ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Было то весной 1079 года.
Деревья, уже начинали покрываться листвой; местами только мало чуткий дуб продолжал стоять с набухшими почками, не доверяя раннему теплу, солнцу и погоде. Вокруг шумела и благоухала Неполомыцкая пуща, среди которой на зеленой луговине, у ручейка, где по берегам разрослись золотистые лютики и курослеп, в тени деревьев, кучкой сторонившихся от леса, лежали и сидели несколько не то охотников, не то проезжих. Их челядь, в стороне, на маленьком огне, разогревала пищу и поджаривала мясо, а господа, рассевшись на пригорке, перебрасывались вполголоса словами.
Их было пятеро; все средних лет, но скорее молодые, чем старые. По платью и по лицам легко было признать, что они принадлежали к родовитым семьям. Глаза их говорили о привычке к власти, а хотя, отправляясь на охоту, им было незачем принаряжаться, все их убранство и снаряжение носило печать достатка и любви к изяществу.
Под старым дубом, стоявшим посередине рощицы, сидел с непокрытой головой, и заложив руки за спину, средних лет мужчина: собой красавец, с открытым, смелым выражением лица и светлой, окладистою бородою, широким веером падавшей на грудь. Румяный, здоровый, голубоглазый, с орлиным носом, он все время улыбался презрительно, весело и гордо. На нем был кожаный кафтан, расшитый разноцветными узорами, а поверх другой, едва наброшенный на плечи, из легкой ткани. Он отстегнул меч, положил рядом на траву и прикрыл шапкой. С наполовину обнаженной грудью, всклокоченными волосами он, видимо, блаженствовал и с удовольствием потягивался, наслаждаясь минутами досуга, на сухой земле, в тенистом уголку, среди мхов и дерна. А потому он расселся по возможности удобнее, не заботясь о картинной позе.
Разместившиеся рядом с ним товарищи были значительно моложе, но очень походили на него лицом. Платье у них было нараспашку; они так же развалились без стеснения: кто полулежа, кто облокотившись головою на руки.
Все были одеты одинаково: в платье одного цвета и покроя, тонкой ткани, расшитые по тому же образцу кафтаны; искусно окованную обувь; легкие меховые шлыки одинаковой шерсти и покроя.
Вокруг и около валялись на земле охотничьи и ратные приборы: луки, легкие рогатины с отточенными железными наконечниками, короткие мечи и ножи в богатых оправах. Все снаряжение исходило, видимо, из одного источника, потому что носило общий отпечаток.
О людях можно было сказать то же, что об оружии и платье: достаточно было взглянуть на лица, чтобы признать в них общность происхождения. Ибо, несмотря на различие в возрасте и в выражении, они удивительно походили друг на друга. У всех были орлиные носы, белокурые волосы слегка различного оттенка, пухлые губы, продолговатые лица, высокие лбы, как бы высеченные одним резцом. В самих движениях обнаруживалась общность крови, а в разговоре звучали одни и те же нотки.
Действительно, кровь была одна, но в различных порах жизни, и тип один и тот же, представленный в нескольких оттенках того бесконечного разнообразия, которое так мастерски умеет придавать своим созданиям природа.
Сидевший под дубом был, очевидно, старший из пяти братьев и главенствовал среди них.
Солнце уже близилось к закату, но его лучи еще порядком припекали. Поэтому сидевшая и отдыхавшая компания не помышляла оставлять свое тихое, покойное убежище, а продолжала наслаждаться тенистою прохладой леса. Прямо на земле стояли между ними дорожные кубки из турьих рогов, наполненные медом, и сосуды с водой, принесенною прислугой из недалекого источника. Поблизости, на луговине, паслись среди густой весенней травы хорошо кормленные кони, с блестящей шерстью, длинногривые, тонконогие и полудикие. По временам они подымали головы, точно всматриваясь вдаль, а наевшись, заигрывали друг с другом, брыкались и задорно лезли в драку: одним словом, так же радостно смотрели на жизнь, как их хозяева, отдыхавшие под дубом.
Челядь не спускала глаз с коней, сидя в стороне у догоравшего костра. Кругом расположилась свора гончих; одни лежали, другие разыскивали в траве объедки. На воткнутых в землю кольях сидели три спутанные птицы с колпачками на глазах.
Лесная тишина нарушалась только шумом ветра, ржанием коней, лаем и ворчанием собак и негромким говором людей.
Молодежь сидела, точно отдыхая от усталости. Им было лень даже обменяться словом. Время от времени то тот, то другой протягивал руку к кубку с медом или к посудине с водой, пил, вытирал губы и опять ложился, погружаясь в полудремотное, полусознательное состояние. Иногда они поглядывали на длинные, ложившиеся от солнца тени, точно поджидая вечера.
Хотя у всех охотников был бодрый и молодцеватый вид, нельзя сказать, чтобы их лица были особенно веселые; в глазах светилось много рыцарской отваги, однако, с примесью как бы тревоги. Случалось, что взгляд старшего брата неподвижно устремлялся в пространство, а мысли блуждали где-то далеко за пределами пущи и лужайки.
В глазах у остальных отражались также не по возрасту гнетущие и тоскливые мысли.
— А что? Не пора ли по домам? — спросил, зевая, сидевший под дубом. Имя его было Буривой.
— Куда спешить? — возразил другой, лежавший врастяжку на земле. Он выщипывал вокруг себя траву и мелкие, окружавшие его цветочки. Звали его Збилют. Он был красивый парень, кровь с молоком, с густою, золотистою гривой, падавшей на плечи.
— Куда спешить? — повторил он. — Никто не нагоняет; здесь хорошо и тихо, как у Господа за печкой… отдохнем, по крайней мере.
— Да и то… — вставил третий. — Какая же теперь ловитва? Одно Божье попущенье, больше ничего. Солнце жжет, как летом, зверь отощал, шкурки скверные, хоть брось… Незачем задаром таскаться по лесу.
Говоривший, по имени Доброгост, принадлежал к числу старших братьев. Лицо у него было утомленное, выражение печальное. Остальные братья промолчали, и только Буривой, из-под дуба, вставил свое слово:
— Надо же поторопиться на службу панскую, того гляди, соскучится или рассердится, потребует к себе…
— Эх! — возразил один из молчавших раньше братьев, Одо-лай. — Есть вместо нас другие. В лесу хоть передохнуть можно, а в замке ни днем, ни ночью нет покоя.
— Если тебе уж так приспичило: отдохнуть да отдохнуть, — вмешался, ничего не говоривший, Земя, — то поезжай-ка восвояси к родителю или к деду в Якушовицы… Да захочет ли еще слепой старик принять тебя… Если так, то незачем было напрашиваться на службу при дворе… А раз назвался грибом, так полезай в кузов и нечего мечтать о спокойной жизни.
Остальные засмеялись.
— Что правда, то правда, — молвил Одолай, — об отдыхе у нас и думать не моги, а все же я не променял бы Вавель ни на Якушовицы, ни на Зборов… В Якушовицах, у деда, я много-много если б пригодился в поводыри слепому… В Зборове, у отца, я ни к чему, а на Вавеле, на панской службе, хоть и в поте лица я, как никак, а до чего-нибудь достукаюсь.
Буривой расхохотался почти пренебрежительно.
— Как можно знать, когда и до чего мы дослужимся? — сказал он. — Либо добьемся очень многого, либо меньше, чем ничего. У нас вечное соперничество и легче всего расшибить голову. Дай Бог здоровья его королевскому величеству, он для своих щедрый, как никто… но, под тяжелую руку, строг, бешенного нрава… не задумавшись, осыплет золотом или снимет голову.
— Ну, ну, — молвил Земя, — на то он король… королям то пристало. Хуже нет, если король ни рыба, ни мясо: при таком либо сгниешь, либо заснешь. В военном ремесле человек, как в бане: то кипятком ошпарят, то холодненькой водицей обольют.
— Конечно, — подтвердил первый, — король все должен держать в руках и крепко: чуть отпустит вожжи, сейчас все и разлетится на все четыре стороны. Как при Мешке: король дурил, а всем заправляла баба.
— У короля силы хоть отбавляй, — вставил Буривой, — со времен Болеслава Великого у нас такого не бывало… Всяк кто жив, перед ним дрожит и должен слушаться…
— Ой, ой! — перебил Збилют. — Не очень-то ему иные покоряются да слушают. Пока мы гостили в Киеве, многое порас-ползлось, да вновь пришлось налаживать. Не так-то скоро все придет в порядок. Ого!
— Все исподволь наладится, увидишь, — прибавил Бури-вой, — начало сделано, дождемся и конца.
— Не сомневаюсь, — возразил Збилют, — если бы вся беда была в рыцарстве, да в земских людишках, да в их женках, которые, заждавшись мужей, пустились во все нелегкие… с такой бедой не трудно справиться… Но вот беда, что впутался епископ. Скверно, когда приходится с саблями ломиться в церковь. Не до борьбы с такою властью, у которой вместо меча посох. Посоха мечем не перебьешь. А на голове митра, как у царька. Да он и, в самом деле, в церкви, что твой король…
Буривой насупился и глубоко вздохнул.
— И не дай Бог, какую они ведут линию по всей земле: хотят властвовать, а короли, чтобы были их наместниками. Впрочем, с епископом, с одним, было бы не трудно справиться, — молвил Буривой, — хотя человек он крутой и своенравный. Не хорошо то, что за ним стоят мелкопоместные владыки и все рыцарство: по их разумению, лучше целовать руку у попа, чем кланяться королю… Вот им-то наша узда и не по вкусу: легче, мол, величаться с благословения епископа, нежели исполнять королевские указы.
— Ну, и с этой шайкой будет расправа коротка, — вставил Земя, — все к тому идет и сбудется. Напрасно только епископ старается их выгородить… придет и его черед.
Разговор затуманил лица собеседников.
— Нечего вперед загадывать! — сказал минуту спустя Буривой, позевывая. — Кто там знает, что может случиться, а у нас на все один ответ: мы, сколько нас ни есть, все болеславцы. Такую дали нам кличку, на посмешище: нам, дружине королевской, за то, что мы держим руку короля. А мы этой кличкой похваляемся: мы, болеславцы, слуги его верные! Один у нас закон: махнет рукой, и мы за ним в огонь и в воду!
— В огонь и в воду! — повторили все. А Збилют прибавил, усмехаясь:
— А ну, как он да махнет в сторону епископа?
— Так что? — возразил Буривой. — Не по своей же воле, а по его: пойду, куда прикажет.
Другие смолчали и переглянулись.
— Эх! — тихонько молвил Земя. — Лучше бы покончить миром и не задирать ксендза. Много у них такой силы и власти, какой нет у королей. Правда, король человек железный, храбрый; но и тот тверд, как камень: чувствует, что на его стороне не только владыки, но и ангельское воинство и лики святых!
— Много ли мы, неученые, знаем о святых да об ангелах! — сказал Буривой. — Довольно того, что за ним все наше духовенство и епископы, и здешние, и римские, и всяческие. Они все друг за дружку держатся. Даже попы, которым теперь запрещают жениться, и те поневоле тянут руку епископов и покоряются.
— Пустяки! — возразил Збилют. — Много ли их? И какие они вояки? А все же, говорю, наступит время, когда придется помериться с ними силами. И чем скорее, тем лучше. Что за черт?!.. Король и Русь одолел, и над венграми властвует; везде, куда ни покажется, творит свою волю, и вдруг… в своем доме не хозяин? Вот тебе на!
— Подожди! — засмеялся Буривой. — Плохо ты знаешь Болека: попанствует и он в своем доме, дай только срок… Мы с первого дня его панованья у себя, точно в гостях: не успели ни к чему приглядеться. То королева, то наместники… не было твердой власти… все распалось и разбрелось… Теперь, когда король прочно сел на родном пепелище, все пойдет по иному: заведем мы порядки, ой, заведем!
Збилют обратил слова брата в шутку.
— Прежде всего надо завести порядки по части женок… пусть король возложит это на нас…
— Ха, ха! — засмеялся Земя. — Ты, первым делом, пошел бы заводить порядки у Христа, да у самого короля; ишь, какой прыткий!
— Ну, за это взялся бы ни один я, — проворчал Буривой. Тем временем через полянку протянулись длинные тени от леса.
— На коней! На коней!
Все, не спеша, стали подыматься с места. Люди, по данному знаку, бодро повскакали на ноги и бегом пустились ловить щипавших траву лошадей. За ними, весело обгоняя друг друга, помчались собаки; а лошади, хотя и стреноженные, не давались в руки, рвались и пытались ускакать.
Молодежь молча пристегивала мечи. Каждый, опознав свое оружие, сложенное в кучу, первым делом накрывал голову и застегивал кафтан. Некоторые, допив кубки, прятали их в висевшие у пояса мешочки.
Все собирались уже тронуться в путь, когда на широкой дороге, которая шла неподалеку лесом на Краков, раздался вдали топот коней. Взоры охотников обратились в ту сторону, откуда доносился звук, а головы наклонились, чтобы из-за ветвей увидеть проезжих.
Листва еще не совсем распустилась, так что дорогу было хорошо видно.
Они молчали, спешно оправляя мечи и держа луки наизготовке, хотя не было повода ожидать врагов. Топот все приближался и вперемежку стал доноситься шумный говор нескольких людей.
Буривой, отъехавший вперед дальше прочих, махнул братьям рукой и с презрительным смехом шепотом назвал имя:
— Мстислав из Буженина!
— Отчего бы с ним не поздравствоваться, — сказал со злостной усмешкой Збилют, обратившись к братьям, — такой достойный человек!
— Нас, болеславцев, он сейчас бы заподозрил в издевательстве, — отозвался другой брат, — оставьте его в покое! И без нас у него довольно горя.
Все с любопытством уставились на дорогу, стараясь рассмотреть проезжего. Путь его лежал так близко к костру и к месту, где стояли болеславцы, что проехать и не заметить братьев было невозможно. Однако братья подвинулись еще на несколько шагов ближе к дороге и остановились с вызывающим видом. Они подбоченились, состроили ухарские и насмешливые лица, одели шапки набекрень… А в глазах у них светился задор и готовность потягаться силой.
На дороге показался отряд верховых.
Впереди ехали трое: легко вооруженный витязь, темноволосый, с заметной проседью, и сердитым, мрачным, грустным лицом; рядом с ним мужчина в черном, смахивавший на священника, и веселый, ловкий гонец, радостно глядевший в свет. По пятам ехали шестеро хорошо вооруженных всадников, а за ними вьюки с оружием и припасами.
Тот, который, по-видимому, начальствовал над остальными, был Мстислав из Буженина. Хотя лицо его трепетало от сдержанного гнева, оно во всех других, кроме братьев болеславцев, возбудило бы живейшее участие, но не насмешку, такой глубокой затаенной грустью дышали его нахмуренные брови и глаза.
Когда проезжие увидели тех, которые почти заступили им дорогу, Мстислав слегка осадил лошадь. Брови у него сдвинулись, губы задрожали, а рука стала искать что-то за поясом… Он окинул глазами своих людей, но, мгновенно совладав с волнением, отдал поводья, пришпорил лошадь и заторопился. Однако минуя болеславцев, он бросил на них смелый, угрожающий взгляд, точно желал подчеркнуть, что не боится… Он подбоченился, видом своим дал понять, что он не хочет с ними знаться.
Ни болеславцы, ни тот проезжий, которого они называли Мстиславом из Буженина, не обменялись приветствиями. Болеславцы шепотом, между собой, очень явно издевались над ним, а он отвечал им презрительным взглядом. Так они гневно мерили друг друга взорами, преследовали исполненными злобой и презрения глазами, и ни один не хотел первым уступить, отвести взор от другого. Казалось, что вот-вот, они сцепятся друг с другом.
Буженинский пан сначала было погнал лошадь, потом, надумавшись, попридержал и проехал мимо болеславцев шагом, миновав их челядь, которая успела подскакать верхами.
Лишь когда кучка людей отъехала, а от Мстислава виднелась одна спина, из толпы болеславцев раздался громкий смех, издевательский, резавший уши.
Казалось, что болеславцы разразились хохотом умышленно, щеголяя взрывами бурной радости. Они заливались гулким смехом, а когда один умолкал, другой вновь начинал смеяться, а остальные подхватывали.
Кучка верховых, отъехав, опять придержали коней, точно раздумывая, не принять ли брошенный обидчиками вызов. Слышался издали гневный мужской голос и другой, голос священника, сдержанный и успокаивавший. Болеславцы остались стоять, не трогаясь, непоколебимые. Только порой брались рукой за мечи и обменивались взглядами. Но вот, спустя миг, медленный топот коней принес весть, что проезжие в глубоком молчании поехали дальше.
— Покойный муж красавицы Христи! Он самый! Я узнал его издали! — воскликнул Буривой. — Он самый!
— Он, он! — подтвердили другие. — Как постарел.
— Говорят, будто он только тогда втюрился в жену, когда король ее похитил, — сказал Доброгост. — Теперь места себе найти не может…
— А ты что бы запел, если б она была твоею, да ее у тебя бы угнали? — спросил Збилют.
Доброгост промолчал.
— А заметили вы, — молвил Буривой, — что при нем ксендз? Теперь он без ксендза ни шага. Тот, который ехал с ним, состоит при краковском епископе. Мстислав теперь покорнейший епископский слуга; тот помыкает им, как хочет.
— Я то и говорю, — повторил Збилют, — что всяк, у кого такую б взяли женку, готов не то что с епископом, а с самим чертом покумиться, ища защиты!
Буривой оборвал его и с опаской оглянулся.
— Молчи ты!.. В пути и к ночи поминаешь такую нечисть!
— Сам виноват, дурак! — прибавил Земя. — Не сталось бы, будь он умный человек…
— А ум-то здесь причем? — перебил другой.
— Пригодился бы, — ответил Доброгост, — ты не видел всего, как мы, а тоже суешься со своими рассуждениями. А мы свидетели, знаем, как все было. Ты тогда еще либо в Якушовицах, либо в Зборове охотился на ланей…
— Вот я и прошу: расскажите, научите, — молвил младший, — любопытно!
