должен будет повеситься, если не пустит себе в лоб пули, чего ему не запрещаю. Свет не видел подобной жены, какою я была бы.
— С твоим ангельским сердцем…
— Да, с моим. Есть у меня сердце, не спорю, но если это сердце забьется ненавистью, гневом, сопротивлением, — с дороги, господа, с дороги!
— Ах, как же ты забавна! — грустно отвечала брюнетка, подумав минуту.
— Забавна! Слышите ли? Так ты мне не веришь?
— Верю, что сегодня так думаешь, но завтра… Завтра так переменчиво.
— У меня все равно вчера, сегодня, завтра.
— Милая, ты в восторженном настроении.
— Я целую жизнь восторженна.
— Послушай, а если бы ты любила — не будучи любимой? Блондинка раскрыла глаза.
— Ну что же? Старалась бы о взаимности с умеренностью, а если бы меня не полюбили… то, то…
— Сама себе противоречишь! С умеренностью! Ведь ты же минуту назад отреклась от умеренности! Но продолжай! Что же, если бы тебя не полюбили?
— Это требует размышления. И разве же я знаю, что бы со мной было?.. Умерла бы или, или… О, я не знаю… Но все вы мне говорите, что я хороша как ангел, зла как чертенок, и, признайся, что не глупа.
— Дитя! Поди ко мне! Дай обниму тебя!
И две девушки, улыбаясь, бросились в объятия друг другу, и долгим искренним поцелуем прекратилась их беседа.
Был чудесный летний вечер. Солнце золотило запад за деревьями, который дальше из желтого цвета с красноватым оттенком переходил в лиловые полутени и сливался с чистой лазурью, по которой медленно плыли тучки, с одной стороны озаренные пламенем, с другой темные. На противоположном краю неба подымался красный месяц, опоясанный легким облачком.
Над широкой дорогой, ведущей к дому, виднеющемуся на пригорке, на зеленом лугу, под ветвистыми, живописно разбросанными дубами, сидели молча девушки, еще держа друг друга в объятиях. Блондинка положила чудной красоты головку на плечо подруги, а та опустила глаза на землю и грустно задумалась.
Это была прекрасная картина. Лучи солнца, падая сквозь древесные ветви, чудно освещали красивую группу и зеленую траву, на которой сидели подруги. Одетые скромно, по-деревенски, сбросив соломенные шляпки, лежащие здесь же возле, распустив в резвости волосы, отдыхали девушки после прогулки и живой беседы.
Младшая, блондинка — ангел красоты, с глубоким огненным взором голубых глаз, среднего роста, дивного сложения, имела в себе столько очарования, что нельзя было посмотреть на нее без некоторого волнения. Взор ее говорил так много, так дивно, что перед ним, как перед неизмеримой бездной, стоял человек в остолбенении. Уснувшие мысли пробуждались в душе при этом взоре, волнами били в сердце и бросали человека в задумчивость, тоску, отчаяние.
Взор этой девушки был самым сильным доказательством бессмертия души человеческой. Жизнь его была так могуча, так огромна, что не могла кончиться с жизнью на том свете. Но дивная противоположность! Уста той же самой девушки маленькие, румяные, свежие, подобно распустившейся розе, — улыбались насмешливо над ее собственными глазами. Небесные были у нее очи, уста были земные. Кто упился бы этими глазами, того отрезвили бы эти коралловые губки. Смотря в ее очи можно было вечность передумать, века грезить в восторге; за один поцелуй ее уст — отдать все свои сокровища.
А как бывала она прекрасна, если порой розовые губки грустно гармонировали с ее глазами! Тогда целый мир мог бы лежать у ног ее, и ему бы вставать не захотелось, да и не помыслил бы об этом.
Ясное чело ее осеняли светлые волосы, как золотистый ореол осеняет ангелов; то было белое поле, на котором кажется виделись бегущие мысли, ясные, золотистые, крылатые; каждая выразительно появлялась на нем, проплывала сквозь волшебные очи — и исчезала. Кто же знает, где исчезают, куда стремятся мысли?
Подруга Юлии тоже была хороша, хотя красота ее была грустнее; на ней выразительный след оставило чувство, не имеющее названия на языке нашем, потому, что мы его не имели в сердце и не имеем, это — смирение. Черные глаза, прикрытые длинными ресницами, светились тихой сдерживаемой грустью, горячечный период которой миновал уже. Осталось смирение в страданье. Уста черноокой смеялись, но смехом печальным, смехом христианской грусти, и все черты говорили о каком-то таинственном прошедшем, геройски пережитом, которое только уже как привидение носилось перед ее глазами.
А между тем, несмотря на серьезное выражение лица, брюнетка не намного была старше подруги: очевидно, страдание ускорило развитие зрелости, и каждый год — два года записал на грустном ее челе.
Она не имела той весенней свежести, той идеальной белизны, которые украшали блондинку; бледная, смугловатого цвета, хотя с красивыми чертами, она могла только понравиться, привлечь, если ближе узнавали ее. Иногда даже казалась она некрасивою. Взор ее никогда не подымался как в юности смело, с вопросом, с вызовом, с любопытством; она как бы не хотела смотреть на свет, не находя в нем ничего любопытного, опускала глаза, и бегло озиралась кругом, если никто не смотрел на нее.
Не знаю, что думали они, соединенные долгим искренним поцелуем, может быть об ином поцелуе, о будущем, о себе, может быть… Но кто же знает, что думают девушки, когда целуются, кто знает, мыслят ли они в то время!
Опустив головки, сплетясь руками, обе мечтали. Брюнетка Мария смотрела на землю; блондинка Юлия устремила взор за деревья на ясные лучи солнца, от которых даже не смыкались ее ресницы. И довольно времени прошло незаметно — а им показалось одним мгновением. Внезапно за ними раздался шум, земля задрожала, начали хрустеть ветви, шелестеть листья, а испуганные девушки, не имея сил подняться перед угрожающею, как им показалось, опасностью, повернули только головки в ту сторону, откуда шум приближался.
Из зеленой рощи, на дивной серой лошади, скакал всадник с ружьем за плечами; он удерживал породистого скакуна, который почти уносил его. С разорванными ноздрями, с распущенной гривой, приподнятым хвостом, весь в пене, с надувшимися жилами, которые чудной сеткой рисовались на тонкой коже, серый конь уносил, или лучше сказать, хотел унести своего господина. На нем, как приросший, сидел красивый и, казалось, сильный молодой человек. Очень простой костюм его состоял из голубой венгерки, на которой ружье и пороховница крестообразно висели на зеленых тесемках. Обыкновенная небольшая фуражка едва прикрывала часть головы, выражающей мужество и благородство. Темные, коротко остриженные волосы, карие глаза, орлиный нос, румяные и приятные губы составляли целое, отличавшееся не чертами, но более их выражением.
Спокойная отвага, мужество с уверенностью в себе и при этом кротость, всегда неразлучная с истинной силой, обозначались на красивом лице всадника. Не бил и не мучил он коня, как другой непременно сделал бы на его месте, но кротко удерживал и искусно усмирял животное. Подскакав почти к сидящим под дубами девушкам, конь внезапно бросился в сторону, когда те вскрикнули от испуга. Охотник ловко удержался в седле и, пользуясь усталостью лошади, осадил ее почти на месте.
Только тогда взглянул молодой человек на двух прекрасных незнакомок и заметно было, как он удивился, увидев их неожиданно.
— Извините, mesdames, я испугал вас! — сказал он, снимая фуражку.
— О, нет, — отвечала Юлия, — но вы сами рисковали ушибиться, летя по лесу.
Незнакомец улыбнулся.
— Я позволил своему коню думать, что он может унести меня, — отвечал он, гладя лошадь. — Но еще раз прошу извинить меня. И к тому же я попал еще в чужой лес, и как вор должен уходить из него.
Говоря это, он направил лошадь на дорогу, поклонился смотревшим на него девушкам, перепрыгнул ров и, пустив поводья, как стрела унесся в противоположную от дома сторону. Уезжая, он еще раз оглянулся назад.
Девушки долго, долго смотрели ему вслед. Мария думала, Юлия мечтала о чем-то с бьющимся сердцем.
— Когда возвратимся, расскажу бабушке, — молвила, наконец, Юлия. — Ведь нам встретилось приключение, что-то вроде первой главы очень старинного романа. А знаешь ли, Marie, это мне очень нравится. Внезапно из-за деревьев появляется незнакомец, на серой лошади, прекрасный, молодой, отважный, сказал несколько слов и исчезает. Не знаем, кто он? Откуда? Чудесно! И как? Показался именно в то время, когда мы говорили о любви, о предмете страсти! Не предзнаменованье ли это. вроде веления судьбы?
Говоря это, Юлия улыбалась, но легко было узнать, что хотя она и шутливо выражала свои мысли, однако, они уже над ней господствовали.
— Уже головка твоя воспламеняется, милая Юлия!
— Что ты! Но признайся сама, — не чудное ли начало моего романа? Молодой человек даже слишком приближается к моему идеалу, полон выраженья, силы, отваги и благородства.
— Как скоро, однако же, ты его оценила!
— О, на это довольно одного взгляда.
— Отчего же я видела в нем только сбившегося с дороги соседа, который хотел немного похвастать своею лошадью перед жительницами Домбровы?
— Негодная! Во-первых, лошадь решительно его уносила, во-вторых, мы знаем всех соседей.
— Должно быть незнакомый рыцарь, который нарочно для тебя упал с неба.
— Ничего не скажу больше, — ты надо мной смеешься. Воображаю удивление доброй бабушки, когда она узнает наше приключение.
— И то, как нас чуть не растоптали.
— Лошадь была далеко.
— Зачем же ты крикнула?
— Разве же я знаю?
Так разговаривая, шли девушки по обсаженной тополями дороге, к дому, который белел уже на пригорке в купе зеленых ольх и высоких дубов.
Юлия весело щебетала. Мария молчала, или отвечала ей лаконично. А блондинке так хотелось рассказать поскорей свое приключение, что чем ближе была к дому, тем сильней спешила и, наконец, бегом прилетела во двор, засаженный жасминами, сиренью, акациями, весь блистающий цветами. Везде было полно цветов: розы, мальвы, фуксии, гвоздики, левкой и многие местные и акклиматизированные цветы — во всей красе окружали дом, занимали середину двора. Крыльцо украшали вьющийся виноград, роза и разноцветный каприфолиум. Под окнами, уставленные аллеей, стояли вазоны с комнатными растениями.
Двор прилегал к саду, в котором тоже бесчисленное множество цветов представлялось взору. На зеленой траве, в белых кадушках, среди развесистых дубов, блестели роскошными красками обитатели лесов и лугов всего света. Но за дубами виднелись вода, беседка и бесконечные клумбы.
В таком венке зелени стоял старинный дом, на высоком фундаменте, с остроконечной кровлей, с крашеными трубами. Как серна, Юлия впорхнула в сени.
— Пойдем к бабушке, — сказала она Марии, — расскажем ей о нашей встрече.
И повлекла ее в гостиную, выходившую на балкон несколькими стеклянными дверями. Крыльцо, деревья и цветы, которых и здесь и под окнами было множество, затемняли спокойный этот уголок — важный и грустный, как прошедшее. Среди многих новых, недавно наставленных здесь игрушек, старинная мебель прошлых времен находила еще здесь место. Знать не отваживались изгнать ее, но ветреная внучка, не имея уважения к старинным креслам, диванам и зеркалам в фарфоровых рамах, усиливалась затмить их, устанавливая здесь, что только могла нового. Не очень ей это, однако ж, удавалось: белая с золотом мебель, покрытая кармазиновым трипом, ничего не теряла при креслах, обитых зеленым сафьяном, довольно грубо и поспешно сделанных из красного дерева.
Одно большое зеркало, в прекрасной золоченой раме, казалось каким-то безвкусным недоделком при зеркале в фарфоровом окладе, которое не уступило ему места. Старые фамильные портреты, английский диван, немного вычурных новейших безделиц и фортепиано из палисандрового дерева довершали убранство гостиной, по которой можно было судить о прежнем и нынешнем состоянии помещика.
Из гостиной вошли девушки в другую, похожую на нее комнату, скромнее убранную; здесь также была старая, но только одна старая мебель. Бронзовые часы с фарфоровыми украшениями показывали шестой час. Полуоткрытая дверь вела в довольно темную комнату бабушки. Это была небольшая и укромная комнатка, освещенная только одним, выходящим в сад окошком. У окна стоял столик, на котором были размещены в порядке разные старинные вещи: прекрасная шкатулка, небольшие дорожные часы, стоявшие на четырех бронзовых ножках, несколько книг, крест черного дерева с распятием из слоновой кости, немного ключей и бумаг. Дальше стояла кровать с камчатыми занавесками, диван из волосяной материи, обитый бронзовыми гвоздиками и несколько подобных же кресел с выгнутыми ручками. Над камином висел портрет мужчины в старопольском костюме, с подбритой чуприной и веселым лицом, каких теперь уже не видно. Между столиками и кроватью, на удобном кресле, со скамеечкой под ногами, сидела старушка, держа в руках молитвенник и четки. Прекрасны были черты ее лица, а в господствовавшем на них спокойствии можно было читать чистое и добродетельное прошлое польской матроны.
Простая, не очень ученая, но исполненная ума и чувства старость могла представлять образ женщины наших прежних времен, подвиги которой забыты, о которой молчат книги, но на которую предания возложили лучистый венец. Набожность, отвага, неисчерпаемая доброта, уважение добродетели, детская невинность — вот что характеризовало женщину нашу до XVIII века. Никто о ней не знал за порогом ее дома, но все чтили и благословляли ее, кто к ней приближался. Это не была француженка, полная кокетства, которая всю жизнь думает только о своей красоте; ни мечтательная немка, живущая более в области фантазии, чем на земле; ни чопорная англичанка, для которой приличие дороже самой добродетели, но живая, хоть степенная, серьезная и вместе кроткая женщина, великая, потому что всегда управляла собой, а в сердце у ней — сокровище доброты и самопожертвования, хотя уста ее были молчаливы. Жизнь ее проходила более в действиях, нежели в словах и размышлениях. Уста молились, трудились руки, сердце любило Бога и ближнего. Даже никогда нечистая мысль не сводила величественной матроны до земной грязи; ничто не могло очернить ее, ни смутить ее высокого спокойствия. Целая жизнь ее была добровольным исполнением обязанностей, чистой жертвой, непрерывным самоотвержением, и это все, на каждом шагу, озаряла и согревала теплая вера. Вера укрепляла ее при всех обстоятельствах жизни: в счастье благодарила она Бога, не доверяя сбывчивости надежд, потому что они были земные, преходящие; в бедах она росла, мужала, собирала силы и возносилась до героизма. Тогда борьба, не утомляя, казалось, подкрепляла в ней жизнь.
Своих любила она безгранично и грешила против них избытком привязанности, которая не всегда бывала полезной для их будущности, потворствовала, нежила, стараясь усладить их жизнь, обеспечить будущее; для чужих, в которых видела посланников Божиих, для чужих несчастных и убогих была щедра, не только подарками, не только хлебом, но и участием, душою, братской заботливостью, искренним милосердием. То, что мы называем светом, а что в самом деле только тревога и суета, необходимые для тех, кто утратил покой или не умеет ценить его, не было для нее занимательным, не привлекало, а скорее страшило ее и за себя и за другого.
Дни ее проплывали однообразно от колыбели до могилы, незаметно, ведя ее к цели ровным, медленным шагом, без ощутимых перемен, без сильных тревог. На этой скромной ткани кое-где блистали золотые нити и виднелись черные полосы, как границы, на которых жизнь чувствовала радость и горе. Но за ними снова тянулись однообразные дни покоя, — означенные трудом и молитвой.
Такова была Старостина, бабка Юлии, которую мы видели сидящей в кресле, с четками и молитвенником; была, потому что лета изменили ее значительно. Из всех добродетелей — неизмеримая кротость, всегда в ней преобладавшая, заключала в себе все остальные. Окрепли в старушке мужество и разум сердца, которым она прежде все так ясно видела, хоть не доискивалась причины. Молиться и любить ближнего осталось ее уделом.
Внучку любила она с живостью, с самопожертвованием; ею жила, дышала, дрожала за нее и не раз в молитве чувствовала себя грешной перед Богом, потому что привязанность к внучке переходила границы, которые, по ее убеждению, назначала религия.
Быстро вбежала Юлия в комнату старушки и, поцеловав ее руку, стала на колени у скамеечки.
— Вот то-то набегалась! — отозвалась старушка добродушно, поглаживая девушку по головке.
— А как же и не бежать, — отвечала Юлия, положив головку на колени Старостины, — когда, представьте, бабушка, я спешила рассказать вам приключение.
— Приключение! Господи Иисусе! Разве же…
— Не тревожьтесь только, потому что решительно не отчего. Расскажу вам что-то очень хорошее и занимательное.
— Рассказывай же скорее, ты меня испугала.
— Представьте себе, милая бабушка, пошли мы с Машей в рощу, вот что за тополевой аллеей и, нарвав цветов, уселись отдыхать под дубами. Говорили, говорили, а того уж не скажу вам, о чем мы говорили, потому что вы не поняли бы меня и назвали ребенком, как вдруг шум, стук, топот…
— Господи! Что же это было?
— Прекрасный молодой человек, на отличной серой лошади, которая нас чуть не растоптала.
Старушка закрыла глаза.
— Но, послушайте, бабушка, всадник сдержал коня, извинился перед нами, сказал несколько слов и исчез из глаз, перепрыгнув канаву.
— Кто же это мог быть?
— И прекрасно, что неизвестно кто, — незнакомец, — и довольно.
— Молод? Стар?
— Натурально молодой и прекрасный собою.
— Ах ты, милая моя ветреница!
— А если бы знали, бабушка, что за мужественная осанка, как он сидит на коне, как идет к нему эта, даже простая одежда!
— И ты очень испугалась?
— Немножко. Маша, кажется, больше.
— Я?
— Не отпирайся! Меня это, по крайней мере, заняло, сейчас же развеселило, а ты еще до сих пор нахмурена.
— Когда же я бываю иначе? — тихо спросила подруга.
— Теперь, милая бабушка, — продолжала Юлия, целуя руку старухи, — этот незнакомец со своей лошадью так заехал ко мне в голову, что я должна непременно узнать, кто он?
— Что ты плетешь, Юлия?
— Как вас люблю, бабушка, говорю серьезно: сейчас наведу справки, сделаю смотр соседям и непременно открою, кто он? Я даже немного на него сердита.
— За испуг?
— Нет, но видя двух хорошеньких девушек, — ведь мы обе очень хороши — каждая в своем роде, — разве он не мог сойти с лошади, представиться нам и побеседовать? Правда, бабушка?
— Нет, дитя мое! Умнее не мог он поступить, и я ему очень за это благодарна: поклонился, извинился, как следовало, и поехал своей дорогой.
— Но это оскорбление моего величия, — прервала внучка… — Как же, кажется, даже не оборотился!
— О, уж ты напрасно придираешься, — сказала Мария, — я была свидетельницей, что он осматривался.
— И ты против меня! Бабушка, прикажите ей стать на колени, она бунтует против лучшей своей приятельницы.
Еще минуту продолжался разговор в этом роде, и Юлия болтала о том, как постарается разведать о своем незнакомце; в это время старый слуга Войцех внес на подносе кофейник и чашку.
Трудно будет обойтись без ближайшего знакомства с Войцехом. Был он когда-то крестьянином старосты, потом лакеем, наконец камердинером Старостины. Седой и старый, но бодрый, держась еще прямо, с веселым лицом, исполненным добродушия, вошел он в комнату госпожи. Он был в серой куртке, из одного кармана которой выглядывала огромная табакерка; в одном его ухе качалась большая, золотая серьга; черный платок с огромными концами, повязанный на высокой шее, поддерживал его голову, которая, может быть, уже имела охоту склониться на сторону. Старичок был чисто выбрит, хотя бакенбарды могли бы скрывать предательские морщины; на устах виднелась почти юношеская улыбка.
Усмешка эта, бегающие глаза, а вместе — безделки у часов, таинственно повязанный галстук и серьга — выражали несчастную слабость, отравившую жизнь Войцеха. Влюблялся бедняга, влюблялся до семидесяти лет беспрестанно, но все не мог жениться, хотя жаждал этого, а как жаждал, знают все его знакомые. Любовь была стихией его жизни, ясным светилом дня, который, увы, слишком уже склонялся к западу.
Не было в дворне Старостины ни одной пятнадцатилетней девочки, по которой бы не вздыхал пан Войцех, надеждой на взаимность, которой не имел бы права хоть на час утешать себя. А услуживал он своим любезным с самопожертвованьем, достойным лучшей награды: все, что имел, — было к их услугам; кормил их, возил кататься, делал для них вечеринки, покупал подарки и потом, когда ему изменяли, не жалел даже пожертвований своих, а довольствовался только проклятиями на пол непостоянный и вероломный. Тогда рассыпал он в буфете анекдоты о непостоянстве женщин и клялся, что никогда, пока жив, ни на одну больше не посмотрит. Однако на другой день влюблялся снова. Это вошло ему уже в привычку, а в семьдесят лет кто же отстанет от застарелых привычек? Но это был честнейший, отличнейший человек. Простим же ему, оттого что все имеем свои слабости.
Когда он неся кофе, на цыпочках, вошел в комнату Старостины, улыбаясь, прихорашиваясь и стараясь прямо держать голову, Юлия быстро бросилась к нему, и схватив его за руку, спросила:
— Ты всех знаешь в соседстве, Войцех?
— А как же? Кого ж бы я не знал?.. Ведь… (здесь он затруднился счетом, не видя надобности вдаваться в предательское исчисление) мы довольно давно живем здесь.
Старушка, боясь живости внучки, подала ей знак и сама начала расспрашивать Войцеха.
— Видишь ли, любезный Войцех, кто-то в лесу испугал Юлию.
— Как, ясновельможная пани? В лесу?
— Какой-то молодой человек на серой лошади чуть не растоптал их.
— На серой лошади? Молодой человек? — говорил Войцех задумчиво, накрывая стол салфеткой. — Молодой человек на серой лошади!.. Кто ж бы это? Пан Цемента?
— Этого мы знаем, да он и не молод.
— Ему еще нет сорока.
Юлия начала смеяться.
— Это был очень молодой человек, — сказала она.
— А, очень молодой человек! Может быть пан Фаддей?
— Помилуй!
— Этому не больше, как тридцать с хвостиком.
— Те паны известны нам, а это совершенно незнакомый.
— Кто ж бы это был, совершенно незнакомый? Каков он собой?
— Прекрасный брюнет высокого роста; на нем венгерка, ружье и рог, под ним серая лошадь.
— Серая лошадь! Даже серого верхового не знаю в соседстве, только у ксендза пробоща ходит в дышле белая кобыла, да и та вся в сединах от старости.
Юлия рассмеялась.
— Но Войцех, говорю тебе, то была отличная лошадь, даже уносила молодого человека.
— Нечего сказать, отличная, когда уносит! Но право трудно угадать, кто бы это мог быть!
И как бы для подкрепления своих мыслей, Войцех понюхал табаку, подаваясь к двери.
— Однако же, — сказал он тихо, — мы знаем все соседство.
— Конечно, это и меня удивляет, — прервала Юлия, — однако, подумай, может быть мы и не всех знаем!
Войцех улыбнулся.
— Я же сказал, что знаем все порядочное, а мелкой шляхты и считать не стоит.
— Любезный Войцех, и они ведь, подобно нам, люди честные, трудолюбивые, зачем же ты ни во что их ставишь?
— Видите ли, панна Юлия, — поправился старик, — ни один из этих шляхтичей не может иметь отличной верховой лошади.
— Не прибыл ли в соседство кто-нибудь из молодых людей, закончив воспитание или из далекого путешествия?
Старик почесал прилизанную чуприну, которую напрасно красил, скрывая седины; они пробивались, белея не столько от старости, как от помады.
— Кажется мне, что нет, — отвечал он.
— Тем страннее! — сказала Юлия.
— Довольно уже, — прервала с кротостью старушка, — слава Богу, что с вами ничего не случилось. К чему напрасное любопытство?
— Кем же был бы человек без любопытства, милая бабушка? — спросила жеманясь Юлия. — Притом я женщина, а нас столько уже обвиняли в любопытстве, что мы можем себе его позволить, потому что все равно назовут нас любопытными, будем ли, не будем такими на самом деле.
Смеясь, поцеловала ее старушка в голову, а Войцех, убрав поднос, ушел задумчивый.
Во все время разговора Мария молча сидела в отдалении, опустив голову и только улыбаясь, изредка давала заметить, что слышит разговор; но видно было, что это ее не занимало. Порой как бы с завистью посматривала она на Юлию; но была ли это зависть, или сожаление? И отчего же Мария так еще молода, а уж так печальна? Расскажем лучше ее жизнь, — это вернее обрисует характер: прошедшее наше все равно, что мы сами.
Мария была дальняя родственница Старостины; родителей она потеряла очень рано и много перенесла испытаний, пока вступила в дом теперешней своей покровительницы. В детстве был у ней опекун, который, промотав свое имение, надеялся завладеть наследством сиротки. Всеми забытая Мария в нужде провела свое детство; позже — развивающаяся красота ее внезапно изменила мысли опекуна — старого сластолюбца, который, потеряв жену и не имея детей, намеревался жениться на сиротке, не предполагая, что боязливая девочка могла бы ему сопротивляться. Неожиданно отдали ее на два года в пансион, одели, снарядили и щедро заплатили содержательнице пансиона. Здесь Мария провела два лучших года в кругу ровесниц, но после, когда возвратилась она к опекуну, с развившимся умом, познав немного свет и его удовольствия, тяжелые страдания ожидали сиротку.
Разные способы употреблял старый вдовец, чтобы уломать неожиданное упорство Марии и принудить ее выйти замуж, но бедная девушка противилась, сколько позволяли силы. Тогда старик, несмотря ни на что, отвратительным поступком достиг постыдной цели. Вскоре потом расслабленный, удрученный, он умер, как умирают нераскаянные грешники. Освобожденной Марии осталась воля, но она не знала, как употребить ее одна-одинешенька в свете, молодая, но увядшая, с чистым сердцем, но обесчещенная, угнетенная жизнью прежде, нежели ее узнала. По счастью, Старостина, узнав о дальней родственнице, взяла ее к себе, поручив кому-то управление ее имением, которого опекун не успел растратить.
