ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Необходимо знать, что род Секиринских, подобно другим польским дворянским родам, восходит, если не родословной), то гербом, к XI веку. Но, к удивлению моему, геральдикам нашим этот герб был неизвестен, потому ли, что его легко было смешать с другими гербами, или же потому, что одни только Секиринские его употребляли. Он состоял из топора на красном поле, простого топора, какими теперь рубят дрова, орудия, впрочем, очень древнего, как видно из того, что в тысячелетних могилах находят, если не железные, то каменные топоры.
Не могу ничем другим объяснить горькой обиды, нанесенной геральдиками этой достопочтенной и древней фамилии, как только ее размножением и следствием размножения бедностью; а, может быть, тут замешалась какая-нибудь особенная неприязнь к ней. Как бы то ни было, только я знаю, наверное, от покойника Петра Корниковского, стольника Пурского, что Секиринские не без основания считали себя едва ли не старшим дворянским родом в Польше и ценили выше, чем кто-либо свой позабытый герб. Они утверждали, что предок их, Собеслав Секира, получил в свой герб секиру в кровавом поле от короля Болеслава Великого за защиту его особы от чехов. Он основал на пожалованных ему землях местечко Секирин и, сверх того, пятьдесят деревень, населенных разноплеменными пленниками. Тот же покойный Петр Корниковский, стольник Пурский, пользуясь особенным расположением Лонгина Секиринского, слышал от него самого, что род их пользовался некогда даже княжеским титулом, — но впоследствии, при раздроблении имения, добровольно его оставил.
Несмотря, однако, на свою бедность, Секиринские заботливо сохраняли предание о своем происхождении и питали соответственную тому гордость. Стольник Пурский видал в их доме сильно закоптелое генеалогическое дерево, которое представляло вырастающий из лядвеи лежащего в латах с секирою в руке рыцаря дуб (символ долговечности), усыпанный бесчисленными именами Секиринских. Между этими именами некоторые прославились такими подвигами, о которых сама история не знает, и никто не перечел бы всех булав, печатей, мирт и других принадлежностей знаменитости, украшавших родословное дерево Секиринских.
Однако по закону общей превратности дел человеческих род этот, предоставляя обществу целую толпу доблестных мужей и плодовитых жен уже в XIV веке начал, видимо, клониться к упадку, так что ни великолепие генеалогического дерева, ни усилия его членов не могли возвысить его. Почтенные Секиринские знали недолговечность счастья и предавали себя воле Божией, но тем не менее действовали для сохранения своей прежней славы. Напрасно! Как спускающаяся с горы телега сперва ползет потихоньку, а потом, чем далее, катится быстрее и быстрее, наконец летит отчаянно и разбивается о камни — так и величие, слава, значение доблестного дома неудержимо рухнули, по общей судьбе всего временного и преходящего.
Судьба как будто смеялась над падающими Секиринскими. Сперва они размножились чрезвычайно, особенно по женской линии, которая разнесла родовое имущество по разным, только что возникавшим из мрака неизвестности, домам; а потом, через несколько поколений, все Секиринские оказались только в лице одного представителя, пана скарбниковича Черского, Лонгина Секиринского. Горько было это пану Лонгину, но он утешал себя надеждою на славное потомство и воспоминанием миновавшего величия. Часто покойник говаривал стольнику Пурскому: «Пали царства Ассирийское, Вавилонское, пали Тир и Сидон, Пальмира и Троя, почему бы вашему роду не подвергнуться участи всего великого?» — и произносил это (по словам покойного стольника) с таким убеждением, с такою важностью, с таким величием, что часто и сам пан Корниковский — особенно когда бывал не в духе — заливался слезами. Нужно же было судьбе еще устроить так, чтобы Секиринские заранее вкусили горечь могильного забвения: их давнее величие забыли почти все; мало того, оно сделалось предметом шуток, и дворяне самого недавнего происхождения считали себя гораздо важнее Секиринских, к крайней их досаде.
Один из таких господ, сосед последнего представителя исчезнувшей знатности, некто Вихула, в противность всякой учтивости, нахально занимал выше их место в костеле, на сеймиках и на дворянских съездах. Пан скарбникович терпел все это великодушно, как будто не замечая, чтобы не заводить ссоры с ничтожным шляхтичем; но до какой степени это было ему больно, не раз высказывал наедине пану Корниковскому.
— Смотри, друг, — говаривал он, — не извращение ли это света, чтобы Вихуле, который прапрадеда моего не знал, мог первенствовать передо мною, потомком гетманов, сенаторов! Но таков, видно, порядок вещей на земле, и язычник Гораций не раз намекал на это в своих стихах.
На такие жалобы пан Корниковский отвечал успокоительными, беседами о бренности всего земного и часто по целым вечерам; слушал предания о листьях описанного мною дерева, которое висело в столовой. Рассказчик возводил свой род выше времен Болеслава Великого, однако это не услаждало горькой истины, что; дед его владел одною деревушкою Секиринских — «Секиринском», названною, как он говорил, по имени их старинного города Секирина, а сам он — уже только частью этой деревушки. Но, беднея все более и более с каждым поколением, Секиринские женились не иначе, как на девицах старинных фамилий и предпочитали чистоту дворянской крови приданому. Вследствие этой мудрой родовой политики и пан скарбникович Черский Лонгин Секиринский, сочетался браком с убогой девицей Кунигундою Плецкою, предки которой были, как он слыхал, в родстве с Ягеллонами.
Жил он тогда в старом наследственном доме, который, по словам пана Корниковского, лет уже двести подпирали, обшивали, надстраивали, перекрывали и обмазывали глиной. Я сам видел этот дом и могу судить о его древности. Это была хоромина, вошедшая в землю, так что в сени входили по двум или трем ступенькам, как в подвал. Окна едва ли на четверть аршина были выше почвы, а огромная украшенная шпицами кровля издали была заметнее самих стен. Окружавшие его со всех сторон пристройки и подпорки придавали ему вид согнутого тяжестью лет старика, развалившегося в креслах посреди своих внуков. Кровля была некогда двускатная и деревянная, но потом оделась смиренною соломой, по которой почти сплошь проступил мох, и так сгорбилась, перекосилась, осела, а местами совсем разрушилась, что казалось чудом, каким образом она еще держится на этом строении. Кровельные окна со своими резными деревянными фронтисписами давно потеряли отвесные линии; одни из них как будто кланялись проходящим, а другие ложились на спину. Ни одна дверь не запиралась плотно и без труда; некоторые должны были каждое лето подрезать, а к другим приделывать куски свежего дерева. Полы так странно гнулись под ногами, как будто мастер сделал их на пружинах, к ужасу гостей. Старые, огромные изразцовые печи, починенные и залатанные сто раз кирпичом и глиною, потеряли также свои первобытные формы и нажили горбы. Но зато как пышно разрослись вокруг дома раскидистые липы, ели, яблони и груши! Какая была тень в саду!
Внутри дома, мрачного от окружающих его деревьев и кустарников, от низких стен, каждого входящего поражал запах разрушения.
За каждым проходившим по комнатам тянулось эхо, передразнивая стук шагов его и с сатанинскою резвостью разнося этот печальный стук по разным углам дома. Ветер беспрестанно свистел в трубах и стонал в печах; при каждом его порыве звенели в окнах стекла, а в бурю весь дом трепетал, как бы боясь обрушиться. В обширных сенях, оставшихся еще с того времени, когда паны приезжали сюда в гости с толпами помещавшихся здесь слуг, стояли какие-то пустые обломанные сундуки, битая домашняя посуда, висели лохмотья размалеванного полотна, и серые, хромые ширмы напрасно расширяли свои полы, чтобы закрыть все это от взора входящего. В первой комнате налево, некогда самой парадной, мыши оттянули вниз своими гнездами на потолке полотно и превратили его в безобразные висячие мешки. В двух или трех местах оно совсем прорвалось, и черные дыры казались глазами, заглядывающими с любопытством в пустую комнату. Одно разбитое окно вечно было закрыто ставнею, и сквозь ее сердечко болезненно пробивались лучи света; другое более уцелевшее состояло из небольших стекол, матовых, побелевших и как будто закрашенных мутною краскою. Софа, шаткий стол и несколько стульев разной величины и формы стояли в комнате беспорядочно, безжизненно, бессвязно. В старом, заделанном кирпичом камине стояли бочонок с уксусом и бутылка, заткнутая бумагой. В углу, у двери, торчал старый шкап с отворенными дверцами, обнаруживавшими голодную и запачканную внутренность, где на одной полке валялась разбитая тарелка. Паук затянул паутиною все углы комнаты, а мыши хозяйничали везде, перебегая среди бела дня от дыры к дыре. На стене висело на длинном шнурке огромное родословное дерево в черных рамах, но и оно висело криво, как бы готовое всякую минуту оборваться и упасть. Из всей его живописи видно было только несколько более ярких частей лежащего рыцаря, остальное было густо затушевано трудами мух и пылью. Два или три портрета предков, еще не разорванных и потому не вынесенных в сени за ширмы, с подбритыми чупринами, с важными лицами, с упертыми в бока или оружие руками, удивлялись окружающим их беднякам. По их толстым лицам видно было, что они жили в лучшие времена и вели жизнь привольную. Особенно один из них, которому пятно возле губ придавало насмешливый, бросающийся в глаза вид, словно готов был выскочить из рамы и закричать: «Как вы смеете быть бедными, мои потомки». Другой, с нахмуренной, величавой физиономией, казалось, размышлял как пособить горю.
Что же сказать о других комнатах, если такова была самая парадная? Из всего обширного дома пан скарбникович Черский с женою, сыном и немногочисленною челядью занимал только три или четыре; остальные служили для склада вещей, которых не стоило уже труда складывать, для курятников, для хранения дров и для обиталища привидений, которые по ночам делали осмотр предкам к беспокойству хозяев и слуг. Везде господствовали также бедность, то же разрушение и запустение. Самая уютная комната в доме обязана была своим достоинством расположению в ту сторону, откуда меньше всего дул ветер, заслонявшим ее деревьям и тому еще, что она глубже других вошла в землю. Не дай Бог проливного дождя! Тогда не было в доме угла, где бы не нужно было подставлять мисок, кувшинов и ушатов, а из сеней зачастую отливали набежавшую со двора воду.
Таково-то было жилище пана Лонгина Секиринского, над убожеством и гордостью которого осмелился подсмеиваться пан Вихула, владетель части деревни Секирника, межевой сосед и потому враг наследника старинных обладателей этого имения. Но никакие шутки и насмешки в свете не могли смирить человека, столь уверенного в своей знатности и столь глубоко проникнутого наследственною гордостью, как пан скарбникович Черский. В крови Секиринских это сознание собственного достоинства было, можно сказать, природное, усиливающееся еще более от выбора невест из древних дворянских фамилий и возраставшее по мере того, как родовое их имение более и более уменьшалось.
Скорбникович, самый бедный в своем роду, не уступил бы первенства ни одному из Любомирских и Потоцких, а не только новейшим дворянам в Литве и на Руси. Он говорил с улыбкою, что у Чарторыйских две генеалогии, а это все равно что ни одной; да наконец, что это за дворянство или княжество, которое не может сказать о себе ничего выше XIII века? Над Понятовскими он смеялся вместе с Радзивиллом, но не щадил и самого Радзивилла, особенно с того времени, как прочитал в летописи Стрыйковского о происхождении его от Лездейки. Этого было для пана Лонгина достаточно, чтобы поместить его в разряд обыкновенных дворян.
Немного было фамилий, за которыми бы он признал достоинство высокого происхождения, все же сделавшиеся известными с XIV века он называл новыми. Впрочем, для мелкой убогой шляхты он охотно отыскивал происхождение предков и гербы, но зато к знатным господам был безжалостен, всякий раз пожимал плечами, когда заходила о них речь. «Все эти люди, — говорил он, — взялись Бог знает откуда; лучшие роды обеднели, вымерли»… и качал головою и надувал нижнюю губу, ходя взад и вперед с заложенными назад руками по скрипучему полу самой большой своей комнаты.
Скарбникович был, очевидно, глубокомысленный человек, потому что всю жизнь проводил в размышлении: он ничего не делал, а только думал и думал. Сама его наружность показывала в нем мыслителя. Он был высокого роста, широкоплеч, воеводской толщины, не тучный, но умеренно округленный. Продолговатая, украшенная возвышенным лбом голова его покоилась на длинной шее и всегда была откинута несколько назад и к правому плечу. Глаза его прикрывались выпуклыми веками с длинными ресницами, нижняя губа всегда выдавалась вперед, особенно когда он бывал чем-нибудь взволнован и чувствовал сильнее обыкновенного. По фамильным портретам можно было увидеть, что и предки его имели те же самые черты, перешедшие к нему по наследству. Длинные усы, резко выделявшиеся на выбритой физиономии, висели над круглым его подбородком, как ветки березы над холмом. Речь его была медленна, уверенна, полна сентенций, порою немного ироническая, но всегда проникнутая чувством достоинства; взгляды — с высоты вниз, долгие, походка неторопливая и величественная; руки всегда были заложены назад. Что касается характера, то ни в чем нельзя было упрекнуть его: он был учтив до чрезвычайности, добр и благороден даже чересчур и терпелив на обиды. Два только и было у него недостатка — необыкновенная гордость и излишество мыслей при недостатке трудолюбия. Больше всего любил он, ходя по комнате, цедить по одному слову сквозь зубы, или, оставшись наедине, сам с собою думать и думать. Иногда приходили ему в голову самые счастливые предприятия, но исполнение их он откладывал со дня на день, медлил, медлил, ничего не начинал, потому что начинать было наконец поздно. Тогда перенеся великодушно duram adversitatem, как говорил он, вздыхал и думал снова спокойно, молча, величаво, как будто ничего не потерял, и, что еще более, как будто сам ни мало не был причиною своей потери.