— Дурак, во-первых, потому что такую молодую красавицу-жену одел, как куколку, да притащил на королевин двор, точно не терпелось похвалиться ей. Дома, на запоре, надо держать такую! Родному брату не показывать! Красавица, какой равной нет на свете.
— Правда! — с увлечением подтвердил Збилют. — Теперь она в замке королевствует и куда не покажется, всякий скажет: краля! За такую можно и в огонь, и в воду!
— А король не схимник, — продолжал первый, — чтобы жмуриться, коща перед глазами хорошенькое личико. Раз взглянул… и не успокоился, пока не повидал опять. Удивляюсь только, как ее, после первого же дня выпустили из замка. Сколько нас там было, все мы перешептывались: "Король не схимник!" И неудивительно: королева не молода, только и думает о сыне и никогда не была такой красавицей, как эта… Да так оно и следует; раскрасавица из всех красавиц на земле должна быть для короля, а раскрасавица в деревне для помещика… Мстислав с первого же раза смекнул, что король очень льнет к его жене, потому что не отходил от нее весь день. И сама Христя была не прочь: король всегда король, и лучше быть королевскою коханкою, нежели помещичьею женкой!
— Повез ее муж в Буженин: не за тридевять земель ведь это! И мы туда же на охоту, а время выбрали такое, когда хозяин был в отлучке. Мы сейчас смекнули, что на уме у короля. Я был с ним вместе, когда он заглянул в усадьбу. Делать нечего, пришлось хозяйке выйти навстречу, раз хозяин был в отлучке. Король велел нам расположиться станом на дворе усадьбы, а сам вошел в дом и остался там на целый день и еще на сутки. На другой день мы уже знали, что угонит ее. Молодка далась, как дается куропатка, когда над ней повиснет ястреб. Притворно плакала и упиралась, а другим глазком хихикала и шла по доброй воле.
— На третий день мы уже въехали в Краков, а всего ловитвы была у нас только Христя, самая что ни на есть лучшая дичина. Король поселил ее в замке, в отдельном помещении, и бережет, как зеницу ока.
— То-то поднялся крик, да шум, да гвалт! Не вольно, что ли, королю обзавестись лапушкой? Разве Дубравка перечила в чем Мешку, или Болько Храбрый не держал любок в замке по всем углам, сколько душеньке угодно? И не то ли делают поныне и паны, и кесари?
— Пусть так, — тихонько возразил другой, — брал бы себе, кого угодно, только не жену земского мужа. Другие таких дел не делали.
— А кто их знает? — продолжал рассказчик. — Всяко бывало! Но такого шума из-за одной бабы никогда не подымали. Епископу, который давно уже точил зуб на короля, дело было очень на руку: впутался в него собственною волей и стал грозить. А королю чихать и на него, и на его угрозы! Так Христя и осталась при дворе.
— И чего, собственно, хотят королева и епископ? — перебил Земя. — Разве лучше было бы, если бы король прогнал королеву и женился на другой? Ведь никто не обижает Мешкову мать: ото всех ей и честь, и поклонение…
— Будет вам молоть, только отруби летят! — крикнул Буривой, заторопившись. — На коней и пора ехать! Такой вздор и столько болтовни! Все это епископские штучки: он шумит, потому что ему все это на руку; мутит через Мстислава владык и земских людей, втолковывает им, будто их жены и дочери в опасности. А когда королю надоест весь этот шум, над которым он теперь смеется, то он так их фукнет… не дай Боже, как тогда расправится, избави Бог!
— Так-то так, если бы епископ не был епископом, — тихо прибавил Земя.
— Как будто бы епископ не такой же человек, как мы? — возразил Буривой.
— И не наш земляк, а не француз и не итальянец, каких папа присылает нам из Рима; над теми, понятно, наш король не властен, — молвил Збилют.
— Понятно! — подтвердили прочие. — А этот ведь родом из Щепанова. — Мгновение спустя, Збилют, заглянув в глаза старшему брату, шепнул, приглушая голос:
— Может быть, это и не годится перечить старшему и дразнить его… но… скажем для примера, что, пожалуй, он так старается для короля, потому что сам не прочь приударить за Христей! Ей-ей!
Буривой насупился и показал брату кулак.
— Молчи ты, безусый! Молоко на губах еще не высохло!.. Задам я тебе ужо!
Збилют прикинулся смиренным, ушел головою в плечи и, поглядывая исподлобья, усмехался братьям… только старшему не посмел взглянуть в глаза.
Остальные же, косясь на старшего, посмеивались и фыркали. А сам Буривой, хотя набрался строгости и глядел сурово, также растягивал рот в усмешку и молча сбирался в путь.
Челядь подавала лошадей, давно уже готовых, оседланных и взнузданных.
Все, хватаясь за гриву, молодецки вскакивали в седла, не нуждаясь в помощи. Рьяные кони брали с места вскачь, так что их едва можно было удержать.
Челядь, подобрав остальные дорожные вьюки и охотничьи принадлежности, повскакала на своих коней и пустилась вслед за господами по той самой дороге, по которой недавно проехал Мстислав из Буженина, только в другую сторону.
Хотя солнце давно уже перевалило за полдень, до заката оставалось еще не мало времени, но было уже не так жарко, набежали весенние тучки, стало свежее и легче дышать.
Приятно было ехать, и болеславцы, не спеша, под самый вечер добрались до края пущи, а оттуда в населенные окрестности Кракова. Дорога стала оживленнее; встречались возы и конные, и пешие путники. Весь этот народ при встрече с кучкой всадников, занимавших с собаками и птицами, и челядью всю ширину дороги, издали сворачивал на обочины пути, а пешие останавливались и кланялись в землю, так как узнавали королевскую дружину.
Болеславцы, как бы сознавая свои права, не думали ни уступать дорогу, ни стесняться; даже груженые возы должны были съезжать на пахотное поле. Собаки безнаказанно гонялись по полям за овцами, а пастухи не смели отгонять их. На то и королевская дружина.
Смерды, как мужчины, так и женщины, убегали подальше в поле, чтобы избегнуть встречи.
К вечеру братья уже оставили лес далеко за собой и ехали по открытой местности, когда навстречу им показался вдали другой конный отряд, также занимавший всю ширину дороги.
Когда расстояние между теми и другими уменьшилось, Буривой, приглядевшись к встречным, мигнул глазом челяди и братьям не уступать дороги. Издали можно было различить вооруженных всадников, одетых скромко и по— иноземному. Числом ини не превышали болеславцев и их челяди.
— Епископский двор и служба, — вполголоса сказал Бури-вой, — я их знаю: едет кто-нибудь из епископских приспешников, а то и сам… Куда? А кто его знает. Впрочем, о чем тут разговаривать? Пусть хоть бы и сам… с какой стати уступать? Разве мы не королевская дружина?
— Конечно, не уступим, — крикнул Доброгост.
— Понятно, нет!.. Ни, ни!.. — наперебой повторяли прочие, хватаясь за оружие.
Глаза их уже метали искры.
— Не пропустим! — повторяли все.
Всадники все более и более сближались. Встречные также, вероятно, распознали, с кем имеют дело; они заколебались и замедлили шаг, как бы совещаясь, что предпринять.
Только тот, который ехал впереди, по-видимому, ни на что не обращал внимания, так что расстояние между ним и спутниками постепенно увеличивалось.
Молча, стеной, плечо к плечу, с бердышами наготове, ехали, подбоченясь, болеславцы, с осанкою, полною задора. Они все время переглядывались и подбадривали друг друга, стараясь в то же время поддержать порядок и повиновение в рядах челяди, как будто предстояло столкновение с врагом. Буривой, в качестве вождя, держался в середине и вел свою дружину мерным шагом.
Встречные всадники продвигались значительно тише и спокойнее, точно глубоко уверенные, что им ничего не станется. Они глядели вперед без малейшего смущения, как будто бы замашки болеславцев совсем их не касались.
Посреди, на лошади, покрытой богатою попоной, ехал мужчина средних лет величественной осанки с благородным выражением лица. Его верховой конь, не обвешанный, не изукрашенный, шел уверенным, спокойным шагом. На черном одеянии всадника не было иных отличий, кроме наперсного креста. Впрочем, при такой наружности, ясно говорившей о полной уверенности в силах, о глубоком сознании той высоты, на которую был вознесен превыше всей толпы сановный муж, он и не нуждался ни в каких внешних знаках своего достоинства.
Взгляд его, встречаясь с чужим взглядом, невольно внушал чувство почтения и страха. Не потому что в глазах его светился гнев, или суровость; но весь он пламенел в сознании затаенного величия и внутренней неодолимой силы. Прекрасные черты его лица дышали ненарушимым миром и спокойствием.
Он приближался, постепенно сдерживая шаг коня, как бы желая дать время одуматься тем, которые загородили ему дорогу. Окружавшая его челядь, хотя вооруженная, держала себя так, как будто была далека от мысли, что ей придется, может быть, прокладывать себе дорогу силой. Подобно своему главе, она, по-видимому, была вполне уверена, что не будет надобности прибегнуть к оружию.
Буривой пылал непреклонной жаждою отпора; когда, однако, он встретился лицом к лицу с противником, то заколебался, метнул на него злобный взгляд и… сам не зная как и почему… вдруг отшатнулся, так порывисто и резко осадив коня, что тот присел на задние ноги.
Другие, следуя примеру предводителя, также нарушили порядок строя и образовали посреди себя узкий свободный путь для епископского поезда, точно хотели оцепить и раздавить его между двумя рядами сплоченных, нога к ноге, братьев болеславцев.
Епископ бесстрастно пришпорил лошадь и медленно, не спеша, въехал в кучку всадников, совершенно равнодушный к судьбе своей охраны.
Дружинники хотели было по следам владыки проехать серединою дороги. Однако болеславцы, пропустив епископа, угрожающе сомкнули строй, так что епископская челядь должна была, отстав, своротить с дороги в поле и ускорить шаг, точно спасаясь от преследования.
Молодые болеславцы, заметив расстройство в рядах епископской дружины, стали громко высмеивать их и издеваться. Лица дружинников горели злобой и негодованием. Однако ни один из них не дерзнул первый поднять руку на королевскую дружину. А епископ, медленно проехав сквозь строй расступившихся перед ним болеславцев, даже не оглянулся на то, что творилось за его спиной; настолько он был проникнут глубокою уверенностью, что ничего дурного не случится ни с ним, ни с его челядью.
Именно этой своей уверенностью и непреклонной силой воли он заставил королевскую дружину расступиться. Буривой и его попутчики даже не понимали, как могло все это случиться. Они злились на себя, чувствуя, что уступили неведомой силе, которую испытали на себе, как только встретились с взглядом, исполненным царственною мощью и величием.
Едва миновала встреча, как болеславцы пришли в себя. Они стали оглядываться со смехом и издевками, стараясь отделаться от впечатления случившегося. Некоторые грозились в сторону епископа оружием.
Но тот не видел вызывающего поведения болеславцев, потому что ни разу не оглянулся. Его же спутники догнали своего владыку с громким ропотом негодования, возмущенные и гневные, и вскоре исчезли из глаз болеславцев за ближайшим поворотом.
— Ты зачем свернул? — напустился Доброгост на Буривоя. — Надо было остановиться, заступить ему дорогу, а не жаться в сторону! Пусть бы он попятился от нас, а не мы от него!
— А шут его знает, что случилось с моей лошадью, — ответил Буривой, — чего-то испугалась, метнулась в бок, а я не мог ее сдержать. Впрочем, как ни как, а он все-таки епископ!.. Не для него я это сделал… только…
— Только для чего? — засмеялся Доброгост.
— А чтобы сбить с толку его челядь. Не наше дело расправляться с ними на большой дороге.
— А ты взглянул ему в глаза? — спросил Збилют.
— А как же! Всеконечно!.. Вот еще!.. Бояться чьего-то взгляда! — возмутился Буривой.
— Строгий взгляд! Мороз по коже продирает, — вставил Зе-мя. — Мурашки побежали, когда я, проезжая, встретился с его глазами!
Другие не признавались, стараясь заглушить испытанное впечатление шутками и издевательством. Некоторые все еще оглядывались, но ничего не было видно, кроме столба пыли.
Солнце садилось среди празднично расцвеченных облаков, сиявших багрянцом и золотом, и желто-алой и темно-синей краской. А в зените, точно отороченные кружевами, белели на лазурном своде неба перистые облачка. Птицы стайками резвились в воздухе, торопливо слетаясь на ночлег, так как от востока уже надвигалась ночь.
Немалое время болеславцы ехали в угрюмом молчании.
— Уж признайся, Буривой, — шепнул Земя, — что испугался его так же, как и я! Тут нечему дивиться! Раз он воскресил из мертвых Петрова сына, чтобы тот свидетельствовал на суде, то что ему стоит живого человека сделать мертвецом: захочет, и готово! По мне, лучше с ним не знаться и его не трогать.
— Конечно, — шепотом же ответил старший после долгого раздумья, — когда против меня стрелы да мечи, тогда я знаю, что мне грозит, и с кем имею дело. А как бороться с теми, которые могут и воскресить, и спровадить на тот свет невидимыми силами? Хотелось бы, чтобы и король с ним помирился; да только поздненько теперь об этом думать. Епископ распалился гневом, грозится, что отрешит короля от королевства. А все ксендзы твердят в один голос, что заставят короля, как папа кесаря, целовать ноги у епископа.
— Как там было с кесарем, не знаю, — прибавил, помолчавши, Буривой, — но заставить короля… ой, трудненько будет!
Покачали головами болеславцы, обменялись взглядами и замолчали.
— Да и то, что болтают о кесаре, будто папа поставил ему ногу на затылок, верно сказки, — нерешительно заметил Збилют, — а разносят небылицы по свету церковники, чтобы пугать людей.
— Не сказки! — возразил Буривой. — Не раз слышал я то же самое от короля. Он смеялся над кесарем и говорил: "Я бы лучше отрекся от королевства, чем от чести".
Так рассуждали они в пути, когда вдали, в стороне от большой дороги, показались обширные дворцовые строения, обнесенные частоколом и обсаженные вокруг деревьями.
И деревья, и постройки темной массой выделялись на ясном небе; открытые окна и двери, ярко освещенные изнутри, горели как в огне. На дворе стояли пылавшие смолой бочки и костры, заливавшие заревом пожара широкую улицу строений. Издали казалось, будто пламенеют сами верхушки деревьев, и видно было, как высокими столбами подымаются к небу облака багрового дыма, \снизу доверху унизанные искрами.
— Эй, эй! — весело воскликнул Доброгост. — Никто иной, как сам король коротает время в своем сельском подворье!
Все бодро двинулись вперед, покрикивая:
— Король, король наш! Добро пожаловать! Живей, живей! И кучка болеславцев пустилась рысью, погоняя лошадей. Чем ближе, тем сильнее ослепляло их зарево света; все яснее доносились крики, пение и игра на гуслях.
— Без сомнения, король, — повторяли болеславцы.
— Где наш пан, там и веселье, — говорили они друг другу, — в добрый час поспеем к ужину! Христя также, верно, здесь; а кто не рад ее улыбке… ее взгляду…
Весело смеясь и перекликаясь, болеславцы доскакали до ворот, у которых толпилась многочисленная челядь; подальше, рядами, стояли во дворе привязанные к яслям кони… Других челядь водила под уздцы. Сквозь отворенные настежь окна виднелись освещенные факелами комнаты, из которых неслись залихватские напевы и бренчание на гуслях.
Едва успели болеславцы въехать во двор, как со всех сторон в полголоса раздались приветственные возгласы. Челядь сидела за поистине царственною трапезой. Тесным рядом стояли бочки с напитками; тут же лежали ковши и черпаки; высились горы хлеба; белели круги сыра на соломенных плетенках, и отовсюду доносился запах жареного мяса.
У окон и дверей толпилась челядь, разодетые дворовые в богатых доспехах, и ратные люди в цветных кафтанах.
Здесь же, под златотканой попоной, волочившейся по земле, двое конюхов водили любимую королевскую верховую кобылицу, с кличкой Орлица. Около нее заботливо и суетливо хлопотали слуги; одни подносили ей ломти хлеба, другие предлагали пойло, но она презрительно отворачивалась и от тех, и от других.
Невысокая, серая в яблочках, с лоснящейся шерстью, черными копытами, розовыми, широко раскрытыми ноздрями, большими темными глазами, длинной шелковистой гривой и хвостом, заплетенным в косу с золотистой лентой, королевская любимица, казалось, знала кто такой ее хозяин. Она шла гордо, не позволяя дергать себя за узду, заставляла конюхов замедлять шаг, по временам подымала голову, с громким ржанием, в котором слышались отголоски внутренней тревоги и недовольства.
А в ответ на ее голос стоявшие у яслей жеребцы начинали рваться, ржать, сбиваться в кучу… и вся усадьба наполнялась конской молвой, заглушавшей людские песни и игру.
Орлица в качестве признанной повелительницы табуна имела особый штат прислуги, даже отдельную палатку, в которую могла удалиться на покой, чтобы отдохнуть на ворохе свежей соломы, среди кадок с водою и овсом и вязок с душистым сеном.
Болеславцы, встреченные радостными кликами, соскочили с лошадей, сбросили плащи, застегнули кафтаны, отдали прислуге часть вооружения и, не входя во внутренние помещения, старались сначала разглядеть сквозь окна, что делалось внутри.
В длинной, низкой и не очень широкой комнате, освещенной факелами, горевшими в руках парней, расставленных вдоль стен, стоял длинный стол, покрытый скатертью, расшитой русскими узорами, и заставленный золотой и серебряной посудой. Ковши, жбаны, кубки, миски, все было грубо выковано из серебра и золота и сверкало и блестело в лучах огней. Необычайное, царское обилие посуды изумляло теснившийся у окон люд, с любопытством глядевший на такую потеху. Никто не гнал от окон смердов, потому что король бывал иногда чрезмерно ласков к простолюдинам, а земские мужи и рыцарство даже обижались, что он более заботится о холопах, нежели о тех, которые проливают за него кровь.