Низкий поступок негодяя был покрыт непроницаемой тайной, и только этому была обязана Мария, что Старостина приняла ее. Никто не знал грустного прошлого, однако, сиротка оплакивала его и несла покаяние за чужой проступок. Будущее было для нее заперто: Бог и монастырь оставались ей единственным убежищем. Старостина, зная, что она имела прекрасное состояние, была молода и хороша собою, не решалась позволить ей затвориться в келью и, когда сирота просила о том со слезами, отвечала ей:
— Позже, дитя мое, позже. Отдаваясь Богу, надо прежде хорошенько подумать: хотя бы один раз ты пожалела после о своей жертве — одно это сожаление уничтожило бы всю ее цену.
— О, я никогда не пожалею!
— Не знаешь! Молода еще! Подожди!
И Мария должна была оставаться в свете и, чувствуя в душе, что не могла принадлежать никому, обесчещенная без собственного участия, без согрешенья, шла дальше и дальше, не смея даже взглянуть на свет и на людей… Для нее уже не было ни людей, ни света.
Несколько дней прошло после известного вечера, который оставался еще в памяти Юлии. Заботливо расспрашивала она о своем незнакомце не только домашних, но и соседей, навещавших Домброву; напрасно смеялись над ветреницей, она и сама смеялась над собою. Тщетно бабушка запрещала ей заниматься без цели Бог знает кем, но трудно было запретить что-нибудь молоденькой девушке, своевольной подобно Юлии. Запрещение раздражало ее, невозможность манила, таинственность подстрекала, а незнакомец грезился героем хорошенькой ее головке. Мария сначала старалась убедить подругу, что незнакомец случайно посетил те места, что он уже уехал и она его больше не увидит, но Юлия на эти убеждения, как львица срывалась со своего места и, ударяя ручкой по столу, говорила:
— Неправда! Это не может быть! Я должна его увидеть.
— Значит, ты полюбила его, милый ребенок? Простое любопытство не бывает так пламенно.
— Так, милый мой ментор, но у меня все быстро, дивно и необыкновенно, даже любопытство мое принимает какой-то необычайный вид.
— Чем же будет любовь твоя?
— О, увидишь, увидишь! — отвечала Юлия, положа руку на сердце. — Помнишь, говорила я тебе в тот вечер, когда мы встретили незнакомца, что любовь моя не будет похожа на то, что вы называете венцом любви. Это будет цветок, который расцветает только один раз в жизни, но люди могут сбежаться, чтобы посмотреть на него.
Мария вздохнула и опустила глаза. Вечер снова вызывал на прогулку.
— Пойдем к дубам, где тогда его встретили! — сказала Юлия. — Может быть и теперь покажется нам этот царь сильфов.
— Посмотри, какая черная туча на западе.
— Ты боишься бури?
— Ты знаешь, я сирота и привыкла всего страшиться.
— Бедненькая! Но со мной бояться нечего, а притом буря далеко и если и будет, то ночью. Пойдем, я скажу бабушке, чтоб не подумала, что я убежала, и отправимся. Для большей безопасности Станислав, садовник, пойдет за нами.
— Как хочешь, я тебе повинуюсь.
— Но я не желаю твоего повиновения, а пойдешь ли охотно?
— О, с удовольствием, — сказала, улыбаясь, Мария, — ты знаешь, как я люблю тишину лесов и прогулку, а теперь все это с тобой…
Юлия, уже схватив шляпку, побежала к бабушке, возвратилась от нее и, накинув шаль, кликнув Станислава, садовника, тащила уже Марию за руку в тополевую аллею. Длинная дорога, тянувшаяся перед ними полем и через лес, которую они обе измеряли любопытным взором, была совершенно пуста. Наконец, разговаривая, пришли они к старым дубам и, послав Станислава собирать лесные цветы, продолжали беседу.
Но кто повторит тебя, разговор юности, сотканный из золотистых выражений, из золотых мыслей, кто повторит тебя таким, каким вылетаешь ты из розовых губок! Молодые мысли, молодые чувства, что несетесь, как белые облака, без возврата, кто воссоздаст вас во всей красе, легкости, со всей душой вашей! Нет, не повторяются те явления, а воспоминание дает только скелеты; ничто не передаст ни тех чувств, ни мыслей. Позже и мысль и слова переносятся по земле, как черный дым в непогоду; но в лета юности как высоко носят крылья в области очарования, как чудно летит мысль с надеждой, улыбкой и любовью!
Никто не повторит бесед юности, разве только ангелы в небе, да на земле молодость. Но устаревшим от лет, со старым сердцем, где же нам выпросить столько души, сколько у молодости, где выпросить ее крыльев? Да, она одна имеет крылья, может быть крылья Икара, но как любо подняться на них, хотя бы упасть и утонуть после.
Юлия говорила, Мария слушала, и только изредка печальное, глубокое, как несчастье, слово разочарованной девушки прерывало веселое щебетанье подруги, которая всю свою жизнь переливала в выраженья.
Вдруг послышался за ними шелест. Обе подумали, что Станислав возвратился с цветами. Юлия вскрикнула и встала. Незнакомец на сером коне подъезжал к ним тихим шагом.
Задумчивый, он поднял голову, увидел девушек и с улыбкой поклонился Юлии, глаза которой были устремлены на него.
— О, теперь, — шепнула она Марии, — не пущу его, пока он мне не представится.
— Дитя! Помилуй! — сказала пораженная подруга. — Это будет ребячество!
— Не бойся, я буду благоразумна. Незнакомец остановился в нескольких шагах.
— Извините, mesdames, — проговорил он, — я снова испугал вас. Надо же было случиться, чтобы я второй раз запутался в густом лесу, и все здесь.
— Видно, что вы здесь чужой, — сказала Юлия.
— Да, хотя с некоторых пор, — отвечал молодой человек, краснея.
— Я не пойму, как можно здесь заблудиться: леса наши так необширны.
— Но горы, овраги и ямы сбивают с толку совершенно того, кто позабыл их.
— Вы, как видно, любите охоту?
— Не знаю ни одного молодого человека, который не любил бы ружья и лошади. Но я прерываю вам беседу и как чужой, незнакомый не должен бы вступать в разговор. Это против всех приличий.
— В деревне мы не строго соблюдаем церемонии. А какая чудная лошадка, — сказала Юлия, присматриваясь и стараясь удержать прерывающуюся беседу.
— Правда, что Лебедь мой очень хорош, но что значит красота в сравнении с его качествами.
— Самое главное из них — заносливость.
— Да, — смеясь отвечал незнакомец, — но меня он занес превосходно.
— А в самом деле, чуть нас не растоптал — это превосходно!
Напрасно Мария тянула за платочек Юлию, которая хотела остановить разговор, но та не обращала на это никакого внимания.
— Видите, как он теперь спокоен, — сказал молодой человек.
— Но он мне казался намного лучше в то время, когда уносил.
— О, он тогда желал свободы.
— Вы далеко живете? — спросила Юлия нетерпеливо.
— Не очень.
— Заходит солнце, а может быть…
Незнакомец взглянул на запад.
— О, Лебедь унесет меня до заката, хоть бы за три мили.
Мария не говорила ни слова, измеряла только взором молодого человека с беспокойным любопытством, по обыкновению грустно. Он тоже несколько раз взглянул на нее.
Разговор прекратился с приходом садовника, принесшего огромный букет цветов. Не было чем связать сорванные растения и, когда Мария начала хлопотать возле них, незнакомец соскочил с коня, отдал его Станиславу и, отвязав зеленую тесьму от охотничьего рога, предложил связать ею рассыпавшиеся полевые розы и колокольчики. Обе девушки сначала не хотели принять этой жертвы, но внимая просьбе незнакомца, Юлия, держа уже тесьму в руках, сказала:
— Во-первых, от совершенно мне незнакомых я ничего не принимаю, — вы должны назвать себя; во-вторых, сказать, где живете, потому что мы хотим отослать вам тесьму. Мы и без нее могли бы обойтись, как нельзя лучше.
— Кто я, — отвечал молодой человек, снова краснея, — говорить не стоит. Где живу? Сам не знаю: сегодня здесь, завтра где-нибудь в другом месте.
И лоб его нахмурился.
— Хотите заинтриговать нас?
— Решительно нет, но повторяю, mesdames, что моя фамилия ничего бы вам не сказала.
С этими словами молодой человек поклонился, медленно взглянул с одинаковым выражением прежде на Юлию, а потом на Марию, приблизился к лошади и не успел схватить поводьев, как его уже не стало.
— О, на этот раз что-то в самом деле необыкновенное, какая-то тайна! Не желать назвать себя! — сказала с беспокойством Юлия.
— А всего хуже, моя милая, то, что ты некстати вступила в разговор.
— Ты заранее хочешь, Marie, себя и меня сделать монахиней! Что же дурного? Разговор весьма обыкновенный.
— Ты говорила с такой живостью.
— Я иначе не могу — ты знаешь.
— Что он подумает о нас?
— Что мы молоды и любопытны.
— А если скажет — кокетки?
— Разве же мы этого заслуживаем? Боже мой, не довольно ли одного взгляда твоих задумчивых очей, или моих голубых, веселых, чтобы опутать человека. И признаюсь тебе, я пристально смотрела на него, и если взор этот не зажжет его, не очарует, не взволнует, я, подобно тебе, готова вступить в монастырь.
— Видишь, Юлия, это уже кокетство. Ты равнодушна, а хочешь привлечь его к себе. Проступок, моя милая.
— А кто же тебе сказал, что я равнодушна?
— Болтаешь пустяки!
Покраснев первый раз, Юлия скрыла лицо на плече подруги, потом засмеявшись, быстро подняла голову.
— Видишь, как я напугала тебя, но я только шутила; о, верь, что это была шутка! Кто же может влюбиться так внезапно?
— Ангел мой, иначе и не влюбляются, как внезапно! Я слышала, читала, знаю, что любовь возникает от одного взгляда.
— В самом деле? Может ли это быть?
И Юлия начала резвиться. Полусмеясь, полусерьезно дошли они до дому. Мария возвратилась в сад, Юлия пошла к бабушке, но прежде развязала цветы и тесьму унесла с собою. Уже на крыльце остановилась она, присматриваясь к ней пристальнее и увидела на богатых кистях две буквы Я. Д., без сомнения, означающие начальные слова имени и фамилии. С открытием своим поспешила она к бабушке, и хоть старушка побранила ее немного за разговор, а более за тесьму, но девушка умела оправдаться, извиниться и поцелуями, и ласками, а чтобы вина не упала на Марию, она приняла все на себя.
— Теперь, бабушка, мы непременно должны узнать, кто он. По всему видно, что молодой человек хорошо образован и богат, хотя ездит в простом костюме. Конь дорогой и отличный, сбруя изысканная, почти богатая. Не может быть, бабушка, чтобы мы не узнали о нем.
— Какая же ты любопытная! — сказала старушка, качая головою. — Надо угодить тебе, иначе тайна вскружит тебе головку.
Старостина позвонила, и почти в ту же минуту показался Войцех.
— Попроси ко мне пана Ладу.
— Сейчас!..
— Теперь, дитя мое, перейди за мое кресло, возьми книгу, если любишь меня, ни во что не вмешивайся.
Бабушка сказала: если любишь меня, а это для Юлии было выше всех приказаний. Она села за старушкой и молчала, потому что медленные шаги пана Лады послышались в соседней комнате.
Лада — старый, довольно тучный шляхтич, с большими усами, с круглым брюхом — был управляющим Старостины; честный человек, горячий охотник — он имел один недостаток — болтал самым несносным образом: зацепив его один раз, трудно уже было от него отвязаться. На вопрос о погоде, он, перебегая от слова к слову, перескакивая от мысли к мысли, рассказывал вам историю всей своей жизни. Приятно было смотреть на старика Ладу, которого румяное лицо, веселый взор, улыбающиеся уста и немного лысый лоб, но без морщинки, выражали вполне счастливого человека. И пан Лада сам рассказывал, что всю жизнь был счастлив до такой степени, что когда сварливая и пьяная жена начала надоедать ему невыносимо, он овдовел в ту же минуту. В богатом, синем полукафтане управляющий тихо приближался к покою Старостины и, наконец, отворяя дверь, начал кланяться с улыбкою еще прежде, чем вошел.
— Любезный Лада, — начала старушка, — кто этот незнакомец, который уже второй раз охотится в нашем лесу и почти у самого дома в роще? Мои девицы два раза его там встретили.
— Чужой? Ясновельможная пани! Чужой? В роще? Ей-Богу, не знаю, хоть и стыдно в этом признаться. Я знаю всех охотников в околотке, но никто не заезжает на нашу землю.
— Однако же?
— Извините, ясновельможная пани, мне самому совестно.
— Кто бы это мог быть? — спросила тихо старушка. — Молодой человек, очень пристойный, на чудесной серой лошади и, кажется, очень порядочный человек.
Пан Лада только пожимал плечами.
— Чего не знаю, то не знаю, но должен разведать, хотя бы мне Бог знает чего стоило. Это такое злоупотребление, что уж слишком! Под домом!..
— Кажется фамилия его начинается на Д.
— Вы так думаете? — говорил Лада, выпучив глаза. — На Д.? Есть много у нас фамилий, начинающихся на эту букву (не думайте ничего недоброго, впрочем). Прежде всех пан Денчак из Козьей Воли, дочь которого вышла за Кривачинского из Бзовичей, но это голь: потом Дерманский, но это посессор и Дозигорский, что был экономом в поместьях Радзивиллов и еще… а! Дермула, шляхтич, но бедняк. Все начинающиеся на Д., голь страшная, но порядочного — никого не знаю во всей окрестности. А слава Богу, не одну бочку соли съел я в этой стороне, вот уже осьмнадцатый год служу у вас — и люди меня и я людей знаю.
Управляющий задумался.
Пользуясь его молчаньем, старушка хлопотала отправить Ладу словами:
— Ну, ты разведаешь, пан, и скажешь мне.
— Непременно должен разведать! Однако что-то странно, чтобы я кого-нибудь не знал в этой стороне и притом из порядочных!
Он бы не закончил, потому что собирался систематически высчитывать всех соседей, как Старостина снова прощалась с ним, говоря:
— До свиданья!
Волей и неволей, вышел он ворча за двери, но сейчас же, встретив Войцеха, полтора часа выдержал его, рассказывая ему в сотый раз, как в 812-м году его избили казаки, как он уходил, скрывался в лесу, как ему носила туда пищу девушка, на которой он после и женился из благодарности, как она потом грызла ему голову, мучила его и потом умерла, и как он о ней плакал, и так далее.
У Войцеха уже онемели ноги, но он боялся признаться, чтобы не приписали старости того, что он привык относить к усталости.
Следующие дни прошли в напрасных поисках пана Лады, который рад был предлогу поболтать, наговорился до хрипоты. Необыкновенно, однако ж, смущала его неудача, и он не смел показаться на глаза Старостине. Никто не знал в околотке ни молодого человека, ни серой лошади. Преследуя одну цель, какие бы ни проезжал дороги, управляющий, по большей части, устремлялся в одну сторону, и не было места, которого бы он не осмотрел, а все напрасно.
Через неделю как-то ехал он по надобности в местечко и на большой дороге встретился с незнакомцем, точь-в-точь похожим на того, кого он преследовал; но прежде чем управляющий собрался завести разговор, серый конь далеко унес всадника. Лада приказал ехать во весь карьер за ним, потерял шапку, обломался на дырявом мостке и, произнося проклятия, остановился на несколько часов с переломанным дышлом. Правда, что он ругался страшным образом и наговорился вволю, но это ему ни к чему не послужило.
После этого казалось невозможным найти скрывающегося где-то молодого человека, и Юлия, более и более занятая им, предавалась мечтаниям. Снова пришла ей охота прогуляться в рощу. Напрасно Мария отговаривала, избалованное дитя не хотело слушать советов, а когда уже недоставало ни вымыслов, ни возражений, она начинала так просить, так ласкать Марию, что сиротка со слезами на глазах делала все, что хотелось Юлии. Противиться ей — было невозможно.
Наконец они ушли в рощу и сели на траве, но Юлия не спускала глаз с того места, откуда уже два раза показался интересный молодой человек.
На этот раз напрасно сидели они до сумерек, солнце зашло и им надо было возвратиться. Юлия стала грустнее и задумчивее обыкновенного, и глаза наливались слезами. Мария с болью в сердце, притворяясь веселой, развлекала ее.
Выдумывала она занятия, игры, предлагала чтение, водила ее к цветам, заохочивала играть в четыре руки, одним словом употребляла всевозможные старания рассеять Юлию, и все было напрасно. Даже Старостина приметила перемену во внучке и испугалась. Поговорив потихоньку с Марией, старушка объявила, что в городке хотят устроить бал в пользу костела и что следовало бы туда съездить.
Давно уже Старостина не выезжала из дому, но в случае надобности поручала Юлию и Марию соседке, дальней родственнице мужа — пани подкоморной, которая охотно соглашалась вывозить прекрасную Юлию. Хотя для ее собственной дочери не слишком выгодно было сравнение с двумя хорошенькими девушками, однако же, всегда молодежь окружала кресла, где они сидели и поневоле кто-нибудь занимал и панну Матильду; наконец, приятно было пощеголять хоть каретой Старостины, если не родством с нею.
Юлия до тех пор любила веселиться; но теперь на предложение бабушки отвечала:
— Зачем мы туда поедем? Там будет скучно! Бал летом! Где это видано!
— Но, душа моя, надо, чтобы вы там были. Ведь это для костела, который будут строить на собранные деньги. Сделали подписку, учредили лотерею, билеты за вход на бал тоже идут на доброе дело.
— Мы можем дать, что следует, а сами не поедем.
— Если из нас никого не будет и другие соседи откажутся, — отвечала старушка, — а если они не поедут, то уж ничего не дадут. Быть на этом бале отчасти — обязанность.
— Милая бабушка! Я так не люблю балов!
— Что же с тобою? Еще очень недавно ты ожидала его и расспрашивала.
— А теперь мне не хочется ехать.
— Подумаешь и сделаешь для меня…
— Вы приказываете, бабушка? И Юлия посмотрела на нее.
— На этот раз приказываю.
— В таком случае, поедем!
Тотчас послали к подкоморной и начали делать приготовления к балу.
Через три дня для уездного городка наступало торжество, о котором давно уже говорили, к которому приготовлялись с мыслью затмить бал, данный два месяца назад на подобный же предмет в другом уездном городе. Здесь дело шло о чести уезда и потому ничего не жалели, лишь бы подол ее оставить воспоминание о бале, которым тщеславились.
Не только ближайшие помещики, но и чиновники хлопотали изо всех сил о том, как бы показаться блистательнее. Залу в ратуше, как наибольшую, за неделю еще начали белить, мыть, лощить пол, убирать мебелью, взятой у помещиков и в городе. Сам предводитель и предводительша избраны были хозяевами бала, и как первому случилось один раз по делам службы побывать в столице, то он обещал устроить все «по-петербургски», как он говаривал.
Свечи до одной все были стеариновые, потому что о бале, данном в другом городе, носилась молва, будто бы его дурно светили, а причиной этого оказалось то, что половина свеч была сальных. Пол налощили как стекло; вместо обыкновенного еврейского оркестра пригласили двенадцать чехов, а буфет взялся устроить кондитер Пирати, в искусстве которого никто не сомневался. Все знали, что он был швейцарец и даже умел делать ликерные конспекты.
Трудно сосчитать, сколько в продолжение этой недели привезено было в ратушу старой мебели и разной утвари. Сама исправница устроила уборную для дам, сам судья занялся осмотром буфета и перепробовал все, что должно быть поданным, заседатель подбирал вина, и если в соседнем городе выпито было шестнадцать бутылок шампанского, здесь его было приготовлено тридцать и то гораздо лучшего качества. Наконец, все бутылки были с печатными ярлыками, что им, без сомнения, придавало много вкуса.
За апельсинами послали эстафету в губернский город, а предводитель для украшения стола принес в поле испанского плаща четыре подгнивших ананаса.
— Вот так! — сказал он. — Пусть знают наших! Только после ужина отдайте мне ананасы!
В окрестности по случае нарядов было ужасное движение. Посланные летали в городок по несколько раз в день, а трехаршинный слуга предводительши так разбился, что должен был слечь. Пригласительные билеты разослали в разные стороны; дело шло о количестве посетителей, хотя бы их и поместить негде было.
Предводитель постоянно повторял:
— Будет по-петербургски! Грандиозо! Мосье пане, грандиозо, что называется!
Лотерея обещала вознаградить то, что для чести уезда издержано из суммы, вырученной за входные билеты. Большая часть билетов была продана, остальные надеялись сбыть без затруднения.
Красивейшие дамы, а в том числе и предводительша с покрасневшим носом — назначены были раздавать билеты.
Приближался знаменитый и памятный день, и в несколько последних часов оказалось еще столько дела, что в городке поднялись шум и движение, словно во время пожара. У всех было одно занятие — бал; чины в сторону; все подходили под один уровень товарищества, и секретарь уездного суда точно так же, как и канцелярист стряпчего, разносил важнейшие приказания, дополнявшие прежние постановления. Предводитель, в особенности, хлопотал с евреями. Судья собственными руками передвигал стулья и диваны.
Во всех домах сквозь освещенные окна видны были одевающиеся дамы, которые в поспешности и нетерпении позабыли даже приказать затворить ставни. Зажженные и размещенные в два ряда лампы в ратуше, толпа людей, собирающихся у двери, и шум, который напрасно старались унять парадно одетые будочники — все это ясно означало приближение торжества. В постоялые дома беспрестанно въезжали кареты, коляски и брички.
Городок был словно в горячке, а больные, которым суждено было оставаться дома, проклинали и болезни, и докторов. Предводитель, который через своего фактора имел точные сведения о приезжающих, не без гордости заметил, что прибыло большое число помещиков соседнего уезда, привлеченных его балом. Сильно потянул он воротнички и сказал, улыбаясь и взяв щепотку табаку у исправника:
— Пускай удостоверятся! Грандиозо будет, грандиозо!
В это время ему доложили, что не достает стеариновых свеч в одну комнату, оттого, что стряпчий в припадке рвения к чести уезда приказал расставить их как можно чаще в танцевальной зале.
— Послать к Хаимковой.
— Нет, ясновельможный пане, у Хаимковой.
— Идите к Айзику.
— У Айзика мы тоже все забрали.
Предводитель схватился за голову. Страшная неизбежная минута приближалась; мог ли он опозорить себя, освещая салом такой тожественный праздник.
— Нет, — сказал он, — пускай не говорят, что я покинул уезд, когда дело идет о его чести! Я представитель его и не допущу, чтобы могли насмехаться над нами.
Но что делать?
— Купить восковых свеч! — громко сказал предводитель. — Правда, что это обойдется намного дороже, но думать нечего. Идите к Айзику.
Так развязался этот драматический случай героизмом и находчивостью предводителя, памятными в летописях уездного города.
Потом все уже пошло, как нельзя лучше. Правда, под конец подгулявшие чиновники начали припоминать друг другу разные старинные неудовольствия, и даже два из них подняли было руки, но это обстоятельство окончилось легкой опухолью.
Но мы возвратимся к началу бала.
Кареты и коляски поочередно подъезжают к ратуше, музыка начинает играть. Предводитель с женою гордо расхаживают в пустой еще зале. Начало назначено в восьмом часу, но вот уже и девятый, а никого еще почти нет: никто не хочет быть первым. Потом разом из всех корчем выезжают экипажи, и по площадке перед ратушей возятся лошади, люди, собаки, десятники, ломаются барьеры, трещат мостки, и среди брани кучеров, среди крика женщин, выглядывающих из экипажей, и хриплых приказаний растерявшихся будочников едва можно с трудом доискаться какого-нибудь порядка.
Наконец, зала наполняется, как бы по мановению волшебника: из двери волнами плывут наряженные дамы, разодетые мужчины.
Предводительша с мужем принимают каждого по состоянию и достоинству, усаживают, приветствуют.
Все взоры обращаются на наряды, а потом уже следуют пересуды.
— Г-жа Б* надела нелепейшие перья.
— Пани S* — занятый жемчуг.
— Пани Ф* — знакомое атласное платье, которое только замаскировано новой переделкой.
Секретарь уездного суда отличается великолепным жилетом из белого морэ, вышитого золотом, и по этому случаю ходит с большой осторожностью, не смея понюхать табаку и раскрывая полы вицмундира, чтобы его не запачкать. Все канцеляристы, которые надеялись обратить на себя внимание отличными атласными жилетами (в июне), исчезали перед секретарем. Сам предводитель даже на этот жилет смотрел неприветливым взором.
— Мот! — ворчал он про себя.
Секретарь видит всеобщее неудовольствие, но чувствует себя гордым среди завистников.
— Кто же этим скрягам мешает заказать точно такой жилет, — говорит он сам с собою.
На другом конце костюм стряпчихи — пунцовое платье с зелеными гирляндами и огромный тюрбан на голове — привлекает всеобщее внимание.
Исправница потихоньку спрашивает соседа:
— Не турецкий ли это паша? Начинаются смех и пожатия плечами.
Но вот наполнилась зала, пора открывать танцы.
Предводитель в больших хлопотах, с кем ему идти в первой паре и кто во второй поведет предводительшу. Но чтобы не оскорбить никого, решено было, наконец, — три раза начинать полонез и каждый раз с иными дамами.
Подкоморная, прибывшая с Марией и Юлией, назначена была в первую пару первого танца. Со стороны других дам, которые закрываются веерами и как бы того не замечают, оказывается, однако ж, оппозиция улыбками и пожатием плеч, некоторые взглядывают на супругов, другие на предводителя, но последний так занят собою и балом, что ничего не видит и ничего не слышит. Гордо поднял он голову и свободной рукой сильнее потягивает несчастные воротнички, краснея от усталости.
И было от чего! Дело немаловажное — двигать на себе достоинство хозяина бала в небольшом городе.
Юлия, Мария и Матильда, дочь подкоморной — весьма некрасивая девушка — исчезли в рядах полонеза.
Длинной вереницей повел предводитель гостей по всем комнатам, а в особенности туда, где горели восковые свечи, о которых любил он рассказывать с тех пор, как о лучшем доказательстве своей победы над соседним уездом.
Отчего же Юлия сегодня, так любящая танцы, окруженная молодежью, против обыкновения грустно посматривает по зале, жалуется на головную боль и отказывается от мазурки? Не знаю. Взяв нескольких приятельниц, начинает она ходить по зале и соседним комнатам, и вдруг взор ее остановился неподвижно на двери. Она сжала руку Марии. У дверей показался незнакомец.
— О, теперь узнаем, кто он, — сказала Юлия тихим голосом, но в минуту скрыв нетерпение, отворотилась и начала шутить веселее.
Молодой человек, показавшийся в зале, был одет очень просто, но со вкусом. Вкус в мужском и женском костюмах означает также и выбор общества.