В нем виден был, хоть и обедневший, но все же богатых предков потомок. Он возбуждал к себе почтение, неразлучное, правда, с сожалением; а злые люди, зная его слабость, часто пользовались ей. Гордый от природы, он никогда не давал милостыни по своему состоянию, и вменял себе в обязанность сыпать ее великодушно, хотя нельзя сказать, чтобы сердце его не принимало в этом участия, — потому, что он был добр и сострадателен. Бедность свою он закрывал и замазывал сколько был в силах, потому что, нося столь славное имя, стыдился ее, как нельзя больше; но так как ему все-таки было нечем скрасить свою голь, то он употреблял в дело свою гордость, которою покрывался, как золотою мантией. Надо было видеть, как он в своем вытертом кунтуше ехал в костел парою хромых и кривых кляч, пойманных на лугу и впряженных веревками и лыками в разбитую таратайку; можно было подумать, что едет магнат в позолоченной коляске — так высоко и величаво возносил он чело свое. А когда он входил в костел и подвигался вперед к первой скамье, едва удостаивая взглядом прочих прихожан, то даже злобный Вихула давал ему дорогу.
Сама ее мосць {Ее милость.} Кунигунда, урожденная Плецкая, выросшая в соседстве и знавшая по преданию о знатности рода Секиринских, считала необыкновенным счастьем, что, выйдя за пана Лонгина, носила это имя и взирала на мужа, как на некое высшее существо. Она брала на себя все тягости в жизни и предоставляла ему самое приятное. Заботы о здоровье, доходах, выгодах, спокойствии безценного Лонгина наполняли все ее время. Тихая, набожная, робкая, преданная, она дрожала при малейшем знаке его нетерпения и считала величайшим счастьем, если ему было угодно подарить ее улыбкою или подольше поговорить с нею. Она в тишине боролась с бедностью, отказывая себе во всем, работая, промышляя, — но к чему все это служило, когда плоды ее тяжких трудов уничтожались одним приемом гостей! Она не роптала, видя растраченным то, что она собирала с долгими хлопотами, но с ангельским терпением начинала хлопотать снова.
Между тем жизнь в Секиринцах становилась с каждым днем труднее. Вихула, которого скарбникович не хотел поставить на одной доске с собою, пылая мщением, с каждым часом надоедал более соседу, с каждым днем изобретал новые козни, и тем успешнее приводил их в исполнение, что земля его была отделена от земли Секиринских только межею.
Секиринский защищался от него с некоторым презрением, как будто от назойливой мухи или пискливого комара, которые не стоят и досады. Это величие души всего больше выводило из терпения шляхтича; он сжимал кулаки, топал ногами и клялся, что сбавит гордости соседу, хоть бы пришлось самому пойти по миру или сидеть в остроге. Это значило, что он не боится ни издержек, ни личной ответственности.
Скарбникович на эти угрозы, передаваемые ему приближенными, отвечал гордым молчание. Сколько раз приходский священник, почтенный старец, желавший жить с обоими в мире, пытался примирить между собою соседей. Напрасно. Вихула без обиняков отвечал: «Знать не хочу я того голыша». А Секиринский самым холодным тоном говорил: «Я не сержусь на него, но дружить с ним не хочу».
И на другой день пойманные в пшенице гуси Вихулы висели на высоких жердях, а откормленный боров пани Кунигунды, пойманный, видно, на улице, лежал убитый над дорогою возле проса. Наконец, завязалась грязная и скучная тяжба.
Вихула, отец которого нажился, служа у какого-то богатого пана, зажиточный, деятельный, скупой, болтливый, недалекого ума, но ловкий в мелких делах житейских, стоил многих слез пани Секиринской. Она рада была бы от всей души примириться, но смела ли она предложить это мужу? «Он знает лучше, что делает, — говорила она, — и неужели должен поклоняться и уступить ничтожному шляхтичу». Итак, играя в ту же игру, она, со своей стороны, не уступала места жене Вихулы ни на процессии, ни в костеле, ни при встрече у соседей и, будучи самой кроткой женщиной, должна была, в угоду мужу, поднимать нос кверху.
В таком положении и были дела, когда Бог дал пану Секиринскому сына, к великой радости отца, который боялся, чтобы с ним не прервался славный род его, и молился всем чудотворным образам о ниспослании ему наследника, несмотря на то, что этот наследник мог не получить по его смерти ничего, кроме бедности и горя.
Сколько радости было в Секиринке! Сама пани, беспрестанно молившаяся об исполнении пламенного желания мужа, так была поражена своим счастьем, что занемогла. А скарбникович бегал, как сумасшедший по пустым комнатам и повторял самому себе, портретам и шатающимся столам: «Сын, слава Богу! Сын!» И тут же определил, не соображаясь с карманом и кладовою, о которых всего реже он думал, праздновать пышными крестинами явление на свет потомка древнего рода. Он бы желал созвать к себе все Дворянство на несколько миль кругом, но этому ясно препятствовал пустой кошелек, ничтожные домашние запасы и жалкое состояние погреба; а кредита он давно уже не имел ни у кого, при всей своей учтивости и красноречии. Все знали, что в случае его смерти, имения его не хватит на уплату долгов. Это, однако же, не удержало его от великих приготовлений и приглашения всех знакомых на крестины.
Кунуся (так звал он жену) плакала, лежа в постели, при мысли о разорении, предстоящем ее хозяйству от этих великолепных крестин, но, как всегда, не смела противиться воле своего мужа.
Приходский священник, узнав о радостном событии в семействе Секиринских, поспешил к нему тотчас, надеясь воспользоваться случаем для примирения его с Вихулою. Вихула на эту пору стоял в воротах своего дома, опершись спиной о столб, засунув руки за пояс, заложа ногу на ногу и беспечно посвистывая. В таком занятии он привык проводить целые дни. Нельзя было похвалить его наружности: небольшого роста, коренастый, довольно тучный, более широкий, нежели длинный, с черными взъерошенными волосами, которыми зарос почти весь лоб его, с волчьими, глубоко сидящими во лбу глазами, он почти всегда злобно усмехался. Брань и насилие были у него нипочем; он не щадил даже своих приятелей, а дома, начиная от жены, с которою бранился беспрестанно, до последнего работника, не было человека, которому бы от него не досталось каждый день. Жизнь Вихулы проходила в перебранках и побоях, это была его стихия.
Священник, подойдя, поклонился Вихуле и с ласковой улыбкой, которая у этого доброго человека почти никогда не сходила с уст, пожелал ему доброго дня.
— А, добрый день, мосце-дзею, — отвечал он. — А куда это?
— К Секиринским.
— Как и всегда. А ко мне и не заглянешь. Неужели их заплесневелый хлеб вкуснее моего?
— Во-первых, — сказал священник, остановясь, — ты знаешь, пан, что я, благодаря Бога, никуда ради хлеба не хожу; есть у меня свой кусок; а во-вторых, скажу прямо, что хожу туда, где меня ласково принимают.
— Знаю, знаю, мосце-дзею, — возразил Вихула, — знаю давно, что я не пользуюсь твоею благосклонностью, а тот голыш тебе как нельзя более по сердцу. Что делать, не повеситься же с отчаяния!
— Если хочешь знать правду, — сказал с живостью священник, — то услышишь ее сейчас. Когда я прихожу туда, то не встречают меня у дверей жестокими словами и угрозами, которых у тебя всегда полон рот; там люди живут с Богом.
— А я так без Бога, мосце-дзею?
— Я тебя не упрекаю, — заключил священник, понюхав табачку, — но у тебя всегда гнев в сердце, и это худо.
— Зачем же меня раздражают, зачем выводят меня из терпения?
— А сам ты, пан, хорош?
— Кто же зачинщик? Не я.
— И что долго толковать? К чему напрасно разбирать кто прав, кто виноват? Бог дал Секиринским сына — примириться бы вам. Сделай только один шаг к миру.
— Я, — воскликнул Вихула: — я? Чтобы я уступил этому голышу? Скорее, мосце-дзею, земля подо мною провалится. Нет, уж этому-то не бывать!..
И сказав это, метнулся в сторону, как раненый вепрь.
Что после этого оставалось говорить? Священник покачал головою и пошел к скарбниковичу. Он застал его расхаживающего, как и всегда, большими шагами по первой комнате, с поднятою вверх головой, с одной рукой за поясом, с другой заложенной назад и с улыбающейся физиономией.
— А, а, — сказал он, разменявшись приветствиями, — знаете ли важную новость? Бог дал мне сына! Я думаю о том, какое бы дать ему имя. Вы пришли как раз вовремя!
— Поздравляю и желаю от всего сердца счастья всему вашему дому, как истинный ваш богомолец!
Скарбникович поклонился.
— Благословение Господне, — заключил священник, — подобает ознаменовать добрым делом.
— Крестины будут торжественные.
— Не о крестинах речь, добрейший скарбникович; а если бы ты во имя Божие помирился с Вихулою, так была бы на небесах великая радость, да и вам было бы лучше.
Лицо Секиринского омрачилось, и он молчал.
— Если бы этак, по-братски… — продолжал священник.
— Как это по-братски? — прервал его обиженный хозяин.
— А разве мы не все во Христе братья?
— Не я с ним ссорюсь, — сказал Секиринский, — а он со мной. А впрочем, батюшка, он для меня человек не важный, и дружить с ним я никогда не намерен и не буду.
— Почему?
— Да потому, если сказать правду, что пускай он ищет равных себе.
— О, гордость, гордость! Скарбникович, это не христианское чувство. Предать бы все забвению!
— Гордость, не гордость, а должен человек понимать свое достоинство.
— Он такой же дворянин, как и вы, — сказал неосторожно священник.
При этих словах Секиринский отскочил назад, как будто его обварили кипятком, закусил губы, посмотрел сверху вниз и ответил с гордостью выразительно, коротко и сухо:
— Извините, не такой дворянин, как я, потому что таких дворян, как Секиринские, в целом краю только четыре фамилии. Впрочем, оставим это.
Священник больше не настаивал, видя, что оскорбил своим советом и этого, что, впрочем, и случалось очень часто, и пошел поздравить ее мосць с новорожденным.
Вслед за священником прибыли и другие соседи, любившие и Уважавшие скарбниковича, а в числе их и мой пан, Петр Корниковский, стольник Пурский, который питал особенное расположение к этому семейству и был удостоен искренней дружбой Секиринского. Все они были приглашены хозяином на крестины, отложенные на несколько недель по причине больших приготовлений.
Действительно, через месяц крестины совершились, как только было возможно торжественнее. Наехало множество соседей и родственников, которых Вихула, стоя у ворот, считал со злобою и завистью невыразимыми. Он хотел даже заманить к себе некоторых посетителей, советуя им не ездить к Секиринскому, но напрасно. Единственным для него утешением было то, что он вдоволь набранился и накричался. А так как крестины сына Вихулы при всех его приглашениях, не были и вполовину там многолюдны, потому что все боялись этого буйного человека — без приключения у него никогда не обходилось — то легко вообразить, с каким чувством смотрел он на возки, брички и таратайки, съезжавшиеся к соседу. Хозяйка, несмотря на болезнь свою, которая еще продолжалась, распорядилась так хорошо, что мужу не стыдно было перед гостями; угощение было порядочное, можно сказать, даже отличное и, по их состоянию, обошлось очень дорого. Вихула, по обычаю всех завистливых соседей, имел в доме Секиринских шпионов, и так ему любопытно было знать все, что там происходит, что на другой день он мог, как нельзя лучше, описать что там ели, пили, говорили, делали, что разбилось, чего не достало и какие надобно было употреблять фокусы для соблюдения приличия.
После крестин Фаддея-Собеслава (такое было дано имя новорожденному) скарбникович деятельнее прежнего принялся ходить и размышлять, видно, о судьбе сына, будущность которого должна была его беспокоить. Действительно, дела были в самом плохом положении. Недостаток в доме закрыт был только трудами и искусной заботливостью Кунигунды. Хозяйство шло плохо, потому что пан скарбникович не знал в нем толку и не любил его. Он в продолжение целого дня расхаживал по большой, пустой комнате в задумчивости, так что на полу даже обозначилась дорога из угла в угол. При этих удивительных неизменных прогулках каждый день приветствовал его огромный белый гриб, выраставший в ночь с несколькими другими поменьше, в темном углу комнаты, как предсказатель падения дома, как символ приближающейся нищеты. Лишь только скарбникович замечал его, тотчас бежал, топтал его ногою изо всей силы и разбрасывал по полу остатки своего неприятеля с сильным гневом и запальчивостью, но на утро упомянутый гриб вырастал снова в том же самом месте, итак, сто раз уничтожаемый повторял свое немое пророчество. Каждый день начинался у Секиринского войною с этим грибом, и, отходя ко сну, он присматривался, не поднимает ли его неприятель головы. Нет и следа; но в ночь так постарается, что на другой день как раз пожелает хозяину, как будто с насмешкою, доброго утра. Гриб этот отчасти отравлял Скарбниковичу сердце, но не было против него никаких средств, как и против Вихулы, и кто знает, не он ли был причиной этих молчаливых, по целым дням, прогулок. Скарбникович с утра до вечера расхаживал, как на часах, по шаткому полу большой комнаты, время от времени заглядывал к жене и сыну; а когда вечером приходил староста и останавливался у порога, он спрашивал только, что тот намерен был завтра делать и на все соглашался.
Пан Секиринскии прерывал обычно свое молчание и свои думы тогда только, когда ему представлялся случай говорить о павшем величии своего рода и о его подвигах. Тогда он делался красноречивым, неисчерпаемо обильным, веселым, — словом, другим человеком; но едва разговор переходил на другой предмет, он снова погружался в задумчивость и молчал, как мертвый.
Сама Кунигунда надеялась, что рождение сына придаст ему желание вести хозяйство, побудит его к труду и к приобретению; но все кончилось только глубокими размышлениями и откладыванием до завтра. Он все ожидал, что со временем все пойдет лучше, что все уладится само собою, что настанут лучшие обстоятельства. Секиринские издавна вели тяжбу с наследниками Лендских о приданом умершей без потомства Агаты Секиринской. Пришла очередь и скарбниковичу подать какой-то позыв в Люблинский трибунал, чтобы не допустить дело до забвения. Нужно было ехать в город. Долго он сбирался в дорогу, откладывал, медлил, наконец, когда уже начала ему угрожать просрочка, двинулся с небольшими деньгами в Люблин, напутствуемый благословением священника, к удивлению которого он объявил перед самым выездом по секрету, что если только Лендские сделают шаг к полюбовной сделке, то он готов на нее согласиться.