Поведение и несдержанный смех толпы доказывал, что она чувствовала себя здесь как дома, не понимала, что находится в гостях у короля и вовсе не боялась его тиунов и сотников.
На широкой лавке со спинкою и поручнями, богато убранной сукном, сидел на возвышении мужчина средних лет, с черными глазами, темно-русый, с такой же бородой, слегка подстриженной. Он был одет в шелковый, расшитый золотом кафтан с золотыми же шнурками и кистями, обшитый роскошным галуном. На шее блестела толстая цепь, бедра были опоясаны широким кушаком, на котором висел короткий меч в оправе из драгоценных камней. С головы слегка свешивался на бок алый шлык, с меховою оторочкой.
Из-под кафтана виднелись узкие, суконные, в обтяжку, брюки. Ноги он небрежно заложил одна на другую; они были обуты в красные сапоги с окованными золотом носками… Небрежно развалившись, он облокотился одной рукой на спинку лавки, а другую протянул сидевшей рядом с ним красавице.
Лицо его, хотя носившее следы усталости, было все еще красиво. Оно дышало гордостью и силой, страстью и самонадеянностью. Издали в нем виден был король, непривыкший уступать. Его пламенные быстрые глаза горели внутренним огнем; выдающиеся губы были полны и мясисты; на щеках горел яркий румянец; высокий лоб, орлиный нос, с раздувающимися ноздрями, довершали облик короля… Под кожею лица набухали местами переполненные кровью жилы, как будто рвавшиеся из тесноты наружу. С королевской гордостью уживалось на лице королевское же презрение к людям и безграничное высокомерие. В общем, это было молодое и здоровое лицо… хотя жизненные треволнения уже помяли его и провели по нему глубокие морщины, следы бурь, из которых он выходил доселе победителем.
Порой он странно жмурил черные глаза, отдувал губы, морщился, хмурил брови, так что лицо его ни на мгновение не оставалось в покое. По нему точно пробегали токи, явные и понятные для всех, так как он не находил нужным скрывать свои чувства. Гнев, радость, насмешка, негодование, нетерпение мелькали в нем, как облачка на небе, сменяли друг друга, исчезали, возвращались; так что всякий мог прочесть на его лице, открытом для всех, как в книге, что творилось на душе у короля.
Лицо было изменчиво, как апрельская погода. То сияло, как безоблачное небо, то покрывалось черными тучами, то белело облачками. То было обложено серой пеленой тумана, то залито веселыми лучами солнца. Утро не могло служить ручательством за вечер, а буря была не долговечнее ведра. Внезапно оно метало громы, а мгновение спустя могло быть ясней лазури… Чуть ли не с детства неограниченный властитель, воин, полководец, победитель, раздававший царства, он был непреклонен в своих решениях и ничего не считал для себя невыполнимым.
Женщина, сидевшая с ним рядом, была молода и хороша. Ее почти детское, наивное лицо дышало вызывающею смелой, не знающей смущения, игривостью. Белолицая, со слабым румянцем, она уставилась на короля большими, веселыми глазами и смотрела на него, как на божество из-под темных дуг бровей. Губы ее небольшого рта любовно улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов.
Ее темные волосы спускались по плечам, еще больше оттеняя белизну кожи. Голубое платье, вышитое золотом, плотно охватывало стан, а поверх была наброшена алая накидка, ниспадавшая широкими, богатыми складками… На груди, на голове, на плечах, на руках, у пояса сверкали и блестели золотые украшения, повсюду, где их можно было примостить. Из желания быть красивой и достойной короля она слишком прифрантилась, хотя могла бы совсем не заботиться о своей наружности. Благодаря обаянию молодости, она была полна очарования, прелести и свежести, так что вперед обрекала на поражение любых красоток, которые вздумали бы состязаться с нею.
Король опирался одной рукой на ее белое плечо и страстно глядел ей в черные, сиявшие детской радостью глаза…
Она улыбалась и ему, и свету, и жизни, и всему, на что смотрела: улыбалась подходившим к ней мужчинам, золотым ковшам и факелам… даже ясной ночи, которая глядела сквозь окно. И не было у нее заметно ни стыда, ни иного чувства, кроме по-детски щебетавшей радости. Ее жемчужный смех несомненно согревал остывшее сердце тосковавшего владыки.
Непосредственно за царственной четою стояли еще несколько молодых, красивых, нарядных, веселых женщин. Они доверчиво шептались, смеялись и хихикали, смело разглядывая мужчин, окружавших короля.
Казалось, подбор красавиц имел целью оттенять и дополнять своею красотою несказанно привлекательное, милое полное радостного возбуждения лицо хозяйки. Рядом с нею у них был такой простонародный, обыденный вид, как будто они пришли из совсем другого мира. Сама их стыдливость была бесстыднее ее обольстительности.
Мужская половина придворного круга короля состояла поголовно из молодых людей с рыцарской осанкой. Некоторые, по-видимому, едва вышли из отроческого возраста, и на их губах и подбородке чуть заметно обозначился пушок. Все блестели золотом и парчею, разодетые в пух и в прах, явно довольные возможностью принарядиться. Лица у всех были веселые, губы улыбались; в глазах светились, вперемежку, остатки панской гордости и начало холопского нахальства. Вообще же, в кругу приближенных короля не было ни одного седого, ни одного умудренного жизнью старца. Король казался самым старшим и наиболее помятым жизнью из всех присутствовавших.
Все окружавшие повелителя были на чеку, в ожидании словесного приказа или знака. Они как бы старались прочесть в его глазах, какой он потребует от них услуги. Даже обмениваясь взглядами с прелестницами, вызывавшими их на шалости и шутки, мужская молодежь все время одним глазком следила за королем.
Не было видно не только старых, но и грустных лиц. Всем правило веселье; король не любил в эти часы печалиться.
На скамье, в глубине комнаты, сидели гусляры, играя на струнах. Когда раздавалось треньканье, женщины за спиною короля начинали потихоньку подпевать. Песня, сперва не смелая, понемногу разрасталась, присоединялись все новые и новые певцы, пока, наконец, вольная, легкомысленная, пополам со смехом, она не разливалась по всей комнате, разлеталась через окна по двору и подхватывалась вдали вторившими голосами. Когда слова песни бывали слишком вольные, девушки жмурили глаза, отворачивались, закрывали лицо руками, или набрасывали на глаза платочки, но охотно продолжали петь. Минута… и руки опускались, платочки опадали, искрились зрачки, полные внутреннего смеха, улыбались розовые губки…
Чернобровая красавица, небрежно опираясь о поручни сиденья, наклонялась и раскачивалась в такт песни, точно хотела похвастать гибкостью стана и стройным телом. Время от времени она подымала белые руки, слегка ударяла в ладоши, снова опускала их на колени и быстро пробегала глазами по лицам присутствовавших, задорно обмениваясь взглядами с пылкой молодежью. Каждый, на ком останавливались очи чародейки, невольно вздрагивал, как от удара, но едва он успевал поймать мимолетный взгляд, как чарующие взоры уже улетали далеко в пространство.
Король только одну ее и видел… Время от времени он подносил к губам стоявший перед ним золотой кубок и сразу ставил его обратно в глубокой задумчивости. Придворные, ловившие взгляды повелителя, на этот вечер не могли поймать их.
Болеславцы, постояв перед окном и пошептавшись у порога, посмеявшись по-приятельски у входа, вошли, наконец, в горницу. Расступилась стража, громко приветствовали их знакомые, все открывали им дорогу, и кругом поднялся говор. Король обернулся, сдвинул брови, но, узнав свою верную дружину, улыбнулся и подал знак, чтобы они садились есть и пить.
Туда же, вслед за взорами владыки, направились и очи чернобровой… направились и встретились со взорами, давно ее искавшими. Она вспыхнула до корней волос и, как бы раздосадованная, отвернула голову; опять взглянула и покраснела еще сильнее… Буривой и Збилют, отменно перед всеми остальными, преследовали ее дерзким взглядом.
Войдя в комнату, болеславцы стали несколько в стороне, среди своих. Король, мгновение спустя, кивнул им подойти. Вышел Буривой, как старший.
— Ну, как ваша ловитва? — спросил король равнодушным тоном.
— Почти сошла на нет, — ответил Буривой, — повстречался нам в пути престрашный зверь.
— А что вы делали? — подхватил король. — Убили?
— О, нет, — сказал старший болеславец, — сами не знаем, как это случилось. Его стадо побежало врассыпную, а сам он разогнал нас.
Король продолжал смотреть перед собой, не придавая значения услышанному и как бы думая о чем-то ином. Тогда подошел Збилют и пояснил за брата:
— Потому не удались нам ловы, всемилостивейший государь, что епископ Станка переехал нам дорогу.
Услышав это имя, король метнулся в сторону и насупился, но промолчал. Упоминание епископа было ему неприятно даже в шутке.
— И вообще не было нам в лесу удачи, — прибавил Буривой, стреляя глазами в сторону чернобровой, — на дороге повстречался нам также буженинский пан.
Кровь бросилась в лицо красавицы; покраснели даже белые плечи; она отвернулась с таким страхом, точно наступила на мертвого.
— Надо было привести его с собой, — заметил король с хладнокровною насмешкой, — пусть бы выпил и развеселился; говорят, он сердится и злится.
— О, лицо у него унылое, как пост, — подхватил Буривой, — а куда он ехал? Бог его знает: с ксендзом, точно готовился к смерти.
Король оттопырил губы с презрительной ужимкой и повернулся к своей соседке. Болеславцы больше для него как бы не существовали: он забыл о них.
Те же, прождав немного, отошли от короля и вмешались в толпу придворных. Младшие дружинники подошли сзади к девушкам и стали осторожно заигрывать с ними и дразнить. Наперсницы чернобровой красавицы, по-видимому, были не прочь пошалить с молодежью. Они напускали на себя строгость, отбояривались, но очень поощрительно. Руки говорили одно, глаза другое, а губы третье.
Король слышал шепот и хихиканье, но даже не обернулся, настолько оно было в порядке вещей.
Только чернобровая нахмурилась: она злилась не на девушек, а на тех изменников, которые осмелились заглядываться в ее присутствии на посторонних.
Несколько раз взгляд ее искал Буривоя и Збилюта, каждого по-своему. Первого она выслеживала, второго с тревогой искала; одного боялась, другого жаждала, как дитя игрушку.
Как только закончился краткий разговор короля с болеславцами, гусляры, на время примолкшие и отдыхавшие, снова ударили по струнам. Разговоры смолкли, и точно издали, тихо и несмело, полилась песня, старинная, любовная, с припевами.
Девицы, как бы увлеченные прелестью напева, разошлись вовсю; позабыли о своих ужимках, заливались друг перед другом голосами, и песня громко неслась по комнате, лилась во двор, подымалась и опускалась волной, пока не оборвалась на последних словах припева.
Чернобровая красавица вздохнула: может быть ей вспомнились иные времена? Некоторые поникли головой… Разве можно знать, что приносит с собой песня, в словах которой таятся столько неведомых намеков и призраков былого?
Далеко за полночь лилась музыка. Король слушал песни и глядел в глаза красавицы; то шутил с нею, то грустил, то гневался на слуг, то смеялся до упаду… а за ним смеялась вся толпа, не ведая чему.
Поздно по полуночи гусляры, опившись медом, заснули на своей скамье; король с чернобровою красавицей куда-то удалились, а придворный люд, где и как кто мог и вздумал, расположились ко сну, и понемногу на подворье все затихло. Только во дворе у лошадей ходила стража, да у дверей королевской опочивальни менялись часовые, чтобы было кому явиться на зов короля.
Случалось, а разве можно было предвидеть, когда случится снова, что Болеслав среди ночи вскакивал, торопил всех на ловитву, или на Вавель, или на войну на другой конец света, куда приспичило его королевской воле. Он то месяцами стоял станом на одном и том же месте, то не давал отдохнуть единой ночи. Различные желания рождались в его мозгу, которых он не хотел и не умел сдерживать. Он бывал то добр, то жесток, то насмешлив, то безмерно жалостлив. Его неизменные приспешники, читавшие в его глазах, и те не сумели бы сказать, что принесет им вечер, а что утро. Приходилось быть ко всему готовым.
II
Пока Болеслав тешился в своей королевской вотчине, в нескольких милях от него тайком собиралось рыцарство, приглашенное на раду Мстиславом из Буженина и другими земскими людьми, оставившими короля. На этот сеймик направлялся и епископ краковский, Станислав из Щепанова, которого встретили тогда болеславцы на дороге, в сопровождении небольшой охраны.
Собралась рада, как собиралось когда-то вече, созывавшееся сплетенными ветвями, рассылавшимися по дворам. Но собралось потихоньку, тайно. В то время забылись уже многие старинные обычаи, не ужившиеся с новым ладом и складом. Мир не имел голоса, как в старину. Со времен Мешка управляли князья да короли; они присвоили себе исключительное право созывать вече, а собирались на него только званые и допущенные, угодные правителю.
Под железною рукою Храброго земские люди и рыцарство должны были отказаться от своих извечных прав и забыть о них. Никто не смел на них ссылаться, хотя они были еще живы в памяти стариков. Позже, когда стал править Мешко Болеславович с Рыксой, давнишняя славянская свобода подняла голову, но временное возрождение окончилось взаимным несогласием, смутою и разорением. При Казимире снова водворилось королевское единовластие и распорядки, а когда после него принял бразды правления сын его Боль-ко Щедрый, он уж ни с кем не хотел делиться властью.
Едва ли не с первых дней своего панования он начал воевать. Водил рыцарство и против венгров, и на Русь, не давал ратным людям ни отдыха, ни срока. Земских людей он совсем не хотел знать, за исключением служилых. Величаться не давал ни единому из своих подданных.
Рожденный от русской матери, Доброгневы, женатый на русской княжне, тесно связанный с Русью военным побратимством, Болько управлял государством, как полководец и неограниченный властитель, распоряжаясь у себя, как в завоеванной стране, по обычаю Киевской Руси. Все должно ему повиноваться по мановению руки: войско, земские люди, смерды, даже духовенство, которое он сам назначал на епископские кафедры и требовал от него покорности. Потому он предпочитал епископов поляков итальянцам и французам, которых присылали ему из Рима.
С духовенством шла упорная борьба. Оно слишком ясно чувствовало свою связь с могущественной западною церковью, чтобы подчиниться королю, не сделав попытки отстоять свою самостоятельность. Ибо в других странах светские государи делились властью с церковью, а частью даже подчинялись ей. Во всей Европе совершался перелом, способный решить судьбы церкви. Быть ли ей, как выражался Гильдебрандт, солнцем, а светским государям месяцами, либо же удовольствоваться скромной ролью спутника кесарского солнца.
Конечно, кесарская власть насчитывала множество вассалов. Но чем было это множество перед лицом духовной мощи священнослужителей, рассеянных по всему миру и управляемых единою рукою из одного центра, рассылавшего свои веления? В их руках было могущественнейшее орудие проклятия и отлучения от общества верующих, равносильное смерти и даже худшее, нежели сама смерть.
Пятнадцать польских епископов окружали трон Болеслава Щедрого, когда он короновался в Гнезно: пятнадцать воевод могущественной рати, которая могла либо идти рука об руку с королевской властью, либо бороться с нею.
Но Болько ни о чем другом и слышать не хотел, как о полном подчинении и повиновении со стороны духовенства. Вместо того, он встречал повсюду тайное сопротивление, так как до поры до времени никто не решался открыто выступать против него. Король чувствовал, что не пользуется любовью духовенства, застращать которое ему, однако, не удавалось. Впрочем, имея за собою рыцарство, он не боялся никакой борьбы.
Тем временем ряд случайностей привлекло на сторону духовенства часть тех сил, на верность которых король рассчитывал.
Мстислав из Буженина, у которого Болеслав увел молодую жену, пылал жаждой мести; у других земских людей также были причины недовольства. Они созвали вече в малодоступной местности, в урочище, известном под названием "девичье поле"; здесь они собирались обсудить, как быть дальше. Это было началом заговора против короля, вооружившего против себя многих в собственной стране.
Место сборища Мстислав не назначил ни в усадьбе, ни в селе, ни вообще на глазах людей, потому что слухи о съезде скоро дошли бы до ушей короля, за которого горой стоял простой народ. Недовольные боялись предательства, наезда и наскока, ибо хотя земские люди и часть рыцарства осуждали короля, будучи не в ладах с ним, все же на его стороне была и дружина, и болеславцы, и ратные люди, готовые сложить за него головы и идти даже против родных братьев.
А потому старейшие представители родовитого дворянства, Топоры, Шренявы, Доливы, Лисы и другие по просьбе Мстислава посылали тайно, молчком и осторожно созывать друг друга на вече, которое должно было собраться в определенный день в лесу, на "девичьем поле", без участия челяди и слуг, которым не доверяли.
Сам буженинский пан, не щадя сил, ездил по дворам помещиков, лишь бы поставить на своем. Он был душой противокоролевского съезда; а так как знал, что епископ краковский также не одобряет короля и нарекает на его самовластие, то решил пригласить и епископа. Мстиславу не впервые было иметь дело с Станиславом. Епископ издавна знал его семью, а потому, когда Мстислав приехал с приглашением и назначил день и место, пастырь церкви отвечал:
— Не подобает мне, рабу Христову и служителю церкви, вступать в тайные соглашения и скрывать свои поступки. Все, что я говорю и делаю, я творю открыто и не боюсь предстать на суд ни королю, и всему миру. Потому не требуйте моего присутствия на вече.