Покрой платья, гармония в подборе его частей, скромные украшения, цвет и форма резко отличают одетых на вид одинаково. На незнакомце был черный фрак, пикейный жилет, черный галстук, едва заметная часовая цепочка, белая запонка на рубашке, а под рукой складная шляпа. Волосы острижены коротко и причесаны без претензии, между тем, как местные львы позачесывали на затылок свои косматые гривы и вылощили их помадой, словно зеркало.
Вошел он тихо, осмотрел спокойным взором общество и незаметно пробирался к середине. Юлия увидела, что и здесь у него не должно быть знакомых, потому что он ни с кем не раскланивался и никто не обращал на него внимания. На всякий случай спросила она о нем у Матильды, но Тися, как называла ее нежная маменька, присмотрясь в лорнетку, отвечала:
— Не знаю.
Подкоморая, необыкновенно любопытная женщина, сейчас же пошла собирать сведения, что ей было очень легко при огромном знакомстве и связях, но каждый отвечал молчанием, которое означало: разведаем; а между тем, незнакомец оставался загадкой.
Юлию начинало тревожить нетерпение.
Незаметно и как бы случайно таинственный молодой человек приблизился к месту, где сидели наши девицы. Юлия не хотела узнать его первой, ожидая, чтобы он поклонился прежде, и ожидала с бьющимся сердцем. Незнакомец приветствовал ее, но молча.
— А, и вы на бале! — сказала Юлия.
— Бал дается с такой прекрасной целью, что нельзя было не приехать.
— Конечно, притом же здесь можно увидеть всех своих знакомых.
— У меня нет знакомых.
— Как? Никого?
— Никого, потому что вас, mesdames, считать знакомыми не смею, испугав только два раза. А мне приятно в таком большом обществе быть никому не известным; это дает совершенную свободу.
— Да, совершенную свободу скучать, — отвечала Юлия.
— Извините, я никогда не скучаю.
— Ах, как же вы счастливы!
— Счастлив? — и потом через минуту он прибавил: — Да, я точно счастлив.
— И вы сознаетесь в этом! Это что-то особенное.
— Взглянув пониже себя, каждый может сказать, что счастлив.
— А кто привык смотреть вверх?
— Хотя бы и так, и вверху не все же счастливцы.
— Вы меня удивляете.
— Меня больше удивляют те, кто не разделяет моего образа мыслей.
Юлия улыбнулась.
— Вы танцуете? — спросила она.
— Не всегда
— Отчего?
— Долго бы пришлось мне изъяснять вам причину. Танцы, по-моему, не должны быть принужденны, или предписываемы приличием, но потребностью веселья, молодости, счастья…
— Но вы говорили, что вы счастливы, следовательно должны танцевать.
— Счастье и веселость нисколько не похожи между собою, — сказал незнакомец. — Разве нельзя быть счастливым и вместе печальным?
— Это уже что-то походит на оригинальность.
— Не отрекся бы, если бы имел ее, а притворяться оригинальным не хочу. Притворная оригинальность смешна до чрезвычайности, а естественная служит признаком чего-то лучшего, более самобытного ума. Возвращаясь к танцам, спрошу в свою очередь: вы будете танцевать?
— Если бы вы даже приняли за подражание, но я скажу свое мнение: и я люблю и не люблю танцевать, смотря по расположению духа.
— А сегодня?
— Что-то не имею желания.
— Общество оживляется.
— В самом деле мазурка очень оживленная, но у меня что-то болит голова. Marie, ты хочешь танцевать?
— Я? Нет! — лаконически отвечала Мария, опустив глаза.
В продолжение разговора Юлии, глаза которой блистают от удовольствия, подкоморная напрасно расспрашивает и рассылает разведать, кто этот незнакомец.
Секретарь уездного суда видит в нем ежеминутно ожидаемого чиновника особых поручений; предводитель догадывается, что это некто высланный из соседнего городка для отдания отчета о бале; исправник удивляется, что его не знает, а помещики единогласно объявили, что это какой-то нахал. Засматривают ему в глаза, подходят, качают головами, припоминают и все напрасно. Наконец, отыскали какого-то господина, который рассказал, что видел его на чудном сером коне, охотящимся в окрестностях Домбровы.
Незнакомец отошел от кресла, прошелся по зале, провожаемый многими взорами, и, как бы случайно, снова возвратился к Марии и Юлии.
Подкоморная уже сидела возле них, решаясь выстрелить вопросом прямо в грудь таинственной особы.
Полились жалобы на духоту, зашел разговор о возвращении домой, и подкоморная, не будучи в состоянии выдержать долее, обратилась довольно невежливо к незнакомцу с вопросом:
— А вы далеко живете?
— Не очень.
— Однако ж? Всем нам странно, что никто вас не знает. Вероятно, вы только гость в нашей стороне?
— Я родом здешний, но в самом деле только гость.
— Следовало бы спросить… — и подкоморная не закончила.
— Извините, — сказал смеясь молодой человек. — Я знаю, чем окружает каждого неизвестность, и собственно потому не хочу утратить того, что меня здесь отличает.
— И вы полагаете, что мы ничего о вас не узнаем?
— Уверен в этом.
— Это означает вызов мне? — спросила подкоморная.
— Если только это доставит вам удовольствие.
— Удовольствие? Нет, я желала бы знать сейчас, кто вы? Но если вы противитесь, мы узнаем это из других источников.
— Предостерегаю, что обману вас. Ни я, ни мое имя не интересны. Наконец, вы знаете мою фамилию.
— Я знаю?
— Каким образом?
— Несколько лет назад не раз повторяли вы ее собственными устами; теперь, должно быть, она изгладилась из памяти вашей.
Подкоморная, любопытство которой дошло до высшей степени раздражительности, подпрыгивала на стуле, ломая голову. Юлия внимательно смотрела на молодого человека, который полушутя вел весь разговор с подкоморной.
Замолчав, как бы от нежелания продолжать разговор, и оставя у кресла Юлии незнакомца, подкоморная ушла в глубину залы. Где-то там в углу стоял ее кузен в переделанном фраке и жилете, сшитом из остатков сестриного платья, и смотрел на танцующих, не смея вмешаться между них, по случаю перкалевых перчаток.
— Казимир! — сказала она ему на ухо.
— Что прикажете?
— Видишь мужчину, что сидит за Матильдой?
— Вижу.
— Обрати на него внимание и с глаз не спускай, а будет выходить, прикажи Никите, чтобы сел на лошадь и ехал, куда тот поедет. Пускай проводит до места, чтобы мог мне рассказать, где живет.
— Слушаю.
— Помни же и сделай, как говорю, а я прикажу твоих лошадок взять в свой табун.
Кузен, владеющий двумя душами крестьян, не имел пастбища и давно напрашивался на эту ласку подкоморной, и осчастливленный ее обещанием, сейчас же уставил глаза на незнакомца.
Последний все видел со своего места и только улыбался; в улыбке этой, однако ж, было что-то грустное.
В отсутствие подкоморной незнакомец снова завел разговор с Юлией. Она танцевала мазурку, но так как танец состоял из тридцати пар, то очередь до нее редко доходила. Мазурка эта в тридцать пар устроена была самим предводителем, который во всем хотел затмить соседний город, где едва двенадцать пар могло помещаться в зале.
Разговор, повторять которого не будем, прерываемый то фигурами танца, то многими особами, так резко выказывал образ мыслей и прекрасное воспитание незнакомца, что любопытство Юлии возрастало с каждой минутой.
— Однако, — говорила самой себе Юлия, — быть хорошенькой, молодой, богатой и неглупой, желать, подобно мне, пламенно и не достигнуть желания довольно унизительно. А мне хочется так немного, так немного, знать только, кто он?
Возвратясь после фигуры на свое место, Юлия не нашла уже незнакомца и не видела его, оглядывая залу. Недовольная, раздраженная, начала она жаловаться на головную боль и ясно показывала, что ей скучно на бале. Напрасно Мария упрашивала ее хоть притвориться веселой, притвориться тем, чем была она за минуту, напрасно шепнула, что тысячи глаз смотрят на нее, ничто не помогало.
Подкоморная, также не видя незнакомца, пошла удостовериться, исполнил ли Казимир в точности ее поручение, но Казимир уверял, что чуть вышел только незнакомец, как Никита получил уже приказание не спускать с него глаз.
Бал продолжался довольно долго, но подкоморная должна была оставить его, даже не дождавшись ужина, по случаю головной боли Юлии. Напрасно упрашивал предводитель и уморительно описывал свои ананасы, апельсины, конфеты и мороженое, наши знакомые уехали.
На квартире, где они должны были переодеться перед отъездом, находился уже заспанный Никита, к величайшему изумлению любопытной подкоморной.
— Ты уже возвратился? А я приказывала…
— Я и ездил, — отвечал слуга.
— Что же ты узнал?
— Ничего, — отвечал Никита тем же тоном.
— Куда же девался пан?
— А нечистый его знает.
— Как же это?
— Да так. Сперва пошел он пешком, я за ним, он в заездный дом, и я вслед; сидел, сидел, и я сижу, подстерегаю, когда смотрю, он и улизнул.
— Каким же образом?
— Нечистый же знал, что он уедет верхом, когда я ожидал экипажа или нейтычанки.
Тем закончились попытки подкоморной, которая, однако ж, не отчаивалась, как далее увидим.
Почти на самой границе имения Старостины, в дубовых лесах, от которых и место получило название, тянулись взгорья, покрытые зарослями и изредка старыми кривыми дубами. Между ними лежал длинный овраг, серединой которого весною стремились воды, собравшиеся с окружающих возвышений. Поток этот почти высыхал летом, и только кое-где размытые берега крутых яров доказывали с каким стремлением и силой неслась вода к реке, ее поглощающей. Этот овраг, часть леса и окрестные поля составляли особое владение, без деревни, называвшееся Яровиной.
На Волыни редки подобные, ненаселенные имения, и описываемое выходило из обыкновенного порядка вещей, вследствие особенных обстоятельств.
Прежде обширное поместье, прилегавшее с одной стороны к Домброве и растянувшееся мили на две в глубину, с несколькими деревнями и фольварками принадлежало фамилии Дарских, за несколько веков здесь поселившейся. Это были богатые люди, но все вечные домоседы: ни один из них добровольно не пускался в свет искать судьбы, то есть большего богатства или значения. Призванные на службу, спешили они на пользу края, но исполнив свою обязанность, возвращались в тихий родимый угол. Дарские были в родстве со многими домами, прежде знатными, чем, однако же, не тщеславясь и не бросая доходов своих на суетную роскошь, остались почти в презрении, или, по крайней мере, в пренебрежении у окружающих. Все они были страстные охотники, хорошие хозяева, отцы своих крепостных; но, несмотря на достаток, любили простой образ жизни, скромные наряды и жили весьма расчетливо. Старинный их дом, стоявший среди развесистых деревьев, редко был посещаем. Женщины доживали в нем век, никуда не выезжая, исключая приходского костела, где редко кто и распознавал их, потому что они вмешивались в толпу и не теснились к первым скамейкам. Мужчин тоже, среди мелкой шляхты, едва можно было отличить только по благородной осанке и выразительным лицам.
Соседство, издавна не понимая образа жизни Дарских, выискивало самые странные причины, чтобы изъяснить себе это отчуждение и одиночество.
— Должно быть что-нибудь низкого происхождения! — говорили одни.
— Должно быть хамы или выкресты, — повторяли другие.
— Кто их знает! Все смуглы. Может быть и цыганского рода; недаром же так любят лошадей.
И тысячи подобных предположений.
Не смущаясь толками, Дарские жили по-своему. Лишь мелкая шляхта, которой они всегда помогали, и крестьяне, жившие на их землях, благословляли их и любили.
И когда соседи изменяли постепенно обычаи, одежду, офранцуживались, тратили состояние и нищали, удерживая остатки разоренных. имений, Дарские жили по-своему, по-старинному, в тишине, забытые, уединенные.
Последний из Дарских, окончив немаловажную службу в царствование Станислава-Августа, при несчастных тогдашних обстоятельствах, истратив все, что имел, принужденный по смерти жены продать обремененные долгами имения, на пожертвования ради отечества, остался при одной только деревеньке, но и ту сбыл для новых пожертвований. Продавая лучшую из деревень, которая имела столько мест для жилищ, что новый владелец заселить был не в состоянии, старик Дарский выделил для себя небольшое место, названное впоследствии Яровиной. Состояло оно из нескольких клочков земли, прилежащей к Домброве и состоящей из пахатного поля, сенокоса, части леса и описанного оврага.
Небольшой капитал, вверенный в честные руки, и этот клочек земли были остатком большого и некогда прекрасного состояния, утраченного без сожаления, без вздоха пожертвованного.
Старик, у которого остался один только сын, выстроил себе небольшой домик на возвышенном берегу оврага и зажил в нем, едва кому знакомый в околотке. Несколько вековых дубов и сосен окружали небольшой, но опрятный домик, обстроенный кругом хозяйственными службами. Гумно, сарай, конюшня, голубятня, погреб, колодезь и овощной сад как бы опоясывали домик, стоящий немного на возвышении. Покрытое соломою, с крылечком на двух дубовых столбиках, с лавками на крыльце, жилище старика Дар-ского, подобно хозяину устаревшее, не запало, однако ж, в землю, не искривилось еще, но держалось прямо и бодро. Несколько аистовых гнезд на соседних деревьях и кровлях оживляли пустыню, в которой жили только четыре души; старик Дарский, прежний верный писарь, теперь единственный слуга его Каспар, старуха ключница и небольшой парень, смотревший за лошадьми. Соседние пастухи, сохранившие привязанность к прежнему помещику, пасли его стадо и несколько овец.
От домика, стоящего на самом краю оврага, вела вниз к колодцу и потоку вырытая по крутому скату тропинка с перилами. На противоположной стороне, принадлежавшей еще к Яровине, прямо против дома, над дорогой, стоял прекрасный, деревянный крест, обсаженный елью и кустарниками. Под ним лежал камень, на котором старик Дарский любил садиться и читать вечерние молитвы. Тот ошибался бы, кто подумал, что обедневший и изнуренный годами пустынник жаловался на людей или скорбел о прежнем богатстве. Скромная и простая жизнь, которую вел он смолоду, так походила на настоящий образ его жизни, что Дарский мог только разве горевать о том, что состояние не позволяло ему делать столько добра, как прежде. Больше всего огорчало его, что для охоты и мест не было довольно — и силы не позволяли ему охотиться. Скучал старик, когда в свободные часы от молитвы не беседовал о бывалых временах с Каспаром или прежними своими крепостными. Однако несмотря на это, не омрачалось его грустное лицо, но яснело внутренним спокойствием, смирением, христианским мужеством и гордостью благородной души, чувствовавшей, что создана по образу и подобию Божию. Дарский был высокого роста, атлетического сложения, ни худ, ни толст: трудолюбивая жизнь не позволила ему ни отощать, ни расплыться. Несмотря на преклонные лета, держался он прямо, и если бы не серебристые волосы на высоко подбритом чубе и не морщины на лице, трудно было бы дать ему и половину лет, им пережитых. Только глубже запали голубые глаза, да некогда черные и густые брови — теперь седые и разросшиеся — длинными волосами закрывали ему веки. Это ему придавало понурый вид, хотя на устах из-под больших усов виднелась кроткая улыбка. Не будучи в состоянии охотиться с борзыми, ни держать много собак, он ходил со своим легавым и, невзирая на семьдесят лет, стрелял еще метко, а ноги его так были бодры, что редкий, здоровый крестьянин мог поспешить за ним. На коня садился он не часто, а любил лошадей, и хотя их имел немного, но каждая была хороша в своем роде. Это были остатки некогда знаменитой восточно-польской породы. В доме старика было все чисто, но убого; некоторые только последки предковских богатств зашли под соломенную его кровлю. Домик состоял из большой комнаты, спальни, людской напротив, кладовой и пристройки сзади, в которой хранились вещи, не способные разместиться в тесном жилище. Были там сундуки бумаг, старинные уборы, мебели какие-либо памятные, много старинных книг, богатая конская сбруя, великолепные седла и тому подобные вещи. Большая комната ничем не отличалась от обыкновенных фольварочных: бревна на потолке не были обмазаны, пол из простых досок, печь из белых изразцов, столы и скамейки простой работы; но несколько фамильных портретов на стенах и чудный хрусталь и фарфор в старинном с резьбой шкафу, стоявшем у дверей, обращали на себя внимание.
Между портретами помещались военные и охотничьи трофеи, развешенные на леопардовых шкурах. Блистали там старые луки, красные татарские колчаны, булавы, кривые сабли, наперсники, кинжалы в украшенных ножнах и великолепные, золоченые шлемы. Это были памятники, с которыми Дарский не хотел расстаться и в нищете, впрочем, его не тяготившей.
На камине близ часов расставлены были три богатых бокала искусной работы, удивлявшие своей баснословной величиною. Невозможно было понять, как могли из них пить люди. Павлин, наименьший из бокалов, вмещал в себе полгарнца. Широкая скамья была покрыта турецким ковриком, перед нею — стол, завешенный узорчатой скатертью. В спальне белый под лак столик с ларчиком, дальше кровать, накрытая узкой и твердой лосиной шкурой; над постелью оружие, распятие и страстная свеча. По углам несколько гданских сундуков, ружья, удочки, сетки и седалище для сокола, которого, давно уже не имея, старик все еще обещал завести себе.
Описанные богатые вещи, всегда бросающиеся в глаза, но сохраняемые только как драгоценные воспоминания, могли дать о старике ложное понятие. Но он среди них, одетый в серый сюртук, ел, что ели его слуги, а спал на лавке, покрытой несколькими кожами с суконным вальком вместо подушки. Но не тщеславие остатками богатства вывело на сцену эти вещи, потому что никто и не заглядывал в уединенный домик, исключая крестьян соседних деревень, которые приносили старому пану какие-нибудь продукты.
Долговременное спокойствие и патриархальные связи, в которых прожили несколько поколений владельцев из фамилии Дар-ских и крестьян, не позволяли ни последнему из Дарских, ни крестьянам разорвать узел, скрепленный благодарностью и взаимной дружбою. Несмотря на то, что имение Дарского было продано, крестьяне прежних его деревень все его называли "старым паном", шли к нему на совет в каждой надобности, приводили к нему детей для благословения. А как прежний владелец знал всех в лицо, по имени, знал их связи, надобности, а может быть, еще и помогал охотно, то не было свадьбы без его совета, не было переселения без его согласия и даже старику было известно, если кто хотел перенесть гумно с одного места на другое. Уважение и благодарность, которыми окружали его прежние крепостные, служили ясным доказательством, что сердца крестьян не неблагодарны, как многим кажется. Бедняк имеет слишком хорошую память; хотя, правда, что помня добро, о зле он также забыть не может.
Покажется удивительным, что старик, теряя имение, не пожалел о богатстве ни за себя, ни за сына. Так было, однако ж, и когда удивлялись тому Каспар и старик Семен, большой приятель Дарского, прежний лесничий, теперь слепой дед. Дарский с обычным спокойствием отвечал им:
— Разве же в этом заключается счастье? Станет трудиться и будет иметь кусок хлеба. Может быть богатство испортило бы его, сделало ленивцем. Да и много ли нужно человеку, если у него есть рассудок? Были бы кровля, пища и добрый конь — вот основание, а ружье, да к тому здоровье — и дело с концом!
— А как женится, и Бог даст внуков?
— Я и внукам скажу то же самое.
И старик брал четки, обходил хозяйство, молился и думал.
Так прошло много лет в захолустье, о существовании которого мало кто знал в околотке. Даже Подкоморная, муж которой купил последнюю деревню Дарского, совершенно позабыла о старике, а Яровина лежала недалеко от ее дома, на другом конце владения. Никогда соседский спор или какая неприятность не напоминали ей также о Дарском.
Немногие из соседей, видевшие иногда его серый сюртук и седые усы в костеле, где он из смирения помещался между бедными, знали его имя, а фамилия его почти была неизвестна в окрестности.
Сына отдал старик в училище. "Надо, — говорил он, — чтоб мальчик был там, где и все, и не считал себя лучшим оттого, что богатые родители воспитали его иначе. Много ленивцев, имевших приватных учителей или побывавших за границей, понабивали себе в голову, что они лучше других! Пусть сын мой знает больше меня, но выйдет честным и трудолюбивым человеком. Наконец, кто хочет может учиться и в самой дрянной школе."
Из училища Ян Дарский поступил на военную службу, но на смотру случайно ушиб руку при падении с лошади и должен был выйти в отставку. Старик, однако ж, не позволил ему возвратиться домой, послал его за границу и потом хотел, чтобы он снова вступил на службу; но в то время бездетная его сестра, умирая, записала Яну доставшееся ей после двух мужей значительное имение.
Яну было на чем хозяйничать, и ему очень хотелось перевезти отца к себе, но старик решительно воспротивился.
— Найдешь свободное время, — сказал он, — бывай у меня, захочешь и поживи, я буду очень рад; мы так мало жили вместе, а я так люблю тебя; но переехать отсюда, даже для тебя не могу. Хочу умереть в своем углу, где жил, где трудился. Нет, не могу удалиться отсюда, я умер бы с печали.
И, целуя сына в голову, старик так упорствовал, так отговаривался, что Ян не смел настаивать более. Решил он только два или три раза в год навещать отца, проводя остальное время в своем имении.
Соседство, не зная о Дарских, не знало также ничего о судьбе Яна. Он приезжал к отцу, жил здесь, охотился и, нигде не показываясь у соседей, снова возвращался; а что бы избавить старика от лишних хлопот и издержек, оставлял людей своих и экипаж в ближайшем местечке.
Первый раз, проживя долее обыкновенного в Яровине и, имея с собою верховую лошадь, два раза ездил Ян на охоту, потом в надежде видеть Юлию, отправился в городок на известный бал.
До двадцатишестилетнего возраста, насмотревшись довольно на свет, Ян, как немногие из молодых людей, был равнодушен к женщинам. Трудолюбивая жизнь и занятие науками предохранили его от влияния чувства, которое могло бы отвратить его от предпринятой цели. Но сердце его не было холодно, оно уже билось ожиданием надежды.
Обыкновенные волокитства, быстро начинающиеся и оканчивающиеся еще быстрее, не существовали для Яна. Он чувствовал, что будет любить, что полюбит пламенной, единственной любовью.
В сердце его, как бы уже было предвестье этой любви, рисующее ему это чувство чем-то высоким, торжественным, неизменным. До тех пор ни одна женщина не произвела на него впечатления, которое подало бы весть о любви; ни перед одной не задрожал он до глубины души, не испугался за будущее, не услышал внутреннего голоса, который бы сказал ему:
— Она, или никто!
А долго и терпеливо ожидал Ян этого голоса и, наконец, дождался.
В первом взгляде Юлии была магнетическая весть будущего, которая должна была соединить их или сделать несчастными. Но странно, когда увидел он вместе Юлию и Марию, хотя блондинка сильнее затронула его, однако, и брюнетка также осталась у него и в сердце и памяти. Вторая встреча была подтверждением первой: возвращаясь домой, уносил он в сердце вместе взоры Марии и Юлии.
— Неужели я — люблю обеих? — спрашивал он сам себя. — Или не люблю ни одной?!
И хотел забыть обеих, но напрасно.
По очереди волшебные взоры Юлии и грустные очи Марии преследовали его во сне и наяву, первые, потрясая сердце, последние, возбуждая неописанное чувство сострадания и увлечения.
Бал смутил его окончательно. Обе они предстали ему снова, обе одинаково прекрасные, одинаково привлекающие его какой-то магической силой. Юлия очаровывала его взором, которому ничто не могло противиться, выражениями, которым внимал он, как песни ангела; Мария, словно недоступная загадка, как что-то давно знакомое, неведомо где и когда виденное, как сестра, протягивала к нему руки с неба. Долго мечтал он, усиливался разгадать себя и, наконец, сказал:
— Две! Быть не может! Люблю Юлию, да Юлию!
И, отрекаясь от Марии, чувствовал такое отчаяние, такую скорбь по ней, что говорил снова: люблю Марию.
Но взоры Юлии отрывали его от печальной девушки.
Так ему казалось. Пора было ему возвращаться в Литву, где его ожидали занятия; старик отец говорил ему об этом; но не мог он выехать, не имел силы покинуть девушек, из которых одна должна была принадлежать ему.
Весь день после бала оставался он дома, не зная, что начать, необыкновенно скучный, задумчивый. Старик посылал его на охоту.
— Это рассеет тебя, милый Ян, — говорил он, — ничего нет вреднее для мужчины, как сидеть в комнате; ему необходимы воздух, движение. У печки он становится бабой: начинает задумываться, охать, хворать, а потом хоть возьми да и брось!
Но Ян не чувствовал в себе силы выйти из дому. Старик думал и надумал, что настала пора жениться сыну и завел разговор на эту тему; но Ян отвечал, что не имеет ни малейшей охоты к женитьбе.
— Как же быть нерасположенным к тому, что сам Бог заповедал! — сказал тихо старик. — Тебе уже пора, хотя ты и молод. Человек без друга, как ружье без приклада. Притом необходим мне внук на старости: не хочу так умирать.
— Поживете еще, милый отец мой, — сказал Ян, целуя ему руку, — и дождетесь.
— Но ты что-то сегодня не в своей тарелке! Расскажи-ка мне, что с тобою!
— Ничего, так что-то немного нездоровится.
— А от нездоровья какое лекарство может быть лучше коня и свежего воздуха! Как рукой снимет — дело известное.
Из угождения старику Ян приказал оседлать серого и выехал из Яровины, по направлению к Домброве. Лошадь инстинктивно пустилась по знакомой тропинке.
Всадник не сопротивлялся этому.
Через полчаса был он в лесу, из которого виднелись в отдалении дом, сад и длинная тополевая аллея. Но в роще никого не было, только шумели старые зеленые дубы, и Ян не мог не встать с лошади и не походить по траве. Два кривых старинных дерева, у пней которых сделана была дерновая скамейка, привлекли Яна. Увядший букет цветов лежал на скамейке. Поднял и спрятал он цветы, первый раз в жизни давая цену тому, происхождение чего мог только домыслить сердцем. Что-то говорило ему, что одна из прекрасных девушек бросила здесь те цветы еще вчера, и кто знает, может быть, не без намерения. Держа лошадь в поводу, уселся он на скамейке, склонил голову и, ничего не видя вокруг себя, глубоко задумался. Жизнь до сих пор такая полная, заманчивая, казалась ему пустою, грустною и без цели.
Первый раз понял Ян, что он один на свете, первый раз почувствовал он потребность привязаться к кому-нибудь однажды и навсегда. И обе — светло-русая и черноокая мелькнули по его памяти, улыбаясь розовыми устами. Обе! Всегда обе!