— Видишь ли, вацпан добродзей, — говорил потихоньку скарбникович, — я не сказал об этом никому, даже и самой Кунусе, но решился, по здравому размышлению, лучше оставить сыну в наследство спокойный кусок хлеба, нежели великие надежды и хлопоты.
— Святы слова твои, скарбникович добродзей, — отвечал с живостью священник. — Мирись, мирись: вы уж и так разорили себя этой тяжбою.
— И выиграли бы мы ее, когда бы еще немного терпения: но я старею, мальчику нужен хлеб, мы в стесненных обстоятельствах; кончу уже, хоть с потерею.
— Прекрасная мысль; одобряю ее многократно. Да лучше полы обрезать, лишь бы уйти от тяжбы.
— Так и быть, — важно сказал Секиринскии, — возьму хоть половину своего иска.
— Хоть бы и четверть, так за то слава Богу, — сказал священник.
— О, нет, уж этого-то не будет. Приданое Агаты Секиринской равняется тогдашним 50 000 злотым, а с процентами за столько лет нам следует, очевидно и ясно, более полутора миллиона.
— Если вашмосць рассчитываешь таким образом, — прервал священник, — то едва ли из этого что будет.
— А как же иначе, — сказал скарбникович, — это святая справедливость; но для спокойствия я уступлю половину.
Священник пожал плечами, а Лонгин Секиринский сел в таратайку и, в глубоком размышлении, отправился в Люблин. Там он нашел юристов, которые утверждали, что с его правами можно судиться еще сто лет; но он остался верен своему намерению и объявил адвокату своего противника о своей готовности на мировую. Послали к наследникам Лендских, но те, к изумлению пана скарбниковича, рассмеялись, пожали плечами и отвергли предложение. Итак, он подал новый иск и возвратился домой, молчаливый, но, очевидно, потрясенный и огорченный.
Как выезжая в Люблин, он ничего не сказал жене о своем предположении окончить тяжбу полюбовной сделкой, так и возвратясь умолчал о своем унижении перед наследниками Лендских, а на вопрос священника ответил только пожатием плеч. Скоро, однако ж, и жена, и священник заметили, что в нем происходит что-то особенное. Несмотря на свою задумчивость, он обыкновенно бывал весел, а теперь с каждым днем становился мрачнее; часто не слышал, что ему говорили; случалось, что на вопросы, которые, по-видимому, слушал, не отвечал и, погруженный в мысли, уже не только целые дни, но и часть ночей проводил в шагании взад и вперед по комнате. Ничто его не занимало, не исключая и ребенка, рождения которого он ожидал с таким нетерпением; а ласковые просьбы жены, чтобы поберег себя, чтобы постарался рассеяться, принимал, как глухой. Почтенный священник, который прежде умел расшевелить его, заведя речь об истории Секиринских, теперь не в состоянии был ничего из него выжать, кроме нескольких холодных слов. Говоря с ним, скарбникович не смотрел на него по-прежнему, а устремлял глаза или в стену, или в окно, или на изорванный холст, висевший мешками на потолке. Было очевидно, что им овладела меланхолия, как тогда говорили, или иначе, ипохондрия, по выражению пана Корниковского, от которого я узнал все эти подробности.
Такое состояние ума скарбниковича ужаснуло бедную женщину, особенно когда он начал сильно худеть. Она прибегла за советом к священнику, и было решено пригласить доктора, немца, какого-то Фогельвидера, который жил в ближайшем местечке. А чтобы не испугать Секиринского, она сделала вид, как бы приглашает медика для ребенка. Священник отправился лично за немцем и привез его в Секиринок. Вихула, стоя за воротами, засмеялся, видя едущего к соседу лекаря, и сказал злобно:
— Загрызу-таки бестию!
Физик Фогельвидер (в то время так еще называли лекарей) был толстый немец, одетый в свой кургузый национальный костюм, в смешном, напудренном парике, с огромным мешком, в треуголке, с огромной палкой в руке. Он был украшен пуком цепочек и печатей у часов и носил полные карманы лекарств, потому что соединял в своем лице врача, аптекаря, хирурга, дантиста и ходячую аптеку. Наука не совсем ему далась, и именно поэтому обстоятельству выехал он в Польшу, где в то время был недостаток в лекарях. Он лечил смело, гордился своей профессией и презрительно смотрел на народ, не говоривший по-немецки. Больше всего он любил деньги, после них считал лучшими благами жизни — картофель и пиво. Палка была ему необходима, потому что он еще в детстве повредил себе ногу, которая теперь походила на копыто и придавала ему в глазах простолюдинов сходство с чертом. В выражении лица его было также что-то сатанинское. Оно было бледно и неподвижно, но когда он говорил, черты лица его приходили в конвульсивное движение, брови прыгали по лбу, парик с кожею ходил по черепу, глаза бегали во все стороны, а губы страшно выворачивались, как свиное рыльце; но через минуту все это возвращалось к неподвижности камня. Дети боялись Фогельвидера, как привидения, тем более, что он находил особенное удовольствие в том, чтобы пугать их и доводить до слез. Будучи низкопоклонен со знатными, ползая перед панами, он обходился с шляхтою гордо и без всякой учтивости, а с мужиками и евреями презрительно.
Такого лекаря, за неимением другого, вез священник в Секиринок, толкуя ему всю дорогу, чтобы он показывал вид, что помогает ребенку, а между тем наблюдал за отцом и сказал откровенно, что думает о состоянии его ума. «Физик», по-видимому, понимал слова священника, потому что беспрестанно повторял:
— Корошо, корошо. Будь спокойна. Мой знает, все и сделает, что надо.
Скарбникович был уже предупрежден о приезде доктора и заблаговременно приготовил последний талер, завернув его в чистую бумажку; только предупредив священника, что руки какой-нибудь швали он не подаст и за стол с собой не посадит.
Несмотря на свою привычку трактовать свысока бедную шляхту, — а дом в Секиринке не показывал богатства — немец в присутствии важного Скарбниковича, который и в истасканном кунтуше сохранял панский вид, почувствовал необходимость быть учтивым и поклонился хозяину с униженностью. Под видом разговора, бросал на него взор, наблюдал его дыхание, блеск его глаз и, как бы любуясь прекрасной формой его руки, пощупал его пульс, что молчаливый пан ему позволил, хотя и не без отвращения, потому что не любил немцев, почитая их всех не дворянами и обдиралами. Наконец, немец отправился к ребенку и, на вопрос хозяйки о здоровьи мужа, отвечал без обиняков:
— Очень куда, очень куда, гипохондриакус, пульс лихорадка… трудно дело… будет брык…
К счастью, хозяйка не поняла, что значит брык, но священник догадался и спросил, что делать больному. У физика Фогельвидера от всех болезней было только три лекарства: кровопускание, прочищающие пилюли и, как называл он, вомитиф; а так как болезнь была сильна, то он прописал все три лекарства разом. Нужно было убедить Секиринского в необходимости принять лекарства, убедить в болезни, которой он в себе не чувствовал, и склонить его к послушанию. Употреблены были все способы, но все напрасно: умоляла жена, увещевал священник, на все он отвечал коротко и решительно: «Оставьте меня в покое, я здоров». Между тем, он, очевидно, чахнул, хотя и утверждал, что здоров, как рыба. Наконец, должен был слечь в постель и начал кашлять, показалась кровь. Послали опять за Фогельвидером, который почти насильно выпустил из него тарелку крови и обещал самые лучшие от этого последствия. Но в течение целой недели скарбникович не вставал, и священник приготовил его к смерти.
Бедная жена стояла на коленях, с ребенком на руках, у постели, плакала, молилась, и горесть ее была так сильна, что и сам немец морщился, на нее глядя. Между тем, Вихула постоянно стоял у ворот и смеялся, приветствуя проходившего мимо священника самыми страшными известиями о состоянии здоровья скарбниковича.
— А что, не правду я говорил?
— Оставить бы тебе уж его в покое, человече, — отвечал священник, — пора опомниться. Как тебе не стыдно твоей злобы! По крайней мере, лежащий на смертном одре пускай не будет врагом христианину.
— Ого, нет, и на катафалке еще буду допекать его! — воскликнул злобный сосед.
— Ты бес, а не человек! — воскликнул священник, уходя и затыкая себе уши.
— Он мною брезгает; пускай же знает, кем брезгает и кого считает ниже себя, — говорил Вихула.
Когда наступил последний час, скарбникович не обнаружил никакого волнения. Когда все окружающие его плакали, он тихо и спокойно молился; потом обратился к жене и сказал с подобающей его роду важностью:
— Не плачь, моя вельможная Кунуся, не убивайся! Господь над вами, сиротой и вдовой. Он не оставит наследника столь великого имени и наградит его за заслуги предков. Об одном тебя прошу, не допускай его помрачать своего происхождения и старайся, чтобы он вел жизнь приличную своему сану. Оставляю тебе наследство лучше великого богатства, потому что славное древнее имя много значит в свете. Воспитывай Собеслава, как ему прилично, пускай готовится заблаговременно и к воинской, и к помещичьей жизни, а в крайнем случае пускай идет по гражданской части, хотя еще ни один Секиринский не был юристом; но смотри, вельможная пани, чтобы наша секира не упала в грязь.
Тут голос его ослабел и, когда священник воззвал на молитву, он кротко улыбнулся, закрыл глаза и отдал Богу душу. По всему дому и двору раздались жалобы и плач, потому что, — говорил пан Корниковский, — жена была к нему ото всей души привязана, и люди любили и почитали покойника. Но неотступные житейские заботы не дозволяли пани Кунигунде досыта наплакаться над мужем: бедняжка, несмотря на свою болезнь, должна была сперва подумать о похоронах, приличных званию покойного, а потом об участи ребенка и о своей собственной.
Вихула, догадавшись о смерти соседа по всеобщему плачу и вою, плюнул только с досады, что о нем так сожалеют.
— Есть по ком плакать! Издох — одним псом на свете меньше; а мы еще поиграем с ее мосцью и сынком.
Все, кто слышал эти слова, поражены были ужасом и с удивлением смотрели на озверевшего человека.
В доме у Секиринских во время смерти хозяина был такой во всем недостаток, что если бы не священник и не стольник, пан Пурский, Петр Корниковский, то не было бы возможности прилично похоронить покойника. Соседняя шляхта и далекие родственники Секиринских, узнав от священника о несчастии вдовы, прислали также чего было нужно потихоньку, так что было на что и пригласить духовенство, и устроить катафалк и обить галуном гроб, и еще поставить хороший поминальный обед. Это доставило вдове большое утешение, тем более, что на похороны собралось отовсюду множество народа, что, по словам пана Корниковского, придавало не мало пышности, так что Вихула чуть не сошел с ума от злости. В самом деле похороны были великолепны, как будто у какого-нибудь магната. Когда процессия проходила мимо двора соседа, он, по своему обычаю, стоял у ворот и в неукротимой своей злобе говорил:
— Доброго здоровья, сосед! Спокойной ночи, спокойной ночи!
Никто даже не посмотрел на него, но по странной случайности траурная повозка, наехавшая на камень, подскочила против самых ворот; крышка гроба, слабо укрепленная, сдвинулась в сторону, и белая рука покойного протянулась, как бы для примирения к Вихуле, который побледнел и отступил назад, ворча что-то сквозь зубы.
Жена, увидя это с крыльца, прибежала и почти насильно потащила с собой домой мужа, который как будто в бреду усмехался и все твердил:
— Не дает мне покоя и после смерти! Не дает мне покоя!..
Через несколько дней доктор Фогельвидер приехал на буланом иноходце к пану Вихуле, лежавшему в горячке, посмотрел ему на язык, пощупал пульс и сказал холодно: «капут».
Он не ошибся: через несколько дней у постели больного сидел уже священник и именем распятого Христа заклинал его простить всех и со всеми примириться, но Вихула только ворчал в бреду:
— Еще и после смерти преследует меня. Не пощажу жены, не пощажу детей.
Бред его увеличивался: сосед через неделю после скарбниковича умер почти в тот самый час, что и он. Все уверяли, и он, стольник Пурский, видел собственными глазами, что над его смертным одром вдруг завалился потолок. На похоронах Вихулы было мало провожатых, и, несмотря на достаток, некому было есть за поминальным обедом, а двойных галунов на гробе Вихулы почти никто не видел.
Почтенная вдова Секиринского, по совету священника, пошла проводить гроб соседа в доказательство, что не питала к нему злобы. Но часто самые лучшие наши поступки истолковываются превратно, и брат Вихулы, Протас, из Верболова, такой же задорный человек, как и покойник, принял это за обиду себе и поклялся отомстить. Напрасно священник, внушивший такую мысль вдове Секиринского, толковал ему, что это сделано в духе христианском: упорный и ожесточенный пан Протас божился, что разве жив не будет, если не покажет Секиринским, что значат Вихулы.
Таким образом, ничтожное обстоятельство сделалось для бедной вдовы причиною бесконечных огорчений. Мы уже сказали (зная об этом как нельзя лучше от стольника), что пани Секиринская осталась после смерти мужа в самых затруднительных обстоятельствах, так что на имении числилось много разных недоимок, разных процентов и займов больше, нежели оно само стоило. А у ней не было ни одного близкого родного помочь, потому что она была родом издалека и выросла здесь почти среди чужих людей. Когда священник пригласил стольника Пурского для просмотра документов, приведения в известность долгов и тяжебных дел, у пана Корниковского мороз пошел по коже от жалкого положения, в каком он увидел несчастную вдову с сиротою. Секиринок удерживался за ними только чудом, потому что кредиторы могли отобрать его, если бы хотели, тотчас. Что тут было делать? Стольник предлагал разные советы, надеясь на Бога и на будущее, но злобный брат Вихулы, поселясь у его вдовы, которая, видно, пришлась ему по вкусу, начал скупать долги, лежавшие на Секиринке, с намерением выжить из деревни Секиринских. Пособить злу не было никакой возможности, и стольник, рассказывая мне об этом, говорил, что не мог смотреть без слез на несчастную вдову и сироту — наследников такого великого имени, терпевших притеснения, бедность и ожидавших каждую минуту, что их прогонят из-под ветхого крова, в котором жило столько поколений их предков. Младший Вихула принялся за свое дело с такою деятельностью, что через несколько месяцев Секиринской не оставалось больше ничего, как просить пощады.