Но Мстислав, припав к рукам епископа, стал покрывать их поцелуями и умолять снизойти к просьбе недовольных, выражая опасение, как бы отказ не привел к худшей смуте и разрухе. Тогда епископ Станко после долгих размышлений и расспросов обещал, наконец, принять участие в собрании. Ибо убедился, что присутствие его может оказаться безусловно необходимым, иначе раздраженные умы неуравновешенных участников придут к погибельным решениям.
Под вечер того дня лесная долина среди пущи, так называемая "девичья поляна", представляла странный вид. Удаленная от деревень и поселений, окруженная стеной деревьев и непроходимой чащей, она представляла собой частью луг, частью давно заброшенное поле. У подножия пригорка, на котором раскинулась поляна, отлого спускавшаяся одной стороною к пуще, текла лесная речка, берега которой были местами густо усеяны камнями. На самой середине поля стоял огромный вековой раскидистый дуб, такой жизнерадостный и крепкий, как будто бы не вынес на своих плечах много вековых бурь и зим.
Предания гласили, что на этом самом месте праздновались, в свое время, суботки, собиралось вече, находилось языческое кладбище и остатки погорелищ от костров. Под самым лесом виднелся одетый зеленым дерном курган, так называемая Курова могила, по имени какого-то вождя, погибшего на этом месте в седую старину. Народ до той еще поры собирался в определенные дни на берег ручья, на самое урочище, распевал здесь песни и справлял языческие обряды. Потому настоятель прихода поставил на этом самом месте деревянный крест, на котором, как бывало на деревьях, богомольцы развешивали одежды больных, обрекших здесь здоровье, а у подножия складывали принесенные по обету дары.
Еще до захода солнца приехали под дуб несколько всадников и стали не спеша располагаться на ночь, так как не застали никого из устроителей. А так как из предосторожности никто не взял с собой прислуги, то сами паны должны были позаботиться о лошадях и о себе самих. Некоторые, явившись на вече с сыновьями и молодежью, заставляли их прислуживать себе. А в те времена все были равно привычны к самым тяжелым работам; потому никто от них и не отказывался, а даже похвалялся, что может справиться собственными силами.
Трое из рода Топоров, приехавшие первыми, братья Старжи, недолго оставались в одиночестве. Вскоре явились двое из другого рода, а за ними еще пятеро Топоров, по прозванию Колки. Некоторые приветствовали друг друга как старые знакомые; иные, будучи не очень близки, старались познакомиться. Все, сняв с лошадей попоны, разместились на земле. Ибо, явившись без челяди и без повозок, никто не брал с собой шатров, а потому единственною крышей служил дуб.
Начался безразличный разговор о разных соседских происшествиях, об усадебных делах, особенно же о тех, которые после киевских походов и холопского засилья все еще не могли быть приведены в порядок.
Все были угрюмы и не очень радовались вечу. В те времена было немалым подвигом собраться таким образом опальным и враждовавшим против короля людишкам. Король ни у кого не спрашивал, когда собирался снести голову земскому человеку и ни с кем не советовался. Он не предавал суду, когда считал необходимым покарать виновного, а просто подсылал своих головорезов и отдавал приказ вести на плаху всякого, будь то смерд или вельможнейший владыка.
Хотя у всех собравшихся много наболело на душе, они не торопились с жалобами и нареканиями. Поджидали, чтобы съехалось побольше народа, и чтобы Мстислав открыл собрание. Некоторые утверждали, будто подъедет сам краковский епископ; однако, этим слухам не очень доверяли, потому что епископ слыл за человека, любившего действовать открыто, и считался первой властью в крае после короля.
Ежеминутно сборище под старым дубом увеличивалось, и к заходу солнца можно было насчитать до полусотни пожилых и, по большей части, почтенных, пользовавшихся весом, представителей земли. Много было мужей, убеленных сединами. Молодежь, созванная больше для подмоги старым, держалась поодаль.
По одежде и вооружению можно было распознать богатых владык и зажиточных землевладельцев; у некоторых оружие и утварь так и сверкали золотыми украшениями. Кони, которых молодежь стреножив, пустила пастись на луг, были также сытые, отборные, выхоленные, как у заправских рыцарей. Пеших в то время не ценили, и воину нельзя было обойтись без лошади.
Собравшиеся вполголоса вели беседу, когда одним из последних показался из леса Мстислав, сам друг с духовником. Челядь с младшим братом он оставил позади. При виде Мстислава многие стали приветно махать ему рукой, другие же кричали:
— Бывай!
Мстислав бодро соскочил с коня и помог сойти ксендзу, которого привез. Затем, отогнав коней к остальному табуну, поспешил присоединиться к тем, которые его здесь поджидали.
И знакомые, и незнакомые могли теперь ближе присмотреться к буженинскому пану, давно нигде не появлявшемуся, так как после похищения жены он долго не появлялся.
Был он человек средних лет, обросший черной бородой, рано тронутой сединою. С быстрыми глазами, низким лбом, коренастый, сильный, он поражал всех непомерною решимостью, светившеюся во всех чертах и уживавшеюся с глубоким горем и безграничным страданием, выражавшимися на лице. Он шел мерным шагом, бросая тревожные взгляды из-под густых нахмуренных бровей, и с своеобразной гордостью, смешанною со стыдом, принимал приветствия собравшихся. Вид всех тех, перед которыми ему предстояло разоблачить и обжаловать свой позор, повергал его в смущение и гнев.
Шедший с ним рядом ксендз, священствовавший в Кракове, казалось, трусил от избытка смирения, но, во всяком случае, держался гораздо спокойнее. Он то и дело нашептывал что-то Мстиславу на ухо, стараясь, по-видимому, умерить его страсти.
Все, лежавшие на траве под дубом, вскочили, чтобы приветствовать вновь прибывших. Одних Мстислав, волнуясь, прижимал к сердцу, других целовал в лицо и плечи, третьим кланялся, подсчитывая вместе, сколько было всех собравшихся.
Тем временем число их продолжало увеличиваться; кругом стоял гул от голосов, но, видимо, еще кого-то поджидали, так как многие оглядывались на лес.
— Ну, — отозвался старший из Топоров, — мы сами должны быть здесь и слугами, и господами, раз уж дошло до того, что нельзя довериться собственной челяди. Пусть же те, кто помоложе, разведут огонь, а мы сядем в кружок и поговорим о своих делах, чтобы не терять времени.
Тогда Мстислав, оглянувшись вокруг, тихим голосом сказал, что есть надежда увидеть на собрании епископа Станка, а потому лучше отсрочить начало веча до его прибытия. Все согласились и примолкли.
Молодежь, бывшая в веселом настроении, несмотря на унылые лица старших, стала охотно и резвясь готовить в стороне дрова Для разведения костра. Вечер был тихий и погожий, но выпала такая обильная роса, что стоило больших хлопот добыть огонь. Намучились с ним довольно, а когда, наконец, из кучи валежника и хвороста показалось пламя, всем стало легче на душе. То здесь, то там принялись за дорожные припасы, которыми все запаслись перед отъездом. Все раскладывалось на траве; вытащили бочонки, разыскали в складках платья кубки, и полились здравица за здравицей. Подкреплялись, угощали друг друга, и все громче и громче разносился над поляной веселый говор и гул голосов.
Только Мстислав да ксендз поместились в стороне. Первый присел на корточки; не ел, не пил даже, казалось, не слышал, что делалось вокруг, так он был погружен в собственные мысли. Он лишь тревожно всматривался в ту сторону, откуда можно было ожидать прибытия епископа…
Никто не заговаривал с убитым горем человеком, не раздражал его назойливыми взглядами, так как все чувствовали к нему глубокую жалость.
Уже порядочно стемнело, когда из леса выехали двое всадников, в одном из которых узнали епископа Станка. Мстислав с братом и некоторыми другими, вскочив, поспешили к нему навстречу. Остальные торопливо стали подыматься, переставали есть, оправлялись и готовились приступить к совещанию.
Молодежь снова подложила в костер дров; огонь весело вспыхнул и ярко осветил дуб, долину, толпу собравшихся земских людей и пасущийся в отдалении табун.
Собравшиеся стояли в немом ожидании, когда показался медленно шедший к ним епископ. Лицо его было важно и спокойно, а вместо приветствия он благословлял на все стороны крестом. Головы присутствовавших почтительно склонялись.
По бокам епископа заняли места два священника, а рядом с ними Мстислав. Наступила минута молчания, во время которой епископ, сложив руки, читал, по-видимому, тихую молитву. Вокруг, теснясь и надвигаясь, столпились земские люди, а епископ кивком головы подал Мстиславу знак.
Буженинский пан опустил голову и не сразу мог начать. Ему нужно было время, чтобы собраться с духом. Дыхание остановилось у него в груди при воспоминании о перенесенной обиде, и гнев душил его. Наконец, подняв глаза, Мстислав начал говорить тихим, сдавленным голосом:
— Нам надо посоветоваться, многомилостивые панове, посоветоваться, как помочь себе, потому что мы остались без защиты, как бы отданные на съедение дикому зверю! Посоветоваться надо и помочь, если не хотим погибнуть.
Мстислав на время замолчал, а кругом раздался глухой говор.
— Пора подумать о себе, — продолжал он, но снова замолчал, так как у него опять не стало голоса.
Все молчали в ожидании, что будет дальше. Мстислав что-то лепетал, как будто все в нем горело и кипело. Тер рукой покрытый потом лоб, смотрел в землю и не решался взглянуть в глаза присутствовавшим. Жаль было видеть сильного мужчину, онемевшего от горя.
— Давайте, посоветуемся, — повторил он глухо, — если не хотим погибнуть.
— Давайте же советоваться! — подхватил, сжалившись, Топор, опираясь на рукоять секиры.
Все они, Топоры, Старжовцы и Колки, шага не делали без своих секир.
— Пораскинемте умом о своих делах! — воскликнул он.
— Вы знаете мою беду, — начал, наконец, Мстислав, не подымая глаз, — стыдно говорить о ней. Но что делать: если зверь искалечит человека, он должен показать рану, хотя бы и в срамном месте. Так и я: срамно искалечен человеком, который должен защищать меня от срама… Король вместо того, чтобы быть мне защитой, стал разбойником… увел у меня жену…
Но тут сбоку кто-то перебил Мстислава:
— Да не сама ли ветреная баба напросилась к королю в любовницы? Я прихожусь ей родственником, — продолжал тот же голос, — а защищать не стану… скорее обвиню. Которая сама не хочет, с той не случится того, что с твоей Христей.
Мстислав гневно обратился к говорившему и чуть не ринулся к нему, воскликнув:
— Да разве вы не знаете, что такое женщина? Разве у женщины есть ум? Потому, если которая грешит, она не виновата; виноват тот, кто ввел ее во грех… она же, как дитя… Виноват король, показавший, что в нем больше песьей похоти, нежели совести и разума.
При этих словах Мстислав сильно ударил себя в грудь.
— Вы обвиняете ее, а я нет! Она женщина слабая и неразумная, а соблазнитель силен и подл!
Кругом поднялся ропот, а потом снова наступило понурое молчание.
Но вот из второго ряда стал пробираться вперед загорелый, широкоплечий мужчина, с лицом и осанкою воина. Он вошел в круг, огляделся и повел речь:
— Да разве только одно это преступление на совести у того палача, которому не пристало быть королем? Разве только одно? Спросите-ка, что он сделал со мной и с другими? Продержал нас столько лет при себе, в Киеве, а дома, что творилось? Чего ради сидели мы там? Стерегли его, пока он безумствовал?.. И я то же скажу, что и Мстислав: не бабы наши виноваты, потому что они как дети, даже под старость. Сердцем мы рвались домой и к детям, а он безжалостно держал нас за горами. Дома же слуги и конюхи, видя, что нас нет, силой прибрали к рукам наших жен. Ведь вы знаете, что мы застали дома, когда потеряли терпение. Как только весть о том проникла в Киев, я со всей своей сотней полетел из Киева сломя голову защищать то, что нам дороже жизни. Даже не спросившись у короля, можно ли ехать. И вот, вся эта сволочь позакрывала нам перед носом ворота; чуяли, негодяи, с чем мы приехали. Пришлось штурмом брать собственные дома, сечь, карать, вешать насильников. А на чью сторону стал король? Не на нашу ли? О нет! Он был заодно со сволочью, с насильниками, с челядью. А женам, жертвам позорного насилия, велел вскармливать собственным молоком щенят, да водить любимую свою кобылку, покрикивая, что она лучше всех неверных жен! Десятерым и более из наших братьев срубили головы за то, что они самовольно ушли из Киева. Я должен был спасаться бегством, а теперь скрываюсь в лесах, потому что мне также грозит казнь! Гнев короля обрушился на нас и на наших жен, а негодяи слуги и чернь, и холопы вышли сухие: их не смей тронуть пальцем, даже рабов!..
Он говорил все громче и громче, пока не захватило дух, и не оборвался голос… махая руками, мечась как в тоске, он громко стонал… потом схватился одной рукою за голову, другою за грудь… Все молча смотрели на несчастного; жаль было храброго воина, принужденного скрываться и прятаться…
Выступил другой, такой же оборванный, в остатках потускневшего и поломанного панциря.
— Все, что он говорил, я могу подтвердить, — начал он хриплым голосом, — рыцарство и земские люди для короля все равно, что мозоль на глазу. Он с радостью отделался бы от всех нас и набрал бы дружину из черни. Он окружает себя русскими за то, что те бьют ему земные поклоны. Держит телохранителей печенегов и рабов. Нас, стародавних вотчинников на этой земле, он ставит ниже собак… кроме тех из нас, которые, как болеславцы, служат у него и палачами, и пособниками во всяких пакостных грехах… Неужели это так может продолжаться? Погибнем все…
— По сей день, — начал другой, видневшийся из-за толпы, с торчком стоявшею на голове щетиной, — по сей день король не простил ни нам, ни женам, что мы сбежали из-под Киева. Чуть кто из нас появится, сейчас кричат: "Беглый! Побродяга! На сук его! Голову ему долой!" А как же нам было не уйти из Киева, когда чернь грабила наше добро? У меня холопы взяли жену и сестру… я обоих вздернул, как быть должно… бабы не виноваты…
После этой речи начался такой шум и крик, голосили все, все громче и громче, что уже ничего нельзя было разобрать. Никто не пытался удержать всеобщей перебранки, и страстные проклятия неслись со всех сторон.
Не скоро удалось утишить крикунов; едва замолкал один, начинали жаловаться и шуметь другие; и конца не было тяжелым нареканиям…
— Ходил Фомка Свадьба к королю, хотел замолить свою вину, — кричал кто-то из толпы, — пал ему в ноги со смирением… а всего только и вины на нем было, что сбежал из Киева да велел повесить шестерых холопов, осквернивших его ложе… Казнил его король без жалости…
— Никому нет пощады! — подтвердил другой.
Старый Топор поднял высоко над головой секиру в знак того, что хочет говорить, и понемногу все притихли. Тогда он возвысил голос.
— Не так бывало при Мешке Старом и при Болеславе Храбром, — говорил он. — Строгие были короли, но справедливые; ничего не делали без рады. Земские люди шли к ним, как к отцу родному, за всяким делом. А этот все хочет повернуть по своему, все подвести под свой меч; мы для него не лучше черни. Владыка ли, жупан ли, ратный ли человек, или простой холоп и раб, все для него равны.
При этих словах Топор обратился к слушавшему его епископу и продолжал:
— Отче всемилостивый, ведомо вам и известно, как и что делается на свете по другим местам; знаете вы все наши печали, так вот, научите, что нам делать.
Когда толпа увидела, что Топор отдает общее дело на суд епископа, все замолчали в надежде услышать слово Станка из Ще-панова. Многие с любопытством уставились на него. Епископ продолжал стоять с горделивою осанкой и глубокой думой на лице, не спеша с ответом.
— Все, что вы говорите и на что жалуетесь, — молвил он, наконец, — сам я видел и продолжаю видеть. Но раньше, чем восстать на зло, надо взвесить, не будет ли еще тем горше беда. Некоторые из вас помнят, как после Мешка и Рыксы, когда повыгнали панов, вся страна была разорена и предана огню. Потому не лучше ли попытаться сперва подействовать на короля добром, а не сразу замышлять его погибель. Надо испить до дна чашу долготерпения.
Мстислав потихоньку засмеялся; но на него замахали, чтобы он молчал. Тогда он стал позади епископа.
— Бог даст, — продолжал епископ, — его буйная, жаждущая битв, кровь остынет, и он успокоится. Если же нам будет угрожать еще худшее бедствие, если король не захочет одуматься, то не ваше дело восстать на власть и бороться с нею; тогда наступит черед церкви, на права которой он посягает. Превыше той короны, которая дана ему из Рима папою, стоит власть римского архиепископа, власть церкви и нас, ее служителей… Церковь, раздающая венцы на царство, повелевающая миром и решающая судьбы владык… да, церковь может единым словом сделать больше, нежели вы мечами да угрозами… Перед церковью он должен будет смириться…
С этими словами епископ указал на землю, как бы пригибая к ней чью-то высокомерную главу.
Все молчали. Епископ не продолжил речи, а вместо него стал говорить второй Старжа.
— Так, отче милостивый, заступитесь за христиан против язычников, которым потакает король. Земские люди, рыцарство, старейшие, присутствующие здесь мужи, все мы для него не что иное, как заурядные холопы. У всех королей бывала рада, а он знать ее не хочет. Пригоршнями бросает золото и нам, и черни, но никогда не скажет ласкового слова. Доступа к нему нет, иначе как на коленях, да ползком, отбивая головой поклоны. Отнять у нашего брата жизнь, имущество и честь, для него сущая безделица…
И, обратившись к стоявшему невдалеке низкорослому мужчине, Старжа продолжал, указывая пальцем:
— Ваших он, вот, любит. Каневы у него в почете; болеславцев больше всего из вашего рода… да, ваших… ваших… ваших…
Канева, тот маленький лысый человечек, на которого напал Старжа, ощетинился и резко обрушился на говорившего:
— Вы же видите, что я, хоть и одной крови с болеславцами, а держусь с вами; я здесь, а не там. Не все Каневы, значит, с ним. А если есть такие, которые полезли к нему в дворню, да подлизываются, то при чем здесь род?