Не помнил он, долго ли продолжалась эта фантазия, как вдруг коротко знакомый голос пробудил молодого человека и испугал лошадь, которая начинала щипать траву. Конь шарахнулся, рванулся изо всей силы и ушел. Ян поднял голову. Перед ним стояли Мария и Юлия.
— А вы заняли наше место! — сказала, смеясь, последняя. — Теперь мы вас испугали.
— Не меня, но мою лошадь, которая умчалась, как безумная, — ответил Ян.
— Не случилось бы с ней чего-нибудь!
— Ручаюсь, что нет, побежит прямо в конюшню.
— А вы пойдете пешком?
— А я пойду пешком. Для меня это решительно все равно: я охотник.
— Видно, что и вы, подобно нам, полюбили это место, — отозвалась Юлия, не внимая тихим просьбам Марии, которая отвлекала ее от дальнейшего разговора.
— Сегодня я здесь совершенно случайно: меня занесла сюда лошадь, поводья которой я пустил.
— Так мы должны быть благодарны лошади?
— Нет, но я за нее должен просить извинения.
— В чем?
— В том, что мы с ней вам надоедаем.
— Кто же может запретить вам ходить и отдыхать, где угодно?
— Первый — пан Лада, — сказал молодой человек, улыбаясь.
— Как? Вы его знаете? — спросила удивленная Юлия.
— Я всех знаю.
— Да, но вас никто не знает.
— Кажется, даже пани подкоморная.
— А в самом деле вы ловко ушли от шпиона, которого за вами посылали.
— Ничего не могло быть легче. Я видел, как были отданы приказания пану Казимиру, как последний приказывал Никите, а потом надуть лакея уже невелика важность.
— К чему же эта скрытность?
— Повторяю, я много выигрываю от этого: загадка интересует.
— А мне кажется, что она иногда может и устрашить.
— В самом деле?.. Неужели я мог бы кого устрашить?
— Не знаю, но мне кажется, если кто-нибудь, зная окружающих, сам надевает маску, здесь есть какая-то неровная борьба.
— Кто же захотел бы заниматься мной до такой степени?
Юлия сильно покраснела. Мария смешалась и за себя, и за подругу.
— Вернемся!.. — сказала она ей тихо.
— О, нет, mesdames, не уходите, — живо прервал Ян, — я не буду мешать вашей прогулке. Знаю, что поступил невежливо, являясь сюда сегодня, но я уйду и не возвращусь.
— Одну минуту! — сказала поспешно Юлия. — Вы извините меня в том, за что многие ровесники ваши осудили бы меня?
— Не понимаю, что могло бы вызвать мое осуждение.
— Благодарю за вежливость. Вы не примете в дурную сторону, что мне хотелось бы наше странное знакомство упрочить знакомством, более коротким.
— Я тоже приму это за одну только вежливость.
— Или за любопытство? — прибавила Юлия. — Не правда ли?
— Что же вы мне прикажете?
— Я буду просить.
— Клянусь повиноваться.
— О, не люблю клятвы!
— Уверяю.
— Не люблю уверений.
— Что же мне делать?
— Без клятв и уверений быть у моей бабушки и познакомиться.
Ян был в приятном, но затруднительном положении. О состоянии его, которое всегда и везде все украшает, — никто не слышал; отца его едва только знали по бедности, в которую, как говорили люди, впал он сам через себя. Из родных его давно уже никто не имел здесь связей. Кто ж бы его представил?
— Приказание ваше так лестно для меня, что противиться ему и подумать невозможно. Значит, я должен снять маску… Но грустно мне прежде времени, потому что скоро утрачу таинственность, а перестав быть загадкой, не буду может быть даже занимательным гостем.
Юлия с нетерпением ожидала развязки, даже Мария с любопытством устремила черные глаза на молодого человека, который, оглядывая огнистым взором обеих девушек, с каждой минутой принимал вид осужденного.
— Вы желали, я повинуюсь, — сказал он, помолчав немного. — Отец мой, едва здесь кому знакомый, прежде богатый человек, теперь убогий владелец частицы поля, доживает старость на границе Домбровы и называется Дарским.
— Дарский! — воскликнула Юлия. — Фамилия мне известна. Отца вашего никто не знает, но мы слыхали о нем. Должно быть, вы не здесь воспитывались?
— Я провел мало времени в этой стороне и потому меня здесь никто не только не знает, но даже мое существование известно лишь одним прежним вашим крестьянам. Я пошел очень молодым на военную службу, потом путешествовал, а теперь живу далеко в Литве и два раза в год навещаю старика отца, который не хочет расстаться с родиной и переехать ко мне.
Когда упомянул он о Литве, Мария побледнела, задрожала и так страшно изменилась, что Ян подбежал к ней, думая, что она падает в обморок.
— Ничего, — шепнула она, — голова закружилась немного.
У Юлии был флакончик, который привел в чувство ослабевшую девушку.
— Теперь вам известно все, — сказал Ян. — Но я не знаю, с кем приехать в дом Старостины, а один не могу.
— Я вас представлю.
— Право, не знаю, но если Старостина согласится на это, мне будет очень приятно.
— Я дам вам знать в Яровину.
Говоря это, Юлия начала удаляться, а Ян, поспешно поклонясь, быстро ушел в лес, один, со своими думами.
Отчего природа никогда не производит на нас большего впечатления, как в наисчастливейшее время начала любви? Говорю наисчастливейшее время потому, что хотя человек и стремится далее, однако, сколько раз после жалеет он о начале! Тогда все представляется ему в новом свете оттого, что он сам облекся в чудное новое чувство.
Между ним и природой есть какая-то дивная связь, в биении сердца ощущает он движение жизни вселенной: он понимает цветы, запах, блеск, шум лесов, рек, живые голоса, небо, разговор цветов; словно, сошел на него дух, который вдохнул ему знание всемирного языка, каждая радость потрясает его, каждая грусть находит сочувствие, каждую мысль он понимает.
Так, если кто откроет свою кровавую рану, сильнее ощущает ей каждое движение воздуха, теплоту и холод. Неужели любовь — рана, как думали в старину? Нет! Любовь — великий узел, который соединяет все на свете; достигнув его, ощущаешь в себе силу всей природы, и как электрический ток, что-то таинственное соединяет нас с целым. Позже мы изменяемся, отделяемся от людей, чувствуем себя, и только себя понимаем.
Любовь — высокое слово, но убогое и слабое для выражения того, что означает. Любовь — природа, Бог, жизнь, — все наконец. Что существует — то все любовь, а с неба, кроме нее, ничего не видно. Живая природа ничто иное, как любовь, а стремление к общности соединяет это чувство, как спаивает камни из атомов, тучи из невидимого пара.
Все, что есть прекрасного, доброго, справедливого, это любовь, а страстное чувство двух любящих, только отрывок, только ветка огромного дерева, под тенью которого дремлют миры и солнца, и звезды, и пространства лазури.
Одна только любовь недобрая, ложная, моральная смерть, это — любовь самого себя. Все, что только есть злого на свете, что называется злом, происходит от себялюбия. Оно разлучает, разрывает, уничтожает, мертвит. Через него гибнут взаимности и гаснут миры во вселенной. Пусть земля остановится на миг в страстном беге вокруг солнца — смерть ей; пусть человек на минуту замкнется сам в себе — смерть ему. Жизнь — любовь.
Любовь — жертва, но жертва отрадная, добровольная, без взгляда назад. И нет любви без жертвы: каждая любовь живет ею.
Посмотрите на небо — сколько там миров, вечно кружащихся около светила, которому посвятили они существование, взгляните на общество людей, и если в них погас дух любви и пожертвований — они не более, как пепел и развалины.
Так думал Ян, и воспламененный мечтами, уже вечером остановился у креста против отцовского дома.
Под крестом молился старик; лицо его светилось христианской кротостью.
— Какая причина, Ян, — начал старик, — что серый возвратился без тебя? Я знал, что он не мог вышибить тебя из седла — это было бы чересчур стыдно; вероятно, ты слез и неосторожно пустил его.
— Что-то вроде этого, — отвечал Ян, целуя руку отца.
— Зато он тебе разбил вдребезги прекрасное седло; должно быть катался, негодяй! Хорошо еще, что не искалечился, я сам его осматривал. Но где же ты был?
Не желая скрытничать, Ян рассказал о своих первых встречах и о сегодняшней с Юлией и Марией, не утаивая, что одна из девушек сильно его занимала.
Старик покачал головой и нахмурил брови.
— Что-то слишком быстро, — отвечал он, выслушав сына, — и не приведет ни к чему. То аристократы, а мы простые люди; они горды, словно происходят от дочери Батория… Из этого быть ничего не может, только напрасно окровавишь свое сердце. Вот если бы ты нашел себе убогую, но скромную и трудолюбивую шляхтяночку, я от души благословил бы.
— Впрочем, если им нужно происхождение, я сам дворянин.
— Не сомневаюсь, как все Дарские, ты и в душе благороден.
— Притом же я имею состояние.
— Состояние, друг мой, сегодня есть, а завтра и нет. С ним надо обходиться, как с вкусным блюдом; лучше его не отведывать, чтобы после не жалеть, как не будешь иметь его; а владея богатством, не должно прилепляться к нему душою. Посмотри, как мало я обращаю внимания на свою бедность! Жаль мне только моих честных крестьян, а все, по-прежнему, ем тот же суп и ту же кашу, оттого, что не приучал себя к изысканной пище, и это для того, чтобы после не жалеть о ней.
— Мне тоже очень мало нужно, вы знаете.
— И потому-то не желаю тебе жены ни богатой, ни знатного рода. Тебе известно, что значит у нас хорошее образование — изнеженность. С подобной женой и ты испортишься, сделаешься бабой, а это уже последнее дело для мужчины. Возле этой куклы вынужден будешь расточать угодничества, ходить по струнке и, может быть, впоследствии служить ширмой любезникам. Нет, сын мой, не этого нужно нам обоим. Желал бы я тебе простую, добрую девушку; с ней, по крайней мере, ты не сделался бы запечником.
— Но неужели все дурно в том воспитании и свете, которых вы не любите?
— Нигде нет людей совершенно дурных; есть и там много добра, но зла больше. Поживешь и увидишь. Свет должен перемениться. То, что у вас теперь называется цивилизацией, прекрасным воспитанием и избранным обществом — изменится совершенно. Ваши перышки, дорогие куклы, что крадут у вас сердца понемногу, ваши обычаи, которые и время отымают, и надевают цепи, ваша нежность, чувствительность в безделицах и хладнокровие в делах серьезных — непременно должны перемениться. Верю, как в Иисуса Христа, что на свете все идет к лучшему. Его учение ведет нас не только по смерти к небу, но и ведет к счастью, насколько оно может быть здесь нашим уделом.
Старик замолчал, посматривая на леса, за которыми еще мерцало красноватое зарево заката.
— Слушал я вас с чувством, — отвечал Ян тихо. — Все, что вы говорите — истина, но вы больше угадываете, нежели знаете настоящий свет, потому что никогда не хотели посмотреть на него.
— Так, но ты знаешь и то, что я не сижу праздным в своем уединении; глаза мне служат, а книга никогда не наскучит. В ваших книгах прекрасно обрисовывают свет, не в то время, когда желают достигнуть этой цели, но тогда, когда о том и не помышляют. Люблю коня, собак, свежий воздух, деятельную жизнь, но должно же питать и душу; иначе мы были бы животными. Знаю ваш свет, и оттого он мне не любопытен. Хотя теперь наш старопольский и унижают, и некстати прикрашивают, однако, он был гораздо достойнее потому, что в нем обитал дух Христа Спасителя. Преступления были, как всегда и везде, но общее направление, дух века по вашему — дышало верой, братством, надеждой… Теперь много слов, а искренности мало; каждый говорит, а никто не исполняет. Боюсь за вас: пока придет хорошее, много должны вы еще будете вытерпеть.
Старик помолчал немного.
— Ну, расскажи мне что-нибудь побольше о той прекрасной девушке, которая на беду так заняла тебя.
— Что же я расскажу еще? Она хороша, обе они хороши. Умна, словоохотлива.
— Это еще немного.
— Но если бы вы знали, как она очаровательна!
— Сказал бы тебе кое-что, да ведь ты рассердишься.
— На вас?!
— Ну, прости же старику. Есть два рода женщин, и древние язычники, у которых было много толку, хотя случались и промахи, искусно их разделили. Стеречь свой домашний очаг римлянин искал матроны скромной, трудолюбивой, домоседки, на гробу которой мог бы написать: пряла шерсть, стерегла огонь. Но если дело шло о сладострастии, приправленном аттической солью, красотой, очаровательной грацией, тогда тот же римлянин шел в домики к своим Лаисам, Аспазиям. Ни один из них, однако ж, не женился на Аспазии, Фрине или Сафо. Верь, что наиостроумнейшие женщины, к которым так и льнет сердце — самые опасные творения на свете. Им беспрестанно необходимы шум, блеск, суета, новые моды, новые чувства. Скажи же, как после этого жениться на подобной особе?
Ян молчал.
— Никто, — продолжал старик, — не посмотрит на тихую, скромную, удаляющуюся от света женщину, а это-то и суть алмаза, которым цены не знают. Вероятно, ты слыхал, что алмаз, когда его промывают из песка и грязи, не представляет ничего особенного, а он украшение короны; между тем, как дрянной камешек иногда блестит словно что хорошее. Так и с женщинами.
— Неужели всегда?
— Конечно, не всегда, но трудно попасть на исключение, а рассчитывать на это счастье — значит, искушать Господа Бога. Однако пора домой, — сказал старик, подымаясь с камня. — Вижу Доротея и Каспара, которые понесли мне миску супу через сени; иначе не шли бы они с огнем через мою комнату.
Сказав это, старик выпрямился, и они с Яном спустились в молчании в глубину оврага. Ян хотел подать руку отцу, но тот отказался.
— Что это, ты считаешь меня калекой?
— Однако, ночью…
— Разве же я здесь не знаю каждой песчинки? Прежде ты, брат, спотыкнешься, а мне еще, слава Богу, ноги служат помаленьку.
Так разговаривая, перешли они овраг и взобрались к дому, по крутой с перилами тропинке. Привыкнувший старик даже не запыхался, несмотря на то, что подъем был довольно труден. На дворе встретили они Каспара, который шел звать их ужинать.
Небольшой, коренастый, с узким лбом, растрепанным чубом, широкоплечий, с длинными руками и отвислыми губами, Каспар имел весьма непривлекательную наружность. Но не было слуги ему подобного: первым качеством его было то, что желания господина всегда были его собственными желаниями. Всегда он угадывал его мысли, предупреждал желание, сообразовался со вкусом и мало того, что повиновался, но ему не нужно было приказаний.
Дарский никогда ему не распределял порядок дня, Каспар сам как-то безотчетно знал, что и когда следовало работать. Однако обречение это нисколько его не тяготило: он был счастлив, всегда весел, каждому рад и первый разведывал, если что случилось. Он оживлял собою весь небольшой двор и был его душой и головою.
Отец с сыном дошли до дому под предводительством этого знаменитого слуги, который, заложив за спину руки, шел рядом с господами. К удивлению, здесь встретили они чужого человека, подходившего к двери с запиской в руке.
— Откуда ты, любезный? — спросили почти одновременно Дарский и Каспар.
— Из Домбровы, пане, с запиской.
— Отведи же, Каспар, гостя в людскую и попотчуй, а я прочту письмо.
Старик так всегда принимал чужих и, хотя бы те приходили только на минуту, он приказывал их накормить, напоить и принять как следует. Каспар, зная обычай, взял посланного и, уже усмехаясь в искренней беседе с ним, вел его в людскую.
С любопытством отец и сын приблизились к свечке, и старик отдал письмо Яну, будучи уверен, что оно к нему адресовано, но отдал со вздохом. Потом задумчивый, сел он в свое кресло, наливая суп в простую глиняную тарелку.
Ян покраснел, читая письмо.
— Ну что тебе пишут? — спросил отец.
— Старостина…
— Как? Сама Старостина?
— Приглашает меня к себе.
— Большая честь! Черт возьми! — сказал старик, начиная спокойно есть свой суп. — Теперь, брат, пропал ты.
Ян снова поцеловал руку отца и сказал тихо:
— Вы позволите?
— Могу ли я что запрещать или позволять тебе? Ты не мальчишка, имеешь или должен иметь свой рассудок. Наконец, к чему служило бы запрещение? Не здесь, так в другом месте нашел бы, что любишь. Да сбудется воля Божия! Как отец, могу советовать, журить, даже плакать, но препятствовать никогда! Дай Бог, чтобы ты нашел счастье, которое там видишь и не зашел туда, куда не думаешь.
И когда Ян в волнении поспешно отвечал на письмо, старик ел свой суп и говорил:
— Ты не знал милой, доброй, но преждевременно умершей матери. Пошли тебе Бог подобную подругу жизни. А между тем, я не искал ее высоко: она была дочь трудолюбивых бедных людей. И теперь слезы навертываются, когда вспоминаю о ней, хотя уже прошло двадцать с лишним лет, как мы расстались.
Старик положил ложку и опустил голову.
— Расстались мы на время, но соединимся навеки. И если бы действительно была услышана моя молитва, я ни о чем бы не просил Бога, как о жене для Яна, подобной его матери.
— Отец мой, — сказал Ян с увлечением, — я так уважаю вас, так люблю, что если бы видел в женщине всевозможное блаженство, а вы приказали бы мне оставить ее, я оставил бы.
— Это уж слишком! Так тебе кажется и, наконец, в твои годы это слишком большая жертва. Что же ты отвечал, Ян?
— Что завтра приеду. Надо сегодня послать за лошадьми и экипажем в местечко.
— И сделаешь глупость. Никто ведь не знает здесь, что ты богат, не объявляй же о том, пока не спросят. Лгать — Боже сохрани! Но ручаюсь, что никто и не догадывается о твоем состоянии, а хвастать самому — не идет. Зачем тебе экипаж? Возьми серого, я дам новое седло.
— Но как же? Во фраке?
— А разве далеко?
— Против приличия!
— Не обращай на это внимания, смешного не будет ничего, а необыкновенное, лишь бы не смешное, не повредит тебе нисколько в глазах женщин.
— Как прикажете.
— Я от души тебе советую. И не упоминай о своем литовском имении. Уж если хочешь искать жены высоко, пусть же будет уверенность, что она истинно тебя любит. Коли примут, зная, что ты беден, ну, тогда это уж должно что-нибудь значить.
Отправили ответ, и Ян задумчивый, но веселый, присел за ужин. Каспар явился прислуживать.
— А гость? — спросил старик.
— Ушел, как только дали ответ; говорит, что ему приказано скорее возвратиться.
— Но ты его угостил?
— Как же, как же! Мы знаем приличия, как сказал кто-то… (Это была любимая поговорка Каспара.)
— Но расспрашивал посланный?
— Как же, как же! Но меня не скоро поймает на удочку, как сказал кто-то. Спрашивал, далеко ли живет паныч? А я отвечаю: о, далеко! — Что же распоряжается имением? — Кажется, — отвечал я. — И должно быть богат? — снова спрашивает. — А я на это: кто ж там знает, как сказал кто-то. Имение его очень далеко.
— Умно отвечал, Каспар, — сказал старик.
— А уж я не наговорю глупостей! — молвил слуга, переваливаясь на одну ногу с какой-то гордостью.
— А потом?
— А потом словно бы кто ему рот зашил, только две рюмки водки выпил.
— И закусил?
— Колбасой, а как же, колбасой!
— Ну, если он закусил, давай же и нам закусить чего-нибудь, — отозвался старик.
Каспар поспешил за другим блюдом, которое состояло из свежего картофеля.
Напрасно будем прибавлять, что Ян не ужинал: в его положении ничего не едят, разве по рассеянию.
Есть в жизни минуты, устрашающие человека, хотя он ничем не может объяснить себе этой боязни, смотря на нее издали. Не всегда вещее предчувствие потрясает сердце и заставляет приостановиться; иногда избыток надежды рождает боязнь, чтобы она не исчезла в одно мгновение. Голова идет кругом, немеют уста, глаза смотрят и ничего не видят, даже мысли, подобные птицам, над которыми кружится невидимый ястреб, и они машут в воздухе ослабевшими крыльями, падают.
Наиотважнейшие, обладающие присутствием духа не узнают себя в те критические периоды жизни; а когда после холодным взором посмотрят на предмет боязни, смеются над ним, как над ребячеством.
Волнуемый таким страхом, подъезжал Ян к Домброве. Он не мог отдать отчета в своей боязни; и хотя изъяснял себе, что страх был неразумным чувством, какой-то болезнью, ребячеством, однако, все боялся чего-то.
Мы возвратимся в комнату Старостины в то время, когда Юлия, утомленная и взволнованная прогулкой, присела на скамеечке у ног бабушки.
— Видишь, дитя мое, — говорила старушка, прикладывая руку к ее вискам, — как тебе кровь бьет в голову! Ты вся покраснела и так измучилась. Сколько раз я просила, чтобы ты не бегала. И Мария позволяет?
— Я говорила Юлии, просила.
— Но, милая бабушка, это мне нисколько не вредит.
— И, слава Богу, но может повредить. Умеренное движение полезно для здоровья, но такое усиленное…
— Когда же и бегать, бабушка, как не в мои годы!
— Умеренно.
— Этого я не понимаю, это уже стеснение.
— Вся жизнь неволя, дитя мое!
— Боже сохрани!
— Что же делать?
— Что? Не поддамся! — сказала Юлия, топая ножкой.
— Дитя, дитя!
— Однако, есть важная новость, бабушка! С нею-то я и летела к вам: тайна открыта.
— Какая тайна?
— А мой незнакомец?
— Твой?
— Наш, то есть мой и Марии.
— Я не признаю его своим, — прервала Мария, краснея.
— Когда мне нельзя сказать мой, должна же я говорить наш.
— И что же твой незнакомец?
— Знаю, кто он.
— Вероятно, что-нибудь неинтересное?
— Однако, милая бабушка, он сын того Дарского, о котором вы мне сами рассказывали.
— Сын Дарского? Я не знала, что у него есть сын.
— Он живет где-то в Литве и приехал только навестить отца. Видите ли, милая бабушка (говорила Юлия, добывая крепость приступом), он дал мне слово приехать к нам. Теперь дело в том, кто его представит? У него никого нет знакомых.
Старушка задумалась; видно было, что ей весьма не нравилось приглашение внучки.
— Как? — спросила она через некоторое время. — Он сам напрашивался на посещение?
— Нет, Боже сохрани! Я его пригласила.
— Ты? Ты, дитя мое?
— А что ж здесь дурного, бабушка? Он прекрасно образованный, любезный молодой человек, наш околоток так пустынен; ловлю кого можно.
Бабушка погрозила внучке.
— Смотри, — сказала она, — что он о тебе подумает?
— Подумает, что я приветлива.
— А если это какой-нибудь повеса, который возмечтает…
— Ничего он возмечтать не может. Не так я его звала к себе. Наконец, бабушка, вы исправите мое приглашение и напишите ему от себя.
— Я, душа моя?
— Да, и сегодня же.
— Этого я не сделаю.
— Почему?
— Мне неудобно.
— Напротив, бабушка. Дарские бедны, а облегчить бедному первый трудный шаг для его самолюбия — право, всегда следует. Если бы он был богат, я не говорю.
— Спрашивается, какая нам в нем нужда?
— Для чего людям — люди? Нам тоже нужно общество.
— Молодой человек… пойдут толки…
— Пусть себе толкуют, не стоит обращать внимания…
— Только не женщине.
— Тем-то и губят себя женщины, что близко принимают каждую болтовню. Мало ли пищи для языков!
— Сама не знаешь, что говоришь.
— Но вы напишете, бабушка?
— Нет, дитя мое, это было бы что-то, не знаю, кажется мне неприличное. Как будто бы мы хотели поймать его.
— Поймать! Разве же кто-нибудь о нас подумает подобным образом? Разве же мы в этом нуждаемся?
— А наконец, дитя мое, есть еще одна важная причина, по которой я не решаюсь принять у себя молодого Дарского.
— Какая же?
— Это не тайна, и я расскажу тебе. Дарские всегда были честными людьми, но своими странностями потеряли уважение в соседстве и совершенно удалились от общества. Когда они были богаты, презирали других, а обеднев, гордились снизойти к людям. Один раз только старик Дарский имел неприятность с одним из близких наших родных, и встреча эта оставила по себе память и непримиримую ненависть.
— С кем же это, бабушка?
— С председателем.
— С председателем?..
— Он и Дарский сошлись в доме одного бедного шляхтича, дочь которого нравилась обоим. Председатель тогда еще не был так богат, как теперь, но молод и влюблен смертельно. Дарский осмелился переступить ему дорогу и женился на той, кого твой опекун уже считал своею.
— Ха, ха, ха! Влюбленный председатель! Я этого никак, никак себе не могу представить!
— Он до того был привязан к девушке, что после никогда не женился, и ненависть к Дарским осталась ему на всю жизнь. Говорили даже, что он во многом способствовал упадку Дарских, и, если бы не его преследованья, старик мог бы выйти из затруднительного положения.
— Я никогда не слыхала о этом.
— Теперь видишь, что приглашать к себе молодого Дарского, без согласия председателя, значит раздувать едва погасший пламень. И так уже, видит Бог, не могу не жаловаться на твоего опекуна, что же будет, если подадим какую-нибудь явную причину к неудовольствию?
— Что же может быть, бабушка? Председатель станет ворчать по обычаю, грызть губы, злиться, а мы сделаем свое.
— И за это заплатим не одной неприятностью.
— Вы всего пугаетесь.
— Оттого, милая моя, что стара и много испытала.
— А все-таки напишем к Дарскому.
— Какая же ты упрямая!
— Как козленок? Не правда ли? Я пишу, бабушка подписывает, посылаем и дело кончено.
И Юлия так умела упросить старушку, что прежде чем стемнело, отослано было письмо в Яровину.
На другой день Ян подъезжал к Домброве в то время, когда бабушка отдыхала после постного обеда, а девицы, сидя в маленькой гостиной, читали вполголоса. Топот лошади заставил Юлию вздрогнуть, а Мария только побледнела и наклонила к пяльцам голову.
— Он, — сказала Юлия, а в это время Ян, бледнее обыкновенного, отворял дверь в гостиную.
— Тише, — вместо обычного приветствия шепнула Юлия, — бабушка спит. Садитесь!
И она указала ему на кресло возле себя.
— Вы приехали верхом?
— Как всегда.
— В такой жар?
— Я ко всему привык.
— В самом деле так должны бы ездить все мужчины. В мягкой коляске — им не к лицу. Благодарю вас от имени бабушки за посещение. Мы живем здесь уединенно, околоток наш пустынен.