Она пошла к нему со священником и из любви к сыну не затруднилась упасть к ногам его и молить о милосердии, но не только он, да и сама его невестка выбежали к ней навстречу с упреками, что покойник был причиною смерти ее мужа, что Секиринские всю жизнь оскорбляли их и что теперь настала гордецам очередь идти по миру. Просительница встала с некоторой гордостью и молча воротилась к своему пустому дому, который должна была скоро оставить навсегда. С необыкновенным присутствием духа принялась она продавать остатки своего хозяйства, чтобы собрать сколько-нибудь денег и отправиться в Люблин. Там оставался еще у них купленный некогда для удобнейшего производства тяжбы с Лендскими, деревянный дом, в котором она решила теперь поселиться. Соседняя небогатая шляхта, усердствуя Секиринским, покупала все до изломанных стульев и диванов, до разломанных сундуков и разбитых бочонков, так что вдова собрала несколько сот злотых. Деревенские мужики и бабы плакали и приходили пока могли к ней, кто с курицей и яйцами, кто с поросенком, и таким образом питали обедневших своих господ до самого выезда. А когда Секиринская села в таратайку с сыном и старой Доротой, прощаясь с ветхим домиком, в котором прожила столько лет, который видал радость и горе, когда она прижимая к груди ребенка, не могла за слезами ничего видеть — единодушный плач толпы наполнил двор, и крестьяне проводили ее до самого креста за деревню. Там еще положили ей, кто чего мог, в таратайку и долго стояли, глядя на уезжавших.
Как единственную памятку минувшего, Секиринская везла с собою известное уже вам, старое, закоптелое родословное дерево и все портреты предков, какие только могла найти; а изорванные сожгла, чтобы Вихулы не надругались над ними.
Надобно видеть, с каким злобным торжеством все они, старые и малые, прибежали в опустевший, после отъезда хозяев дом, — с какою радостью бегали по темным и печальным комнатам, где эхо вторило протяжно звукам шагов и голосов их. Они бродили здесь до самой ночи, насмехаясь и осматривая комнаты и наслаждаясь удовлетворенной злобой. Было ли то дело Божеское или человеческое, но лишь только семейство Вихулы перешло обратно порог старого дома, он вдруг обрушился. Началось следствие, явились подозрения, но ничего не узнали, потому что все подпорки оказались целыми и не найдено было нигде следов пилы или заступа.
Вихула велел очистить место от бревен и щепок и превратил подворье Секиринского в место прогулки для своих барышень.
Между тем, Секиринская ехала потихоньку к Люблину, полагаясь на Бога, в размышлениях о своем будущем житье-бытье. Кроме труда собственных рук, у нее не оставалось никаких средств, а кроме домика в Люблине никакого имущества.
Путь был долог и печален. Вдова, привыкнув сидеть дома и выезжая прежде только на короткое время к соседям, боялась всего: разбойников, бури, евреев в корчмах, воров, ночи. Дорота, старый кучер Матвей и еще один человек Андрей, правивший другой телегой, напрасно старались успокаивать ее: они и сами, очутясь в незнакомой стороне, потеряли бодрость духа. Но мать еще больше беспокоилась о ребенке, нежели о самой себе: ей казалось, что тряска повозки, жар и неудобство помещения будут ему вредны; и хотя мальчику было уже лет семь, и он больше забавлялся ездою, чем страдал от нее, однако ж, вдова с каждым днем открывала что-нибудь пугавшее ее то в румянце его щек, то в частом сне, то в ненатуральной, как она говорила, его веселости. Поминутно останавливались, перекладывались, доставали съестное или что-нибудь из платья, срывали для ребенка цветы по дороге, приносили ему воды. Добрые слуги, привязанные к своей госпоже, старались всячески угождать его желаниям, часто самым необыкновенным.
Старый Матвей, некогда кучер, пока было на чем разъезжать, а потом простой возница, не намерен был даже возвращаться в Секиринок, хотя оставил там братьев и старуху мать. Он почитал своим долгом служить, пока хватит сил, госпоже и ее сыну, которых любил столько же, сколько умел любить. Это был один из тех людей, которые привязываются к господам, как к родным, и готовы были платить им, чтобы только не прогоняли их от себя. Старик был добрая душа, но большой ворчун, так что с покойником позволял себе спорить, укорял его в глаза, хотя это делалось единственно от усердия. Скарбникович терпел с улыбкой замечания старого слуги, а вдова всегда платила за них рюмкой водки и полдником. Матвей имел очень важную наружность, гордо холил длинные седые усы, которые иногда чернил и закручивал кверху; лоб у него был всегда в морщинах, лицо угрюмое, взгляд грозный, так что с первого взгляда он казался злым и запальчивым человеком, тогда как в самом деле не было добрей его существа и большего говоруна, и если ему только давали досыта наворчаться, наговориться и накричаться, то больше ничего ему и не нужно было. За недостатком людей он говорил вслух с своими лошадьми или с самим собою, и все это не иначе, как сплевывая и бранясь. Еще водился за ним тот недостаток, что он почитал важным делом употребление и производство нюхательного табака, с которым ничто не могло равняться. Он был уверен, что его способ приготовления этого живительного вещества превосходит все другие, и что ни один табак хотя бы его привезли из Парижа, не имел такого запаха, цвета и вкуса. Если он удостаивал понюхать из чужой табакерки, то для того только, чтобы презрительно усмехнуться и одолжить потом приятеля своим табачком. Этому славному способу приготовлять табак он научился у одного странствующего бернардинского монаха и хранил его, как величайший секрет. Все слуги в Секиринке уважали Матвея как нельзя больше, а в дороге теперь он был прямым предводителем. Он с необыкновенною важностью погонял трех тощих кляч, ворча себе что-то под нос, помахивая батогом и разговаривая с лошадьми разными голосами. Иногда он обращался с какою-нибудь затейливой фразой к госпоже своей или уничтожал одним взглядом Дороту, на которой вымещал свою досаду, как и на лошадях; а на все жалобы госпожи и панича помочь беде предлагал единственное средство — табак, которым был готов подчивать и маленького Собеслава.
— Дитя спать хочет, понюхал бы бернардинки, так и сон пройдет, — говорил он.
Хочется есть — он предлагал свой рожок с табаком; пить — рожок; словом, на все у него был один ответ: рожок и табак. И неудивительно, потому что Матвей почитал табак средством ото всех болезней и горестей. От лихорадки он давал его в водке; от головных болей также давал табак, раны засыпал табаком, словом, советовал его всем и во всякое время. Несколько раз в дороге, видя, что пани горюет и плачет, он подавал Дороте свой рожок, делая знак, чтобы она передала госпоже, и когда Дорота отвергала его предложение, он пожимал плечами и бранился.
Дорота, любимица госпожи и нянька маленького Собеслава, также очень удачно была выбрана в подруги изгнания и бедности. Трудно было найти сердце добрее. Она жила своим воспитанником, и не знаю, была ли в состоянии любить горячее свое собственное детище. Это была уже немолодая, сильная, плечистая женщина с грубыми чертами лица, изуродованного оспою, румяная, живая, говорливая, трудолюбивая. Как Матвей всегда был нахмурен, так, напротив, она была обыкновенно весела и приветлива, и ничто не могло надолго затмить ясности ее характера. Едва взгрустит и заплачет, уже бежит к работе и поет, как ни в чем не бывало. Работа была для нее животворной стихией. Никогда она не оставалась ни минуты праздною: даже и в дороге вязала чулок, хотя часто дремала над этим непривычным делом и желала работы более тяжелой и размашистой. В доме она была всем: кухаркой, служанкой, ключницей, нянькой, садовником и не знаю еще чем, и постоянно жаловалось, что ей нечего делать. Ее видно было всюду, в амбаре, в погребе; ее ключи и резкий веселый голос слышны были в комнате; вдруг она очутилась в кухне, летит в сад, а часто еще сбегает и в поле посмотреть, не ленятся ли работники. С Матвеем при всем взаимном уважении их друг к другу, воевала она беспрестанно. Дорота упрекала его, что все время свое он убивает на поливание и подрезывание табака; он называл ее всеместною егозою; но где дело касалось господской выгоды, оба ладили совершенно.
Таков был двор бедной вдовы, сопутствовавший ей добровольно. Кони, старый Шпак, коренной, и две кобылы, одна гнедая, а другая гораздо меньшего роста, называвшаяся Белкою, в краковских шлейках кое-как исправленных стараниями Матвея, везли желтую, связанную во многих местах таратайку. Андрей, мужик, который должен был воротиться из Люблина в деревню, был погонщиком телеги, которая везла пару сундуков, несколько фамильных портретов, игрушки маленького Собеслава и немного круп, муки и гороху в узлах. Сверх этого таинственного скарба, Дорота привязала клетку с пятью любимыми курами и желтым петухом. Таратайка и телега подвигались вперед чрезвычайно медленно, так что иной день делали не более пяти миль. Матвей с приличной важностью правил лошадьми, оживляя их более голосом, нежели батогом.
— Стыдились бы, старые! Эй, Шпак, ты думаешь, что я не вижу, — говорил он, доставая из кармана свой рожок: — будет и батог в работе! Дышло тебя опереживает. Вот же тебе за это! Ага, видишь, что я не слеп. Эй ты, вытягивай! Белка почтенная лошадка. Вот вам пример: одна таратайку тащит…
Так говоря, закладывал он батог и вожжи под мышку, или под ногу и принимался за табак, а между тем посматривал исподлобья на лошадей, которые так уже привыкли уменьшать шаг, когда он доставал рожок с табаком, что всякий раз едва не останавливались; но лишь только он спрячет рожок, они спешили предупредить его увещания и пускались кое-какою рысцою. Понюхав табаку, он делался веселее и оборачивался к Дороте, если она дремала, подносил ей к носу щепотку бернардинца, а если нет, то ворчал на нее, сам не зная за что. Дорота отвечала на его ворчание веселым смехом и еще более подстрекала его красноречие, в надежде, что это развеселит вдову. Но госпожа, молчаливая и погруженная в думы, ехала, глядя только на сына, и о нем только думала. Перед каждою корчмою они останавливались то отдохнуть, то напиться воды, то достать чего-нибудь для дитяти, то покормить лошадок, то исправить что-нибудь в упряжи, которая беспрестанно рвалась. Этим способом дорога тянулась несколько недель; наконец, однажды вечером, Матвей указал бичом на что-то показавшееся из-за холмов. То был Люблин.
Вдова перекрестилась. Сердце ее вздрогнуло, сложа руки, вся дрожа, она начала молиться, между тем как маленький Собеслав встал на коленях Дороты, чтобы лучше рассмотреть большой город.
Матвей, который не раз бывал в Люблине, указывал множество костелов, ворот и называл предместья.
Но все другие путники молчали, пораженные страхом и тем непонятным чувством, которое поражает человека, когда он приближается к месту последних своих надежд. Вдова молилась, мальчик дивился. Дорота задумалась, а старый возница ворчал то на них, то на лошадей, которых теперь погонял уже не одними словами.
Секиринская, не бывавшая никогда в большом городе, была так смущена огромными, раскинувшимися во все стороны и стесненными между собою домами и этим шумом, громом и говором, что была готова воротиться назад и жалела, что уж не осталась в деревне.
— Что мне делать здесь, — думала она со слезами на глазах, — среди этой толпы незнакомых, неприязненных людей? О, Боже, помоги мне!
И прижала к груди сына, как будто ему что-то угрожало. Между тем Матвей искал глазами в предместьи Винярах кровли домика Секиринских, чтобы заранее указать его.
— Вон, вон, — закричал он, наконец, — вон тот, что подле дома, где из трубы дым, налево, вот подле тех деревьев, где два белых столба… Это наш домик. Видишь еймосць! Нет, нет, направо третий… Да, да. Не плошай, Белка… А, может быть, я плохо вижу… у, да уж дело само себя покажет, когда подъедем. А ну разом, детки!
И ударил по лошадям.
— Тише, пожалуйста, тише, — отозвалась вдова.
— Э, что тут рассказывать, — сказал возница, — тише или скорее ехать. Как стемнеет в улицах, то еще что-нибудь стащат у этого ротозея Андрея с воза. Валяй теперь по всем трем. Правда, Дорота?
— Ступай, ступай, полно болтать, — шепнула служанка, посматривая на свою госпожу.
— Почему же не болтать, — сказал Матвей. — Что же, ты разве рот мне замажешь, чтобы только самой языком молоть? Отчего же мне не сказать слова другого? Так нет же, буду говорить! Видишь, вон где наш домик, вон тот, что как будто выглядывает, высунувшись из-за забора. Два окна с одной, два окна с другой стороны и колодезь. Только у нас колодезя нет… Ошибся. Ну, ну, Белка, Шпак, вытягивай! Андрей, не отставай, слышишь. А как въедем в город, посматривай назад, чтобы тебя не обокрали. Сохрани Бог беды! Не думай себе тогда. Я сам влеплю тебе…
Вдруг колесо сильно ударилось о камень, и Матвей принялся проклинать каменья.
— Вот люди! Никто не примет камня с дороги: ездят, ломают колеса, а никто не подумает откатить в сторону камень. Лентяи, бездельники!
— Почему же ты этого не сделаешь?
— Разве я здешний! И у твоей милости голова завалена всяким вздором, так мне очищать, что ли? Знаю я издавна здешний народ! Бездельники, просто бездельники!