— А при том, — перебил Старжа, — что ваших там больше, чем других; да, ваших: Мщуевичей, из рода Мщуя, Якушовецких ваших родственников. Отчего там нет моих, или чьих-либо других?
— Как Бог свят, — вскипятился разъяренный Канева, — не только наши трутся там около него: есть и Шренявы, Дружины…
— А больше всего ваших! — гневно повторил Топор.
— Каждый отвечает только за себя, — вмешался, усмиряя ссору, епископ, — виноват не род, а люди.
Старый Канева отошел, пылая гневом и бросая вокруг сверкающие взгляды.
— Брат мой епископом в Вроцлаве, — крикнул он, уходя, — что ж, по-вашему, он также виноват?
— Виноваты все, потакающие самодурству короля, — настаивал Топор, — если бы не эти его пособники, ему бы не справиться со всеми нами; не будь Канев, Шреняв, Дружин, он не осмелился бы посягать на нас.
— Не было бы их, были бы русские и печенеги, от которых не было бы слаще, — донесся из толпы голос непримиримого Каневы.
— Хуже не было бы, — вспылил Топор, — терпеть от вражеской руки безделица; нет горшей погибели, как от руки своих.
— Ни они не виноваты, ни другие, — вмешался Долива, до; того стоявший молча, опираясь на бердыш, — он виноват: он единственно… Каков пан, таковы и слуги. Не слуги подбирают себе пана, а пан набирает дворню по своему вкусу. Он и виноват…
— Он виноват, он… — стали с готовностью повторять кругом слова Доливы, — он виноват!
— Успокойтесь, успокойтесь! — перебил епископ. — Я не покрываю его и не защищаю, а стараюсь только склонить вас к терпению: он, может быть, одумается. Раз я ходил к нему, когда он гневный вернулся из Киева, грозя местью и смертью: ходил напрасно… но пойду опять и ходить не перестану… Если не послушает моих советов и увещаний и станет хуже, чем есть, тогда посмотрим, что делать…
Так-то старался епископ склонить к долготерпению и умеренности распаленные сердца и головы. Но, вместо умиротворения, собравшаяся толпа людей, в которой каждый носился с своим горем, чем дальше, тем меньше была склонна к повиновению, раздражалась и бурлила.
Гневные вспышки учащались, и обида за близких и родных разжигала сердца.
Мстислав, созвавший земских людей, стоял, угрюмо глядя в землю.
— Преподобный отче, — сказал он, наконец, — приказывайте и поступайте по желанию. Долгонько мы терпели, потерпим и еще; только, если не удастся вам склонить его добром, и слово не подействует, то мы должны будем подумать о себе и принять меры.
Он окинул глазами толпу собравшихся, ища единомышленников. Много рук протянулось ему навстречу, много сверкнуло ответных взглядов, и с разных сторон раздались голоса:
— Пойдем с тобой!
— Встанем за тебя горой!
Епископ, видя, что уже наступила ночь, потому что речи с перерывами и выкриками отняли немало времени, в последний раз возвысил голос:
— Умоляю вас, — сказал он, — ради вашего же блага, не горячитесь и не идите напролом. Отдайте ваше дело в мои руки: не пожалею ни жизни, ни здоровья, а исполню свой пастырский долг. Пойду к нему со словом истины, без страха: пусть услышит от меня всю правду. И я помазанник, как он… его ровня! А могущество церкви, от имени которой я приду к нему, превыше всякой королевской власти…
Говоря это, епископ гордо и с глубокой верой в свои силы глядел в лицо собравшимся, а те молча преклонились перед ним. Потом, после нескольких слов, взывавших к терпению и спокойствию, он шепнул Мстиславу, что пора ехать.
Осенив присутствовавших знамением креста, причем стоявшие ближе целовали ему руки, епископ вышел из круга. Видя, что пастырь готовится уехать, старейшие собрались проводить его. Он пошел по направлению к полянке, по бокам его шли два священнослужителя, а сзади толпа старейшин. Молодежь же, забежав вперед, подвела коня и готовилась подсадить епископа в седло.
Месяц высоко взошел над лесом, ночь была ясная, спокойная и светлая, почти как день, потому что недалеко было до весеннего рассвета. Рядом с епископом шли Топор, Старжа, Долива, двое Шреняв и старый Белина, к которым напоследок еще раз обратился епископ со словами увещания, когда шумевшая толпа осталась позади.
— Не подобает бросать в толпу необдуманные речи, — молвил он, — они разносятся далеко, из уст в уста, и раньше времени гудят набатом… Дело скверное… но… если бы уж окончательно утратилась надежда на лучшие времена… что вы предпримете?
Топор долго молчал, унылый, потом махнул рукой и поднял голову.
— Отче вселюбезный, — сказал он, — деды мои хранили верность Пястам, а какая была им за то награда? И, вообще, нам всем, что дали Пясты?.. Мы сами Пясты, знаем их не со вчера: у них в роду либо богатыри, либо расслабленные или изверги… И почему бы не поискать нам другого царственного рода?
Его смелые речи наложили печать на уста остальных: все с опаскою посматривали друг на друга, как бы читая друг у друга в мыслях.
— Мешко, — продолжал Топор, — в конце концов наполовину онемечился. Казимира вырастил немцы. Болько обрусел, хочет править нами по русскому обычаю. Разве не сумеем мы сыскать себе другого пана, как не раз уже бывало?
Епископ положил руку на плечо говорившего, и Топор умолк, смотря ему в глаза.
— Не торопитесь держать такие речи, — сказал епископ, — они опасны и могут вызвать смуту.
— Потому-то я и воздержался от них там, — продолжал Топор, — но исповедаюсь в них перед вами, отче, зная, что вы в силе у королевы Свитавы при чешском дворе. Пусть они возьмут нас, как раз уже случилось, и правят нами, как своими чехами. В единении с ними мы будем силой, с которой придется считаться даже кесарю.
Епископ впился в него взглядом.
— Безвременны такие разглагольствования, — сказал он, — правда, я глубоко уважаю сестру нашего короля, Свитаву, а супруг ее благоволит ко мне; но мы еще не дожили до необходимости искать другого пана и иного государства. Еще не время.
— Король не станет лучше, а скорее хуже… особенно, когда им овладеет гнев, — шепнул Долива.
На этом разговор окончился. Епископ подошел к коню, которого держали ему наготове; старшие подсадили его, поцеловали руку и медленно, в задумчивости, вернулись в круг.
После отъезда епископа, присутствие которого сдерживало страсти, в кругу поднялось бурное волнение; против короля раздались необузданные речи… Однако до согласованного обсуждения вопроса дело не дошло. Когда руководителя не стало, все разбрелись по кучкам: ратные люди, земские люди, молодежь, выделились в особые круги. А Мстислав слонялся от одних к другим, стараясь залучить хоть кого-нибудь на свою сторону, чтобы выплакать перед ним собственное горе. Подвернулись Сокол Дрыя и Бенько из Ку-рова, оба его старинные друзья. Их он отвел на сторону.
Другие, видя, что из совещания ничего не выйдет, стали подумывать о возвращении домой ранее, чем взойдет солнце. А многие, сейчас же после отъезда епископа, разобрали лошадей и, простившись только со своими близкими, рассыпались в разные стороны по лесу.
Мстислав, отойдя с Дрыем и Бенько, уселся с ними в стороне на голой земле. Он не виделся ни с одним из них с тех пор, как у него отняли жену, а потому стал расписывать им свое горе.
— И что вы скажете на эту мою беду? — спросил он, охватывая колени стиснутыми до боли пальцами. — Что вы думаете о ней и обо мне? Мало ль у этого человека было на выбор баб, чтобы позариться на мою единственную?
— Да о чем тут сокрушаться? — спросил Дрыя. — Забудь ту, возьми другую.
— Не могу! Не могу! — крикнул в отчаянии Мстислав. — Я бы плюнул на нее, если бы не то… но она вечно у меня в голове и в сердце… Она была сущее дитя! Невинная и я по сей день люблю ее как зеницу ока…
— Да какая тебе от нее корысть? — молвил Бенько. — Ну, ее!
— Я без нее не жилец на этом свете! — стонал Мстислав. — Пусть смеются люди, если им до смеха, только бы мне вернуть ее!
— Человече! — возвысил волос Дрыя. — Мне стыдно за тебя! Да если бы она тебя любила, разве бы ушла к нему…
— Силой взял ее! Да, силой! — закричал Мстислав, срываясь с места. — Знаю я! И бабы то же говорят, которые при этом были. Клянутся, что она заливалась слезами, когда он, смеясь, сажал ее в седло. Она! Она невинна! Бедняжка! Разве могла она сопротивляться такому насильнику?
— Да тебе-то не под стать отнять ее у него силой, — прибавил Дрыя.
Но тут Мстислав охватил руками шею собеседника, прижал его к себе и стал целовать.
— Помогите вы мне только… отниму! На то я и собрал вас, чтобы просить помочь. Отнять свое можно и у короля. О, знаю я, бедняжка наверно тоскует по дому да по мне… как я по ней. Тот держит ее как в железных тисках, всегда на глазах… А мы можем отнять силой или хитростью…
Дрыя пожал плечами.
— Сумасброд ты! — сказал он. — Как можем мы свести ее с королевского двора, когда сам ты говоришь, что он глаз с нее не сводит. Слышал я, что он поселил ее у себя в замке и стражу к нец приставил денно и нощно. Напрасно мы бы только головы снесли на плаху, да и смеха сколько б было!
Но Мстислав и слушать не хотел.
— Забраться в замок, куда ходит всяк, кто вздумает, не трудно, — воскликнул он запальчиво, — она, как только меня увидит, сейчас за мной увяжется! На добрых конях легко добраться до леса, а в пуще никто нас не разыщет. Мне бы только показаться Христе: все бросит, да еще поможет убежать! В самом замке найдутся у меня друзья-помощники.
Мстислав говорил, все больше и больше увлекаясь, бросая взоры то на одного, то на другого собеседника. Те молча взвешивали его слова, обменивались опасливыми взглядами и не торопились с обещаниями помощи. Наконец, Бенько сказал:
— Ты сообрази: король к ней привязался; значит, бережет свое сокровище. Людей там полон двор, глаз довольно, доносчиков сколько угодно… Клянемся головою, либо нас, либо тебя изловят… стоит ли идти против рожна? Издали-то кажется будто и легко!
— Я все взвесил, — возразил Мстислав, не слушая приятелей, — изловить нас не могут. Король не берет ее с собой на охоту, а когда едет, то оставляет в Кракове. Выбрать такой день, когда он в отлучке, мое дело; я же подберу десятка два людей, да бойких скакунов… А приближенные старой и молодой королевы, если и заметят, то не тронутся с места: еще обрадуются, когда мы ее угоним… Только помогите!..
Несмотря на упрямые доводы Мстислава, что похитить Христину и возможно, и легко, Дрыя и Бенько покачивали головами, странно прищелкивали языками и не проявляли особенной охоты помогать. Они не смели решительно отказать Мстиславу, но и воздерживались от обещаний. Мстислав же продолжал настаивать:
— Дрый, брат мой, помни, ты клялся быть мне побратимом: будь же им в дни моих невзгод. Бенько, не раз ты выручал меня, да и я не отказывал тебе в помощи: помоги же, умоляю. Ничего я не желаю, только бы отнять ее. Раз она будет в моей власти, меня не найдут, не выследят. Свет велик, найду, куда бежать; уйду на Русь.
— Человече, Болько хозяйничает на Руси, как у себя дома! — воскликнул Дрыя.
— Ну так, к уграм…
— Он и там всем верховодит, — перебил Бенько.
— К чехам, к немцам!.. За тридевять земель!.. К язычникам, к поморам, — кричал Мстислав в смятении души, — лишь бы с нею!
— Эй, эй! — заметил Дрыя, качая толовой. — Не диво, что король так в нее втюрился, если и этот сходит по ней с ума. Околдовала она тебя, опоила зельем!
— А кто ее знает! Чары ли, не чары, опоила, или не опоила! Я почем знаю? Что я в этом понимаю? — лихорадочно твердил Мстислав. — Одно мне известно, что вижу ее и во сне, и наяву перед глазами, что голос ее чудится мне повсюду, что хожу как оглашенный. О, вы ведь не знали моей Христи!
С этими словами он вздохнул и закрыл глаза, а Бенько повел плечами и взглянул на Дрыю, точно хотел сказать: "Ошалел парень!"
— Все это одни причуды, — сказал он громко, — пусть разтакая-разэтакая, а никто бы так в нее не втюрился, как ты. Помню первую свою жену. Эх! То ли не красавица! Не было другой!.. Что тебе цветочек, боязно было дунуть, чтобы не завяла… А любил ее я как жену и как дитятко родное!.. Когда ж она, родив мне первенца, скончалась, на много дней мне точно черной тучей заволокло глаза… а через три месяца я взял Татьяну и ее так же полюбил… как будто бы той первой на свете не бывало… Мстислав, слушая, весь подергивался.
— Да что ты мне расписываешь! — перебил он. — Твоя первая! Ни та и ни другая не могут сравняться с моей Христей! Такой, как она, еще не бывало, да и нет на Божьем свете: и очи, и голос, и осанка, и усмешка… только бы сидел при ней да любовался… либо помер.
— Приворотного дала ему, он и одурел! — шепнул Дрыя. — Ведьма баба!
— Ну, пусть я одурел, только, будьте милостивы, помогите! — взывал Мстислав. — Не то я где-нибудь повешусь на суку, либо с камнем в воду… Что мне жизнь!.. Головою за меня идти вам незачем: помогите издалека, поддержите! Десятка два вооруженных, и довольно!.. Ночевки сделаем, на Клепаже, на Вонволе, на Страдоме, где у меня надежные гостеприимцы… а в королевском замке также свои люди подручными мне будут… Как уведем ее, да окружим своими, да пустимся лесами к чехам, так пусть хоть сотня их за нами гонится, не выследят и не изловят. Такие у меня есть люди, которые нарочно наведут на ложный след… Я все обдумал!
— Ну же, ну… — сказал, наконец, Дрыя, желая чем-нибудь утешить бедняка. — Раз уж побратимством попрекаешь, трудно отказать, даже если бы пришлось сложить голову на плахе. Но раньше всего подумай о себе: первая твоя голова слетит с плеч долой, если изловят на погоне.
— Пусть себе посекают мою голову! — крикнул Мстислав. — Ни голова, ни жизнь уж мне не милы!
И, продолжая говорить, Мстислав приклонился к своим друзьям, стараясь уговорить их сердечными мольбами помочь ему, потому что на челядь плохая была надежда. Бенько и Дрыя слушали молча, не противоречили, надеясь, по-видимому, что затея сама собой рушится. Ясно было, что они только из жалости соглашались на его требования.
Мстислав, целиком во власти единой мысли отбить Христю, вообразив, что убедил Бенько и Дрыю, стал тянуть остальных из собравшихся под дубом. Их было немного: десяток-другой, утомленные, они спали на голой земле, завернувшись в плащи, в ожидании дня.
Буженинскому пану удалось привлечь на свою сторону нескольких из числа злейших врагов короля, тех, которые бежали из Киева и были за это в опале, так что все равно ничего не теряли. В благодарность он обеспечил им кров, защиту и всякую помощь в своей усадьбе.
Несчастный, тешась мыслью, что Христя по нем тоскует, только и думал о том, как бы предупредить ее о своих намерениях, чтобы в первый миг, когда он появится, Христя на радостях не созвала бы криком людей. Остальное представлялось ему пустяками!.. Он не сомневался, что назло королевским ласкам жена бросится на грудь мужа и убежит с ним хоть на край света.
Дрыя и Бенько, заверив Мстислава, что и они, когда все будет готово, не откажут в подмоге, под утро повскакали на коней и уехали по домам. Нашлись и другие, которые поручились охранять его во время бегства.
Оставшись один, Мстислав, наконец, растянулся на земле и заснул глубоким сном.
Стоял уже жаркий день, и солнце высоко сияло на небе, когда Мстислав проснулся, потому что над его головой куковала кукушка… Его конь пасся на лугу в одиночестве, так как все остальные разъехались. Мстиславу снилась красавица Христя, а что сам он угоном мчался с нею к Полабским лесам…
Он проснулся, пылая жаждой мести; он не видел трудностей затеянного дела, не верил в препятствия, не боялся опасностей, двоякая страсть ослепляла его и заглушала в нем разум. Ни королевская власть, ни чуткая стража, ни крепкий замок не страшили его. Он все надежды возлагал на несколько десятков резвых коней, и ему казалось, что победа уже на его стороне.
Взглянув на солнце, он, не теряя времени, побежал к своей лошади.
— Хотя бы пришлось выручать ее одному, — говорил он в душе, — если даже все меня бросят и не сдержат слова, я все-таки пойду! Вырву ее из пасти! Если подвернется сам, тем хуже: не испугаюсь; если убьет меня, пусть кровь невинного падет на его голову!
В таких-то мечтах Мстислав изловил коня, вскочил в седло и, сжав коленями и подгоняя, как бешеный, помчался сквозь чащу леса… Он досадовал на каждый потерянный миг: ведь Христя ждала!
III
Королевский дворец на Вавеле мало чем отличался в те времена от других замков, разбросанных по всему краю. Сильный своим положением, защищенный валами, тыном и частоколами, он внутри не отличался ни постройками, ни убранством. Каменных зданий было мало. За исключением одной только стены, возведенной над крутым, обрывистым берегом, все было из дерева: бревенчатые терема с широкими, по старинному обычаю, сенями, на высоких резных столбах.
Конюшни, сараи, избы для ратных людей и дружины были все деревянные. Низкие, неказистые, пестро раскрашенные, они были разбросаны на большом расстоянии одни от других. А между ними лепились и жались жалкие каморки и клети.