— А мне напротив казалось, что здесь большое соседство.
— О, очень большое; но вы знаете, что значит соседство в деревне: одни не желают нас, других мы не желаем, третьим некогда, иных бы мы и хотели принимать, да боимся.
— К которой же из этих категорий вы причисляете меня?
— Ни к одной, потому что вы не из числа наших соседей.
— И очень жалею, что лишен этого удовольствия.
— Пустая вежливость, за которую благодарю. Я не люблю комплиментов. Люди угощают ими друг друга словно детей конфетами, но это не накормит. Однако, я слышу, бабушка пробуждается, побегу предупредить ее и пойдем к ней. Marie, занимай господина Дарского.
Бледная Мария подняла свою голову.
Юлии уж не было, и Ян не знал как начать разговор с молчаливой, грустной девушкой. К счастью, везде было множество цветов и, естественно, они могли служить темой для разговора.
— Домброва настоящий рассадник цветов, — сказал он. — Какое их изобилие и какие все прекрасные!
— Бабушка и Юлия страстно любят цветы, — тихо отвечала Мария.
— А вы?
— И я люблю; но Юлия до безумия привязана к своим питомцам. Для нее цветок имеет больше значения, нежели для всех нас.
— Я предпочитаю собственно цветы нашего края.
— И она их пересаживает, лелеет и предпочитает заграничным, за которыми надо смотреть, чтобы их не повредил ни ветер, ни холод, ни малейшее изменение погоды.
— Видно, что в Домброве их очень любят. Вся она в цветах, как в венке.
Закончился ничего не значащий разговор, сопровождаемый взорами, имевшими гораздо большее значение, и, опираясь на Юлию, с кроткой улыбкой вошла Старостина.
— Господин Дарский? — спросила она.
— Очень счастлив, что могу поблагодарить вас за внимание и ласку к незнакомцу. Чужой в этом краю, теперь я унесу отсюда самое приятное воспоминание о приеме, которого не заслужил, надеяться на который не имел права.
— Прошу садиться. Давно в наших местах?
— Несколько недель, а теперь на выезде.
— Как? Вы оставляете старика отца?
— Я скоро возвращусь к нему, но теперь некоторые обязанности отзывают меня в Литву.
— Жаль, а мои девицы рассчитывали на вас, как на танцора на осень и зиму.
— Кто знает, может быть я оправдаю этот расчет.
— Возвращайтесь! У нас приятно проводят время. Послышался стук экипажа.
— Кто-то приехал? — удивилась старушка. Юлия взглянула в окно.
— Пани подкоморная. Чудесно! Она еще не знает, кто вы, — сказала Юлия Дарскому и побежала к двери, в которую уже входила достойная родственница в сопровождении Матильды, державшей в одной руке лорнетку, в другой флакончик.
Следует знать, что Тися имела слабые глаза, слабую грудь, слабые нервы и была больна чем-то в роде меланхолии, страдала недугом, которым хворают все барышни, не имеющие возможность выйти замуж.
С год уже покашливала она, предчувствуя чахотку, хотя наружность имела здоровую, даже слишком, несмотря на уксус, который пила и за который доставалось ей от матери.
Подкоморная осмотрела гостиную, увидела Яна и, едва поприветствовав Старостину, обратилась к нему:
— А, вы здесь? Значит тайна открыта!
Юлия не допустила бабушку представить гостя.
— Однако, заклад продолжается, — проговорила она.
— Признаю себя побежденной.
— Господин Дарский, — сказала Старостина. Подкоморная, никак не ожидая услышать эту фамилию, довольно холодно поклонилась, сжимая губы и прибавила:
— Я должна была бы догадаться.
Пошли обычные вопросы: где живете и т. п. Потом Матильда обратилась к Марии, представляясь необыкновенно легкой и воздушной, начала целовать и обнимать ее с нервическим восторгом, шептать ей что-то на ухо. Подкоморная села возле старушки, а Юлия разговаривала с Яном.
Взор Юлии, которому ничто не могло противиться, насквозь пронзал Яна, который чувствовал уже себя так очарованным, так увлеченным, что позабыл о целом свете.
Какие-то неизвестные миры, непонятные счастья, неизмеримые глубины неземного блаженства видел Ян в голубых глазах, которые говорили ему намного выразительнее слов, обещали ему рай.
Уста Юлии, насмешливо улыбающиеся, произносящие смелые и остроумные речи, поражали Яна противоположностью выражения с чудными ее глазами.
Он смотрел и сходил с ума.
Беседа, усиливаемая взглядами, зажигалась, пламенела, чем далее обнимала больше пространства, не касалась земли. Юлия также забыла, что на нее смотрели — бабушка, подкоморная и Матильда, которая при слабости нервов имела страшную охоту к сплетням.
Надо было отозвать неосторожное дитя, но благоразумно, при удобном случае.
Юлия говорила в душе: буду любить его! А когда женщина говорит себе самой — буду любить! — уже любит. Если обещает другим теми же словами — значит любить не будет.
Юлия исполняла какое-то поручение бабушки, как снова послышался стук экипажа и почти в ту же минуту отворилась дверь гостиной.
Опираясь на палку, вошел немного хромой старик, тощий, сгорбленный, одетый бедно или скорее неопрятно и скряжнически. Лицо его устрашало выражение нескрываемой ненависти и гнева.
Желтый, в морщинах, с большими черными глазами, блистающими диким огнем, с устами, которые с тех пор как выпали зубы, как-то страннее начали выражать гордость и презрение, с большими ушами, с плешивой головой, опоясанной клочками оставшихся волос, подошел этот необыкновенный гость к Старостине, оглядываясь вокруг смело и сурово. Неохотно поцеловал он ей руку, будто бы улыбнулся Юлии, с удивлением измерил взором Яна и развалился в кресле спиною к молодому человеку.
— Чертовски тряская дорога от меня в Домброву! — сказал он, потирая лоб рукою.
Все молчали; всех как бы оледенил приезд председателя, опекуна Юлии. Меньше всех, однако ж, поражена была Юлия, которая, в отплату за его невежливость, смело подошла к Яну и просила его на балкон, где приготовляли уже чай, куда также должны были идти Мария и Матильда.
— Кто это? — спросил он тихо.
— Мой опекун — председатель.
— Председатель! — сказал Ян, изменяясь в лице, что не скрылось от Юлии. — Ваш опекун?
— Да, родственник и опекун.
Едва молодежь вышла на балкон, как председатель, указывая на Яна, спросил у Старостины:
— А это же кто?
— Ян Дарский, — робко и почти дрожа, отвечала старушка.
— Дарский! — сказал опекун, подымаясь с кресла. — Сын… сын…
Глаза его сверкали, он дрожа сжимал губы.
— Сын того?..
— Сын знакомого председателю.
— Да, знакомого — врага! Что же он здесь делает?
— Юлия познакомилась с ним… на бале, и мы, то есть я, пригласила его.
— Зачем? — спросил, усмехаясь председатель. — Для чего?
— Полагаю, что я могу принимать кого мне угодно, — отвечала оскорбленная старушка.
— Конечно! Конечно! Увидим! Дарский! — ворчал он, дрожа и стуча палкой. — Увидим! Дарский! Голь! Мои враги!
Нахмурив брови, пожелтев еще больше, вертя шапку, лежавшую на коленях, бормоча что-то, сидел он, устремив глаза на балкон.
— Пригласили, но я его выпровожу!
Последней фразы не слыхала старушка, потому что начала разговор с подкоморной. Через минуту председатель, словно ему пришла какая-нибудь дикая мысль в голову, быстро схватился с кресла и, позабыв опереться на палку, заложив руки за спину, пошел на балкон. Проковыляв два или три раза вдоль балкона, с глазами, постоянно устремленными на Яна, как бы пожирая его взорами, председатель остановился против молодого человека в насмешливом молчании, но отошел, видя что это не действовало на Яна.
— Кажется, — сказал Ян, обращаясь к Юлии, — я не пришелся по вкусу этому господину.
Председатель услышал произнесенное довольно громко замечание.
— Вы не ошиблись! — грубо ответил он.
Ян поклонился.
— Будьте добры, представьте меня, — проговорил он Юлии.
— Господин Ян Дарский! — смело произнесла девушка.
— Я знаю об этом! — гневно отвечал председатель и отворотился.
Очевидно, он хотел унизить, выгнать гостя, но не решался.
— Не угодно ли вам погулять в саду? — предложил он, дрожа, молодому человеку.
— Весьма охотно, — отвечал Ян.
Юлия, умоляя, посмотрела на него, молодой человек одним взглядом успокоил ее. Он имел уже то преимущество перед опекуном, что был хладнокровен и владел собою, между тем, как тот, раздраженный воспоминанием, пламенел гневом и ненавистью. Медленно сошли они по ступенькам.
— Вы здесь зачем? — гордо спросил председатель.
— Я могу предложить вам подобный же вопрос, — сказал Ян вежливо.
— Как? Я? Родственник и опекун! И вы осмеливаетесь.
— Я сосед и гость и не думаю, чтобы в обязанности опекуна входила невежливость с гостями.
— Вы знаете, кто я?
— С каждой минутой узнаю больше и больше.
— А знаете вы прошедшее?
— Конечно, вашу вражду к моему отцу?
— Вражду? Нет — ненависть, жажду мщения, отвращение!
— Что же я скажу на это? Не думаю, однако ж, что бы мой отец, будучи истинным христианином, мог сохранять ненависть в сердце и жажду мщения.
— Я погубил его.
— Но отец мой вовсе не погиб.
— Я довел его до нищеты.
— У отца есть довольно для себя и для меня — больше нам не нужно. Что же касается до участия вашего в разорении моего отца, то восхваляться этим неблагородно. Притом же отец мой обеднел не по вашей милости, но от пожертвований, которыми может гордиться.
— Мы ненавидим друг друга. Это дом моих родных, дом особы, вверенной моей опеке, и я не желаю терпеть здесь ваше присутствие.
Говоря это, он застучал палкой, и думая, что устрашил молодого человека, приблизился на полшага к нему.
— Я приехал по приглашению Старостины, и мне кажется, никто кроме нее не имеет права удалить меня отсюда. И потому я остаюсь.
— Остаетесь?
Председатель бледнел, стучал палкой и дрожал от гнева.
— И я не имею права удалить вас отсюда?
— Кажется, что так.
— Один из нас должен, однако ж, удалиться.
— Предоставляю это вам, но я останусь до тех пор, пока мне угодно.
— Милостивый государь! Вы употребляете во зло мое терпение.
— Господин председатель! Вы забываетесь против тех, у кого вы находитесь, забываетесь против самого себя.
— Вы меня учите?
— Только предостерегаю.
— Говорю еще раз — я не хочу, чтобы вы здесь бывали!
— Согласен, если только Старостина повторит мне это.
Председатель пришел в бешенство и быстро отправился в сад, прихрамывая. Ян возвратился на балкон не без следов волнения на лице. Юлия, не слыша всего разговора, но догадываясь о его содержании, с трепетом разливала чай. Увидев Яна, она взглянула на него, но как взглянула! За один подобный взгляд можно вытерпеть вечные муки ада. Старостина, чувствуя себя немного нездоровой, удалилась в свою комнату, а подкоморная вышла на балкон к чаю.
Председатель бегал по саду, хромая и сгрызая остатки черных и желтых зубов своих.
Ян, словно после битвы, отдыхал в хаосе мыслей; все, что сбылось с ним, казалось ему какой-то грезой. Не мог он принудить себя улыбнуться, вмешаться в разговор, в общество; был как убитый. Только взор Юлии постепенно оживлял его.
— Что же мне делать? — говорил он сам себе. — Оставить этот дом? Ее? Отказаться? Не могу — уже поздно. Но что в будущем! Что за мучения! Сколько надо вытерпеть! Все для нее… Достанет ли у меня силы?..
— Подвигайтесь к столу, — сказала ему Юлия — не хмурьтесь! Разве хорошо быть грустным между нами?
— Грусть — непрошеный и неожиданный гость, который приходит и занимает место там, где его меньше всего ожидают.
— Не принимать его!
— Бедные гости! — шепнул Ян, придвигаясь к столику. — Их выгоняют, а им так бы хотелось остаться.
Одна только Юлия слышала эту фразу, сказанную вполголоса и не смогла ответить на нее. Подкоморная вмешалась в разговор и начала расспрашивать Яна об отце, хотя близком соседе, но которого она никогда не видала. Сын с любовью очертил спокойный быт старика, который, ни о чем не жалея, трудился с молитвой, утешал других и ожидал смерти, как желанной минуты соединения с давно утраченным другом.
Слезы навернулись ему на глаза. Юлия их не заметила, но не скрылись они от Марии, и у ней также две слезы блеснули на ресницах.
Ян видел эти слезы сочувствия, и что-то встревожило его сердце, снова непонятное чувство влекло его к Марии. Но это продолжалось недолго: на него смотрела Юлия.
Завязался общий разговор.
— Вы мне позволите еще приехать? — спросил Ян у Юлии, пользуясь шумом.
— Я же сама вас приглашала. Притворство не в моем характере — я искренна.
— А председатель?
— Мы можем не обращать внимания на его странности.
— Значит, приезжать?
— Когда вы оставляете наши края? — громко спросила Юлия.
— Не знаю еще сам… Неужели и вы меня удаляете? — спросил он тише.
— Я хотела уговорить вас остаться у отца, которого вы так любите.
— Есть у меня еще и другие обязанности.
— Жаль, — вмешалась подкоморная, — мы рассчитывали на вас, как на танцора!
— Я мало танцую.
— В самом деле?
— А кто не танцует, какая же в нем польза в обществе молодежи?
— Известно, — отвечала Юлия, — держит шаль, стережет кресла, флаконы.
— На последнее охотно соглашаюсь.
— А обладаете ли вы необходимыми для этого качествами: терпением, твердостью и мужеством?
— Это добродетели, которым я старался прилежно выучиться.
— Терпение? — сказала Юлия.
— Пусть испытают меня.
— Твердость?
— То же долгое терпение.
— Мужество?
— Есть многое, чего я боюсь.
— Например?
— О, многовато! Долго бы считать было.
— Первое?
— Людской ненависти.
— А терпенье?
— Пособит ли?
— Терпенье и мужество ходят рука об руку с кротостью, которая означает силу.
— Прекрасно вы говорите. Хороший учитель часто может внушить добродетели, которых человек не имеет.
Эта часть разговора была уже тише, потому что подкоморная начала что-то о бале, а Ян с Юлией продолжали беседовать, не будучи подслушанными.
— Хотите быть моим наставником? — спросил Ян тихо.
— C'est selon; прежде я должна знать качества моего ученика.
— Неограниченное повиновение, безусловная вера в учителя и что-то еще больше.
— Что же больше?
— Боюсь сказать.
— О, значит, вы немужественны.
— Я же признался, что боюсь некоторых обстоятельств.
— Но разве что-нибудь страшное?
— Вы догадаетесь.
— Я очень недогадлива.
Разговор этот прервала подкоморная, спросив Юлию, обратила ли она внимание на платье стряпчихи, подобранное под цвет мужниного мундира.
— А между тем стряпчиха, — прибавила она, — кружит головы всем чиновникам особых поручений.
Ян, чувствуя себя не в состоянии оставаться долее, взял фуражку и попрощался, прося Юлию извинить его перед Старостиной. Последний взор Юлии уничтожил молодого человека.
Мария не смела даже поднять глаз на него.
Вскоре раздался топот лошади. Председатель, ходивший недалеко, показался из-за деревьев и поспешил на балкон. Здесь он сел возле Юлии, налил себе чаю и, обводя вокруг гневными взорами, молча ел и пил с жадностью.
Окончив это занятие, он посмотрел на часы и сделал гримасу.
— А Старостина? — спросил он.
— Отдыхает, немного нездорова.
— Мне надо с ней видеться.
— Сомневаюсь, чтобы теперь было можно.
— Подожду.
Разговор прекратился, и даже болтливая подкоморная не смела продолжать его в присутствии ледовитого председателя. Только девушки шептались между собою. Раздался колокольчик у Старостины. Юлия побежала к ней и скоро возвратилась.
— Бабушка вас ожидает, — сказала она председателю.
Старик встал, окинул взором девушку и вышел. Старостина, по обычаю, сидела в своем кресле, и, оправясь от замешательства, причиной которого было невежливое обращение председателя с Дарским, ожидала возвещенного гостя. Председатель вошел и сел напротив.
— Я весь взволнован, — начал он, немного погодя. — Никак не ожидал встретить здесь этого дуралея.
— К чему такая горячность?
— Разве вы не знаете, как я их ненавижу?
— Пора бы позабыть.
— Никогда не забуду.
— Нехорошо, не по-христиански.
— Как есть, так и есть и так быть должно. А я прошу вас, чтобы он не бывал здесь больше.
— Почему же?
— Потому что я этого не желаю.
— Не вижу причины, мой милый!
— Вы не хотите понять меня, но я говорю, что думаю, не золотя пилюли. Сомневаюсь, чтобы этот франтил осмеливался иметь виды на Юлию!
— И я сомневаюсь.
— Однако, в недобрый час легко можно вскружить голову молодой девушке. Марии тоже не отдам за него. Наконец, я терпеть не могу Дарских и не хочу здесь с ними встречаться.
— Хотя еще здесь нет ничего подобного и в помышлении, однако, вы уже говорите таким тоном, как бы Юлия и Мария не от себя и меня зависели, но только от вас. Впрочем, если бы что и было, я, кажется, больше вас имею права над внучкой.
— Полное и неотъемлемое право, — сказал, кланяясь, председатель. — А я, — прибавил он, — имею также право отдать свое имение кому будет мне угодно.
— Этого вам запретить никто не может, — ответила старушка, немного смутясь.
— И если только здесь будут поступать помимо моей воли, Юлии не достанется от меня ни гроша.
— Однако, здесь еще не предпринимают ничего подобного.
— Да, но пока нет ничего, надо предостеречь вовремя. Очевидно, Старостина была взволнована тоном и предметом разговора.
— Итак, написать или сказать Дарскому, чтобы он прекратил свои посещения.
— Вчера я сама писала к нему, приглашая к себе, теперь не могу удалить его — он не подал повода.
— Подал повод, наговорил мне дерзостей.
— Вам?
— Мне, вашему родственнику и опекуну, у вас в доме.
— Быть не может!
— Совершенная правда.
— Что же он мог сказать вам?
— Я приказывал ему уехать… Старостина, ломая руки, поднялась с кресла.
— Прилично ли это?
— Прилично ли, неприлично, а я поступил так, и дело с концом! Он мне гордо отвечал на это, что я не имею права, что…
— И имел основание.
— Он?
— Опомнитесь! Вы унижаете сами себя.
— Следовательно, вы не откажете ему?
— Это невозможно.
— Итак, моя нога не будет здесь, пока он шатается в этой стороне. А, если, Боже сохрани, Юлия… но… говорить больше нечего. Я, кажется, еще господин своего имения.
Сказав это, он встал и вышел.
Для разъяснения угроз, которые так грубо председатель бросал в глаза старушке, мы обязаны прибавить, что от него зависели почти все состояние и будущность Юлии. Огромное, неслыханной скупостью составленное имение было записано Юлии; на владении старосты лежали большие суммы, занятые покойником у председателя. Следовательно, он угрожал старушке и Юлии почти нищетой.
Неудивительно, что Старостина расплакалась по уходе родственника.
Юлия, отправив гостей в сад в обществе Марии, как бы предчувствуя потребность утешить старушку, вошла к ней в комнату и застала ее в слезах.
— Что с вами, бабушка?
— Ничего… так… думала, молилась и слезы как-то полились неожиданно.
Говоря это, она ласкала внучку, прижимая ее к сердцу.
— О, нет! Есть что-то… Здесь был председатель… Расскажите мне.
— Ничего, дитя мое.
— Как ничего? Это не те слезы, что вызывает прошедшее… Я знаю. Бабушка, не скрывайте от меня!
— Тебе представляется, милая моя!
— А хотите, бабушка, я скажу вам отчего вы плакали?
— Я?
— Да. Председатель хочет выпроводить от нас Дарского, хоть я и не знаю, в чем он ему мешает. Вы не смеете этого сделать, а он, по-своему, сейчас готов угрожать, что лишит меня наследства. Боже мой! Что же мне до его состояния! Я им не интересуюсь — будет с меня и своего.
— Бог знает, что болтаешь!
— Председатель, бабушка, болтает; у него только одни угрозы на языке за малейший пустяк. Не обращать на это внимания и только.
— Однако если бы можно было как-нибудь повежливее дать знать Дарскому… Неужели же для незнакомого человека терпеть столько неприятностей?
Юлия смешалась и покраснела.
— Как вам угодно, бабушка!
Старушка взглянула и заметила, что две слезы, крупные как жемчуг, навернулись на глазах девушки.
— Как? Уже? — спросила она.
Смущенная Юлия молча скрыла лицо на коленах бабушки, которая не могла произнести ни слова.
— О, Боже мой, — отозвалась она, наконец, — нужно же было моей слабой старости допустить, чтобы первый незнакомец, Бог знает кто, вскружил голову моему дорогому дитяти!
Юлия опомнилась и сказала тихо:
— Он не вскружил мне головы, но чувствую, что если бы я никогда больше не могла увидеть его, всю жизнь была бы я грустна, может быть, несчастна. Я еще не люблю его, но не знаю, что меня привлекает к нему.
— Тише, Бога ради, тише! Если кто услышит! Дитя мое, сжалься надо мною! Это наказание Божие!
И понижая голос, старушка прибавила:
— Едва видела его несколько раз, так накоротке… Не знаешь… Это ребячество.
— Да, ребячество! Попробуйте написать к нему, чтобы не ездил к нам и увидите.
Старостина посмотрела на внучку.
— В самом деле?
— Попробуйте. Что же мешает испытать? — сказала, грустно улыбаясь, девушка.
Но старушка не имела силы для подобного испытания.
Старик Дарский снова сидел под крестом на камне, когда Ян неожиданно возвратился из Домбровы. На вопрос о причине скорого возвращения, сын ничего не утаил, повторив даже весь свой разговор с председателем.
Старик улыбнулся с сожалением.
— Давнее воспоминание, давняя ненависть! — сказал он. — Пусть Бог простит ему, как я прощаю. Всегда, всю жизнь он был таким — вспыльчив до безумия, нагл до забывчивости. Видно и годы его не изменили. Одна добрая минута была у него в жизни, — в которую он оценил добродетели твоей матери. Не гневаюсь на него, что мстит мне за нее, я и до сих пор по ней тоскую. Каждый любит, как умеет: он продолжает свою привязанность — мщением, я — слезами… Но ты, — прибавил старик, — туда больше не поедешь?
Удивленный Ян не отвечал ни слова.
— Я хочу и требую этого от тебя. Для минутной, еще не развившейся прихоти, для женщины, подобных которой тысячи, вносить в дом непокой, в семейство ссору, может быть, слезы, сожаление, тайные страдания — не следует, не следует. Я знаю председателя, знаю обстоятельства Старостины. Огромное состояние, на которое может надеяться Юлия, все в руках председателя. Он записал ей имение, но может и отнять. Старушка бы этого не пережила, а он готов сделать то из-за безделицы.
— Разве же я ищу богатства? Я люблю Юлию.
— Уже любишь? Ян, Ян! Не профанируй этого слова, не называй им пустых страстишек, потому что после не достанет тебе слова для выражения святого чувства. Вчера ты говорил, что если я прикажу, ты все оставишь. Никогда, ни в каком случае, я не требовал бы повиновения, теперь обязан.
Ян опустил голову.
— Неужели, — сказал он, — у вас бы хватило духу приказать мне? Вы знаете, что до сих пор я никого не любил еще, но теперь чувствую, что люблю ее и люблю навеки. Это не преходящее чувство, но та святая любовь, о которой вы говорили. Без нее мне жизнь — не в жизнь.
— Боже мой! Так воспламениться от одного взгляда.
— Я знаю ее, словно век с нею прожил; каждую мысль читаю в глазах ее, понимаю каждое невыговоренное слово.
— Но кто же поручится, что она будет любить тебя?
— Я в этом не сомневался ни минуты: любовь, подобная моей, не может не вызвать взаимности.
— Отчего?
— Не могу этого объяснить, но чувствую и уверен.
— Однако не поедешь больше в Домброву.
— Отец, это сверх сил моих!
Старик взял его за голову, поцеловал и сказал с чувством:
— Если меня любишь, Ян.
— Отец, отец мой!
И он не мог сказать ничего больше и закрыл лицо руками.
— Не отчаивайся. Если это истинная привязанность с обеих сторон, я не посмотрю ни на угрозы председателя и ни на что на свете. Завтра уедешь ты в Литву на полгода и, возвратясь, можешь быть у Старостины, а теперь не должен.
— Как? Уехать, не прощаясь, когда я обещал быть у них?
— Надо уехать.
— Что же они подумают?
— Пусть думают, что им угодно.
— Что я испугался председателя?..
— Хотя бы это. Если девушка любит тебя, не подумает ничего дурного и любовь ее проживет полгода без новой пищи… А теперь пойдем домой, почитай мне немного, у меня что-то глаза болят.
На другой день Юлия с Марией сидели под знакомыми нам дубами, в обычное время своей прогулки. Хотя вечер сделался бурный, почти холодный, однако, Юлия, как избалованный ребенок, вышла гулять и вытащила в рощу подругу. Постоянно веселая, она никогда еще не была так грустна и печальна.
— Помнишь, Marie, наш разговор на этом месте в тот вечер, когда он нас здесь встретил?
— Могла ли я забыть! То была как бы программа твоей жизни, но программа ложная, от которой теперь ты сама отступишь.
— Нет!
— Как? А наш утренний разговор в саду?
— Разве одно противоречит другому?
— Однако же, бедное, расстроенное дитя, ты мне призналась, что его любишь.
— О, люблю, — с чувством сказала Юлия, — и верю, что это первая и последняя моя любовь.
— А те долгие испытания?
— Погоди, они только теперь начнутся.
— Ты говоришь, что любишь, и неужто у тебя достанет силы?..
— Собственно потому и достанет, что люблю. Я хочу так обезопасить, так обеспечить себе эту любовь, что Бог знает, чем готова пожертвовать. Я знаю, что он уже любит меня, как и я его; но будет ли любить, сохранит ли постоянство? Могу ли надеяться, что он мой навеки?
— Что же вечного в жизни?
— Век — наша жизнь, а кто знает, как долга жизнь.
— А ты будешь ее тратить на испытание!
— Так должно.
— Разве недовольно для тебя его взора, слова и неописанного чувства, которые говорят, что он любит тебя?
— Нет! Я хочу знать, выдержит ли его любовь испытания.