Так он подъехал к городским воротам и, круто поворотя в сторону, въехал в узкую улицу, которая вела в предместье Винары.
Вдова, посреди толкотни и городского говора, совершенно потерялась, потупила глаза, обняла сына, рассматривающего все с любопытством и предоставила слугам отыскивание домика, к которому они, по словам Матвея, должны были прямо подъехать. Матвей привстал на козлах и начал извиваться между бричками, фурами, пешими, конными, будками, лавочками торговцев, с необыкновенною ловкостью работая языком и батогом, в совершенной уверенности, что как раз попадет к домику. Но увы, он позабыл расположение Люблина; мрак не давал распознать улиц, и скоро они наехали на такую огромную кучу мусора, что не могли сделать ни одного шага вперед.
— Так и есть заблудился, явно заблудился! Нет, нет, надо будет воротиться немного назад. Никак я этого не ожидал. Но мы должны быть очень недалеко от домика, только я, объезжая этого висельника жида, взял слишком уж вправо.
Завернуть лошадей иначе нельзя было, как только подвинув назад повозку, что даже с помощью Андрея нельзя было делать. Между тем евреи окружили таратайку, и Матвей воспользовался этим, чтобы расспросить о домике Секиринских. Но никто не знал о нем. Итак, поехали назад и поколесили еще некоторое время. Наконец, Матвей, вручивши вожжи Дороте и приказав Андрею беречь таратайку и повозку, отправился разведывать пешком.
Темнота между тем сгущалась все более и более; вдова со страхом оставалась посреди улицы, наполненной евреями и всяким сбродом. Многие подходили к таратайке и присматривались к приезжим. А Матвей пошел — и как будто в воду канул. Сперва слышно было невдалеке, как он бранил евреев за то, что они, живя в Люблине, не знают дома Секиринских; потом все стихло, черная ночь повисла над головами заблудившихся, улица опустела; кони, повеся головы, дремали, вдова молилась, маленький Собеслав дремал и просил есть.
Матвея нет, как нет. Дорота хотела было послать за ним Андрея, чтобы заехать покамест хоть на постоялый двор, пока найдут свой домик: но кто знает, куда он девался? Надо было стоять терпеливо и ожидать.
Так прошло с добрый час. Пробило в отдалении двенадцать, и окна домиков освещались одни за другими, увеличивая темноту на улице. Секиринская плакала, Собеслав начинал дремать, а Дорота проклинала Матвея.
Наконец послышались вдали тяжелые шаги и ауканье, как в лесу. Андрей отвечал на него с радости так громко, что жители соседних домиков в недоумении высунули головы, и Матвей явился перед лошадьми, бранясь на чем свет стоит.
— Вот люди, чтобы их громом побило, бестии, негодные, лайдаки! Как можно не знать дома Секиринских! Еще дурак, когда потчуешь его табаком, говорит, что не нюхает! Ослы, сущие ослы!
— А нашел домик?
— Поди-ка сама поищи, попробуй, всеместная егоза!
— Так заедем на постоялый двор пока. Дитя есть хочет, пани плачет.
— Да кто же тебе говорит, что я не нашел, долговолосая?
— Так поезжай, скорее.
— Да, тебе только ну, да поезжай, а вожжей не умела досмотреть. Не видишь, что Шпак взял их под хвост, гнедая заступила, а Белка совсем вылезла из упряжи! Эх, уж как давать бабе вожжи, так все равно что табак на землю сыпать!
— Матвей, поезжай, пожалуйста, — сказала тихо вдова.
— Сейчас, ясная пани, только поправлю, сейчас. Отсюда недалеко до нашего домика. Я нашел его и хорошенько расспросил. Не узнал я потому, что он сызнова выбелен.
Так говоря Матвей взобрался на козла и прикрикнул на лошадей.
— Андрей, береги телеги, как глаза свои!
Протащившись кое-как улицы две, Матвей поворотил наконец в отворенные ворота, которых одна половинка висела оторванная, и остановился посреди небольшого двора, заваленного колодами, перед избушкою, в которой два окна были освещены, а два оставались темные.
Обыватели этой избушки, услышав стук и крик, выскочили на крылечко. То были толстая баба в чепце и маленькая девочка. Обе с удивлением смотрели на приезжих.
— Это, что ли, домик Секиринских? — спросил Матвей тоном завоевателя.
— Это, это, — отвечала толстая баба, вытирая рукавом рот, набитый едой, — а что вам надо?
— Что надо? — повторил возница. — А как твоей милости кажется, что может хотеть хозяин, приехавший домой?
— Что ж это? Кто ж тут хозяин?
— А мы, ваша милость, потому что это наш дом. Пани наша приехала из деревни отдохнуть в городе.
Когда Матвей говорил это, Дорота и ее госпожа с сыном вылезли из таратайки; но толстая баба, казалось, все еще не понимала, в чем дело.
— Противная половина должно быть не занята, — сказала ей тихо Дорота, — дай нам ключи.
— Правда, что не занята, — ответила крикливым голосом баба, — да там мой разный хлам.
Сказав это, она побежала в избу, схватила свечку в медном подсвечнике и, светя, начала усердно просить гостей к себе.
— Будьте ласковы, господа, пожалуйте ко мне, а я тем временем поуберу там; видите, пани, комнаты стояли пустые, так всего в них набросали; а там еще сова вышибла стекло в окне, так заткнули тряпкою; и печка развалилась, а пол так перегнил, что надо было его выломать.
Матвей слез уже с козел и, крутя ус, слушал болтовню толстой бабы. При последних словах ее он схватился за голову.
— Так этак вы бережете господский дом! — гаркнул он наконец. — Платите самую малость, лишь бы присматривали за всем в доме, да еще все растаскали! Погодите же!
Толстая баба испугалась и закричала громче прежнего.
— А что же вашей лачуге сделалось? Разве я виновата? Что я вам за сторож? Лачуга чуть не валится; я каждый год подпираю: то штукатурю, то белю, то крою. Чем я виновата? Пускай пани покамест идет ко мне, а там починим.
— Нет, уж лучше вы ступайте с детьми на пустую половину, — закричал Матвей, — а ее мосць займет вашу!
— Как бы не так! Вишь ты! Так-то легко и перебраться с детьми и пожитками, как тебе приказать… Пускай пани взойдет ко мне, а завтра кое-как уладимся.
Нечего было делать, надо было поместиться у торговки, оборванные дети которой, вытаращив глаза, выглядывали из-за углов на приезжих. Матвей, между тем, засветя с важностью сальный огарок, отправился на другую половину осматривать господские покои. Но в каком виде он нашел их! Выбитые окна, выломанные полы, сырые, покрытые плесенью стены, на потолке течь, печка в развалинах, а по сухим углам навалены мешки и всякая домашняя рухлядь. Другую комнату торговка обратила в чулан, а в третьей держала кур и свиней.
Напрасно она старалась оправдать себя, потому что Секиринская не слушала ее. Дорота была занята своим питомцем, а Матвей, возвратясь из осмотра и понюхав табаку, принялся читать торговке грозную проповедь, совершенно позабыв о лошадях.
На другой день наняли мастеровых для починки домика, а торговка начала перебираться к соседке, бранясь и проклиная нежданных гостей. Домик Секиринских стоял на высоком косогоре, окруженный небольшим садиком и невысоким забором. Он был об одной трубе и состоял из пяти комнаток и сеней. Вдова поселилась на первый раз в бывшем жилище торговки, а между тем, под руководством Матвея, отличного надзирателя за работниками, приводили в порядок другую половину, починяли кровлю, настилал! полы и подправляли стены.
При всей любви Матвея к его клячам, вдова принуждена была продать их тотчас, чтобы не тратиться на их прокорм. Не так-то легко было это сделать, потому что, кроме гнедой кобылы, остальные были никуда негодное старье; притом же Матвей соглашала уступить их не иначе, как за хорошую цену. Наконец, когда пришлось расстаться с ними поневоле, выбранил всех, потом дня две не переставал жаловаться на свою потерю.
Секиринская должна была тотчас истратить часть денег на починку домика, собранных перед выездом из деревни; а вырученные от продажи лошадей, разбитой таратайки и разных, менее нужных вещей, пошли на обзаведение разными домашними вещами, дороговизне которых Дорота не могла надивиться.
Несколько сот злотых составляли всю казну вдовы, но Дорота размышляла о том, чем им жить, осмотрела тотчас садик и, по дороговизне в городе овощей, рассчитала, что обрабатывание грядок и продажа капусты, свеклы и прочего будет им важным подспорьем для жизни. Матвей, не уступавший Дороте в привязанности к госпоже и желании помогать ей, расчистил для себя за конюшней кусок хорошо удобренной земли и принялся сеять табак, с намерением открыть у себя фабрику нюхательного табака в совершенной уверенности, что сбыт его будет огромен, лишь только жители Люблина узнают о его достоинствах.
Но Секиринская и не подумала о приобретении средств для жизни трудами своих рук — до того казалось ей это невозможным и неприличным. Она думала только о воспитании и будущности сына. Ее понятия о знатности рода Секиринских и об обязанностях дворянина были также странны, как и понятия покойного мужа, от которого она их восприняла. Он столько раз повторял ей на смертном одре, чтобы она воспитала сына сообразно с его происхождением; он так часто высказывал и прежде свое презрение к занятиям недворянским (какими, по его мнению, были ремесла и торговля), что вдове не пришло в голову трудиться самой или приучать сына работать собственными руками. Как ни велика была их бедность, как ни страшна была их будущность, но Секиринская воображала, что легко будет пристроить Собеслава где-нибудь при дворе магната, или в войске, или в каком-нибудь присутственном месте. Скоро, однако ж, пришлось расстаться ей с этими надеждами, потому что бедное дитя было слабого, нежного сложения, малого роста, худощаво, — словом, лишено тех свойств, какие требуются для воина, а медленная и с заиканием речь удаляла его и от судебного поприща. Но сердце матери еще долго противилось убеждениям действительности; она мечтала, что со временем он укрепится, вырастет и исправит свою речь.
Началась городская жизнь, полная забот о завтрашнем дне, постоянно угрожаемая недостатком, опиравшаяся единственно на промысел двух добрых слуг, которые лезли из кожи, чтобы своими трудами скрывать от госпожи бедственное состояние ее средств. На ее вопросы ей всегда отвечали, что доходов с огорода и сада довольно для домашних запасов; но какие надо было иметь слугам сердца, какое самопожертвование, чтобы, привыкнув прежде к городской жизни, добывать в ней средства к существованию и не сбиться с своей дороги порчею нравов, дурными знакомствами и тысячью других обстоятельств!..
Матвей, не дожидаясь пока вырастет на грядках его табак, начал покупать его на рынке. Он в совершенстве обладал искусством выбирать самый лучший и завел в сенях производство любимого своего порошка в большем, нежели когда-либо размере. Он был убежден, что если только городские охотники нюхать узнают его табак, который он называл «матвеичем», то у него будет довольно покупщиков, и он не замедлит составить для своей госпожи порядочный капиталец. Сперва это казалось очень легким делом, но, побродя по городу, он увидел, что там продавали множество разных сортов табака по весьма низкой цене. Правда, по мнению Матвея, щепотку его табака можно было ценить дороже фунта другого, и в каждом сорте он находил толченное стекло, золу, мелко нарезанную щетину и другие вредные для носа вещества, — но, тем не менее, конкурентов было множество, и трудно было приобрести перед ними первенство.
Уверенность в собственном достоинстве не допустила его, однако ж, упасть духом, и он засел молоть табак в огромной глиняной лохани, избрав себе позицию, выгодную тем, что Дорота часто должна была проходить мимо него и давала ему много случаев хорошенько побраниться. В антрактах он тешил себя монологами о свойствах табачных листьев и самого порошка и разговорами с самим собою, которые любил душевно и умел обращать в свою пользу. Так, например, засевши с утра над своею лоханью, приветствовал сам себя весело:
— Здравствуй, Матвей! Здравствуй! А что твой табак? Да вот мелется, добродзей. Мели, мели, только было бы кому нюхать. Об этом не беспокойтесь: лишь бы попробовали! А что это ты сегодня заспался? Заспался, а может быть и нет. Что тут толковать, я заспался. Разве уж и помолиться нельзя перед работою? Помолился Богу, следовало бы и позавтракать, да поди ты толкуй с этою егозою Доротою! У нее еще в печи холодно, у нее еще рано: а идя мимо, сама говорила, что долго сплю. Так бывало в Секиринках. Э, э, болтай, болтай, а табаку не три! Эх, голубчик, листочек, не крутись попусту ступай на дно, сотру тебя в порошок, хотя и не любо тебе. Ты, видно, какой-нибудь Вихула! Вот же тебе, вот, — и т. п.
Дорота, со своей стороны, разузнавши, чем живет торговка, занимавшая прежде половину их домика, не говоря ни слова госпоже, постаралась прежде всего о лавочке, накупила разных мелких вещиц и лакомств, и хоть ее журили, что она таскается беспрестанно по городу, но в торговые дни она проводила по несколько часов на рынке, продавая свои товары. Добываемый таким образом барыш шел на домашние потребности или, по крайней мере, на необходимейшие запасы для кухни.
Матвей, хотя с большим трудом, но успел-таки, прославить свой табак. Он был человек на все руки, как говаривал Корниковский; умел хвалить себя и свой табак и уверял, что в Мазовии его искусство пользовалось всеобщей известностью. Нашлись люди, которые этому поверили и начали покупать «матвеич». Старый возница насказывал им столько достоинств о своем зелье, что «матвеич» нравился иному поневоле; и хотя фабрикант не очень много добывал денег, по крайней мере, не ел даром хлеба и, сверх того, ожидал в будущем горы золота.
Любил старик помечтать. Бывало, сидя за работою и ворочая скалкою, как будто вместе с табачными листьями приводит в движение и свои мысли, начнет говорить себе сказки, как ребенок.