Недалеко от ворот едва высилась над окружавшей стеной маленькая церковка: скромная на вид, она могла вместить немного народа. Вокруг было пусто. Но под навесами, в стойлах, по дворам ходил многочисленный люд. Все эти люди, королевская дружина, пешая и конная рать, челядь, холопы, наполнявшие задворки и службы, были гораздо наряднее самых построек.
Для дворцовых нахлебников, своих и чужих, было вдоволь припасено всего, чего только душа пожелает. И ухарский же был вид у всей этой панской дворни, разноплеменной и разноязычной! Были тут и поляне, и мазуры, и русские, и венгры, и печенеги, и ясыги, и много другого инородческого люда; в особенности же много молодых красавцев-удальцов, родовитых и сильных.
Красавиц было также полно в замке, и все не на одну стать, как будто родом были из разных стран и разной крови: чернобровые и смуглые, белолицые и златовласые, кудрявые, черноокие, голубоглазые и сероглазые, рослые и мелкотравчатые, они с веселым смехом увивались всюду.
А если прислушаться, можно было уловить говоры на разных языках. Кроме родного, польского, слышался повсюду чешский, в те времена звучавший почти как польский; также русский, венгерский, а местами даже немецкий. Больше всего говорили по-русски при дворе старой королевы и молодой, которая привела с собой больше всего русской дворни. Король, сам привыкший говорить в Киеве по-русски, нередко пользовался этим языком, как разговорным; любил и с венграми вести беседу по-венгерски. Король привез с собой из Руси много всякой челяди и предпочитал ее другим дворовым людям, потому что русские слушались охотно и исполняли приказания мгновенно и всегда с готовностью, и весело.
Болько любил слепое послушание, потому что привык к нему, подолгу проживая среди покоренных народов. Он чувствовал себя властелином в Венгрии и хозяйничал как дома на Руси; а когда проживал на Вавеле, то всякая живая душа приветствовала и тревожно прислушивалась к его чиханю, за исключением любимчиков. Когда же он уезжал, то вся эта дворня безобразничала и хозяйничала, не обращая ни какого внимания на королеву. Постоянно вспыхивали ссоры и драки от избытка еды и питья и шутки, и игрища с женщинами, продолжавшиеся иногда далеко за полночь.
А когда болеславовы дружинники показывались за стенами города и творили самосуд, то в страхе все разбегались перед ними, ибо они ни в чем не знали удержу, и всякое насилие сходило любимцам с рук.
Если случалось иной раз пожаловаться на них холопу, или кмету, или смерду, то король частенько за него вступался и карал виновников из жалости. Но если с жалобами на дружину являлись владыки или земские люди, король подымал их на смех и отпускал ни с чем. Потому везде, где показывалась королевская дружина, помещичьи усадьбы замыкались на запор.
Король не любил ни владык, ни влиятельных земских людей, ибо сердцем чуял их враждебность. Он прикрикивал на них и, где только мог, давал волю своему нерасположению. С каждым днем число их при дворе все убывало. А если у которого бывали нелады с соседями, то они предпочитали разрешать их на свой страх мечем, нежели нести на королевский суд.
Если ж к кому благоволил король, то также без всякой меры. Болеславцы тащили из казны, сколько кому вздумается; любимчики ходили в золоте и швыряли золотом. Король не обращал на это ни малейшего внимания. А кто хотел добиться таких милостей, тот должен был порешить со своим добрым именем и, ни на что не глядя, быть слепым орудием.
Убей! Ограбь!.. Надо было исполнять, не размышляя. Кто только раз заколебался, или осмелился перечить на полслове, тот навсегда терял его расположение: для Болеслава он был как пустое место и мог убираться со двора на все четыре стороны, благодаря Бога, что унес на плечах голову.
Болеслав не знал пощады; не знал, что значит выслушать человека и умерить гнев. Нечего и говорить о тех, которые осмеливались противиться его желаниям, пусть даже равноправные ему владетельные государи! Он никогда и никому не прощал сопротивления, считая себя настолько сильным, как бы никто не мог не то что одолеть, но даже попросту быть ему ровней.
Все его предместники, в том числе и набожный отец, свято служили церкви; он же хотел, чтобы церковь была у него на побегушках. Духовенства он не уважал, как уважали его отец, дед и прадед. Священнослужителей мнил своими ставленниками, которыми мог распоряжаться по собственному усмотрению. Потому он предпочитал епископов-поляков итальянцам и французам; поляки были более покорны и в его царствование занимали уже гнезненскую, вроцлавскую и краковскую кафедры, хотя в Риме смотрели на это косо.
В этот день в замке заметны были особые приготовления. Король со своими болеславцами, дружиной и обычными спутниками охот и прочих развлечений еще накануне вернулся в Краков ко дню, назначенному для внесения в казну даней и налогов со всех сословий государства. Обряд внесения отбывался обычно с великою торжественностью и пышностью, до которых король был большой охотник. Съезжались вызванные ко двору владыки, жупаны, земские и посадские люди, все те, которые обязаны были лично вносить подати. Они складывали дань у подножия трона, к стопам короля.
В давние времена случалось, что иные из желания похвастать вносили вдвое и втрое более, чтобы снискать милость короля. Другие, кому было не под силу, платили дань мехами в вязках: сороками и полсороками. Меха поступали в казну на подарки и на одежды для дворовых.
В этот день на равнине у холма над Вавелем все было приготовлено для завещанного стариною торжества, давно уже не отбывавшегося по причине войн и продолжительных отлучек короля. С раннего утра тянулись уже отовсюду к Кракову и располагались станом на окружающих лугах, у подножия холма пешие и конные и прибывшие с возами данники.
Здесь были разбиты королевские шатры и устроено для короля высокое седалище, обитое алым сукном, к которому вели несколько ступенек. Над помостом был раскинут полог для защиты от палящих лучей солнца, поддерживаемый золочеными шестами.
Болеслав превыше всего ставил царственную пышность и окружал себя величественной обстановкой всякий раз, когда ему приходилось выступать перед толпой. В этом отношении он брал пример с немецких кесарей, которых любил считать себе ровней.
Вскоре после восхода солнца в городе началось суетливое движение, а на лугу, в толпе народа, пронесся говор, что король сейчас приедет. И почти немедленно из замковых ворот показался блестящий поезд.
Действительно, было чему подивиться. Люди старые, видавшие виды в счастливые времена Болеслава Храброго, и те должны были признать, что им не случалось видеть более пышного двора. Подбор людей, красота и статность молодежи, доспехи и оружие блистали воистину царственною пышностью. Всюду сверкали и переливались красками привезенные с востока самоцветные каменья, великолепные ткани и оружие.
Впереди скакали глашатаи, трубившие в рога. Их обязанностью было оповещать народ, что едет государь, дабы ему давали дорогу и приветствовали с должным подобострастием. Рога были золоченые; шапки также оторочены золотыми галунамм и завязками; а числом их было двенадцать. Трубили они поочередно, на разные голоса, по четверо сразу…
За ними шел отряд пеших людей с топорами наголо и со щитами; все в одинаковых кафтанах, с перьями на шапках и загорелыми, угрюмыми, грозными лицами. Одетые на руках щиты были пристегнуты ремешками, обиты кожей, обильно позолочены и раскрашены гербовыми знаками. Щитоносцы были родом с дальнего севера; косоглазые и низкорослые, они угрюмо смотрели исподлобья.
За ними ехала верхом, на ухарских конях, государева челядь в голубых поддевках; поверх поддевок были панцири; кони до половины закрыты боевыми попонами; в руках длинные, окованные железом, блестящие копья. На головах ярко начищенные шишаки, с низко спускавшимися на нос забралами. Среди челяди преобладали краснощекие русины, здоровяки, задорно посматривавшие из-под заорал на толпившийся народ… Некоторые с коней пугали копьями лезших вперед любопытных, или замахивались ими на женщин, что каждый раз вызывало большой переполох.
За копейщиками гарцевала королевская дружина и ехал двор, ослеплявший роскошью одежд. Но каждый был одет по-своему, отлично от других, смотря по богатству и личным вкусам, стараясь перещеголять друг друга красотой и пышностью наряда. Каждый только о том и думал, как бы затмить соседа, а самому повеличаться.
Всяких можно было тут наглядеться доспехов: и старинных, которые когда-то привозили через Русь из-за моря, и новых немецких: саксонских мечей и франконских копий, покрытых с обеих сторон искусною резьбой и украшенных кистями; железных шлемов различного покроя, украшенных перьями, щетиной, птичьими крыльями, цепями. Каждый вылощил и вычистил свой шлем, чтобы он блестел на солнце и светился как серебряный.
У некоторых поверх железа шлемы были окованы золотистой жестью, горевшей на солнце и пылавшей на головах пожаром.
У многих свешивались с плеч звериные шкуры, подшитые красным сукном. У некоторых были на шлыках медвежьи головы, оленьи рога, птичьи клювы. Все раскошелились на пояса и цепи, густо изукрашенные самоцветными камнями, греческой финифтью и художественною чеканного резьбой. У поясов и на цепях висели большие и малые мечи, с богато украшенными рукоятями и ножнами, усаженными златоковаными гвоздиками. На левой ноге у многих были большие золоченые шпоры. Другие щеголяли золотыми удилами, наголовками уздечек и позолоченными челками у лошадей.
Кони были все под чепраками, одетыми поверх узорчатых попон, расшитых так ярко и цветасто, что не одна красавица искренно позавидовала бы лошадям. Женщины были преимущественно одеты в русское или греческое платье по образцам, вывезенным из Киева.
Таково же было происхождение большей части богатств и предметов роскоши.
Среди поезжан выдавался один, с государевой хоругвью. Хоругвь была алая с золотыми кистями шнурками, а на поле вышиты различные гербовые знаки и другие отличия.
Непосредственно перед королем ехали его ближайшие любимцы, разодетые пышнее и богаче остальных; а за ними, на малом расстоянии, сам король на любимой серой кобыле, покрытой золотой попоной.
Государева любимица, побывавшая с ним не в одном походе, откормленная, долгогривая, шла медленным стесненным шагом, точно знала, кого несет на своей спине. Вся сбруя была на ней золотая с алым, а над головой качался чуб, унизанный драгоценными каменьями.
Болеслав ехал, подбоченясь, с таким высокомерным видом, будто никого и ни о чем не хотел знать. Он почти не правил лошадью, которую вели под уздцы два отрока, несшие на плечах по огромному мечу.
На короле было темно-красное парчовое платье, а на голове шапка с вышитой по ободку королевскою короной. В глазах застыло гордое презрительное выражение, и казалось, что королю претит лицезрение толпы, или же что он, по крайней мере, совершенно ею не интересуется. И вообще, он казался равнодушным ко всему, занятый собственными мыслями и совершенно чуждый окружавшей его обстановке. У пояса висел небольшой меч, служивший только украшением.
За ним несли королевский щит из чистого золота и еще один меч, обернутый опояскою. Дальше, в пышных одеждах, обшитых мехом, выступали придворные сановники, ближайшие дворцовые чины и вельможи с жезлами, шейными цепями и набедренными поясами. Лица их, как у короля, были гордые и сумрачные.
Среди них почти не было почтенных старцев, ни мужей совета, умудренных жизнью и разумом, и даже зрелых возрастом. Большинство были люди средних лет, с невыразительными, обыденными лицами, по-видимому, только заступавшие места тех, которые не пожелали явиться ко двору.
В хвосте бежала дворня и мелкие служащие, позволявшие себе за спиной начальства всякие бесчинства: они толкались, разбегались во все стороны, опять сбивались в кучу… Но и на них отразилась роскошь королевского двора: некоторые вырядились как паны и кичились не менее панов, в особенности по отношению к беззащитной толпе, запрудившей обочины пути.
В замке, на вышках, на валах, за оградами тесными рядами стояли женщины, любуясь блестящим королевским выездом, медленно при звуке труб направлявшимся к расставленным палаткам.
Некоторые красавицы были в венках, простоволосые; другие в белых повойниках, красных платках, белых накидках и расшитых позументом шубках; все они смеялись, пальцами показывали на толпившуюся внизу мужскую молодежь; а та, привлеченная смехом, засматривалась вверх… И не один цветок, оброненный женскою рукой, покатился с вала, завял, застряв на полдороги.
В долине, под Вавелем, за оградой из жердей и веревок, отделявшей часть поля, толпой стоял народ. Всяка жива душа из Кракова, Страдомя, Клепажа, Пясков, Вонволи и даже окрестных сел собралась посмотреть на торжество.
В первых рядах среди любопытных было даже духовенство; но оно неохотно выставлялось напоказ и старалось не попадаться на глаза. Много было также вблизи ограды земских людей верхами; но хотя отправляясь ко двору, они принарядились по-пански, блеск королевского двора совершенно затмевал их скромные одежды старинного покроя и несовременное вооружение. Лица их были точно из другого мира; а глаза, встречаясь со взорами королевской дружины, метали молнии. Болеслав же не удостоил их даже взгляда.
Предшествуемый все время трубачами, не переставая трубившими в рога, король въехал на площадку, среди которой было приготовлено ему седалище. Пешая прислуга, стоявшая начеку у шатров, сейчас же подбежала, чтобы принять королевского коня и верховых лошадей его сановников. Но дружина не спешилась, а расположилась вокруг тройными рядами. Высшие чины разместились впереди королевского помоста, чтобы возглашать названия областей, поветов и городов в порядке оплаты следуемой дани. А так как начальствующие были люди все неграмотные, а на память полагаться было трудно, то королевский казначей Сцибор держал при себе вновь посвященного молодого послушника из духовного сословия, который подсказывал названия, выписанные на длинном пергаментном свитке.
Король занял свое место; но вследствие ли бессонных ночей или скуки, навеянной беспечальною семейной жизнью, от которой отвык еще в ранней молодости, он, едва успел присесть, как сейчас облокотился, опустил голову на руку и, не обращая внимания на происходившее вокруг, либо задумался, либо вздремнул. Он сидел неподвижно, как кумир.
У ног его было разостлано сукно, на которое складывались дани: с одной стороны, меха и шкуры, с другой — золото и серебро.
В первую очередь ехали богатые земские люди, жупаны главнейших городов, потом прочие владыки, богатые кметы и рыцарство.
При других королях было в обычае во время таких съездов не только угощать приезжих, но расспрашивать их о нуждах, беседовать с ними, устраивать охоты, выслушивать жалобы, давать советы. Короли часто шутили со своими данниками и были рады видеть вокруг смеющиеся лица.
Но Болько не хотел даже глядеть на своих земских людей и рыцарей, с которыми после возвращения из Киева сильно повздорил и столкнулся. Теперь же, в ответ на низкие поклоны, он не кивал даже головою; вообще не показывал вида, что их замечает. А если говорил слово, то только своим молодым любимцам или приближенным. Так что все молча складывали к ногам короля привезенное добро, а подкоморники приглашали их в шатры, где на расставленных столах красовались разные мясные блюда и другие яства, а в бочонках и кадках стояли мед и пиво.
Каждый ел и пил, как и что хотел. Но ни король не видел своих гостей, ни они не хотели знать королевского стола. Потому большинство только проходило вдоль шатров и, не притронувшись даже к хлебу-соли, возвращалось на свои места.
Со стороны напиравшей черни, хотя с виду она молчала, несся глухой рокот: звяканье оружия, ржание коней, сдавленный говор, шелест тканей, раздувавшихся от легкого ветерка.
Вблизи короля царила торжественная тишина. Только королевские придворные беззастенчиво указывали друг другу из-за трона на тех или иных плательщиков дани, издевались над ними и нагло подымали их на смех. Болько также искоса и гневно взглядывал на некоторых, морщил брови и, никому не отвечая на поклоны, от иных даже отворачивался с явным презрением и ненавистью.
На лицах проходивших данников было видно не столько страха, сколько гнева и недоброжелательства. Приходили не по доброй воле; многие посылали вместо себя младших родственников, чтобы не кланяться и не бить челом. Тем не менее дань текла обильно, щедрою рукою, и постепенно вздымались перед королем горы серебра и золота, разного монетой и рублеными слитками.
Болько почти не удостаивал взглядом приносимые богатства. Он больше следил за теми, которые несли, чем за их данью. Звон металла заставлял его временами пробуждаться от глубокого раздумья; но он немедленно опять погружался в свои мысли, жмурясь и точно собираясь задремать.
Казначей выкликал названия земель и личных данников. Голос его был скучающий, однообразный. Через открытые ворота чередом входили вызываемые, а за ними несли дань. Отвесив положенный полон, они отходили к шатрам.
Изумленный говор пронесся в толпе и среди придворных; все невольно обернулись к входным воротам и увидели в них верхом на лошади, в изодранной одежде и нищенском убранстве Мстислава из Буженина, явившегося с обнаженной головой и растрепанными волосами. Он делал вид, будто ожидает своей очереди, но в глазах светилась совсем иная цель, и многие строили догадки, что он, вероятно, хочет при многочисленных свидетелях призвать короля к ответу за свою обиду.
Болеслав, сидевший с опущенною головой, еще не успел его заметить; некоторые из окружавших встрепенулись и тревожно стали пробираться сквозь толпу в сторону Мстислава, чтобы удержать его от дерзкой выходки в присутствии всего народа. Но Мстислав не двинулся, упрямо отказываясь сойти с места.
Подскочил Дрыя, заметивший его издалека, и ухватился за поводья лошади.
— Зачем ты здесь? Что ты тут делаешь? — спросил он.
— Разве мне нельзя стоять здесь и глядеть? — возразил Мстислав со злобною усмешкой.
— Забыл ты, что ли, обо всем и хочешь с ним сцепиться, чтобы скорее сложить голову на плахе? — молвил Дрыя.
— Как Бог свят, — перебил его Мстислав, — хочу лишь одного: чтобы он всласть нагляделся на мои лохмотья; хочу намозолить ему глаза: пусть видит, что я поклялся отмстить. Знаю, что своим присутствием отравлю ему весь день… пусть хоть единый час, и то с меня довольно!..