— Юлия! Ты любишь его только головою. Юлия оскорбилась.
— Не знаю, но ты, холодное существо, никогда никого так любить не будешь.
— О, никогда и никого, — отвечала Мария и тише, грустно повторила сама себе: — Никого, — никогда!
Слезы навернулись на ее глазах.
Юлия скорей почувствовала, услышала, нежели увидела те слезы в голосе Марии и бросилась в объятия к подруге.
— Прости, прости меня! Бедная я! Даже слова мои поражают; что же после этого любовь!
— Может убить, — тихо сказала Мария. — Скажи мне, ты серьезно говорила об испытаниях?
— Послушай, Marie, я, по-вашему, дитя, но я убеждена, что умом и чувством я достигла предела, за который не перейду уже. Я упряма, вы говорите, но это оттого, что имею собственное убеждение; знаю, чего хочу, а чего хочу, должна иметь непременно. Любовь — важнейшая цель моего существования, но она не похожа на ту, какую видим обыкновенно: не раздушенная в черном фраке, в парижских перчатках. Нет! Я готова для нее всем пожертвовать, но хочу, чтобы и я все для нее составляла. Председатель лишит меня наследства, я буду почти бедна, но не забочусь об этом, а хочу быть счастливой и уверенной, что тот, кому отдам себя, будет осуществлением моего идеала.
— Что же убеждает тебя, что первый для кого забилось твое сердце — именно тот, кого ты ожидала?
— О, я люблю его, чувствую это; но любя, трепещу и путаюсь. Пока скажу ему то, что просится из сердца, я должна быть уверена, что он любит меня всей душой, что все посвятит для меня.
— Все? О, есть многое, чем нельзя пожертвовать даже для любви!
— Да, честью, священными обязанностями… Но собой…
— Что же ты полагаешь делать?
— Ничего: буду его мучить, испытывать.
— И для того ты завлекла его, обманула?
— Да, чтобы любил и страдал. О, поверь, я вознагражу его за это — жалеть не будет!
Еще они шептались между собой, как Ян, которому запрещено было являться в Домброву, выискивая случая видеться с Юлией, приехал к знакомым дубам в надежде ее там встретить и попрощаться.
Юлия услышала топот, Мария первая догадалась, кто едет, и, не желая дождаться нового таинственного свидания, старалась увлечь подругу.
— Не пойду, — сказала Юлия решительно.
— Помилуй! Люди, которым все известно, узнают о наших прогулках, о том, что он бывает здесь и что же заговорят о тебе, обо мне?
— Пусть говорят, что хотят, а я делаю то, что обязана.
— Но теперь ты не обязана поступать так.
— Положись на меня.
Ян уже сошел с коня и их приветствовал.
— Теперь я убеждена, — сказала Юлия, обращаясь к нему, — что вы, подобно нам, полюбили это место.
— Или место, или тех, кого встречаю…
— Я знала, что вы закончите этим комплиментом.
— Я даже признаюсь, что ехал сюда в надежде вас встретить.
— Очень благодарны.
— В Домброве я быть не могу, а завтра или, может быть, сегодня, — уезжаю.
— Уже? — спросила Юлия.
— Завтра или даже сегодня.
— Непременно? — И она посмотрела ему в глаза, испытывая силу своего взора.
— Непременно.
— Так, что ни удержать, ни упросить вас?
— Кто ж бы меня просил, или удерживал?
— А если бы?
— Невозможно, — сказал Ян грустно.
— Чья ж воля, как собственная, удаляет вас отсюда?
— Воля отца моего.
— Склоняемся перед нею, хотя скажу откровенно, нам жаль вас. В каменистой и песчаной Литве вы позабудете о волынских знакомых.
— Я никогда не забываю того, что оценил раз в жизни, к чему…
Он не смел докончить. Взоры их встретились.
— Поезжайте с Богом! — сказала Юлия с притворным равнодушием. — Когда же мы можем ожидать вас?
— Через полгода.
— А, так скоро?
— Вы говорите — скоро?
— Разве я сказала?
Юлия говорила быстро, притворяясь ветреной и равнодушной, но сквозь это притворство пробивалась раздражительность. Ян был грустен.
— Которое у нас сегодня число? — спросила она.
— Первое августа.
Юлия начала считать по пальцам.
— Итак, значит, первого февраля…
— Закончится полгода.
— Как раз на масленице. Значит, в этот самый день вы приедете в Домброву?
— Вы приказываете?
— Разве же я приказывала? Нет… А вам угодно, чтобы я приказала?
— Сделайте одолжение.
— Извольте — приказываю. Первого февраля у бабушки будет большой танцевальный вечер, множество съедется гостей и председатель.
— И председатель?
— Непременно, и подкоморная, и Матильда.
Юлия говорила машинально, но взором постоянно вливала в дрожащее и больное сердце Яна новый пламень, новую боль, которые должны были питать его полгода. Она оторвала дубовый листок и подала его Яну.
— Что бы вы не забыли обещания возвратиться через полгода — вот зелень, которую прошу носить при себе. Первого февраля приглашаю вас на первую мазурку.
И она подала ему руку. Руки их задрожали конвульсивно; вся кровь, вся жизнь перешла в ту счастливую, которая коснулась ручки Юлии. И была минута такого увлечения, что изменилось насмешливое выражение уст Юлии; но это продолжалось миг, не больше.
— До свидания! — сказала она.
Ян не отвечал ни слова. Голова его закружилась. Долго и грустно смотрел он на Юлию, на Марию, которая молча прощалась с ним, бросился на лошадь и ускакал.
— Может ли она любить? — говорил он сам с собою. — Она только насмехается, она так холодна и равнодушна. А как дрожала ее рука в моей! Что говорили ее волшебные очи?.. О, бедная голова моя, бедное сердце — что делается с вами? Юлия, Мария! Обе!.. одна… Сам не знаю, безумствую!..
И он изо всей силы ударил серого, а Лебедь, непривыкший к этому, рванулся и как стрела помчал его. Когда скрылся молодой человек, Юлия упала на скамейку.
— Увижу ли я его когда-нибудь? — спрашивала она Марию. — Не огорчила ли я его своей ветреностью? Что он думает обо мне? Захочет ли возвратиться? О, Мария, спаси меня — сердце мое разрывается.
А Мария ласкала и утешала ее, как могла, хоть бедняжка сама требовала утешения, хоть страдала намного больше. И она любила Яна, но любовью без надежды, любовью, подобной песчаной степи без конца, где нет ни росы, ни источника. Вверху незаходящее солнце, внизу волны песков и ничего, ничего больше. Эта любовь, быстро возникшая, отталкиваемая, побеждаемая должна была навсегда остаться в сердце, невидимая взору, ничем не обрадованная, никогда не утешенная.
И это страдание было счастьем для бедной сиротки; любить хоть без рассвета и будущего — уже большая отрада на земле. Это сосуд, полный горечи, из которого с наслаждением пьет жаждущий; он выпил бы яду, томимый палящим зноем.
Так любила в тишине Мария, вся жизнь которой была жаждой — без капли росы, без прохлады.
Минуло полгода. Но какие же успехи сделало чувство в двух, нет в трех сердцах, издалека бившихся друг для друга? Не знаю, занимались ли когда психологи развитием страсти, предмет которой далек глазам телесным, а близок только душевному взору. А между тем, здесь появляются особенные симптомы. Все, что сеем на свете, растет гигантски. И предмет привязанности идеализируется в нас, окрыляется и часто, когда потом увидим его наяву, удивляемся, что он стал не так хорош, как прежде. Нередко бывает опасна встреча двум влюбленным после долгой разлуки, во время которой они видели только очами души друг друга. Кто же может сравняться с идеалом?
Изгнанник, который несколько десятков лет хранил в сердце образ родимого уголка, находит все малым, пустынным по возвращении. И влюбленный часто после годовой разлуки, украсив милую всеми возможными совершенствами в области фантазии, удивляется, не находя в ней того, что ожидал увидеть.
И сколько раз это случается с людьми на белом свете! Грустное разочарование продолжается только минуту; идеал бледнеет, исчезает, сравнение становится невозможным — и снова мы довольны действительностью.
Но что за огромная, что за светлая жизнь — в душе человека! Запавшее в нее зерно — каким золотистым красуется колосом, посеянная мысль, как зыблется цветисто и роскошно! Что же значит земля со своей красивейшей действительностью — перед неземным идеалом?
Никто не отдаст себе отчета в боязни, обнимающей человека, когда он веселый, счастливый переступает порог, приветствуемый со слезами: он боится и не знает, что ему страшно то, чтобы золотистый идеал души его не рассыпался вдребезги.
Был морозный вечер — блистающий снегом и светом месяца — одной из тех зим, которые, наступив за жарким летом, как бы напоминают нам, что мы жители севера. На темном небе — сияющий месяц, мерцающие звезды и млечный путь, подобный серебристому флеру какого-то скрывающегося божества. На земле сугробы белого снега, кое-где подымающиеся странными стенами по дорогам. Земля кажется огромным кладбищем в глухом молчании. На белом саване, как крест на могиле, кое-где торчит черное дерево, поясом лежит темный лес, подымается серое строение, мелькает снеговая пыль, лоснится укатанная дорога.
Не дрожал ли ты, читатель, во время ночного пути зимой в пустом краю, при виде природы, кажущейся безжизненной?
Этот блеск снега и неба, эти молчаливые, мерцающие со всех сторон огоньки кажутся глазами духов, стерегущих могилы. И только слышен однообразный скрип саней, шелест сухих веток и грустный шум ветра. Печальные мысли пробегают в голове и гнездятся в измученном сердце. Кажется, что природа не в состоянии уже освободиться с новой весной из этих оков смерти.
Небольшие санки скрипели по замерзшему снегу и быстро продвигались к освещенному дому. В конце длинной аллеи блистали окна Домбровы. Двор был полон людей и шуму; множество экипажей подъезжало к крыльцу. В сенях толпились слуги.
1-го февраля Старостина давала вечер, на который приглашены были все соседи. У двери гостиной стояли Юлия и Мария, обе в белых платья с розовыми лентами; но под этими белыми платьями два сердца бились нетерпением, ожиданием, неуверенностью, надеждой. Юлия каждую минуту шептала на ухо Марии:
— Приедет ли он, милая Мария?
— Не знаю, душа моя.
И каждый раз, как отворялась дверь, голубые и черные лаза были устремлены на нее.
Обе девушки не позабыли Яна. Полгода жил он в душе их, и любовь возрастала в разлуке, каждый день развивалась быстрее. Юлия была упоена ей, роскошно мечтала, верила в будущее, Мария питалась ей, чтобы умереть без надежды и бледнела, делалась печальнее. А обе любили. Одна более головою, другая более сердцем, — обе страстно и обе навеки. По крайней мере, они так думали. Но одна из них не скрывала чувства, делилась мыслями; другая жила в себе самой и ждала, что скоро придет смерть и освобождение. Если бы он даже и любил Марию, могла ли она за его чистую любовь отдать ему опозоренное существо, запятнанное дыханием преступления, поцелуем разврата?
Еще Юлия не закончила вопроса, на который Мария не успела ответить, как Ян тихо вошел в залу с дубовым листочком на фраке, так искусно приколотым, что его край был похож на орденскую ленточку св. Губерта.
Юлия покраснела как роза, кровь ударила ей в голову, быстро забилось сердце. Мария побледнела и почувствовала, что у нее стесняется дыхание.
Ян остановился перед ними.
— Сегодня первое февраля, — сказал он, кланяясь.
— Благодарю за исполнение обещания.
— А вот и зелень, — прибавил он, указывая на убогий листок, — но я не виноват, что, несмотря на всевозможные старания, она почернела. Все ли так изменилось?
— Листья не люди, — отвечала Юлия.
— Не часто ли сохраняют листья зелень долее, чем люди постоянство?
— Идите же, поздоровайтесь с бабушкой.
Старостина, для глаз и сердца которой не было тайны, скорей угадала, нежели узнала Яна и приняла его приветливо, расспросив об отце, о путешествии.
Едва отошел он от старушки, как лицом к лицу встретился с председателем. В обществе председатель немного остерегался, чтобы не наделать глупостей, тем более что он узнал Яна еще при входе и имел время придти в себя, однако, при встрече с ним, он подался назад, стуча своей тростью, грозно посмотрел на молодого человека, сжал синие губы и ушел, пожимая плечами.
Ян только ему поклонился.
Не станем описывать ни того вечера, ни мазурки, в которой Ян покорил все женское и часть мужского общества, ни отрывистого разговора его с Юлией и Марией. Скажем только, что Юлия, следуя влечению сердца и не думая еще об испытаниях, видимо, отличила Яна от всех окружающих, так что это было очень заметно.
В самом деле он этого заслуживал не только замечательной наружностью, но свободой обращения, остроумием, ловкостью, одним словом, всем, что украшает молодого человека. Наиболее ему завидовавшие не могли и не смели ни в чем его упрекнуть. Все удивлялись, что молодой человек без состояния мог получить такое прекрасное образование, тон, такт приличия и ту смелость, которая дается в свете или высоким умом, или огромным богатством.
— Черт его знает, — говорил председатель, грызя шарик на трости, — откуда это все у него набралось? Сволочь, а осанка благородна! И этот господинчик так в себе уверен, как будто еще делает милость, что сюда приехал. А явился вероятно на мужицких санках, в сером тулупе!
— Извините, — прервал его Казимир, молодой родственник подкоморной, поправляя жилет, который был на нем во время уездного бала, — мы входили с ним вместе. Он приехал на паре отличных каретных лошадей, в черной шубе — какой я еще не видывал.
— Разве где украл, или занял, потому что это нищие!
— Что-то непохоже на нищего!
Кто-то заметил, что костюм Яна, хотя не бросался в глаза, однако, был так изыскан и хорош, что в нем можно показаться хоть в Париже.
Председатель бесился.
Подкоморная еще нерешительно, однако, допускала, что если Матильда со своими расстроенными нервами не постареет; ее недурно бы выдать за Яна.
Молодежь удивительно как склонна к товариществу, и Ян легко сошелся и познакомился с нею. Все к концу вечера уже подавали ему руки, как старому знакомому, потому что Ян не был одним из тех франтов, которые в парижских перчатках, заложа палец за жилет, прохаживаются по зале, но умел понять каждого, сойтись, сдружиться. Он был весел, оттого что счастлив, и скоро стал душой общества и принял на себя распоряжение увеселениями. Удивительно, что никто ему не завидовал, но все помогали.
Веселый вечер пролетел незаметно. Уже рассветало, а это в феврале бывает в шестом часу, когда гости начали разъезжаться.
Все молодые люди по очереди прощались с Дарским, повторяя почти одно и то же:
— Не забудь меня, брат, и полюби, если можно.
— Прощай, Дарский, и помни, что с сегодняшнего дня мы неразлучны.
Чем же он увлек их?
Прежде всего сердцем, биению которого всегда отвечают другие, простотой, искренностью; а когда во время отдыха молодые люди ушли выпить рюмку вина и покурить сигары, когда пылкие мысли начали пениться и литься вместе с шампанским, каждое слово Яна, которым выражал он что-нибудь прекрасное и благородное, находило отзыв и сочувствие в груди молодежи.
Часто один подобный вечер сводит на всю жизнь приятелей. В том увлечении живется быстро: кровь, мысль, дружба, любовь — стремятся поспешнее. Что же удивительного, если через шесть часов увлекательного веселья, молодежь знакомится, как старики через год.
В быстром, каждый миг прерываемом и вновь начинаемом разговоре увлеченные восторженностью, понятною среди шума, движения, говора в музыки, Ян с Юлией сказали друг другу больше, нежели когда-нибудь.
Ян почти уже не видел Марии.
А Мария сидела в отдалении, танцевала как бы по приказу, двигаясь, словно тень по паркету, и мечтала, изредка только обнимая взором двух счастливцев.
И ее окружала молодежь, и ей шептали слова, приятной му-зыкоц которые раздаются в ушах женщины; но для нее то был шелест ветвей, шум воды, ничего больше. Сердце ее было в отсутствии.
— Панна Мария влюблена, или нездорова, — говорили иные.
— Она всегда одинакова, — толковали другие.
— У нее чахотка, — отозвался кто-то.
— Она больше походит на чахоточную, нежели панна Матильда, которая напрасно сентиментальным кашлем хочет приманить жениха к дородным своим прелестям. Не надует!
Рассветало. Надо было ехать. Ян попрощался с Юлией, которая тихо спросила его:
— Конечно, мы увидимся?
— Разве может быть иначе?
Отправляясь в Домброву вечером и не рассчитав, что придется ехать назад уже днем, Ян взял чудесные петербургские санки и пару отличных лошадей, что могло открыть тайну его состояния. Юлия стояла у окна при его отъезде, видела и экипаж, и прекрасно одетых людей, и Яна, который должен был ей поклониться, и, зная о бедности Дарских, не могла понять, что все это значило. Упряжь и лошади заинтересовали всех до того, что оставшиеся мужчины долго еще о них рассуждали.
— Это остатки их прежнего хорошего состояния, — отозвалась подкоморная, которая начинала о чем-то догадываться, но имея дочь невесту, не слишком располагала делиться своими догадками. Ей пришло на мысль, что лет за пять разнеслась было весть о большом наследстве, доставшемся Дарским; но как старик не покинул своего угла и не переменил образа жизни, то все сочли басней это известие.
Ян, мечтательный и счастливый, возвратился домой.
Юлия, сжимая рукой горячую голову, упала на кровать в своей комнате.
Мария молилась.
Около полудня Старостина прислала за Юлией. Внучка застала ее грустной и задумчивой: от нее только что вышел председатель.
При виде Юлии расплакалась старушка.
— А, снова этот несносный председатель! — сказала Юлия. — Клянусь, что это последний раз, бабушка.
— Дитя мое, не приводи меня в отчаяние!
— Бабушка!
И она стала на колени.
— Умоляю вас согласиться на мою просьбу.
— Ты знаешь, как я тебя люблю, знаешь мою слабость, если что тебя касается; не проси же о том, что может меня потревожить.
— Нет, только о том, чего требует ваше и мое достоинство. Откажемся от духовной председателя и его имения, освободимся раз и навсегда от этих беспрестанных угроз, унижающих нас.
— Что же нам делать?
— Разве бедность так ужасна? Нам останется еще Домброва и довольно. Вам — ни в чем не будет недостатка, жизнь ваша не изменится ни на волос, а мне богатства не нужно. Оно мне отравляет жизнь. Могу ли я быть уверена в привязанности, пока мне будет казаться, что любят не меня, а мое состояние?
— Ты не знаешь, что говоришь.
— Бабушка! — настойчиво со слезами сказала Юлия. — Если меня любите, умоляю вас об этом. Я знаю, как несносны вам обращение и владычество здесь председателя, вы терпите это для меня, а я сношу для вас только. Будучи свободна располагать собой, я в одно мгновение отреклась бы от его угроз и записи. Сделайте это для меня.
— Да, правда — мы были бы свободны.
— Итак, вы согласны?
— И ты бы от всего отказалась?
— С радостью, с восторгом, с благодарностью!
— Но что же нам делать?
— Я скажу ему.
— Дитя! Ты оскорбишь его смертельно.
— Как люблю вас, бабушка, а это для меня важнейшая клятва, уверяю вас, что буду вежлива и благоразумна. Окончим одним разом это невыносимое положение.
— Ты сама желаешь этого? И не страшишься?
— Чего?
— Бедности.
— О, это счастье! Мы узнаем, кто любит нас искренно, а бедность, если нам останется наша милая Домброва с садом и цветами, блаженство.
И Юлия, свободная, веселая, распевая, побежала искать председателя. Старушка молилась и плакала, упрекая себя, что так скоро позволила отказаться от огромного состояния. К счастью, в молитвеннике раскрыла она место, которое утешило ее в настоящем положении.
В то время Юлия шла в гостиную, где председатель, желтый, злой, сварливый читал газету и давился булкой с кофе. Девушка села против него. Он измерил ее суровым взором.
— Натанцевалась?
— Мы чудесно повеселились. И я вполне была бы счастлива, если бы не видела бабушку третий день постоянно в слезах.
Председатель пожал плечами.
— Кто же виноват, что она плачет?
— Не знаю, но знаю то, что слезы ее огнем падают мне на душу.
— Ты прекрасно говоришь. Старайся же утешить бабушку.
— Я только и думаю о том, как бы навсегда осушить ее слезы. Председатель проворчал что-то.
— Ну и ты нашла средство? — спросил он.
— Кажется.
— Любопытно знать.
Юлия молчала, не желая начинать первая.
— Тебе весело на свете, желательно, чтобы и старшие разделяли эту веселость.
— Отчего же и мне и им не веселиться?
— Конечно.
Снова минутное молчание. Председатель, который гневался на Дарского и заметил, как он всем понравился на вечере, как ухаживал за Юлией, стал его сильнее ненавидеть и не мог выдержать долее.
— Зачем здесь вертится этот Дарский? — спросил он.
— Что вы говорите?
— Как будто не слышишь?
— Слышу, но понять не могу. Бабушка его принимает, кто же может запретить ему бывать у нас в доме?
— Кто? А если бы я?
— А позвольте спросить, по какому праву?
— По какому праву? Прошу покорно! И он застучал тростью.
— Не думаешь ли ты спорить со мной о правах? Тысяча чертей. Ты кажется знаешь, что все, что у тебя есть, это по моей милости, все что иметь можешь, мне принадлежит.
— Пусть же оно и останется вашим! Знаю, что все имение, кроме Добровы, заложено вам за долги покойным дедом, знаю, что моим огромным состоянием, о котором вы столько говорите, я была бы вам обязана; но если за ваши милости бабушка должна платить слезами, а я неволей, мы отрекаемся от всего охотно.
Председатель остолбенел и не нашел слов на первых порах.
— Хорошо. Превосходно! — закричал он, быстро вставая и опрокидывая стол, кресла, чашки: — Хорошо! Я расскажу это Старостине.
— Старостина знает и соглашается.
Невозможно описать гнева, бешенства, злобы человека, который привык деспотически управлять окружающими, с уверенностью, что с богатством своим он может распоряжаться так, как ему угодно.
— Останетесь при Домброве, — сказал он, — но больше ни меня, ни изломанного гроша от меня не увидите!
С этим он вышел в сени, приказал подавать лошадей, прибил двух лакеев и уехал, дрожа от гнева.
Одна минута изменила и состояние Юлии, и положение ее в свете. Миллионы исчезли. Раздраженный председатель и свое владычество, записи, и странности перенес к подкоморной и Матильде. Через несколько дней отобрал он все имения старосты, а бабка и внучка остались при одной только деревеньке с фольварком. Понимали обе, что жизнь их должна была измениться; но Юлия не допускала старушке терпеть недостаток в чем бы то ни было, даже заметить перемену. Сама занялась она домом и, счастливая своей свободой, окружала бабушку тысячами нежностей и попечений.
В соседстве, подобно молнии, разнеслась весть, что председатель уничтожил завещание, отобрал имение у Старостины и все записал Матильде.
Матильда быстро перестала кашлять, в надежде и без того выйти замуж, потому что молодежь роем уже окружала дом подкоморной.
Все мужчины находили, что панна Матильда любезна, очень мила и недурна собой и что хоть немного полна, но зато бела, румяна, а глаза имела выразительные. Выражением тем были — миллионы председателя.
Матильда начинала даже фальшивым голосом распевать публично, на что прежде не решалась, и знатоки согласились, что хотя она поет и без методы, но очень мило. Подкоморная приходила в восторг, была счастлива. Даже в уединенную Яровину, посредством прибывающей туда молодежи, достигла весть к Дарским о бедности Юлии. Оба они обрадовались этому, и Ян тотчас поспешил к Старостине. Не располагая скрываться теперь со своим состоянием, он оделся щегольским образом.
Четыре лихие лошади, шутя везли легкие санки. Упряжь на них была английская и соединяла вкус и красоту с английскою скромностью; гривы покрыты были леопардовыми шкурами. Люди в однообразном черном платье.
Юлия видела, когда он подъезжал к крыльцу, но ее сбили с толку упряжь и лошади, и она не догадалась, кто бы это мог быть.
Ян застал ее одну, с книгой в руке.
— А, это вы! — сказала она с удивлением. — Хоть вы один нас не забываете.
— Зачем же вы так думаете обо мне?
— Оттого… потому… что другие…
— Я не принадлежу к числу других.
— Везде вы хотите быть первым! — сказала она шутя, с обычной своей веселостью.
— Там где можно быть первым и последним.
— Загадка! Я не понимаю загадок.
— Как же поживает Старостина?
— Слава Богу, только зимой почти не выходит из своей комнаты.
— Могу ли я видеться с ней!
— Отчего же нет! Она будет вам рада. Пойдем.
Старушка радушно приветствовала Дарского; теперь ее утешало каждое посещение; бедняжка боялась быть оставленной, и день без гостей — был для нее грустным днем.
Ян завел разговор о старине, что бы как-нибудь навести старушку на воспоминания и ему как-то это удалось. Расчувствовалась, разговорилась Старостина, но, наконец, не будучи в состоянии забыть свежей потери имения, жаль которого ей было не для себя, а для внучки, прибавила со вздохом:
— Вы знаете, что нам осталось? Только одна Домброва.
— Знаю.
— И теперь мы почти бедны. Юлия прервала ее весело:
— Ну уж нет! А меня разве вы ни во что считаете?
— Ты только мое единственное сокровище!
— Ну, перестаньте, бабушка!.. Ян только улыбнулся.
— А вам бы я советовала, — сказала шутливо Юлия, обращаясь к Яну, — отведать счастья у подкоморной. Матильда будет иметь миллион в банке, да, кроме того, Сивичи, Ромейки, Битин, Гласное, Завойовку и Матечну, не считая того, что заключает в себе.
— То есть кашель! — прибавил Ян. Они оба рассмеялись.
— Однако я скажу, что приятно быть бедным, — начала Юлия. — Хоть это и всем известная истина, но бедность служит испытанием для наших друзей, избавлением от докучных и лучшая проба наших достоинств. Тысячи, тысячи неоценимых выгод.
Явилась Мария и, так как Старостина не могла долго сидеть с посетителями, Ян и девицы вышли в гостиную.
Очень долго они здесь сидели, разговаривали, играли и даже немного резвились по-детски. Влюбленные охотно становятся детьми.
Мария совершенно им не мешала, она только сидела в углу со своими мечтами, как необходимый свидетель.
До сих пор любовь Яна и Юлии, возрастающая ежедневно, очевидная окружающим, им самим известная — не высказалась, однако ж, еще признанием. Но эта решительная минута приближалась. Признание в любви — есть начало другой в ней эпохи, имеющей свой собственный характер. В первой питаются более идеалами и надеждой; мысли двух существ летают близко друг друга, но еще несоединенные; в другой эпохе они стараются сблизиться, соединиться и в пламенных объятиях идут вместе к далекому, но уже расцветающему счастью. Неудивительно, если то счастье, если та цель представляется в розовом свете как все, что пока еще далеко, недостигнуто!