— Едет вельможный пан воевода шестиконною коляскою; за ними двор, слуги без числа. Едут, едут, а табаку в дорогу взять позабыли. А тут у пана воеводы нос отощал и даже скорчился. Ай, кто жив, кто в Бога верует, нюх табаку! Подходит кто-то и открывает табакерку. Воевода взял, потянул, отведал. «Ага, что за табак, наслаждение, блаженство! Откуда это вицпань достал такого табаку? — От Матвея это табак „матвеич“. — Ищите, зовите его! Матвей идет и только ус окручивает. „Извольте, пане воевода“. А тот ему горсть золота. Как тут и король узнает о „матвеиче“ и велит выслать его к себе. Деньги сыплются, сыплются, и я покупаю для паныча Секиринок, и на старости занимаю для себя комнату через сени и мелю ему табак, потому что разве не буду жив, а уж он у меня будет нюхать!
Так бредил Матвей, трудясь над табаком; а в комнате спокойно сидела вдова с сыном. Утром она ходит с ним в костел, наряжая его как можно лучше, хотя и сама была одета убого, как будто его служанка; днем учит читать его по катехизису, а вечером идет с ним гулять в сопровождении Матвея или Дороты. Когда же настанут сумерки, дитя садится за столом, а пани рассказывает ему историю о Секиринских, указывая на фамильные портреты и родословное дерево, и говорит, говорит до тех пор, пока не подадут ужин и дитя не начнет дремать.
Так с малолетства воспитывала она в нем дворянскую гордость и, повторяя все, что некогда скарбникович рассказывал с таким энтузиазмом, прививала в нем чувство собственного достоинства. По мнению бедной вдовы, не было в Польше семейства, не было высокого сана и должности, недоступных для Секиринских. В молодой голове гуляли уже гетманы, воеводы, каштеляны, и важные фигуры старых портретов снились ему не раз. Он видел, будто бы его берут за руку, ведут в великолепные чертоги, сажают высоко и осыпают золотом и почестями. Бедному мальчику грезилось, что его убожество и унижение не могут быть постоянны; что это только какое-то испытание, что выпадет какой-то случай, произойдет какое-то счастливое событие, которое выведет его из этого состояния — и он пробуждался с удивлением, что день за днем идут однообразно, что никто не приходит на помощь, что никто не прерывает печальной тишины, уединения и бедности. Мать поддерживала эти мечты, вспоминая часто о тяжбе с Лендскими, и хоть эта тяжба не двигалась вперед, по недостатку средств, но постоянно была какою-то звездою над головою ее сына. А сын между тем рос набожный, тихий, добрый, но до такой степени уверенный, что он переодетый королевич, как будто был им на самом деле. По вечерам он любил сидеть у колен матери и слушать ее бесконечные сказания о Секиринских, о их сражениях, об их обширных владениях, о милостях к ним короля, о почтении к ним дворянства, о богатстве, значении их в государстве; слушая все это, он думал: „и я буду таким“.
Матвей и Дорота, с своей стороны, набравшись повестей, которые в Секиринке с незапамятных времен были для всех насущною потребностью и обратились в народные предания, наперебой забивали мальчику голову знатностью его рода. Сверх того, и почтенный стольник Пурский, пан Петр Корниковский, некогда ближайший друг покойного скарбниковича, часто приезжая в Люблин и гостя у Секиринской по целым неделям, способствовал своими рассказами о старике к укоренению в молодой голове Собеслава мнения о высоком происхождении его семейства.
Собеслав имел в себе все фамильные черты своих предков. Он был небольшого роста, учтив, бел лицом, имел приятную улыбку, звучный голос, только немножко заикался, в чем маменька не только не видела недостатка, а напротив видела приятную особенность. Не будучи от природы проворен и развязен, он рано начал задумываться, и из его вопросов видно было, что он, подобно отцу, думает глубоко и понимает не хуже отца свое достоинство. Щедрый до расточительности, он готов был отдать нищему последнюю одежду, соболезновал до слез всякому горю, считал себя таким исключительным существом, что от соседских детей, заманивавших его в свои игры, убегал, как от огня. В доме он был более господином, нежели его мать; все ему служило, все повиновались ему, и воля Собеслава была законом. Так проходили годы. Собеслав ходил в иезуитское училище и выказывал некоторые успехи в науках. Сверх того, отец Ксаверий, учитель поэзии из сострадания к сироте, или из других видов приходил к нему на дом повторять уроки с ним и занимать его разговорами. Мать начала догадываться, что иезуиты завлекают ее сына в монашество, и до тех пор не успокоилась, пока Собеслав не объявил, что не чувствует ни малейшей склонности к духовному званию и не согласится ни в коем случае на убеждения своих наставников. К чему же чувствовал он склонность? Ему хотелось быть паном, а уж на худой конец зажиточным дворянином, владетелем деревни, помещиком, должностным человеком. Но как далеко до этого ему было! Матвей и Дорота едва добывали своими промыслами средства для жизни, да и то часто должны были сидеть на диете, за недостатком говядины. Великие расчеты Матвея на табак совсем не оправдались. Он все-таки приготовлял его по-прежнему, но большую часть его табака закупал стольник Пурский, а в городе только несколько купцов приучили к „матвеичу“ свои носы, находя его крепким и едким, как перец. Дороте посчастливилось несколько больше; но она с каждым днем становилась нужнее ослабевающей здоровьем госпоже и немного находила времени для производства торговли. Иногда Матвей занимал в лавочке ее место, но он так много болтал и бранился и так надоедал всем своим табаком, что у него немногие что-нибудь покупали.
Вдова, беспокоясь все более и более об участи сына, поручила, наконец, стольнику Пурскому окончательную сделку с наследниками Лендских касательно тяжбы и надеялась получить от них какую-нибудь сумму. Стольник Пурский, не без некоторой гордости, что столь великое дело зависит от его стараний, рассмотрел бумаги, посоветовался с адвокатами и отправился к Лен-дским. Сперва они обратили все в шутку, но потом изъявили готовность заплатить вдове три тысячи злотых в виде милостыни. Стольник рассердился и отвергнул предложение; но вдова, посоветовавшись с добрыми людьми и убедясь, что ей больше не получить, согласилась на мировую и за три тысячи. Так мечты о миллионах закончились ничтожной суммой; впрочем, и это было великой помощью беднякам. Капиталец был отдан в верные руки на проценты, что стольник Пурский выполнил со всею формальностью, и пани Секиринская, ослабевая с каждым днем, занималась уже только тем, чтобы внушать сыну дворянские чувства, о которых заповедал ей покойный муж на смертном одре.
Собеслав был полон таких странных понятий об обязанностях дворянина высокого происхождения, каким он почитал себя, что пан Корниковский видел в этом дело самой природы. Со слезами на глазах слушал он юношу, трактующего почти словами отца о роде Секиринских, и восхищался дивным возрождением отцовского духа в сыне; потом обнимал его с чувством и удалялся, полный отрадной мысли, что юноша, подающий такие блистательные надежды, не погибнет. Он предсказывал ему блестящую участь, и, по его мнению, не доставало только какого-нибудь случая, чтобы он вступил на предназначенную ему дорогу.
Случай этот, однако, не представлялся. На письма к далеким родственникам, которым вдова время от времени писала, получались в ответ отговорки, а часто одно молчание. Собеслав, между тем, рос быстро, и сердце матери билось тем неспокойнее, тем нетерпеливее, тем живее при мысли о его будущности, что она уже изнемогала от старости, уж не могла ходить в костел и большую часть времени проводила в креслах с молитвенником на коленях.
При жизни мужа она хлопотала об одном хозяйстве, будучи убеждена, что он лучше ее знает, как позаботиться о судьбе сына. Притом же, как ни убого жили они в деревне, но та жизнь была раем в сравнении с городскою. Теперь бедная вдова должна была нести все бремя забот, об устройстве будущности сына и, борясь с бедностью, отказывала себе во всем необходимом, чтобы только он не терпел недостатка. Все это быстро разрушило ее здоровье; открылись тяжкие болезни, она страдала постоянно, но из боязни опечалить сына скрывала свои страдания. С ангельскою кротостью переносила она свои бедствия и, сидя в креслах с молитвенником на коленях, молилась только о сыне. Смерть тем только и была страшна ей, что оставляла его одного на свете, посреди равнодушной толпы людей, которые толкают всякого, прокладывая себе дорогу, и если слабый падет, не слышат его стонов и попирают ногами. Все наследство Собеслава составляли его молодость, имя, домик, три тысячи злотых, а все его друзья были — Матвей, До-рота и стольник Корниковский, который тоже склонялся к могиле, седел и часто с улыбкой поговаривал, что ему пора уж к праотцам. Слуги сильно беспокоились о своей госпоже.
В таких обстоятельствах Собеслав достиг двадцати лет; но он не развился еще окончательно и не казался взрослым. Дорота пошла по бабкам спрашивать лекарств, делали припарки, пластыри, настойки, ванны, даже заговаривали болезнь, но ничего не помогало. Ему, по-видимому, было не более пятнадцати лет — так свежи были его розовые щеки, так невелик он был ростом, так мало было у него силы; но он казался скорее баричем, нежели сыном убогого шляхтича. Уединенный и робкий, он образовал в себе особенный характер, весь обращенный внутрь. Все, что было в нем, скрывалось от наблюдателя непроницаемо. Молчаливый, таинственный, избегавший дружеских отношений, хотя ласковый и добрый, он, казалось, боялся людей или считал их недостойными себя. Он ко всем был предупредительно учтив, никому не подавал повода к какому-нибудь неудовольствию, но ни с кем от сердца не сходился, никого не принимал близко к душе. Сверстники напрасно старались с ним сблизиться: он не отталкивал их, но холодно держал себя вдали и не открывал им ни своих мыслей, ни тайны своего положения в жизни.
Еще в иезуитском училище молодежь называла его холодным и бездушным человеком, и только старшие и проницательнейшие из учителей видели в нем умение владеть собою и сильное самолюбие, которыми они могли бы хорошо воспользоваться, если бы он согласился вступить в их орден. Но Собеслав искусно уклонялся от их убеждений, не отказываясь наотрез и не обещая, а откладывая до некоторого времени. Тогдашнее воспитание не слишком развивало человека и мало приготовляло его к жизни. Высшею школою науки жить была тогда для юноши служба при дворе какого-нибудь магната, в войске или в присутственном месте. Однако сирота наш не без пользы посещал училище иезуитов: он порядочно научился по-латыни, так что и самого стольника Пурского удивлял своими отборными фразами, которые кстати вплетал тогда в разговор по обычаю тогдашних образованных людей; познал немножко и других наук; но всего больше достиг успехов в математике и умел вести расчеты с необычайной быстротой.
В домашней жизни он обходился искренно только с одной матерью, тем более, что она никогда не пыталась заглядывать в глубину его сердца; с прочими он вел себя приятельски, но холодно. К стольнику Пурскому был почтителен, но не допускал его в тайник своей души и третировал старого друга немного свысока. До-рота и Матвей, взлелеявшие и вырастившие его своими трудами считали его восьмым чудом света, а его важность и умеренность в разговорах с ними возбуждала в них какое-то боязливое к нему почтение. Они посматривали на него вполглаза, украдкой и только удивлялись ему.
— Что это будет за человек, — говаривала Дорота. — А, а, далеко пойдет он, выше отца! Хотя точь в точь такой же молчаливый, как и покойник был, зато как заговорит — есть чего послушать!
Матвей, напротив, ставил ему в недостаток, что он так мало говорит, особенно с ним.
— Я люблю его, — шептал он Дороте, трудясь в поте лица над табаком. — Добрый паныч, да зачем он такой молчанка, как будто ему кто рот замазал? Нет, и покойник не щедр был на слова, это правда, царство ему небесное, но все-таки, как придет человек и начнет его подстрекать на разговор, то и отзовется и поболтает, да и моей болтовни иногда послушает. А паныч — повернется, усмехнется: „Хорошо, хорошо, Матвей“, и прощай. Как бы я ни заступил ему дорогу, найдет, куда ему увильнуть. Эх, жаль! Все-таки мог бы узнать от меня что-нибудь доброе и посоветоваться. Его мосць, бывало, в дороге, как едем по песку, так и о тяжбе со мной разговорится. И то худо, что табаку не понюхает, затем так и худощав.
Тем не менее Матвей любил своего паныча.
В таком положении были дела, когда в одно утро приехал довольно неожиданно пан стольник Пурский. Старик, встреченный на дворе Матвеичем, который тотчас попотчевал его табачком, медленно приближался к крылечку, волоча ноги, опираясь на палку и на Матвея и расспрашивая его о господах.
— Ну, каково поживаете, каково вашей пани?
— Да что, сидит, пане стольник, в кресле; и в костел нет сил дотащиться; молится, да охает. Старость не радость. Да и вы что-то ногами шаркаете.
— Это они у меня по дороге что-то сомлели.
— Эге, вот и у меня не знаю, от чего начали млеть ноги. А прежде, бывало…
— А что паныч ваш?
— Здоров, слава Богу, и румян; только деликатный, как панна. Такой уж породы, видно. Ходит все еще к отцам иезуитам, только не знаю зачем. Чему ему там еще учиться! Вот, если бы к какому пану на двор…
— Не по нем такая служба, Матвей: там иной раз надо потерпеть и холоду и голоду, а иногда под сердитый час и батогами попотчуют, не с его натурою…
— Это правда, — сказал Матвей, — вот, если бы нюхал табак, так больше было бы силы. Но что с ним сделаешь, когда меня не слушается…
Стольник рассмеялся и вошел к вдове с низким поклоном и готовою шуткою, какие он любил отпускать иногда уже слишком запросто. Но, взглянув на Секиринскую, прикусил язык — так она переменилась, так была бледна, так тяжело дышала. Он положил палку с шапкою в угол и, шаркая от дряхлости ногами, подошел к ее креслам.
— Ну, что, мосци добродзейко, как ваше здоровье?
— Как видишь, не лучше, пан стольник: кажется, что не надолго потянет; ноги не служат, в груди так трудно, что и лечь нельзя; только что живу и дышу.