Таким образом, Мстислав не позволил увести себя; напротив того, он даже придвинулся к ограде так, чтобы король не мог его не видеть.
Случилось то, чего он так ждал. Когда Болеслав поднял голову, то увидел перед собою мужа Христи, и глаза его гневно уставились на дерзкого. Оба вызывающе смотрели друг на друга. Наконец, король отвел глаза, но явно был в тревоге, потому что поминутно взглядывал в сторону Мстислава. А тот стоял недвижимо, завернутый в лохмотья.
Все, попеременно, смотрели то на него, то на короля, дрожа от страха, в ожидании, чем все это кончится.
Однако вскоре Болеслав, как бы желая показать, что присутствие Мстислава для него совершенно безразлично, уставился вдруг на того попика, которого казначей привел с собой для выкликания и подсчета данников.
Был то несчастный подросток, желтый, худощавый, изголодавшийся, с вытянутым лицом, беспокойными глазами и длинными руками, вылезавшими из слишком короткой и узкой рясы. Весь он был какой то неказистый и трусливый. Он исполнял свою обязанность, подсказывая казначею названия земель и поветов; а глаза его, никогда не видавшие раньше столько золота, алчно бегали от одной груды сокровищ к другой, следя за их непрестанным ростом.
Вид богатств, валявшихся у его ног, как щепки, видимо, сводил его с ума. Он улыбался им, вертелся на месте, внимательно присматривался, забывался, протягивал к ним руки, а потом хватался за голову в безумном изумлении. Одним словом, вид королевской казны приводил его в исступление.
Казначей, заметив лихорадочное настроение ксендза, несколько раз уже дергал его за рясу, чтобы он опомнился и не забывал, что стоит перед лицом короля. Но ничто не помогало.
Болеслава забавлял нищий служитель церкви, точно он был приставлен для его потехи. Король не спускал глаз с ксендза; губы его кривились от внутреннего смеха, а плечи вздрагивали от усилий сдержаться. И вдруг с высоты помоста загремел гневный королевский окрик:
— Что с тобою, поп? — Все вздрогнули, а король указал рукою на церковника.
Несчастный всполошился, но все еще не верил, что окрик относился к нему. Казначей схватил его за плечо и встряхнул, показывая, что он должен отвечать.
Тогда несчастный подросток, почти потеряв от страха голову, трепетно пал на колени, сложил руки и, обращаясь к королю, пролепетал:
— Государь! Я не виновен!
Король расхохотался и вторично крикнул:
— Я спрашиваю, что с тобой? Чем ты так встревожен?
— Всемилостивейший государь, — начал, заикаясь, ксендз, не спуская глаз с груд золота, — прости, всемилостивейший государь, но вид сокровищ и твоего величия ослепил меня и одурманил… Невольно думалось о своей нужде и бедности, а также и о том, какое счастье владеть всем этим золотом…
Болеслав издевательски расхохотался и, опершись на руку, продолжал пристально смотреть на перетрусившего попика, стоявшего перед ним на коленях. Все молчали в ожидании, чем это кончится.
— А что поп? — спросил король. — Хотелось бы тебе иметь побольше золота?
По лицу ксендза расплылась улыбка райского блаженства. Он не смел ответить, только уставил жадные, горевшие алчностью глаза в горы слитков, высившиеся у ног государя.
— Ну, говори же, хочешь золота? — загремел королевский голос.
— Что же из того, хочу ли, не хочу, великий государь, — возразил ксендз трепетно, — какой толк в хотенье, когда оно не дается в руки…
Болеслав опять расхохотался.
— Ну, бери золота, сколько унесешь, — сказал он, издеваясь, — загребай! Все, что унесешь, твое!
Придворные и болеславцы, стоявшие за королем, разразились смехом, а потом, изумленные, стали молча присматриваться к церковнику: тот стоял как пень, не веря в свое счастье.
— Бери, живей! — крикнул повелительно король. — Бери!
Услышав вторичный окрик короля, ксендз бросился, как обезумевший, приподнял полы узкой рясы… но сейчас сообразил, что таким способом унесет немного… тогда, отбросив всякий стыд, он скинул рясу, под которой было грязное и рваное белье, распластал ее на земле, и, став на колени, начал сгребать все, что было под рукой… Он хватал и жадно бросал в кучу, что попало, с лихорадочною торопливость взглядывая время от времени украдкою на короля, издевавшегося над его алчностью и неуклюжестью.
Вокруг стояла молчаливая толпа, а земские люди ждали очереди. Король, явно желая показать свое презрение к богатству, пренебрежительно смотрел, как ксендз загребал золото.
Наконец, убогая его ряска переполнилась слитками и монетой. Клирик торопливо связал ее в узел, нагнулся и с усилием попытался взвалить ношу на спину. Бледный, задыхающийся, весь в поту, слыша вокруг издевательский смех, он, может быть, боялся, как бы король не отнял подарка, а потому торопился обезопасить добычу. С великим трудом он нагрузил на себя эту страшную тяжесть, но в то же мгновение согнулся под ней в три погибели и зашатался. Он не мог сделать шага и напрасно старался уйти. Видно было, как он раскачивался, сгибался и напрягался. Наконец, ему удалось шагнуть… лицо его покрылось мертвенною бледностью… потом налилось кровью… Кровь хлынула ртом… и он упал ничком на землю, раздавленный непосильным бременем.
На миг воцарилось грозное молчание. Думали, что ксендз еще встанет… по телу пробежали судороги… руки свело… он остался недвижим.
Король презрительно глядел на лежавшего и молчал. Двое челядников, по данному знаку, побежали к упавшему; один схватил его за голову, другой за ноги и понесли… С глазами навыкате, бледный как труп, он был мертв.
— Всемилостивейший государь, — спросил казначей, — человек этот умер, что с ним делать?
— Наказан за жадность! — засмеялся Болько с трона. — Дай Бог, чтобы все стяжатели погибли его смертью! Бросить труп в Вислу вместе с золотом, которое его убило! Он не заслужил похорон, а что король дал, того он не берет обратно. Уберите его!
Звучный, страстный голос короля далеко разносился по площади, и с ужасом выслушал народ приговор.
Четыре парубка немедленно взялись его исполнить и убрали тело вместе с задавившим его бременем, когда среди зловещего молчания толпы раздался чей-то голос.
— Король, несправедлив твой приговор, не жадность убила его, а любовь. Родители его в тяжкой бедности, два брата ждут выкупа из плена; несчастный искал богатства не для себя, а ради тех, которых возлюбил больше, нежели себя…
Трудно было судить, слышал ли и понял ли король безвестные слова, ибо снова заиграли трубы, и возобновился вызов данников. Болько же даже не повернул голову. А труп, на шею которого привязали золото, погрузили на дно Вислы.
Роковой случай, на время прервавший торжество, произвел большое впечатление на весь народ. Щедрость короля, неразумная жадность бедняка, Божья правда, безжалостный государев приговор, голос, осудивший суд судьи тяжким бременем легли на сердца всех, навеяли тревогу и недоумение. На лицах отражались то сознание важности случившегося, то огорчение, то страх… только король остался равнодушным. Он взглянул туда, где стоял Мстислав, и ощутил на себе его пристальный взор.
Еще миг, и Мстислав исчез в толпе… По дороге в замок, опустевшей и безлюдной, потому что даже стража от ворот ушла полюбоваться на золотое зрелище, прошел вскоре человек, одетый в простую сермягу, в мужицкой шапке и с посохом в руке. Темные волосы были зачесаны на лоб, шапка низко нахлобучена, воротник поднят так, что лицо было почти не видно. Наружу выбивались только черные усы да борода, и сверкала пара глаз. Он шел, внимательно осматриваясь, мерным шагом, и поступь его была тревожная, хотя простонародье и сермяжный люд всегда имели свободный доступ к королю, а со времен Киевского похода больше, чем когда-либо.
Видевшие на лугу Мстислава, верхом на лошади, со взглядом, устремленным на короля, и дерзкими глазами, может быть узнали бы по платью и осанке мужа Христи в шедшем к замку путнике. Действительно, это был Мстислав. Когда труп церковника вынесли, он сам пробрался сквозь толпу, оставил где-то лошадь и пешком пытался войти в замок. Мстислав шел осторожно, время от времени подымая голову и внимательно всматриваясь в женщин, толпами стоявших вдоль частоколов и оград.
Так он добрался до ворот. У замка никто не преградил ему пути, и он вошел в ворота, по-прежнему озираясь и засматривая во все углы.
Когда он вышел на площадку, где стояли панские хоромы, теперь почти пустые, так как в замке остались только немногие псари, сокольничьи да конюхи, прохожий, казалось, несколько заколебался куда идти. Он еще раз осмотрелся и направился дальше, к службам, резко отличавшимся от дворцовых построек короля и королевы. В сермяге, в жалкой обуви, Мстислав имел такой убогий и несчастный вид, что его можно было принять за нищего, тем более, что от первых же дверей он стал толкаться из сеней в сени, заглядывал с любопытством внутрь помещений, останавливался у окон и дверей, прислушивался…
Никого почти здесь не было; окна и двери были открыты настежь… Пройдя двое или трое сечей от помещений, все население которых глазело с валов на торжество, Мстислав друг вздрогнул и остановился… Он увидел через открытое окно развешанную по стенам женскую одежду, в которую алчно уставился глазами… потом он оглянулся и, быстро проскользнув на крытое крыльцо, исчез во тьме. Никто не обратил на него внимания, никто не видел, как он забился где-то в угол.
Прошло немного времени, и женщины, либо наскучив однообразным зрелищем, либо прячась от палящих лучей солнца и налетавших порой порывов ветра, стали сходить с валов, и поодиночке и попарно возвращаться в замок.
Показалась среди них и государева Христя, вся закутанная в белую фату… Она бегом направилась именно к тем сеням, в которых скрылся ее муж.
Она была одна, и, хотя, обернутая с ног до головы тонкой тканью, не могла пройти неузнанной; ибо всяк признал бы ее по изящной и ловкой походке, по стану и необычайной плавности движений… Никто… никто не сумел бы ни так пробежать, ни так остановиться, ни перегнуться телом, ни склонить головку…
С валов, перешептываясь, обернулись в ее сторону все красавицы и следили за ней взорами. Смеялись, пожимали плечами, показывали пальцами, а в звуке голосов предательски звенели нотки зависти и злобы.
Как только Христя вбежала в свои хоромы, так немедленно раздался ее громкий крик… отрывистый, короткий, исполненный страха и тревоги. Потом все стихло…
Никто не слышал ее отчаянного зова. Жилье Христи, в котором не было живой души, потому что вся прислуга разбежалась, было такое же нарядное, пышное и раззолоченное, как вся обстановка короля в его покоях.
Среди комнаты стояла Христя, бледная, заломив руки, с опущенною головой. Белая фата лежала на полу, а она сама осталась в узком, застегнутом до шеи платье, плотно охватывавшем ее чудный стан и спускавшемся до пяток широкими густыми складками.
Перед нею, у порога, стоял Мстислав, в грязной сермяге, с шапкою в руках, и горящими, полными слез глазами, пожирая жену. Глядел, дрожал, не мог вымолвить слова, плакал, не мужскими слезами, а как мать, нашедшая потерянное дитятко.
Вид мужа, у которого ее отнял король, на время лишил Христю присутствия духа: она боялась быть убитой. А Мстислав стоял, как околдованный, немой, бессильный… И хотя каждая минута промедления могла стоить ему жизни, если бы его здесь застали; хотя ему необходимо было торопиться и переговорить с женой, он обо всем забыл… и только любовался. Так они смотрели друг на друга, стараясь прочесть каждый на лице другого свою судьбу. Она искала, с чем пришел муж: с прощением или местью; он, есть ли в ней еще остатки той любви, ради которой он рисковал жизнью.
Женщина первая разгадала мужа и оправилась от страха. Она была своевольна, как ребенок, но понятлива и находчива. В ее черных зрачках пробежали огненные искорки…
— Христя моя, Христя! — воскликнул муж, протягивая руки. — Нет, ты не могла забыть меня, ты тоскуешь обо мне… ты, вернешься… Говори же, Христя, говори!
Женщина опустила глаза и сжала губы. Потом, бросив исподлобья полный тревоги взгляд, как будто хотела еще раз испытать мужа, заговорила торопливо:
— Да, да, да! Все сделаю, что хочешь, пойду, только… если теперь… кто-нибудь тебя застанет, если вернутся слуги… Тогда беда!.. Король ревнив, люди такие злые… спрячься… скройся где-нибудь до ночи…
— А ночью убежим! — воскликнул Мстислав, протягивая к ней руки.
— Да, да, убежим! — быстро повторила Христя.
— Где же мне спрятаться? Говори, показывай! — требовал Мстислав.
— Где? Разве я знаю? — отвечала Христя, беспокойно мечась по комнате и поглядывая то в окно, то на дверь каморки.
— Спрятаться, да, надо спрятаться… куда-нибудь, — повторяла она, — если вернутся мои девки, они догадаются, побегут, выдадут! Прячься скорей, где хочешь, но скорей! Ох скорее!
С этими словами Христя опять стала метаться; несколько раз выглянула в окно, хваталась за сердце, за голову, не зная, с чего начать!
Если бы Мстислав не был так влюблен, он, может быть, и раскусил бы, что Христя более тревожилась за саму себя, чем за него и что к ее тревоге примешивалась злоба. Он же принимал ее беспокойство на свой счет и объяснял его любовью. Вне себя от радости, забыв обо всем, он только повторял вопрос, где спрятаться.
Христя тем временем надумала, присмирела и прижала палец к побледневшим губам.
— Иди на вышку! В сенях стоит стремянка… никто наверх не ходит… там не найдут…
Мстислав хотел было послушаться, но пожалел так скоро опять расстаться. Он заколебался и сделал шаг вперед.
— Говори же! — воскликнул он. — Скажи, придти опять?.. Теперь я выберусь из замка, а потом вернусь…
Христя нетерпеливо топнула ногой.
Она закрыла глаза и расплакалась.
Потом вдруг заметив, что плач не действует на мужа, она осушила слезы… и, открыв глаза, стала торопить, показывая рукой на дверь:
— Возвращайся… когда, не знаю… в сумерки… Я стану у дверей, запросто одетая… если можно, убежим…
— Убегай! — крикнула она. — Я ничего не знаю, я с ума схожу со страха! О, я бедная, о, я несчастная!
Мстислав хотел еще что-то спросить, но Христя подбежала к окну, перегнулась, опираясь на руку, выглянула далеко на улицу и закричала, напирая на мужа:
— Уходи!.. или жизнь тебе надоела?., убегай… уже с валов возвращаются мои девки! Ой, уходи скорей, пока еще не поздно.
— Итак сегодня? Когда стемнеет? — переспросил Мстислав.
— Да, да, да! Сегодня! Когда стемнеет!.. иди, иди, иди!
И белыми руками, показывая на дверь, мечась по комнате, она подталкивала мужа, торопила. Мстислав упирался, глядя ей в глаза, но, наконец, ушел.
Когда дверь за ним захлопнулась, Христя опрометью бросилась в смежную каморку и затворилась на засов.
Мстислав, как пьяный, шатаясь, вышел в сени и ухватился за стену… Он простоял довольно долго, пока не опомнился и не собрался с силами… Он позабыл, каким путем пришел, не разглядел, где двери, и только, придя в себя, нахлобучил шапку низко на глаза, поднял воротник и, покачиваясь, вышел на двор.
А что происходило пока в каморке? Оттуда слышалось тяжкое дыхание, вздохи, потом быстрое топтанье на месте, стоны, плач… потом все замолкло…
Засов осторожно скрипнул… тихонько, сквозь щелку, сверкнули черные очи Христа… Никого… Она вздохнула с облегчением и опасливо, на цыпочках, вошла в комнату.
Тихонько подойдя к дверям, она несмело их приотворила и заглянула в темную глубину сеней… пытливо посмотрела на приставную лестницу… но ничто не шевельнулось… Никого!.. Ужасная минута миновала!..
Вдали она увидела шагавшего к воротам Мстислава… больше никого на дворе не было… он мог уйти так же безопасно, как пришел. Христе стало легче и на ее бледном лице снова выступил слабый румянец.
Но все же она продолжала стоять у порога, задумавшись, приложив палец к губам. Глаза ее бегали по стенам и потолку и, казалось, спрашивали, что делать.
Она бегом вернулась в комнату, накинула на плечи белую плахту, скорым шагом прошла через двор к валам, но раздумала. Опять вошла в дом, сбросила фату и остановилась, ломая руки. Потом заметалась, то вставая, то садясь, гневная, расстроенная.
Брови сдвинулись, губы сжались в ниточку, глаза бросали молнии, из красавицы сделалась отталкивающей! Она топала ногами, угрожающе протягивала руки к двери, бегала вокруг комнаты, как по скаковому кону… потом вдруг останавливалась и устремляла очи в землю.
В движениях головы, рук и глаз можно было прочесть мысли, обуревавшие ее мятущуюся душу.
— О! И так скверно… и эдак нельзя! Надо иначе! Но как?.. И страшно так, и к добру не поведет! Не могу молчать, а говорить боюсь! О, какая я несчастная!
Ее одолевала злоба. Она сердилась и на Мстислава, и на себя, и на короля; нарекала на свою судьбу, а больше всего на того упрямца, который из любви к ней готов был принести в жертву и себя и ее.
Она подбежала к двери. Там стоял серебряный кувшин с водой и висела кружка. Она напилась, чтобы освежиться: губы у нее горели, сердце билось, в глазах мелькали черные круги.