Уже смеркалось, а влюбленные все еще сидели у стола на диване, немного удаленные друг от друга, но ежеминутно неизвестно почему, сближаясь постепенно. Ян рассказывал о своих путешествиях. Юлия шутила, но в голове ее заметны были волнение и боязнь — всегда предшествующие решительным минутам в жизни.
Мария неохотно перебирала клавиши фортепиано, чтобы не слышать разговора; бледное лицо ее горело двумя пятнами горячечного румянца.
— Путешествие, — говорил Ян Юлии, — как и все в жизни приятно тогда, когда мы не одни. Вижу и не знаю, с кем разделить мысли, которые пробуждают во мне виды; забьется ли сердце, и нет руки, которую бы мог положить на него с вопросом: а твое? Часто самое чудное впечатление оканчивается грустью и болезненной мыслью: отчего же я один? Но не так ли и в жизни, как в путешествии?
— Может быть, — тихо отвечала Юлия, — но как часто два существа, из которых одно влечет против воли другое, похожи на тех гончих, которых когда-то я видела на своре.
— Так, если чужая воля свяжет их; но если они добровольно сойдутся, узнают друг друга… Не оковы, но сердца должны соединять их.
— А надолго ли соединяет сердце?
— Иногда навеки.
— Да, но только иногда. И можно ли быть уверенным, что обещаемое навсегда не продолжится только минуту?
Ян замолчал.
— Что касается меня, — говорила Юлия, играя книгой, которую взяла машинально, — где бы шло дело о всей моей будущности, я была бы осторожна, очень осторожна, хотела бы увериться, обеспечить эту будущность, чтобы не утратить, не бросить ее судьбе для посмеяния.
— Не верю вам, — сказал Ян, — без чувства не отдались бы вы будущности, а чувство никогда так не рассуждает, не рассчитывает.
— Ошибаетесь! Сильное чувство имеет свой собственный расчет, оно робко, оно боится и остерегается измены.
— Сильное чувство ее не допускает: оно пылко и видит все в своем цвете, и легковерие, может быть, служит доказательством его собственной силы.
— О, нет, я с этим не согласна, — возразила Юлия, — то было бы заблуждение, а заблуждение минутно. Вечное чувство образуется навеки. Делается это инстинктивно, умом сердца.
Ян взял тихо за руку Юлию. Ему этого не запрещали. Сердца их мгновенно забились от магнетического прикосновения.
— О, нет, — сказал Ян шепотом, — вы бы не могли быть так суровы, так жестоки с тем, кто бы вам посвятил жизнь свою.
— Принуждена была бы, для себя и для него.
— Что за неверие!
— Зачем же столько обманов на свете?
Дрожание их голоса, тихие речи, приближение друг к другу, долгое пожатие руки, так много говорящее, прервали на минуту беседу, слов которой никто не мог расслышать.
— Юлия, я люблю тебя! — произнес Ян немного громче с чувством.
— Знаю об этом и не буду перед вами… перед тобой таиться… К чему ложь?.. Я также люблю тебя.
Забывшись, несмотря на присутствие Марии, Ян упал было на колени.
— Встань ради Бога! Что ты делаешь? Ян сел снова.
— Такое счастье! Это сверх сил… Я сойду с ума… Ты любишь меня и позволишь надеяться, что будешь моею навсегда?
— Слушай, Ян! Никого никогда я еще не любила даже воображением, которое рано пробуждается у женщин. Только один раз могу полюбить и навеки… Я хочу, чтобы любовь моя была жизнью, чтобы тот, кого изберу, был мой, мой навсегда, чтобы я была в нем уверена, как в себе, чтобы ничто не могло разлучить нас.
— Неужели ты сомневаешься во мне?
— Люблю и пугаюсь.
— Юлия! Ты не знаешь, что делается в этом сердце.
— Сегодня!.. Но завтра?
— Разве существует для него завтра?
— О, если бы вся жизнь могла быть огромным днем без завтра, вечностью без перемены! Но все изменяется, какое же уверение, какая клятва могут рассеять страх мой?
— Ты мне не веришь? — повторил Ян.
— Люблю тебя, — сказала Юлия, не отымая руки, которую пламенно целовал молодой человек, — о, верь, что люблю первый и последний раз.
— Чем же уверю тебя, что я твой, только твой навеки?
— Безграничным повиновением.
— Можешь ли ты сомневаться в этом?
— Хочу быть в тебе уверенной.
— А не уверена?!..
— Нет… я женщина… боюсь… боюсь… сердце сжимается, когда подумаю о будущем…
— Чем же я могу помочь?
— Закрыть глаза и слепо мне повиноваться.
— О, Боже мой! Она мне не верит! — грустно проговорил Ян. — Но какого же надо убеждения, какого доказательства? Я все исполню!
— Ты, уедешь на целый год, и все это время мы не будем видеться.
— Юлия! Целый год — это вечность! Год молодости — незаменимое сокровище! Утратить год жизни, когда счастье перед нами.
— Лучше потерять один год, нежели всю жизнь, — сказала девушка. — Ни с кем, кроме тебя, я уже не могу быть счастлива… но желаю лучше умереть одинокой, нежели вдвоем испытать несчастье. Для этого, прежде чем буду твоею, хочу увериться, что ты мой навсегда. Так, еще год испытания, но это не будет последним.
— Как? Разве этого недовольно?
— Нет, нет… недовольно. Ян упал в кресло.
— Целый год! — повторил он.
— Год, но я даю тебе пищу на это время, — смело отвечала Юлия. — Если одно чувство, одна мысль в состоянии питать тебя, возвратишься и…
— И тогда мне позволишь?
— Тогда увижу.
— Зачем же ты сказала мне люблю, это обманчивое слово, Юлия?
— Я так люблю.
— Приказываешь — повинуюсь, но что я вытерплю!
— Все покупается страданием. А я разве же страдать не буду?
— Непостижимая!
— Нетерпеливый!
— И когда же должен начаться этот несчастный год?
— Завтра.
— Сжалься! Неужели завтра я должен покинуть тебя и не видеться снова… после сегодняшнего дня, счастливейшего в моей жизни?..
Юлия молчала. Ян охлаждал рукой горячую голову.
Целый долгий вечер прошел в подобных чарующих разговорах, освобожденных от условий, которые прежде их стесняли. Выговорив «люблю», молодые люди стали как брат с сестрою, не имели тайн, не принуждены были прикрывать своих мыслей, или говорить загадками. Юлия с свойственной живостью, которой не одной женщине не простил бы человек, менее влюбленный и мелочный, не скрывала своей привязанности, не страшилась открыть того, что чувствовала, без робости высказывала все, что выливалось из ее сердца.
Ян был в восторге.
А Мария? Она сидела у фортепиано. Изредка глаза ее поднимались на счастливцев и опускались снова. Она слышала все, а больше догадывалась. Сердце ее сжималось, стеснялось дыхание; но при тяжкой боли было какое-то таинственное, непонятное наслаждение в том страдании, о котором никто не знал, никто не догадывался, которое могла излечить только одна смерть.
В пылу разговора Юлия открыла Яну, откуда началось неудовольствие председателя, свой разрыв с ним и утрату надежды на его духовную. Это было поводом, что Дарский в свою очередь открыл Юлии, что они не нуждались в состоянии. Юлия с неудовольствием отошла от него.
— Так ты богат? — спросила она.
— Достаточно для нас обоих.
— Отчего же ты не сказал мне прежде об этом?
— Никто меня не спрашивал. Хочешь испытания — вот первое: я полюбил тебя, когда ты была богата, теперь еще больше люблю, если это возможно.
— О, это не испытание! Ты богат, можешь обойтись и без моего состояния. А я, — прибавила она, — я желала бы, чтобы ты был беден. Часто сильное чувство любви разбивается о жалкие расчеты на хлеб насущный.
— Но это чувство не походит на мое.
— Ты своего еще не знаешь.
— Так молода, а так недоверчива! Хорошо ли это, Юлия?
— Все хорошо, что касается осуществления моего идеала. Мой идеал — счастье наше, но не то минутное счастье, которое пробуждается от сна разочарованием, я не хочу такого.
Ян не отвечал ничего. Девушка была неубедима. Было поздно. Ян уже не мог видеть Старостины и попрощался с девицами. Юлия подала ему руку и отвечала с чувством:
— Итак, прощаемся на целый год испытания. Через год ожидаю тебя, Ян, здесь в нашей тихой Домброве. Застанешь меня той же, какой оставляешь сегодня, всегда тебе верной, навсегда твоею.
Ян не нашел ответа ни в устах, ни в сердце. Этот год пугал его, как неизмеримая вечность. Юлия любила его, удаляла от себя!
Молодой человек уехал.
А когда девушки остались вдвоем, когда болтливое дитя, желая облегчить себя, начало делиться чувствами с подругой, Мария сказала:
— К чему эти испытания, милая Юлия? Сердце должно сказать, любит ли он тебя? Право, ты ставишь целую жизнь свою на карту. Я не имела бы силы; лучше позже несчастье, нежели теперь мучение, принятое так хладнокровно. Жаль мне вас обоих.
Ян, не будучи в состоянии провести этот год вдали от Юлии, остался у отца в Яровине. Ему казалось, что, живя близ ее, он легче перенесет время испытания. Сидел он дома больной, печальный, блуждал в окрестных лесах, но покорный воле Юлии никогда не ходил даже навещать дерновой скамейки под дубами, разве украдкой и то ночью. Не раз он видел издали экипаж, в котором ехала Юлия, не раз мелькало белое ее платье, а подкупленные люди доносили ему с малейшими подробностями все, что делалось в Домброве.
Юлия считала Яна в отсутствии в Литве.
Между тем, скряга и оригинал председатель, перенесший свое владычество в дом подкоморной, не очень был доволен новой своей наследницей, явно которой не жаловал. Разные вымогательства подкоморной о денежных вспоможениях сердили его. Он бранил ее, бил ее лакеев, а больше всего ворчал на Матильду, чувствительность которой была ему не по сердцу. Все в ней ему не нравилось, и будучи уверен, что здесь не откажутся, как в Домброве, от его состояния, он позволял себе все, что приходило в голову. Наконец, удалил из дома одного хорошего молодого человека, искавшего руки Матильды, который ей очень нравился, и удалил только потому, что тот был беден.
Напрасно старались убедить председателя, вымолить согласие; чем более просили, тем упорнее он отказывал, так что, наконец, надо было просить пана Фаддея прекратить посещения. Зато на его место сам председатель отрекомендовал, правда что, кривого на один глаз и оригинально глупого, но богатого пана Сафетича.
Сафетич, ученый глупец, прочел много книг, имел хорошую память, но был самым ограниченным в мире созданием. Не понимал он ни света, ни людей, ни себя; все над ним насмехались, а он все принимал за истинную монету. Направленный на ученый предмет, он сыпал, как из рукава, избитые и исковерканные цитаты, которые вились в его голове, как в темном и сыром чулане. Ухаживая за Матильдой, он рассказывал все, что только читал о любви, чувствуя в этом надобность и тут же откровенно признавался, что многого понять был не в состоянии. Тися боялась его как огня; когда же он начинал душить своей ученостью, подкоморная зевала при одном взгляде на него; только председатель был на стороне Сафетича, но и то потому, что последний был скуп и имел хорошее состояние. Никто не любил его в окрестности оттого, что не было докучливее соседа, скучнейшего гостя, упорнейшего ябедника. Все делал он флегматично, хладнокровно, медленно, регулярно, но с убийственным бесчувствием машины.
Не было возможности затронуть в нем чувства, потому что он не имел его и не понимал в других.
Матильда плакала, подкоморная утешала ее, как могла, председатель настаивал. Сафетич, наконец, цитируя множество прекрасных мест, изъяснился матери о дочери. Подкоморная отослала его к Матильде, дочь к матери. Но когда пришло время дать решительный ответ, и председатель, стуча тростью, домогался его, Матильда заболела не на шутку, бросилась к ногам матери и сказала, что умрет, если ее принудят выйти за Сафетича.
Собиралась гроза. Председатель начинал желтеть и гневаться. Сафетич приводил разные отрывки из старинных романов. Подкоморная приходила в отчаяние, Матильда была неумолима. Молодой и бедный ее претендент письмами поддерживал это упрямство и подливал в огонь масло.
С каждым днем откладывали решительный ответ, и конца не было.
Между тем, председатель, который не выпускал из вида Дом-бровы, собственно из гнева к Старостине и внучке, и следил за всем, что там происходило, узнал достоверно, что Дарский не бывал там уже около года.
— Должно быть, отправили с отказом! — говорил он сам себе и глубоко задумывался.
В одно прекрасное утро эконом из фольварка Битина явился к нему с донесением, что исчезла панна Матильда, украденная Фаддеем.
Председатель приказал запрягать лошадей, бранился, дрался и, не дождавшись экипажа, ушел пешком и, прибыв к подкоморной, которую застал в слезах, начал делать такие варварские упреки, что сердце матери разрывалось на части.
Подкоморная, нежно любя дочь, грустила об ее утрате и при этом расположении, не будучи в состоянии хладнокровно выносить брани председателя, бросила ему в глаза отречение от всех его обещаний.
— Мы ничего не хотим, оставьте нас в покое! — сказала она и расплакалась, почувствовав боль в сердце.
Председатель уехал в жесточайшем гневе, и таким образом закончилась его связь с этим домом. Так рушились надежды на огромное состояние, а пан Фаддей остался при обладании одной Матильдою, которая вдруг выздоровела. Молодые переехали к подкоморной, потому что пан Фаддей имел небольшую деревеньку на аренде, срок которой уже закончился в то время.
Все соседство начинало предчувствовать, что рано или поздно, а председатель снова возвратится в Домброву. Он не знал, что делать с собою, а не имея, где властвовать, готов был заболеть от тоски. Бранясь и урожая, начал уже он брать взаймы хлеб и некоторые другие вещи в Домброве, что было у него знаком особенной милости. Старостина ни в чем не отказывала, а скряга брал, не возвращая, бранился и все ближе кружил возле Домбровы, не смея еще, однако ж, туда заехать. Наконец, очень рано, в праздник св. Анны, в день именин старушки, когда еще не было никого из соседей, показался он в доме Старостины. Его приняли как знакомого, как гостя, как родного. Он был желт менее обыкновенного, казался веселым, подарил старушке коробочку из березовой коры для вязанья, приветствовал по-прежнему Юлию и основался у них снова, как будто никогда ничего и не было между ним и этим домом.
В околотке разнеслась весть, что председатель опять поладил с старостиной, что Юлии возвращается надежда на его огромное состояние. Матильда, которой он бросил почти с презрением сто тысяч злотых и то после долгих убеждений, ничего уже не могла от него ожидать больше, а ближайших родных у него не было.
— Богатая невеста! — кричали на несколько миль в окружности. Сколько было убогих молодых людей задолжавшихся отцов, заботливых матерей и бедных родственников, все это являлось или высылало фаланги молодых претендентов снова в Домброву. Не будем описывать толпы искателей руки Юлии, между которыми не последнюю роль играл и Сафетич, действовавший по собственному побуждению. Председатель уже не смел рекомендовать его Юлии; Юлия же, находя рассеяние в ученых глупостях Сафетича, лучше всех его принимала. Она смеялась над ним, а он был уверен, что она любит его, и читал ей даже что-то из Анекреона.
Между соискателями Юлии отличался князь В…, которому дали имя Генриха, как будущему родоначальнику (он был шестой Генрих в семействе).
Невзирая на недостатки, обыкновенно поселяемые в сердце и уме неосновательным воспитанием; несмотря на то, что Генриху с детства набивали в голову идею о каком-то превосходстве над низшими, будто сотворенными иначе, он был порядочным молодым человеком, способный понравиться женщине. Недостатки его скрывались старательно, не было еще времени им выказаться, и он слыл почти популярным, сдружился с молодежью, не хвалился титулом, не бредил гербами. Молодежь, которая очень ценит общество сиятельных, если те не кусаются, окружила его даже с восторгом, убе-дясь, что он даже ласков. Генрих был для нее каким-то божком, и везде уважали его как украшение общества. Он был умен, проворен, довольно начитан, понемногу схватив всего из книг, отличный стрелок, игрок хладнокровный, на звон бокалов готовый хоть в полночь, кстати смелый с женщинами, коновод, подобно бердичевскому еврею, повеса между повесами; он был скромен со стариками, даже политик, если встречалась в том надобность. Князь играл не на одной струне, как мы видим, притом он имел красивое лицо, оттененное русой бородкой, глаза томно-голубые, руки женские, зубы, словно выточенные из слоновой кости. Он был не богат и не беден, но съедали его долги — эта болезнь наших провинций. Конечно, ему необходимо было взять жену с хорошим состоянием. Весь дом его держался кредитом, но тем не менее великолепно.
Князь Генрих был введен в дом Старостины. Юлия измерила его хладнокровным взором, а через несколько часов разговора не могла не сознаться, что это был очень пристойный молодой человек — un jeune homme très comme il faut. Старостине чрезвычайно льстил княжеский титул.
Председатель, хоть и шутил над бедностью сиятельных, вошедшей уже в пословицу в том околотке, где иногда говорили: год как князь, однако, совершенно не был равнодушен к суетности, и ему льстило это княжество, над которым он смеялся.
К удивлению Старостины, Марии и других, Юлия, обыкновенно холодно встречавшая всех своих соискателей, приняла Генриха весьма приветливо, даже как будто его завлекая, и князь начал довольно часто бывать в Домброве. Юлия обходилась с ним шутя, вежливо, не отнимая у него надежды. Конечно, она не допускала короткости, уклонялась от двусмысленных признаний, не хотела понимать намеков, но все это казалось скорей отсрочкой, нежели отказом.
А когда Мария спрашивала ее с удивлением, для чего она держит князя на привязи, Юлия, имея какой-то свой особенный расчет, отвечала:
— Увидишь, я ничего не делаю без цели.
— Но зачем же ты его завлекаешь?
— Я? Его? Я с ним, как со всеми: отказать ему не могу оттого, что не знаю — думает ли он обо мне или нет; завлекать — и не воображаю.
А назначенный год уплывал своей чередою. Юлия была уверена, что Ян живет в Литве. Старик Дарский, зная обо всем, пожимал плечами, не слишком порицая отсрочку.
— Все у вас теперь не по-людски, — говорил он сыну, — любовь ваша и ненависть непонятны, странны. Какая женщина решилась бы в прежние времена предложить человеку такое необыкновенное испытание? Кто бы из нас в былые годы — исполнил подобную волю? Теперь вы так недоверчивы, что в молодости, в годы упования и веры — боитесь один другого. А наконец, может быть это и к лучшему. Бог с вами. И мне это кстати, потому что Ян целый год живет со мною.
Наступила зима. Пришел назначенный день.
В Домброве было множество гостей, и князь Генрих блистал между ними яркой звездою.
Юлия была в тот день веселее обыкновенного и казалось с ним вежливее, внимательнее. Каждый ее мимолетный взор мог вскружить голову, что же, если она еще старалась придать ему чарующее выражение! Князь Генрих не отходил от нее, и у него, испытавшего многое в жизни, начинала кружиться голова. Он бы влюбился, если б был в состоянии, но сделал, что мог: вообразил себя влюбленным. Любовь не могла расцвести в его сердце, ослабевшим от ежедневных волокитств юности; появилась страстная, животная жажда.
Юлия сидела вдвоем с ним на диване и вела остроумный разговор, для обоих который был не без цели. Остальные гости, кто играл в карты, кто сидел у фортепьяно, кто возле девиц.
В известный час вошел Ян, и сердце его сжалось болезненно. Юлия была так занята князем Генрихом, что казалось будто его и не заметила. На приветствие его кивнула равнодушно головою, и хоть ей это много стоило, однако, не привстала с дивана, не сказала вошедшему ни слова, смеялась, острила.
Дарский не показал, однако ж, как это его поразило, только побледнел немного, почувствовал стесненное дыхание и сел на первом свободном кресле.
Издали посматривала на него неумолимая Юлия, видела, как он страдал; душа ее разрывалась, но холодный какой-то расчет заставлял ее зажечь в нем ревность для возбуждения большей любви. Было ли это необходимо? Ян любил как немногие, всей девственной силой неизрасходованного сердца и безгреховных помышлений. Равнодушие Юлии сильно поражало его, и ему надо было освоиться с этим неожиданным приемом, охладить себя. В голове его блуждали самые отчаянные мысли.
А Юлия смеялась с князем над какими-то оригиналами, виденными на последнем вечере. Звонкий голос ее, казавшийся даже веселым, доходил до слуха Яна, до сердца и раздавался в нем, как шум обрушающегося здания.
"Не снова ли это испытание? — спрашивал сам себя молодой человек. — Дай Бог, иначе я не перенес бы. И она!.. Я убил бы ее, — думал он, терзая перчатки, — мало этого — я отомстил бы и отомстил ужасно…" Ян еще безумствовал, когда близ него отозвался голос Марии, вменявшей себе в обязанность занять оставленного гостя.
— Вероятно, вы были больны? Вы так переменились!
— Нет, не был болен, но чувствую, что заболею.
— Что же с вами?
— Нужно ли говорить об этом! Мария притворилась, что не понимает.
— Благополучно ли съездили? — спросила она, переменяя разговор.
— Я никуда не ездил.
— Где же вы были?
— Извините, у меня закружилась голова, мне надо прохладиться немного.
Ян встал с кресла, а Юлия, наблюдавшая за ним, так искусно оставила свое место и подошла к двери, что встретила его на дороге.
Взглянули они друг на друга, но Ян не промолвил ни слова: много было окружающих, а он боялся, что не будет в состоянии скрыть того, что чувствует.
— Ян! — тихо шепнула Юлия и прибавила громче. — Как мы давно не виделись!
И повела Яна к окошку, смеясь, чтобы скрыть настоящее чувство.
— Что с вами? — сказала она Яну с самым равнодушным видом, чтобы по лицу никто не догадался о предмете разговора.
— С вами! Юлия! И ты меня спрашиваешь после такого приветствия, после стольких мучений?
— О, прости меня.
— Еще минута подобной пытки…
— И что было бы? — спросила она его дрожащим голосом.
— Я убил бы тебя! — мрачно отозвался Дарский.
Лицо Юлии прояснилось.
— Прости, милый мой, о, прости! Это было испытание.
— Еще одно в этом роде, и мы оба погибнем и ты больше не увидишь меня, Юлия. Делай со мной, что хочешь, но не пробуй насмехаться над чувством, сила которого известна тебе, которое ты разделяешь по словам твоим, в чем я сегодня сомневался.
Слова эти, сказанные с увлечением, служили для Юлии лучшим доказательством, что год разлуки не только не изменил, но еще возвысил любовь Яна.
Она была счастлива.
— Когда ты возвратился из Литвы?
— Целый год, как я там не был.
— Где же ты оставался?
— Здесь в Яровине.
— Как? Вблизи от Домбровы? Целый год, здесь!
— Да, вблизи от тебя, Юлия. И за это страдание Тантала получил такую награду.
— Ян! Я твоя! Накажи меня, как хочешь, но только прости, о прости меня!
— Нелегко залечить рану, которую я чувствую в сердце, как холодное железо.
— Все уже кончено.
— Не для меня; я еще страдаю.
— Разве ты мог считать меня кокеткой, легкомысленным ребенком?
— Ни о чем я не рассуждал, не думал, я только страдал. Юлия пожала украдкой руку Яну… Но приближался князь, надо было изменить разговор и придать ему вид равнодушия.
— Будьте так любезны, — сказал последний, — познакомьте меня с господином Дарским.
— Князь Генрих В. — господин Дарский!..
И оставляя новых знакомых, Юлия удалилась. Князь слишком хорошо знал людей, немало встречая их в жизни, чтобы не заметить, что между Юлией и Дарским существовали какие-то таинственные отношения. Сначала чрезмерное равнодушие, потом тайный разговор — все это возбудило в нем подозрение.
— Я только был бы мужем, — проговорил он сам себе, — а тот чем-нибудь побольше.
И князь решился следить за ними, но ничего не узнал решительно: Юлия так ловко себя вела и так искусно владела собою. На прощание только шепнула она Яну:
— Завтра утром!
Но никто не расслышал этого выражения, которое можно было принять за обыкновенное: "спокойной ночи".
На другой день, в 10 часов, Ян приехал в Домброву. Юлия была совсем иная и, увидев Дарского еще мрачным, старалась развеселить его словами, пожатием руки и тысячами невинных ласк, ничтожных для равнодушного, но приносящих столько счастья влюбленному. Приблизиться к милой, коснуться руки, почувствовать ее дыхание, уловить взор какого никто не уловит, спрятать на сердце перчатку, которую она носила — какое для одного блаженство — и как это ничтожно для другого!
Утро было ясное, чудное, счастливое.
Прощаясь с Яном, Юлия снова позволила ему приехать.
— Завтра утром, — сказала она.
— Итак, конец этим несчастным испытаньям, которые убивают меня! — проговорил Ян после долгой беседы.
— Нет, — отвечала Юлия.
— Значит, ты желаешь моей смерти?
— Все вознагражу, Ян! Выходит, ты не любишь меня, если сомневаешься, — не любишь, если тебе тяжело принести мне жертву!
— Юлия, ты не знаешь меня!
— Еще немного времени и я буду навсегда твоею, буду тебе покорна и целые годы стану награждать тебя за то, что ты сделал для бедной девушки.
— Повелевай мною.
— Уезжай в Литву, — сказала она, подумав.
— Надолго?
— На сколько хочешь, здесь уже идет дело не о времени. Ты богат, а я не хочу этого.
— Что же мне делать?
— Половину имения отдай бедным родственникам.
— У меня их нет.
— Кому хочешь, но отдай половину имения.
— О, это мне очень мало будет стоить.
— Привезешь мне доказательство, что исполнил мое желание.
— Хорошо, я возвращусь через несколько недель. Сделать состояние трудно, а раздать его — ничего нет легче. Отдам землю беднейшим из бедных, отдам крестьянам, которые ее обрабатывали. Благодарю тебя за поданную мысль, она меня утешает.
Юлия посмотрела ему в глаза, подала руку и первый раз склонила ему на плечо свою головку: какая-то непрошеная слеза блеснула в ее глазах и исчезла.
Вошла Мария. Ян должен был попрощаться с Юлией и спешил исполнить то, что вправе был считать уже последним испытанием.
На другой день он летел в Литву. Через месяц возвратился он в Яровину и приехал к Юлии, предоставляя доказательство исполнения ее воли.