— Ас доктором посоветоваться?
— Напрасный труд, пан Петр, напрасный труд! Что Бог предназначил, того не переиначит никакой доктор. Кажется, что пришла пора отдохнуть.
— Э, фе-фе! Не хочу я этого слушать и не затем приехал я, чтобы меня потчевали такими пустяками. Поговорим о чем-нибудь другом… Что Собеслав?
— Все тот же несравненный, милый мальчик.
— Ходит в училище?
— Ходит, потому что больше нечего делать. Хотела его к суду пристроить, так боится товарищей, которые всякого чем-нибудь преследуют.
— К чему же у него есть охота, как вам кажется?
— Я думаю, разве к хозяйству. Это врожденно дворянину. Но на чем хозяйничать? Разве за эти три тысячи взять где-нибудь подле нас, пан стольник, аренду?
— Тяжело, тяжело! Но, впрочем, об этом поговорим. Почему же и не так, лишь бы удалось приискать.
— А что о Секиринке слышно? — спросила тихо вдова.
— Что? Там уже молодой Вихула распоряжается и бушует, как в омуте черт. Не в свою меру гуляет. Не надолго ему хватит!
Старушка вздохнула. Стольник покрутил ус, поправил полы у кунтуша и опять вздохнул. Перемена лица и голоса вдовы сильно его поразила; он удивлялся, что не искали средств от такой явной болезни, и лишь только воротился домой Собеслав, он тотчас отвел его в сторону и начал говорить о докторе. Сын отвечал, что мать на это не соглашается, а вдова, вслушавшись в их разговор, или, может быть, догадавшись, о чем они трактуют, прервала его словами.
— Я знаю, о чем вы говорите. Я уже сказала, что это будет напрасно. Сами увидите, что мне совсем не нужно лекаря.
В самом деле, когда на другой день утром открыли в ее комнате ставни, ее нашли на постели мертвою с четками в руках.
Велика была горесть слуг, сына и друга. Дорота задыхалась от рыданий, а Матвей молчал как дерево, что у него было признаком величайшей скорби. Собеслав молился, стоя на коленях у постели.
После похорон Секиринской, пан Корниковский оставался еще несколько дней в городе, чтобы утешать осиротевших слуг и сына и потолковать с ним о дальнейшей его жизни, но едва через неделю мог добиться от него несколько слов. Собеслав, не отвечая прямо на его вопросы, просил его только возвратить отданные на проценты три тысячи злотых.
— Что же, например, ты предпримешь?
— Еще не знаю сам, — отвечал Собеслав, — но надо что-нибудь делать.
— Но, ведь это, милый Собеслав, последнее твое состояние.
— Знаю, пан стольник, но надо что-нибудь делать.
— Что же, например, ты предпримешь?
— Сам не знаю, время покажет. Только я хочу иметь деньги в руках.
— На это твоя воля. Не хочешь сказать мне, я не прошу, хотя старый друг твоего отца и твой опекун имел бы, кажется, право. Но… как угодно.
Немного обиженный, пан Корниковский допил стоящую перед ним рюмку вина и отправился в доминиканский монастырь, любимое место его молитв. Возвратясь, он опять приступил к Собеславу, но ни в этот, ни на другой день не узнал от него тайны, если она была в самом деле. Собеслав думал, ходя по комнате, и на все убеждения стольника отвечал, что не предпринял еще ничего решительного.
По смерти Секиринской, жизнь в домике очень переменилась. Правда, Матвей и Дорота были главными хозяевами, но не с кем им было обменяться словами, потому что Собеслав оставался по целым дням один и, подобно своему покойному отцу, молча ходил взад и вперед по комнате. На вопросы он не отвечал, и ни разу ни о чем не завел со слугами речи. Бедняжки должны были между собою потихоньку охать и горевать, пробавляться воспоминаниями прошедшего и утешать себя тем, что и их конец недалеко.
Когда уехал стольник, Собеслав начал реже и реже оставаться дома; уходил с утра, возвращался на минуту чего-нибудь поесть и опять до ночи его не было. Матвей сильно беспокоился и мучился любопытством, но его старые ноги отказывались следить за панычем. Что же касается Дороты, то она не хотела и проникать в тайну прогулок Собеслава, будучи убеждена, что все будет хорошо, что бы он ни делал.
А Собеслав бродил без всякой цели по многолюдному в то время Люблину и в общем движении, шуме и говоре искал облегчения тяготившей его грусти. Он заходил помолиться в костелы, слушал на суде адвокатов, зевал на депутатские коляски, на дома богачей, потом опять углублялся в тесные и неопрятные жидовские улицы и иногда вырывался даже за город. Правда, мысль его редко останавливалась на видимых предметах, еще реже билось у него сердце, но глаза были заняты, и тоска уменьшалась.
Часто он встречался с многочисленною толпой люблинской молодежи, но умел учтиво от нее отделаться. Любимейшей его прогулкой было — пробежать краковское предместье, пройти старые ворота, потом, минуя ратушу, спуститься в бедную часть города и выйти в поле, на возвышения, с которых открывались широкие виды замка, города и монастырей. Лежа на траве, он по целым часам смотрел на Люблин и думал, сам хорошенько не зная и не понимая о чем. Не раз мысль о самом себе наполняла его душу грустью. Он чувствовал себя чем-то выше других и между тем был так мал, так ничтожен, так никому не нужен в этой толпе горожан, что если бы его раздавили экипажи, то и никто бы не знал, кто погиб. И если бы он погиб, то это не было бы и замечено в городе, потому что никому не было до него надобности, кроме Матвея и Дороты.
Вслед за такими мыслями, как будто для того, чтобы еще глубже почувствовать свое горе, он начинал думать о минувшем величии своих предков, об их богатстве, их знатности и спрашивал сам себя: „Неужели эта бедность заслужена моим родом? Неужели нет средства выйти из нее?“
Однажды, когда он сидел в тягостном раздумье на любимом своем месте, он заметил подходящего к нему человека довольно забавной наружности: низенького, толстого, румяного, с усами, посеребренными сединою, в кунтуше из тонкого зеленого сукна, обложенного куньим мехом — дело было осенью — и с палкой, украшенной золотым набалдашником, которую он держал в руках за спиной. Незнакомец подходил медленно, делая повороты и слегка покашливая, как бы для того, чтобы обратить на себя внимание молодого человека. В глазах у него сверкали житейская смышленость и любопытство, но по всем его приемам видно было, что он не смел прямо обратиться с вопросом к Собеславу и искал благовидного предлога к разговору. Подойдя к нему довольно близко, он остановился, посмотрел с легкою улыбкою на город, сделал еще один шаг вперед и, видя, что молодой человек не удаляется от него, начал так:
— Правда, пане, что отсюда прекрасный вид на ваш городишко?
Церемонию, с которою приближался старичок, можно было объяснить разве горделивою наружностью Собеслава, его задумчивым видом и траурным костюмом, сшитым очень ловко из тонкого сукна, так что молодой человек казался гораздо богаче, нежели был на самом деле, а богатство, известно всякому, какое производит на людей впечатление.
Собеслав на вопрос старичка приподнялся немного с своего места и, может быть довольный случаем поговорить, отвечал:
— В самом деле прекрасный вид.
— Особенно для меня, — сказал господин в меховом кунтуше. — Я уже стар, утомлен жизнью, пора отдохнуть и это моя родина; но молодому, как вы, пан добродзей, и, конечно, нездешнему…
— Я не могу называться нездешним, потому что с детства живу в Люблине.
— Я и сам тут родился, — продолжал старичок, садясь в некотором отдалении подле молодого человека. — Приятно мне, глядя с горы на этот город, вспоминать, сколько пережил я на своем веку и бедности, и болезней.
Собеслав бросил быстрый взгляд на богато одетого румяного старичка, как бы удивляясь, что и он говорит о бедности. Тот разгадал смысл его взгляда и прибавил:
— Не всегда я был так румян и полон, как теперь, и не всегда так одевался… Ох, ох!
Сказав это, он вздохнул и замолчал.
— Не примите моего вопроса за нескромность, — начал он опять через минуту, — давно уж я замечаю, что вы ходите по городу, как будто без цели и с какою-то грустью; не могу удержаться, чтобы не спросить: что вы здесь в Люблине делаете?
— Я? Ничего, — отвечал отрывисто Собеслав, — хожу думаю…
— О, конечно, кого-нибудь или чего-нибудь ожидаете, — спросил старичок, — но извините меня за любопытство.
— Ничего, — отвечал медленно и стараясь не заикаться Собеслав, которому веселое лицо и показывающий зажиточность костюм незнакомца понравились. — У меня нет никакого занятия, я не ожидаю никого и ничего.
И сказав это, он вздохнул.
Старик, несмотря на видимое желание поговорить, замолчал на минуту и потом сказал, как бы вообще о молодых людях.
— Странное дело — молодежь без занятия; о, когда бы мне Господь возвратил прежние силы и годы!
— Что же вы делали бы? — спросил с любопытством Собеслав.
— Что делал бы? — Начал бы сначала прожитую жизнь.
— Зачем? Вы, как мне кажется, так довольны своею прежнею жизнью, что, верно, не захотели бы ничего в ней переменить.
— Айв самом деле, я не желал бы, чтобы хоть на йоту было со мной в жизни иначе, нежели было.
— Редкое счастье! — сказал со вздохом Собеслав.
Между тем начинало темнеть. Молодой человек поднялся, чтобы еще засветло пройти на обратном пути предместья. Старик встал также, и оба побрели потихоньку к городу, разговаривая о разных посторонних предметах. В одной из лучших улиц, называвшейся Гродскою, старик расстался с Собеславом и пошел в калитку большого каменного дома.
На другой день Собеслав, позабыв почти о вчерашней встрече, отправился вечером, по своему обычаю, за город и расположился на одном из возвышений, несколько далее того места, где сидел вчера. Не прошло четверти часа, как старик в меховом кунтуше показался в стороне и прошел мимо своего знакомца, кивнув ему слегка головою. Через полчаса он возвращался со своей прогулки и снова завел с ним разговор, из которого Секиринский узнал только кой-какие городские новости, но ничего о нем самом.
Через несколько дней, встречаясь почти каждый вечер за городом, они познакомились гораздо ближе, впрочем, не зная друг друга по имени. Казалось, обоим нечего было делать, и оба одинаково любили прогулку. Старик садился на траве подле молодого человека и, любя поболтать, довольствовался только тем, что его слушают. У него всегда было что-нибудь новое для рассказа, и он всякий раз умел незаметно сократить для своего слушателя время до самых сумерек. Он никогда не опрашивал Собеслава, кто он, а тот, с своей стороны, не решался его расспрашивать. Но однажды вечером, глядя на освещенный заходящим солнцем город, старик вздохнул и повел такую речь:
— Расскажу я теперь вам, кто я таков. Хоть, может быть, вы и не любопытны, но жизнь моя может занять самого равнодушного человека; так я думаю потому, что я вырос не в богатстве и все, что я имею, всем этим я обязан Богу и самому себе. По милости Божьей, у меня хороший кусок хлеба, и ни один магнат, за которым ездит толпа дворян, не похвалится большею моей чистотой совести. Всем этим, как я сказал вам, я обязан собственным стараниям.
— Счастье, — сказал Собеслав.
— Без сомнения, — отвечал старик, — но не скажу, чтобы у меня в жизни все шло как по маслу, потому что я знаком с бедностью и с горем; но дело в том, что я был упорен, как козел, и, сказавши себе, что буду богат, трудился до тех пор, пока не разбогател-таки.
— Хорошо было бы, когда бы для этого достаточно было только сказать: буду богат.
— А вот, послушайте. Отца моего я не помню, бедняжку мать мою чуть-чуть припоминаю. Она была — этого я совсем не стыжусь — торговкою и обыкновенно сидела под краковскими воротами с яблоками, а потом подле иезуитского коллегиума, на дороге, по которой ученики ходили в классы.
Собеслав покраснел, увидя с кем имеет дело, но любопытство взяло верх над его стыдом, и он слушал.
— Весь капитал наш состоял, я думаю, из нескольких десятков злотых, еще Бог знает, стоили ли и этого наши скамейки, коробки, корзины и домашняя утварь, разное тряпье и запас орехов, яблок, груш, слив, вишен, смотря по времени года. Сколько помню, ходил я босиком, в серой сорочке, редко покрывая чем-нибудь голову, и питался гнилыми овощами и домашней похлебкой, которую мать только по вечерам варила для меня и для младшей сестры, умершей потом от оспы. Жили мы в подвале, в задней части Городской улицы, в лачужке, темной и сырой, с одним только оконцем при самой земле, часто забрызганном грязью, без полу, со сводом, а в дождь у нас было полно воды. Я говорю жили, а в самом деле, я и мать проводили там только часть ночи, потому что целый день, с раннего утра до позднего вечера, надобно было сидеть за своим товаром и ожидать покупщиков, надобно было сидеть, несмотря ни на мороз, ни на ветер, ни на метель, ни на дождь, ни на июльскую жару. Мне не с кем было оставаться дома, и потому я всегда хаживал с матерью, одетый во что Бог послал, грел зимою руки над горшком с угольями; в летнюю жару прохлаждался у каменной стены и проводил свое время, глазея на прохожих.
Тяжко было начало моей жизни; как вспомню, то и теперь мороз по коже продирает. Мать моя была женщина больная, нетерпеливая и часто журила меня. Я переносил это молча и думал сам себе: „Когда вырасту, пойду работать, никто тогда не будет кричать на меня; буду сам себе паном“. Мысль эта утешала меня в детстве, из которого я вышел скоро; на десятом году я уже носил по городу корзинку с пряниками, молодым горохом, огурцами и тому подобными лакомствами. А началось это вот как: случилось однажды, что какой-то чиновник, шагавший по улице, выронил из кармана какие-то бумаги? Я поднял, догнал его и отдал. Он, очевидно, обрадовался найденной потере и дал мне за это два талера. Я спрятал их и, ничего не говоря матери, нашел себе старую корзину, купил у огородника на три злотых гороху и целый день ходил по городу, возвещая громогласно о своем товаре. К вечеру у меня в узелке оказалось пять злотых барыша, а в корзине осталось еще немного вялого гороху. Это ободрило меня на дальнейшие предприятия.