— Теперь остается уже последнее испытание, — сказала Юлия, — и мы будем навсегда счастливы.
— Как, еще испытание? Еще недоверчивость! Если бы я не столько любил тебя, не оскорбило ли бы меня подобное неверие?
— Но, конечно, если любишь меня, ты исполнишь еще одну последнюю мою просьбу.
— Все исполню для тебя, но не лучше ли уже разом приказать мне повеситься или утопиться!
— Ян! Как горько ты упрекаешь за любовь мою!
— Ты не хочешь верить моей любви, Юлия, а это грустно.
— Милый мой, одно только испытание! Завтра я на полгода выезжаю в Варшаву с подкоморной, которая не знает, что делать, потому что зять хочет постепенно выжить ее из дому. Ты останешься здесь и будешь каждый день приезжать в Домброву и каждый день будешь не меньше часу проводить с Марией.
— С Марией? — спросил Ян и смешался, не зная сам отчего.
— Да. Она ангел. При этой доброте, красоте и скромности — у ней ум обширнее, чем обыкновенно бывает у женщин. Мария будет последним испытанием.
— Но прилично ли это?
— Тщеславие! Думаешь, что она влюбится в тебя? О, я знаю ее! Любовь не скоро проникнет в это сердце, которое уже билось для кого-то и получило рану.
— К чему же это послужит?
— Для испытания твоего постоянства. Если Мария не отымет у меня твоего сердца, я буду о нем совершенно спокойна. Самая опасная женщина в подобных случаях та, которая совершенно не похожа на нас. Мы с Марией два противоположных полюса женского мира. Хочу, чтобы ты узнал ее, сблизился, чтобы хладнокровно, без волнения, с постоянством выдержал самое опаснейшее из испытаний, которые я тебе назначала.
Ян не отвечал ни слова, но лицо и глаза его помрачились.
— Мария не согласится на это! — сказал он.
— Я сама уговорю ее.
— Но люди?
— Что же могут сказать люди?
— Могут оклеветать ее.
— Не бойся: никто здесь бывать не будет, никто ничего не заметит; я уже обо всем подумала.
— Но хорошо ли так шутить ее сердцем, играть ее чувствами?
— Уверена, что не встревожишь ни ее сердца, ни чувства. Можете быть равнодушны, ледовиты в высочайшей степени, но встречайтесь каждый день, и чтобы эти свидания продолжались не меньше часа. Можете разговаривать… обо мне, например. А если, наконец, начнете и о себе…
Юлия понизила голос.
— Я уступлю вам дорогу.
Невозможно было уговорить Юлию отменить странное испытание, ставившее в мучительное положение Яна и Марию. Напрасно Дарский умолял ее: он должен был уехать, обещая исполнить ее желание.
Но Мария ни о чем еще не знала.
Когда же вечером обе девушки уселись у камина, Юлия, не зная как приступить к своей просьбе, уселась почти у ног Марии и нежным голосом ласково сказала ей:
— Marie, ты знаешь, что я завтра уезжаю, но тебе неизвестно зачем уезжаю, — и о чем хочу просить тебя. Подобно другим, ты думаешь, что я буду делать себе приданое в Варшаве, когда я до сих пор сама еще не знаю, нужно ли мне приданое!
— Ты все еще не веришь в привязанность Яна?
— Верю, что он любит меня сегодня, но противостоит ли времени, людям и, увы, иным женщинам?
— Странно ты о нем думаешь.
— Странно тоже, что боюсь будущего!
— Боже мой! Если кому счастье само дается в руки, тот еще недоволен.
— Брани меня как угодно, если хочешь, но сделай то, о чем попрошу тебя. Знаю, что ни о чем дурном просить тебя не буду; поклянись же исполнить то, чего ожидаю от тебя, как доказательства дружбы.
— К чему клятва? Если могу…
— И можешь, и должна, а знаю, что будешь противиться и находить тысячи причин отказа.
— Говори, Юлия! Я верю, что не потребуешь того, чего бы я не была в состоянии исполнить: я так люблю тебя.
— Это-то и будет доказательством твоей приязни.
— Если смогу, исполню.
— Клянешься мне?
— Клянусь.
— Слушай же. Последним испытанием решилась я увериться, не грозит ли мне в будущем любовь Яна к кому-нибудь другому. Он дал мне слово в продолжение моего отсутствия ежедневно бывать здесь и проводить с тобою по часу времени. Если не влюбится…
Юлия не могла закончить, потому что бледная, дрожащая Мария встала с кресла и отступила на середину комнаты в таком волнении, что не находила слов…
— И меня обрекаешь на эту жертву? — говорила она сквозь слезы.
— Marie! Что за мысль!
— И ты хочешь, чтобы я страдала?
— Зачем же тебе страдать?
— Зачем?
И Мария опустила руки и опомнилась, что не могла изъяснить причины, покраснела и снова возвратила в сердце тайну, которой чуть было не открыли уста ее.
— Отказываешься?
— Подумай, Юлия, чего ты требуешь? Прилично ли это? Следует ли его так мучить?
— Полагаю, что для него не может быть томительным общество Марии, не может оно быть скучным даже для того, кто любит другую. Будете говорить обо мне, считать дни, заниматься чтением, молчать, одним словом, делайте, что хотите, но должны видеться непременно каждый день.
— Я не буду выходить к нему.
— Ты не сделаешь этого для меня!
— Не могу, Юлия, это сверх моих сил.
Мария снова покраснела.
— Да это и неприлично! Будут говорить, догадываться, и я паду жертвой привязанности к тебе.
— Кто же осмелится осуждать тебя?
— Первая твоя бабушка.
— Она знает обо всем.
— И позволяет?
— Тебе, кажется, известно, что она позволит все, чего я захочу, потому что у меня непреодолимая воля.
— И она согласна?..
Мария заплакала, а Юлия начала утешать ее. Для сиротки начиналась вечность непостижимых страданий и небесных наслаждений. Быть вместе ежедневно с тем, кого любишь, говорить, делиться мыслями, заглянуть ему в глаза украдкой… С другой стороны, неизбежное осуждение света. Но что же ей осталось терять?.. А эти полгода так ясно блистали светлым счастьем для сиротки.
И под влиянием страха и проливая слезы, она обещала исполнить пламенную просьбу подруги.
— А если меня любишь, — прибавила Юлия, — будь с ним кокеткой… Старайся завлечь, вскружить ему голову… И если ты не успеешь в этом, тогда я не боюсь никого в мире.
Долго еще ночью разговаривали подруги.
Возвратясь в свою комнату, Мария упала на колени и молилась со слезами. В глазах ее сверкали молнии, кровь затопляла сердце, волновались встревоженные мысли. Полгода! Целых полгода невозмутимое счастье… а после навеки монастырь, тишина, молитва, слезы и забвение.
Подкоморная ранним утром заехала за Юлией, Ян тоже явился на прощанье. Как-то уж не по обычному взглянули Дарский и Мария друг на друга: в обоих приметны были боязнь и какое-то смущение. Мария поминутно краснела, чувствовала слабость… А когда, проводив Юлию, Ян уехал домой, она еще долго смотрела вслед за ним по дороге.
Знал я одного удивительного безумного. Он сошел с ума от любви, и в помешательстве его встречались минуты спокойствия и самосознания, завидовать которым могли люди с обыкновенным холодным рассудком. Если он встречался с незнакомым, первый вопрос его был:
— Знавал ты ее?.. А как она была прекрасна!
Иногда он рассказывал чудовищные вещи с таким убеждением, с такой верой, для одних смешной, для других грустной, что не один плакал, не один надрывался со смеху. Для меня это была многозначительная, возбуждающая жалость загадка.
Он ходил на свободе. Один раз, помню, сидели мы с ним на пригорке, господствующем над городом В… и смотрели на этот муравейник, по улицам которого двигались люди.
Вдруг помешанный начал сильно смеяться.
— Что с тобою, Вертер? — спросил я. (Он сам себя называл этим именем).
— А что? Припомнил свои путешествия.
— Какие путешествия?
— Ты ведь не знаешь, что я странствовал очень много. Я объехал кругом всего человека и прошел его вдоль и поперек с английским капитаном Уайльмором на фрегате «Эксперт». Был я на отдельном острове, называемом людским сердцем. Редко он густо населен, чаще бывает пуст: жители одни других вытесняют. Мужское и женское сердце — два отдельных острова, но лежащие довольно близко и так похожи между собою, что искуснейший моряк распознает их разве только по градусу, под которым они лежат. Многие даже обманулись. Сердце женщины намного обширнее и доступнее, множество в нем гаваней отличных, свежая вода, очаровательные рощи, вкусные плоды, и если на нем всегда много посетителей сразу, но уж гости есть постоянно. Видел я там иногда собак, кошек, канареек. По наружности и сердце мужчины очень похоже на женское, но менее доступно для неопытных мореходцев, которые иногда не умеют попасть в его удобные гавани. Достигающие этого острова останавливаются надолго, но на обоих островах я замечал обыкновенно, что все прибывающие, как приходят, так и уходят оттуда без всякой цели. Никогда не мог я доискаться причины. Долее всегда жили те, кто вредил сердцу, резал его, худо поступал с ним, но и это не было правилом. Большие землетрясения иногда разом уничтожают там жителей, после чего сердце надолго остается пустыней. А сколько там тайников, сколько пещер! Сколько богатства, часто которым никто не пользуется! Голова людская лежит подальше, не всегда в одинаковом расстоянии, но между ней и сердцем — постоянное сообщение. С некоторых пор даже плавают пароходы. Обмен плодов питает голову и сердце.
На этом помешанный остановился и начал мне рассказывать, что делается на месяце и как она была прекрасна!
Бедный безумец! Ему казалось, что он знает сердце человека и сердце женщины! Но кто же может этим похвалиться!
Из всех определений сердца, ходящих по свету, справедливейшим и бессмертным будет выражение английского поэта: "Сердце — пучина!"
Кто был на дне, тот находил смерть, и не скажет нам, что там делается.
Разве есть расчет, который бы заблаговременно мог определить перемену чувства, события сердца?
Когда утром на другой день Ян застал Марию одну в тихой гостиной Домбровы, где все еще так живо напоминало о присутствии Юлии, сердце его заболело, и он едва мог проговорить слово. Она смешалась до того, что едва могла начать разговор.
Они даже не смели вспоминать о Юлии.
На другой день говорили о ней и только о ней. Яну было необходимо облегчить свою горесть, а находя в Марии существо, его понимающее, он говорил много, грустно, с жаром.
Она едва осмеливалась утешать его несколькими словами, а в душе думала: "О, как же она счастлива! Он так любит ее!".
Отчего же Ян на третий день говорил себе, что Мария не мучила бы любимого человека, что в любви ее больше веры, потому что больше было чувства?
Мысль эта, однако ж, со стыдом улетела.
И они снова говорили только о Юлии.
Потом, когда уже освоились, они встречались с полуулыбкой, довольные этими свиданиями. Светло было на сердце у Марии, и ей было жаль улетающих минут, которые сделались сокровищем ее жизни, и как бы она хотела удержать их! Когда же Ян уезжал от нее, она задумывалась и считала часы до его возвращения.
Со временем как-то решилась она прямо посмотреть на него; по странной прихоти судьбы взоры их встретились, и то, о чем сами они еще не знали, высказано было так изменнически, что молодые люди зарумянились от стыда и боязни.
Ян, уезжая, повторял дорогой:
— Юлия, Юлия! Хорошо ли так насмехаться над святым чувством и подвергать его подобному испытанию?
Но Ян любил Юлию, а Мария ничем себе не изменяла. Были они только смелее между собою, сдружились и постепенно раскрывали тайники своего сердца.
Даже однажды Мария рассказала Яну некоторые обстоятельства своей жизни, и Ян пожалел о ней.
— Бедная, — говорил он, — одна в целом мире и так несчастна!
И как-то долго потом не говорили они о Юлии. Наконец, пришло письмо из Варшавы, и стало все по-прежнему, как было на другой день после отъезда Юлии.
Ян был встревожен, что можно было приписать горести. Мария становилась каждый день печальнее, хотя была намного смелее с Яном и не избегала его взоров, встречи, беседы.
Она плыла по течению… А за нею был печальный край, а впереди — пустыня. Недолго суждено им было быть вместе. Ян, тосковавший вначале, считал дни с Марией, а оба они имели в этом свою цель и постепенно реже и реже говорил о Юлии. Он сердился, упрекал себя за это, насильно воображал обетованное будущее, но оно не имело уже для него прежнего очарования.
Через два месяца очевидна была перемена в обоих. Ян старался победить себя; Мария скрывала, что чувствовала, но любила всей душою. И разве можно скрыть это чувство? Не уничтожишь его, изменят тебе взор, робость, глаза, движения и те дьяволенки, которые летают вокруг нас и разносят, и подают каждому с улыбкой мысли, которые мы бы хотели затаить.
Часто любовь даже замаскировывается нерасположением, но это распознается легче всего.
Мария в самом деле умела скрыть, что чувствовала, но лишь настолько, насколько позволяли силы человеческие.
Ян чувствовал, что она была расположена к нему.
Мысли их и вкусы были сходны, сердца понимали друг друга. Оба они верили во все прекрасное и благородное верой молодости, не требующей испытаний.
Через три месяца Мари приметила в Яне сильную перемену, что очень ее поразило. Ян вспоминал о Юлии разве только случайно и то равнодушно, являлся раньше, уезжал позже и проводил целые дни, иногда целые вечера в Домброве, стараясь продолжить время своих посещений.
Старостина принимала это за простое дружеское расположение и была совершенно спокойна, но Мария не могла не догадаться, что Ян не был уже к ней равнодушен, как прежде, что сердце его изменилось, а последнее испытание было его падением.
Долго не верила она себе, но взоры говорили выразительнее, и дальше невозможно уже было сомневаться.
Испуганная, обвиняя только себя, она совершенно растерялась; но первая готова была пожертвовать собою, решилась ожидать взрыва и, если бы не ошиблась, объявить Яну, что не может принадлежать ни ему, ни кому бы то ни было другому.
Признание это могло стоить ей жизни, но она присудила себе как наказание, потому что измену Яна приписывала себе, только себе, бедняжка.
Но что же делалось с Яном?
Сердце — бездна! Кто же поймет, кто изъяснит его!
Сначала сердце его долго колебалось между Юлией и Марией, пока не перешло на сторону первой. Теперь возвращалось оно к другой. Ян был в отчаянии и любил, безумствовал и отправлялся в Домброву.
Исхудавший, больной, почти помешанный, Ян боялся возвращения Юлии, как страшного суда.
А время летело быстро, и весна уже во всей красе распростерла зеленые крылья над землею.
Невозможно выразить молитв, слез Марии, упреков самой себе, отчаяния и битв ее самой с собою. Дивным огнем блестели ее черные очи; она побледнела, переменилась и ходила полуживая.
А Ян приезжал в Домброву, уже повинуясь более своему сердцу, нежели приказаниям Юлии.
Было майское утро. Не застав Марии в гостиной, Ян вышел в сад и нашел ее в одной из боковых аллей. Она прохаживалась с книгой в руках, смотря вокруг блуждающим взором. Легко можно было прочесть в глазах Яна, что он пришел с каким-то решительным намерением.
Предчувствуя что-то страшное, приветствовали они друг друга с большим смущением.
Долго Ян шел молча возле нее.
— Что за весна! — тихо сказала Мария. — В жизни моей не помню… подобной! (Всегда наилучшею весною бывает для нас та, во время которой мы любим). Небо так ясно, воздух отраден, зелень развивается так живо, цветы поднимают блестящие головки, словно какая-то радость разлита в природе…
— О, если бы я мог подобно вам это чувствовать!
— Мне кажется, ничто вам не мешает! Только угрызения совести и раскаяние в первом пылу своем могут оторвать от этого наслаждения и пересилить чувство.
— Да, угрызения совести и раскаяние!
— Но неужели на вас лежит тягость обоих?
— Никогда прежде я не знал их, а теперь чувствую на себе, как преступник.
— Что вы говорите? Где же ваши тяжкие преступления.
— У меня одно, только оно ужасно.
— Вероятно, вы умертвили паука, или муху? — спросила Мария шутливо.
— О, не шутите надо мною! Довольно взглянуть на меня, чтобы догадаться, как я мучусь.
— Любите Юлию, и для нее эти страдания.
— Я люблю Юлию? — сказал Ян со странным смехом. — Я?
Мария остановилась.
— Любил, это правда, но теперь, о, нет, я не люблю ее!
— Не следует насмехаться…
— Нет, Мария, — сказал он с жаром, схватя ее за руку, — люблю тебя, одну тебя! Можешь оттолкнуть меня, ты должна мне не верить, но я тебя обожаю!
В предчувствии опасности Мария собрала всю хладнокровную отвагу, как моряк, который молится среди бури, дрожит, когда волны разбивают корабль, но сброшенный в море, хватается за доску и мужественно спасает себя.
— Меня? — спросила она почти ласково. — О, Юлия бросила меня на жертву насмешки! Прилично ли уверять меня в том, в чем ее уверяли еще так недавно! И вы думаете, что я буду отвечать на вашу преступную любовь, переменчивую, подобно всем вашим чувствам? Полагаете, что изменю подруге?.. Не ожидала я, чтобы вы забылись до такой степени!
Ян не находил слов, не ожидая встретить резких упреков от кроткой Марии; но переносил их, чувствуя себя неправым, и опустил голову.
— Виноват и все перенесу, как преступник; но так случилось. Испытание было сверх сил, и моя ли вина, что я упал под его тяжестью. Вы оттолкнете меня, я уверен, но я не возвращусь и к Юлии.
— Вы обязаны…
— Я скажу ей, что если она желает иметь у ног своих существо без сердца, без привязанности, холодного раба, покорное животное, я — принадлежу ей.
— Во всяком случае первая любовь ваша правдивее: ее укрепило время, а вторая — фантазия, от нечего делать.
— Я достоин всех нареканий и все перенесу.
— Что же касается меня, — сказала геройски Мария, — я ни вам и никому принадлежать не могу.
— Вы любите! Мария замолчала,
— Есть жертвы, — начала она, — которые обязаны мы исполнить во искупление проступков наших; одной из великих жертв жизни есть то, что расскажу вам о себе. Я никого недостойна, и вы возвратитесь к Юлии.
— Никогда!..
— Слушайте, — сказала Мария, не смотря на него и собирая силы, — слушайте, кто я! Покинутая сирота, половину жизни я была посмешищем своих слуг. Нет гадости, которая не осквернила бы с детства глаз моих, мысли, сердца. Та, кого, по вашим словам, вы любите, спорила с дворовыми собаками о корке черствого хлеба… Вот вам мое младенчество. У меня был родственник, который, желая завладеть моим состоянием, думал, как бы от меня избавиться. Дом его был разбойничьим вертепом, и там прошли дни моей первой молодости. Умерла жена опекуна, и старик случайно обратил внимание на сироту, молодость которой была одной приманкой, а другой, может быть, состояние. Неожиданно из людской избы, из грубой одежды очутилась я в городе, в пансионе. И два года мелькнули там светлые и счастливые.
Мария замолчала. Дыхание ее стеснялось; она присела на скамейку.
— Слушайте, слушайте до конца. Старик взял меня домой и объявил, что хочет жениться на мне. Я сочла это чудовищной угрозой, чем-то невозможным и всячески противилась. Я не была его женой, но мстительный, жестокий человек, не будучи в состоянии развратить моего сердца, оставил мне позор на всю жизнь… На этих устах насилие бросило пятна, эти руки сгибались в муках отчаянной защиты… Я никого не достойна.
Договорив это, Мария зашаталась и упала в обморок. Ян взглянул на полумертвую, остановился, не будучи в состоянии подать помощь, и, потеряв сознание, повторял как помешанный:
— Никого!.. Никому!.. Смерть!..
К счастью, пришла горничная, посланная старостиной позвать Марию, и Ян мог удалиться. Но он не пошел к своей лошади, не возвратился домой, а побрел в сад, потом в поле, в лес, блуждая без цели.
Состояния его души невозможно описать.
Встревоженный отец разослал людей во все стороны искать сына, и только на третий день нашли его под дубами в знакомой роще, охваченного горячкой, исхудавшего от болезни и голода. Больного отвезли в Яровину.
Мария хотела удалиться из Домбровы, но не могла покинуть Старостину. Меж тем Юлия писала, что через несколько дней возвратится.
Юлия собиралась, исполненная уверенности, счастливая, с надеждами. Письмо ее к Марии было писано пламенем, и она так спешила, что приехала неделей раньше назначенного срока.
Мария, блуждающая как тень, подобно привидению, поразила ее на пороге дома.
— Что с тобою?
— Видишь, что ничего, Юлия.
— Ты больна?
— Нисколько.
— Что с Яном?
— Не знаю, он давно уже здесь не был.
В это время Старостина приплелась обнять внучку, и разговор прекратился.
Юлия с нетерпением ожидала минуты остаться наедине с подругой.
Положение Марии было грустно и достойно сожаления, но лгать она не могла и не хотела. Рано или поздно — Юлия должна была узнать истину.
Ян находился в опасности; болезнь его приняла угрожающее направление, и доктора отчаивались. Старик Дарский в суровом молчании день и ночь сидел у постели сына.
Под предлогом усталости Юлия скоро оставила бабушку и с сильно бьющимся сердцем побежала к Марии. Мария молилась на коленях, встала, взяла Юлию за руку и указала на Распятие.
— Ради Бога, Мария! Что это значит!
— Молись, Юлия!
— Он умер!
— Еще жив.
— Болен! Я полечу к нему… Пустите меня! Я пойду одна! О, к нему!.. Он болен и, может быть, я причиной…
— Место женщины у Распятия, — отвечала Мария. — Страдать, молиться и плакать — вот наша доля.
— Но что же случилось? Говори, не убивай меня неизвестностью! Говори все!
— Все? — спросила Мария. — Но хватит ли у тебя силы все выслушать?
— А, значит что-нибудь страшное!.. Что-нибудь ужаснее смерти!
— Ян может еще быть спасен, но он уже не принадлежит тебе. Юлия отступила назад.
— А, так ты завлекла его, ты хочешь убить и его и меня, неблагодарная!.. Он не принадлежит тебе нисколько… Но, нет, нет — одна я всему причиной!
И она отвернулась с презрением.
— Дружба! Привязанность! О, то, что люди называют приязнью — больше ничего, как сладкая отрава, медленная измена…
— Все расскажу тебе, Юлия! Обвиняй меня, но я не виновата. Завтра меня здесь не будет, но сегодня ты должна услышать истину.
— Разве истина существует? Где же она? Ты солжешь мне в оправдание вероломства.
Юлия плакала.
— Ты должна меня выслушать. Ян долго боролся с собою, и я не знаю какая несчастная, роковая звезда повлекла его ко мне.
— Не звезда, но глаза твои, слова, улыбки… О, знаю я теперь тебя, невинная!
— Но я не могу принадлежать Яну и никому другому: у меня хватило силы сказать ему об этом.
Юлия остановилась.
— Ты не знаешь, Юлия, моего прошлого, облитого слезами. Завтра я оставляю тебя, сегодня ты узнаешь меня совершенно.
И сквозь слезы, с лицом, закрытым черными волосами, Мария рассказала все, все и любовь Яна и последнее признание. Юлия слушала, и гнев ее расплылся потоком слез.
— Прости меня, Мария, — сказала она. — Я сама всему виною. Ты ангел, обрызгавший крылья земною грязью, но грязь давно исчезла на твоих перьях. Прости несчастной, безумной. Он не может уже принадлежать мне, но пусть будет счастлив с тобою, с кем хочет, только бы не умер… Скажи мне — он жив еще?
— Жив… Был жив утром, — грустно прошептала Мария… — Помолимся о нем.
И, сложив холодные руки, они упали на колени перед Распятием, и вся ночь прошла в слезах и молитве.
Тихое, летнее утро заглядывало в окна уединенного домика в Яровине. На дворе не было шума и движения; люди ходили молча, осторожно; только соловей постоянно пел в кустах под окошком. На пороге, склонив на руки голову, сидел Каспар и утирал слезы. В первой комнате никого. В спальне окно было отворено. На кровати лежал Ян, или скорее скелет его с широко открытыми глазами, с устами, охваченными горячкой; бессильные руки его опали вдоль постели, грудь подымалась медленным, тяжелым дыханием. Он смотрел в окно и ничего не видел.
В головах его сидел старик, подобно ему бесчувственный, бледный, согнувшийся, дрожащий; слезы катились беспрестанно по лицу и оставили красный след на щеках его. Видно было, что он не один день плакал.
Больше никого там не было, только верная собака выла иногда вполголоса, лежа у кровати, подняв голову, но, испуганная собственным воем, снова прилегала в молчании.
Из окна слышны были щебетанье птиц и пение соловья… В конюшне ржал Лебедь…
Доктора оставили больного; не было надежды на выздоровление; с минуты на минуту можно было ожидать смерти… Один старик не покидал сына.
Неожиданно отворилась дверь в первой комнате и послышался шелест женского платья. Никем не замеченная Юлия остановилась на пороге. Ян вздрогнул, не видя ее; старик обернулся, увидел и встал серьезный, с гневом.
Девушка стояла на коленях у постели.
— Знаю, кто ты, — сказал старик, — знаю! Иди отсюда, иди, ты убила его! Не ожидай, пока я прокляну тебя!
Ян наклонил голову, не узнал Юлии и отвернулся.
— Он не узнал меня! — проговорила она с отчаянием.
— Оставь его умереть спокойно! — попросил Дарский. — Удались отсюда! Ты могла хладнокровно шутить с привязанностью, равнодушно играть жизнью человека, удались же отсюда! Бог, может быть, простит тебя, — отец не в состоянии.
Но Юлия не имела силы приподняться, она целовала холодеющую уже руку Яна. Страдалец, хотя не подал знака, что узнал ее, однако, ощутил как бы новое потрясение и это доконало его.
Заломив руки, стоял старик при нем на коленях и рыдал неутешно.
Смерть Яна была тяжка и медленна; но ни сознание, ни дар слова не возвратились к нему в торжественную минуту кончины.
Бесчувственную Юлию вынесли… Старик остался один над трупом сына.
Вы спросите, что сталось с живыми?
Не всегда смерть приходит, когда ее желаем, а жизнь бывает долгим покаянием…
Старик Дарский мучился почти год, пока не последовал за сыном.
Мария вступила в монастырь.
А Юлия? Она жива, но жизнь ее навеки покрылась трауром. Одиноко, с горем и раскаянием, существует она в Домброве, и на одном кладбище навещает могилы Старостины и Яна.
Хрупко счастье человека — не надо бросать его о землю.