Случалось мне и прежде, несколько раз, из шалости уходить от матери и болтаться целый день по улицам и только вечером возвращаться на квартиру в ожидании порядочных толчков, но вместе с тем и ужина. На этот раз я также возвращался в свой подвал в сумерки, с корзиною на плечах и с гордым сознанием своей заслуги в душе. Мать уже стояла, видно, в ожидании меня на пороге, и лишь только меня увидела, подняла вверх огромную метлу, давая знать, что мне готовится. Но я не испугался; я был уверен, что она простит меня. В самом деле, взглянув на мою корзину и заметив на лице моем радостное выражение, она сперва как будто не узнала меня, а потом спросила: „Что это Михалко?“ — „А вот пойдем, матушка, я все расскажу тебе, как было, — отвечал я с уверенностью в самом себе, и мы осторожно спустились в глубину нашего жилища. Я снял с плеч корзину, сел на опрокинутом ведре и рассказал свои приключения от двух талеров до пяти злотых… — Теперь я и тебе, и себе, матушка, на хлеб заработаю, — заключил я, — не бойся“.
Мать до того была удивлена и осчастливлена неожиданным проявлением во мне коммерческого гения, что поцеловала меня в голову и заплакала от радости. Тотчас она принялась готовить ужин, расспрашивала меня о всех подробностях моей торговли и несколько раз пересчитывала барыш мой, повторяя: „Ну, дока, так дока“.
Не вытерпела старуха, чтобы в этот вечер не побежать к соседкам и не похвалиться перед ними моим барышом. Она зазвала даже к себе двух приятельниц, и все трое опять принялись меня расспрашивать снова, как я добыл денег, кто посоветовал мне пуститься в торговлю, и как я заработал столько прибыли.
В следующие затем дни мать сидела под краковскими воротами, а я ходил по городу торговать и недели через две у меня накопилось довольно много денег. Потом я нашел, что зеленью торговать не так удобно, — потому что этот товар скоро портится, и обзавелся детскими игрушками, шпильками, тесемками, иголками и другими мелочами. А так как я не ленился трудиться, приветствовал ласково покупщиков и знал, кому поверить в долг, то и вообще как-то все пошло мне в руку, и сверх прожитого на пищу у меня оказалось к концу года в запасе злотых сто.
Помню, что в это время уж ходя около лавок, я думал: „Даст Бог и у меня будет лавка“ — и такое мною овладевало честолюбие, что я трудился изо всех сил, не чувствуя усталости, ни сомнения. И в самом деле через несколько лет имел уже хоть не лавку, по крайней мере, будку, возле монастыря Святого Духа. Там я начал торговать обоями, бисером, картинками, книжечками и разными безделками. Мать все еще, несмотря на старость, сиживала над своими яблоками. Я советовал ей оставить торговлю, но она не любила быть праздною и до того привыкла спорить с покупщиками, что иначе не могла жить. Бывало, как заболеет, я уговорю ее посидеть дня два в тепле; но нет, тоска на нее нападет такая, что не рада жизни, и — смотри — на другой день уже плетется с корзиной и горшком на свое место. Я хотел было, чтобы она сидела в моей будке, но и на это она не согласилась, она знала каждого ученика, каждый ученик знал ее, и ей было скучно на всяком другом месте. Толпы проходящих мимо мальчишек, беспрестанные с ними споры и вечная осторожность, чтобы ее не обокрали, все это оживляло ее и придавало ей бодрость. Она сердилась, когда ее называли Цибелою, воображая, что это просто цибуля (лук, овощ), и просила, чтобы ее называли лучше грушею; но все поколения учеников знали ее под одним этим именем.
Мои дела шли между тем очень хорошо, и я не помню в жизни времени счастливее того, когда я носил свои надежды на плечах в коробке и лелеял их в убогой будке. Впоследствии я достиг всего, чего только желал, но это уже не так меня радовало, как детские мечты; не было также со мной и моей почтенной матери, чтобы поделиться с нею моим богатством. Старушка сидела, пока было в ней сил, у ворот иезуитского коллегиума; наконец, в один осенний день она почувствовала себя не в состоянии явиться к своей лавочке и скоро почила тихой смертью. Вы можете видеть на доминиканском кладбище прекрасный каменный памятник с корзиною плодов наверху — это памятник моей матери.
Оставшись на свете одиноким, я не переставал трудиться и из будки переместился в нанятую лавочку напротив ратуши. Лавочка моя была не велика, но хорошо снабжена кореньями, сахаром, кухонным материалом и тому подобными предметами. Барыш сперва, однако, был незначителен, потому что все это закупалось у оптовых торговцев на небольшие деньги. Долго я еще должен был работать, пока достиг того, что сам мог закупать товары оптом. Таким образом с двух талеров, брошенных мне прохожим чиновником, я разжился на две тысячи талеров наличного капитала, не считая товаров, составлявших мою лавку. Правда, что мне служило счастьем, но я этим могу хвалиться, потому что всегда строго соблюдал меру и вес, никогда никого не обманул ни на грош и сперва был так бережлив, как отъявленный скряга, а потом дал себе обет, который и доныне исполняю — подавать каждому нищему, где бы его ни встретил, грош на память о моей собственной бедности. Может быть, и эта милостыня дала мне счастье, не знаю, — но никогда я не терпел убытку ни от вора, ни от пожара, ни от обмана злых людей, и мало-помалу из уличного бродяги, который мог бы погибнуть навеки, я дошел до положения мещанина, оптового купца, имею каменную лавку, женился, благословил меня Бог добрыми детьми, а, вдобавок, в городе меня все уважают, и когда покойный король проезжал через Люблин, я держал над ним вместе с другими сановниками балдахин у краковских ворот.
Собеслав терпеливо дослушал до конца рассказ, и когда купец закончил и встал с своего места, он сказал только сухо и холодно:
— Вы были очень счастливы. Рассказ ваш действительно занимателен.
— А мораль моего рассказа, — прибавил старик. — Без труда нет плода, а трудись, так и Господь поможет. Славная мораль!
Последние слова произнесены были, по-видимому, с некоторым умыслом. Они глубоко врезались в памяти Собеслава. Задумчивый, возвратился он домой и долго не мог заснуть ночью. Дорота и Матвей сильно беспокоились, прислушиваясь к его тяжелым шагам, выражавшим крепкую думу. Видна в нем была внутренняя борьба с самим собою. Лицо его то прояснялось, то хмурилось, глаза блестели и потом снова затуманивались; он быстро расхаживал по комнате и вдруг останавливался, считал по пальцам, и только перед рассветом лег не раздеваясь в постель с каким-то решительным намерением. Утром его уже не было дома.
Слуги не знали, что думать о своем господине. Печальные, сошлись они на кухне и начали каждый выражать свои предположения.
— Молчит и ходит, — говорил Матвей. — Это худо, очень худо; я заметил, что и покойник перед смертью больше прежнего ходил и молчал. Лучше бы уж он сердился, бранился, даже пускай бы поколотил меня, но, как немой столб, двигаться из угла в угол — это уж что-то недоброе. Но что делать?
— Что делать? — отвечала Дорота, которая с некоторого времени сделалась особенно набожною. — Молиться и просить Господа Бога!
— Вестимо, — сказал Матвей, — молиться-то молиться, да не сидеть же с сложенными руками. Табак сам собой не смелется. Надо что-нибудь делать. Не дать ли знать пану стольнику?
— Разве ты не заметил, что он и с паном стольником не разговорчивее. Просил же его стольник сказать, что он сделает с своими деньгами, да ведь не упросил и уехал в сердцах. Это уж такая натура. А послушай, Матвей, что если бы мы попытались узнать, что он делает по целым дням в городе?
— Кто же за ним угоняется? — отвечал Матвей. — С моими ногами что-то приключилось: шагаю по земле точно не своими; да и ты тоже.
— И, что пустяки толковать. Я каждый день мили две выхожу по городу.
— А вечером и жалуешься.
— Да оттого, что это негодная мостовая везде. Бывало в Секиринках ходишь с утра до вечера, а ноги никогда не заболят.
— Ага, так и есть, что мостовая, — прервал Матвей, — непременно мостовая и мне повредила. Вот уже с год ноги как деревяшки…
И не смекнули, бедняги, что прошло более десяти лет после того, как они выехали из Секиринка.
Из совещания ничего не выходило. Дорота и Матвей пробовали поговорить с самим панычем, но он отделывался от них несколькими незначащими словами и с каждым днем все меньше и меньше оставался дома, особенно с того времени, как стольник прислал ему через нарочного деньги.
Такое непонятное поведение встревожило наконец до крайности слуг, и Матвей решился, вытерши ноги спиртом, отправиться по городу посмотреть, не встретит ли где-нибудь своего господина и не узнает ли, что он делает? Что за причина тому, что он два дня уже дома не обедает и велел Дороте готовить для него только ужин?
Оглядываясь во все стороны, толкуя сам с собою и со встречными по дороге, старый Матвей, с палкою в руке и с пузырями, полными табаку, под мышкою, бродил целый день по улицам, но напрасно. Продал только несколько фунтов своего „Матвеича“, полакомился медом у еврейских ворот и воротился домой ни с чем. Дорота решила утром на другой день идти сама за панычем.
Была уже ночь, когда он воротился домой, попросил воды умыться. — Дорота заметила, что вода была очень темна как будто он в чем-нибудь запачкался — поел немножко похлебки с хлебом, записал что-то в своей книжке и лег спать. Едва начало сереть утро, уж он проснулся, зажег свечу и начал одеваться. Дорота с вечера легла спать, не раздевшись, и лишь только он вышел на улицу, поспешила за ним. Любопытство придавало ей сил, но он уже был далеко впереди. Дорота не могла догонять его бегом, чтобы он не оглянулся, а Собеслав между тем повернул за ратушу и скрылся. Дорота долго бродила по городу и воротилась домой ни с чем, к великому торжеству Матвея, который уверял наперед, что из этого ничего не будет.
— Погоди, погоди, — отвечала Дорота, — завтра я еще лучше за него примусь.
Но на другой день Дорота видела, что он вошел в какой-то дом подле ратуши. Долго она ожидала его выхода и, не дождавшись, возвратилась домой.
Матвей смеялся до упаду; но на третий день, замкнув хорошенько домик, отправился сам с Доротой. Собеслав опять скрылся в том же самом доме. Матвей и Дорота расположились у двух выходов, ждали очень долго, но он не появлялся. Дорота утверждала, что Матвей не приметил паныча; а тот говорил, что она прозевала; поссорились страшно и воротились домой. Но тут же Матвею пришла мысль засесть у каменного дома вечером, не будет ли он выходить оттуда; и действительно, вечером старый слуга возвратился с торжеством к Дороте: Собеслав, просидев целый день в каменном доме, в сумерки вышел, завернутый в плащ, из той же двери, которою входил.
Оставалось узнать, что его туда привлекало и что он там целый день делал. Матвей решился проникнуть в таинственный дом с своим табаком. Оснастившись как следует пузырями с „матвеичем“, он часу в десятом отправился в свою экспедицию и начал исследования систематически, от самого основания до кровли дома, который был в три этажа. В нижнем этаже помещалась только бакалейная лавка какого-то купца Фальковича, да с другой стороны мастерская сапожника, который напевал песню во все горло. Матвей зашел сперва к сапожнику, продал ему четверть фунта „матвеича“ на пробу и поднялся по лестнице вверх: но там он находил то пирующих чиновников, то умирающего старичка, окруженного внуками, то молодых супругов, занятых своим счастьем и новым хозяйством, но нигде никакого следа Собеслава. Одно только жилье осталось неосмотренным, потому что было заперто. Матвей сошел вниз к купцу Фальковичу, чтобы расспросить о нем.
Он нашел в лавке купца, закутанного в епанчу, с широкополою шляпою на голове. Купец, по-видимому, был болен, потому что закрывал платком нижнюю часть своего смуглово оливкового цвета лица. Седые волосы, видные из под шляпы, и сгорбленная спина показывали в нем человека уже преклонных лет.
Матвей попробовал заговорить с ним, но купец отвечал на его расспросы молчаливым покачиванием головы и сидел неподвижно, скорчившись на своем стуле. Тут пришли другие покупатели и объяснили Матвею, что купец страдает зубною болью, что у него повреждена челюсть и что ему трудно говорить. Несмотря, однако ж, на это, старик проворно удовлетворял всем требованиям и объявлял такие умеренные цены на свои товары, что никто с ним не торговался. Матвею ничего больше не оставалось делать, как спросить на три гроша перца и убраться домой с своими наполненными табаком пузырями.
Сбитые с толков неудачею своих поисков, старые слуги делали самые дикие предположения на счет своего господина, но все-таки оставались в полнейшей неизвестности относительно его занятий.
Однажды Дороте понадобились какие-то припасы для кухни, и она, слышав от Матвея, как дешево все продается в лавке Фальковича, отправилась прямо туда. Лавка была набита покупателями. Старый купец в своей огромной шапке и с повязанным ртом, едва успевал мерить и вешать. Дорота долго стояла позади густой толпы, ожидая своей очереди и с любопытством следя за быстрыми движениями сгорбленного старичка. В это время кто-то заговорил с ним, и Дорота ясно услышала в ответ на вопрос голос Собеслава, голос, правда измененный, похожий на стариковский, но тем не менее знакомый ей с самого детства. То был его голос — она не могла ошибиться.
Пан Собеслав, последний из Секиринских, этот дворянин древнего рода — купец!.. Что с ним сделалось? Как это могло случиться? Она была убеждена, что не ошиблась в голосе, но ей было так мудрено постигнуть причину странного превращения, что у нее голова пошла кругом. Она чувствовала себя в странном волнении, как будто узнала о каком-то ужасном преступлении или сама его совершила. Вернувшись домой, она присела на кухне и начала горько плакать.