— Ай, вода ты моя, вода! — вздохнула Христя. — Скажи же мне, вода, что мне, несчастной, делать! В тебе ли утопиться? К тому ли идти, которому я клялась в верности? Или остаться с тем, который и светит мне, и жжет как солнце? Он мне король и пан, а я королева! Я здесь всему голова, а не та старуха, которая плачет по углам!.. Неужели бросить все, уйти туда, где тоска и горе?.. И ведь догонят… догонят, и польется кровь!.. Кровь!.. А я не выношу вида крови!.. Меня могут убить, и его через меня! И кровь его падет на мою голову!.. Кровь!
Она подумала.
— Лучше сказать, все сказать! Ну, что ж с ним могут сделать? Я вымолю ему жизнь, вымолю ему глаза… только и всего, что посидит в темнице… А за поцелуй он велит выпустить… Бежать с ним? О, нет, о нет! Не хочу и не могу!
Так-то раздумывала Христя, бегая по комнате, когда вдруг кто-то кашлянул за дверью. Она прислушалась, побледнела и на цыпочках побежала к дверям каморки… Кто-то снова кашлянул.
Христя оглядывалась на дверь каморки, как бы колеблясь в выборе: скрыться или ждать, бежать или остаться? Она приложила палец к губам, точно хотела высосать из него совет, что делать?
Она готовилась уже потихоньку проскользнуть в каморку, но у порога на нее опять нашло сомнение, и она вернулась.
Но вот дверь в сени немного приоткрылась, и сквозь щель Христя увидела болеславца Буривоя; он подмигивал красавице и улыбался ей. Христя вспыхнула.
Буривой вошел и осмотрелся; а Христя подбежала к окну, высунулась из него, окинула взглядом двор, потом выпрямилась и погрозила дерзкому. Не то она хотела как будто бы призвать его к порядку за дерзкую развязность, не то показать, что совсем не сердится.
В этот день Буривой не поехал с братьями в составе королевского поезда. Он сказался больным, может быть, с тайной мыслью улучить минуту и застать Христю одну.
И он, и Збилют, и многие другие издалека увлекались Христей. А она?.. Она была рада всякому поклоннику: манила взглядом, бранила на словах и никому не давала окончательной отставки. Она была так легкомысленна в своем желании нравиться, что была не прочь миловаться с голубями под стрехой: уж такой несчастной создал ее Бог, на погибель людям и самой. Она не сознавала за собой вины: ей казалось, что иначе и быть не может. Раз она красавица, все должны в нее влюбляться, а ей так очень, так ужасно жаль бедняжек!
— Эй, ты, ты! — шепнула она, делая вид, что сердится. — Ты зачем сюда пожаловал? Зачем?
— Золотце мое, королева моя! Тебя поглядеть пришел…
С этими словами Буривой хотел подойти поближе. Но она его остановила.
— Встань подальше… а нет, я кликну девок…
— Ну, что же? Кличь! — ответил Буривой веселым голосом. — Скажу, что пришел досмотреть королевское добро. А девок нет: все на валах.
Христя опять вспыхнула и фыркнула.
— Ну же! Стань подальше, не то закричу в окно!
Но, несмотря на грозный окрик, она разразилась странным смехом: в нем звучали спесь, и гордость, и легкомысленная блажь, и беспокойство. Она то ласкала Буривоя взглядом, то гневно отворачивалась.
А Буривой неуклонно старался подойти поближе.
— Да оставь меня в покое, ты, такой-сякой, — закричала Христя, перестав смеяться, — ей-ей насплетничаю королю, увидишь, что тогда случится!
И провела рукой по шее.
— Не выдашь и ничего не скажешь, — ответил Буривой, — потому что ты добрая и жалостливая; к тому же не о чем и сплетничать. Разве король не знает, что все мы без ума от его Христи, и горим как на огне, а Христя делает нам глазки и всем мило улыбается…
Христя слегка обиделась и состроила высокомерное лицо.
— Что ж из того, что глазки делаю? — подхватила она — на то у меня глаза! А что смеюсь, так это оттого, что у всех вас на уме небылицы разные!.. Все это неправда!.. Скажите на милость! Удалец какой!
Но Буривой совсем не испугался разразившейся грозы.
— Ну, если у тебя глаза, чтобы стрелять, то, значит, губы, чтобы целовать. Давай же, чмокну хоть разок…
И он дерзко подошел вплотную… Христя сделала строгое, грозное, гневное лицо и топнула ногой.
— Встань к порогу, не то худо будет!
Буривой вздохнул, но по глазам было видно, что не постесняется настоять на своем.
— Будет время, заговоришь со мною по-хорошему, — сказал он.
Христя отрицательно помотала головой, но все-таки задумалась, так как не могла забыть случившейся беды.
— Ну, так вот что, — сказала она, подняв глаза на Буривоя, — принарядись-ка да иди сейчас с весточкою к королю.
— К королю? Король сидит на троне и королевствует. Теперь нельзя.
— А мне какое дело!
— Неужто так по нем стосковалась? — шутливо спросил Буривой.
— Конечно, — гордо ответила Христя, — а то по ком же?
— Что ж за такая весточка?
Трудно было ответить на вопрос. Христя долго, в замешательстве, мотала и разматывала меж пальцами платочек.
— Ну вот, скажи ему, — молвила она наконец, — пусть скорей вернется к Христе: Христя хочет, Христе нужно… Очень нужно, очень спешно… У нее есть для короля такое слово, великое, страшное слово! И никому она не может доверить это слово, ни переслать его: непременно сама должна шепнуть его на ухо королю.
Христя запиналась и была в большом смущении… а Буривой только покачивал головою и забавно издевался над страшным словом, притворяясь, что не верит.
— И отчего бы не доверить это слово моему уху, — шутил он, — я бы донес его в сохранности и не растратил по пути.
— О, нет, о нет! Это слово только я сама могу молвить королю!
— Хочешь от меня отделаться… ждешь другого… — шепнул Буривой.
Христя не на шутку рассердилась.
— Гадкий человек! — рассердилась она. — Клянусь мамусей, что в этом слове либо смерть, либо жизнь…
— Ого! — перебил Буривой.
— Да, да! — подтвердила Христя. — Либо смерть, либо жизнь!
— Чьи? — спросил опричник.
— Мои и еще чьи-то! — отрезала Христя, сдвинув брови. Буривой продолжал стоять в дверях не трогаясь; тяжело было ему уйти.
— Ну, пойду уж, — сказал он, — только дайте мне что-нибудь на дорогу; как же так идти по вашим делам, да без гостинца? Не пойду!
Христя рассмеялась холодным смехом обольстительницы, не же— j лающей понять того, что превосходно знала, и потрясла головкой:
— Чего еще!!
Однако стояла все на том же месте и не убегала, хотя была готова упорхнуть в одно мгновение. Когда же Буривой бросился к ней, чтобы поцеловать, она с силой оттолкнула его, мигом ускользнула в дверь каморки, но раньше, чем задвинула засов, еще раз высунула голову и крикнула:
— Ну, живо теперь, иди… получил расплату! Иди же!
Буривой продолжал стоять в дверях не трогаясь; тяжело и наконец пошел.
Трудно было Христе долго высидеть под замком. Вскоре она отодвинула засов, высунула голову, осмотрелась и вышла из каморки. Она внутренне улыбалась происшедшему, но на душе было все-таки тоскливо. Присев на лавку, Христя облокотилась на руку и размышляла, покачивая головой.
— Очень они мне нужны! — рассуждала она сама с собой. — Король меня не бросит! О нет, не бросит! Чуть только меня увидит, так сейчас и улыбнется ясными очами, даже если перед тем они кровью были налиты от гнева… Королева постарела и все плачет… А их слезами не удержишь… прогнать можно… все они не любят слез. Подавай им улыбочки да смех, даже когда в душе плакать хочется… А я то знаю, что им нужно! Все, все знаю… только как и почему? Кто меня подучивает?
И она пожала плечами.
— Э, нечего задумываться! Знаю, и все тут! Мизинчик меня учит…
И она смеялась собственной догадке и гордилась женской прозорливостью.
В эту минуту с песнями вбежали в сени две девушки. На пороге песня их замолкла, и они вошли, поджимая губы.
Девушки были у нее на побегушках. Взглянули на нее… она на них… Может быть их испугали сдвинутые брови, сердито выпяченные губы… и они молчком скользнули в дверь каморки. А оттуда вновь послышались хихиканье и шепот.
Взглянув на свое платье, Христя вдруг задумалась.
— Тярка! — крикнула она.
Старшая из девушек, улыбаясь, вытянулась перед госпожей.
— Скажи, что бы мне одеть, чтобы быть красивой?
— Ай! — отвечала девушка, прикрывая рот ладонью. — Ай! Да хоть бы ни ниточки, было бы всего красивей!
И из-за ладони плутоватая наперсница лукаво улыбалась госпоже.
— Скажи, какое одеть платье? — повторила Христя. — Голубое, или красное, или золотое?.. Пан мой будет у меня… Поправь мне волосы, я растрепала их фатой…
Тярка подошла, и барыня с служанкой стали дружески болтать и пересмеиваться.
Вынимали одно за другим платья, перебирали их и браковали, пока, наконец, Христя не выбрала багряное: оно лучше всего шло к чернобровому лицу: в нем она смотрелась королевой.
— Буду точно королева! — шепнула она Тярке.
— Да ты и так, ведь, королева! — ответила девушка, прислуживаясь.
И служанки вдвоем принялись одевать и застегивать облегающее платье, когда на дворе поднялись смятение и крики, конский топот, трубный звук.
Въезжал король.
Христя подбежала к окну, высунулась далеко наружу и встретившись глазами с королем, поманила его:
— Будь со мною!
Заметил ли король ее приветствие, не заметил ли… но вдруг среди двора остановился и сошел с коня. Его сивую кобылку торжественно повели к конюшням, а король проводил ее пешком.
Придворные тихонько разбрелись. Только несколько остались на всякий случай с королем, но и те, увидев, что король прямо из конюшен пошел к Христе, стали исподволь, как бы ненароком, отставать и попрятались по службам и сеням.
Король вошел, угрюмый, утомленный… как сокол, которого, возбужденного охотой, долго носят взад и вперед на пальце, чтобы он закрыл глаза и задремал, сидя на руке.
Христя, нарядная, с распущенными волосами, сидела, держа в руках платочек, точно собиралась плакать. Болеслав взглянул.
— Что ты, чернобровая, изменчива, как месяц? Утром щебетала, как воробушек, а под вечер в слезы?
Христя как будто не слышала и даже не взглянула на короля. Села расстроенная, сумрачная, молчаливая… даже не повернула головы, услышав его голос.
Король подошел и слегка ударил ее рукой по белым плечам, так что она вздрогнула.
— Что с тобою, говори! — сказал он резко. — Ты знаешь, Христя, что я не люблю ни слез, ни загадок…
И вдруг, открыв глаза и простирая к нему руки, Христя встала и бросилась к его ногам.
— Государь мой, пан мой! Если не спасешь меня, то я погибла!
Король сдвинул брови, вспылил и так топнул ногой, что зазвенела золотая шпора. Христя поднялась, повисла у него на шее и начала шептать:
— Король мой, пан мой! Дай мне слово, что не казнишь его!
— Кого? — крикнул Болеслав.
— Дай слово!
Болеслав слегка оттолкнул ее рукой.
— Скажи кто? Чем провинился?
— Дай слово.
Ярость овладевала королем, но и любопытство.
— Дарую ему жизнь… дальше? Христя опять прижалась к уху короля.
— Приходил Мстислав… сюда…
Болеслав даже попятился и схватился за кинжал.
— Он? Сюда?.. Как и где?.. Когда?
Христя кивнула, чтобы король сел рядом с ней на лавке, обняла его за шею, положила голову на плечо и тихонько стала нашептывать на ухо.
По лицу короля пробегали грозовые тучи, в глазах сверкали молнии… Он ничего не говорил, но белки глаз налились у него кровью, губы побледнели, зубы стиснулись… Он долго, погруженный в думы, слушал бормотанье Христи, потом встал и молча заходил взад и вперед по комнате.
Христя бегала за ним в тревоге. Она знала, что гнев его ужасен, когда он возвышает голос… но едва ли не ужаснее молчанье… Король ни слова не ответил, долго стоял у открытого окна и смотрел во двор. Потом медлительно, в раздумье, обернулся к Христе.
— Будь спокойна… мне совсем не лестно раздавить червяка, который сам лезет под ноги! Жить будет… но уму разуму его надо поучить! Мстислав вздумал тягаться с королем!.. со мною!..
И Болько рассмеялся, но и смех его был грозен… он скрежетал зубами… Христя в страхе глядела на него… Тогда он внезапно повернул ей спину, и, хлопнув дверью, удалился.
Едва он отошел на несколько шагов, как его окружили болеславцы; король мимоходом сказал им пару слов и пошел дальше. Ясно, что он сделал какие-то распоряжения.
Тесной кучкой столпилась на дворе дружина и стала совещаться. Их было десятка два опричников. Торопливо, наклоняясь друг к другу, головою к голове, болеславцы о чем-то договаривались и шептались. По движениям и лицам было видно, что затевалось дело спешное и важное, в котором все принимали живейшее участие. Некоторые рвались вперед, другие их удерживали, возражали…
То, что им сказал король, было, вероятно, тайной. Ибо, как только подходил кто-либо из дворцовых слуг, болеславцы замолкали, старались отделаться от надоедавших свидетелей, прогоняли их, а сами снова начинали перешептываться и советоваться. Некоторые присматривались к окружающим постройкам, рыскали глазами по задворкам, точно намечая, где укрыться.
В это время в воротах замка показался поезд, медленно въезжавший во двор. Впереди, верхом, окруженный несколькими священнослужителями, ехал епископ Станислав из Щепанова, за ним челядь и колейники, скромный штат епископских придворных. От ворот все направились к королевскому дворцу. У главного входа епископ спешился, а один из прелатов пошел доложить о нем королевским подкоморным.
IV
Король Болеслав, когда утомлялся, отдыхал обычно на низком ложе, устланном мягкими мехами. Его любимые охотничьи собаки, с которыми он редко расставался, спали в одной с ним комнате и пользовались правом ложиться на его постель. Он любил их и позволял им многое, наравне с конями, к которым питал слабость выше меры, так что предпочитал их людям. К числу его любимцев принадлежали также соколы, кречеты и кобчики. Этих птиц было полным-полно в покоях короля. Он был храбрый завзятый воин и чрезвычайно увлекался охотничьей потехой, обычной спутницей воинственных наклонностей.
Когда не было войны, он заменял ее охотой и предпочитал такого зверя, охота на которого была сопряжена с опасностью. Потому он любил охотиться на оленей, лосей, кабанов, зубров и туров. Нередко взбешенные лоси и кабаны поднимали его на рога вместе с лошадью и подбрасывали его на воздух, топтали ногами и бодали.
Для короля не было в диковину идти с рогатиной на зубра, с кинжалом на кабана, с топором на медведя. Напрасно было бы пытаться удержать его: он готов был убить на месте такого радетеля.
Громадные королевские собаки были лучшей для него охраной. Они не очень-то подпускали посторонних к спальне, а по знаку короля готовы были растерзать кого угодно. Чуткая и страшная была это охрана, стоявшая на страже днем и ночью, более бдительная, чем люди. При малейшем движении в соседней комнате, псы рыча, приподнимали головы, глядя на дверь и готовясь броситься, так что королю приходилось сдерживать их грозным окриком.
Иногда для этих любимцев устраивалась травля во дворе замка, чтобы они живьем могли взять кабана или оленя, или медведя. Ворота закрывались, около них ставились люди, вооруженные рогатинами, из клетки выпускали зверя, и король гонялся за ним вместе с собаками.
Иногда случалось, что преследуемый зверь, доведенный до крайности, взбирался на валы, влезал на частоколы, прыгал оттуда вниз, порой даже уходил совсем. Или же, попав на холопа послабее, терзал его и убивал, раньше чем успевали прибежать на помощь.
Эти кровавые забавы король предпочитал всякому иному времяпрепровождению.
В этот день король был утомлен и гневен. Смотрел зверем, морщил брови, стучал кулаком; даже псы боялись подходить к нему, потому что он бил их и гнал.
Кто-то едва слышно дотронулся до двери. Свора зарычала, бросаясь и настораживаясь, а король молча смотрел, что будет дальше. Показалась седая голова королевского подкоморного, Янка Хузли.
— Всемилостивейший государь! — начал он.
— Куда лезешь! Видишь, я отдыхаю! — закричал король.
— Всемилостивый государь! — продолжал, не смущаясь, старец. — Его милость, ксендз Станко, епископ, дожидается и требует свидания.
Услышав это имя, король так порывисто вскочил, что собаки в страхе метнулись в стороны и также повскакали.
— Он здесь? — закричал король.
— Так, всемилостивый государь; он домогается личного свидания.
— А, ну… и очень кстати! — засмеялся король. — Очень кстати, так как я и сам хочу сказать несколько теплых слов этому попу. Он прекрасно выбрал время. Поди, скажи ему, что увидит короля. Пусть подождет. Проведи его в королевскую светлицу…
Подкоморный медленно прикрыл двери и исчез, а Болеслав стоял, погруженный в думы.
Он сказал, будто хочет видеться с епископом; но по лицу было видно, что он колеблется, не очень-то рад встрече и охотно отложил бы разговор.
Он раз подошел уже к запертым дверям, но вернулся. Подошел вторично, взялся уже за щеколду, но опять не решился выйти; и только в третий раз преодолел чувство неловкости и, гордо закинув голову, как был, полуодетый, скорым шагом вышел в королевскую приемную.
Это была небольшая комната, хорошо обставленная и предназначенная для приема немногочисленных, почетнейших гостей.
В ней стоял престол, над которым висели щиты и мечи, а вдоль стен были скамьи с суконными подушками и спинками. Пол устлан был коврами, а окно затянуто рыбьими пузырями, пропускавшими желтоватый свет.
Здесь можно было безопасно говорить, не боясь свидетелей, так как две пустые комнаты отделяли королевскую светлицу от помещений, в которых обычно собирался двор, болеславцы и служилые люди.
Король, быстро войдя в комнату, уже застал в ней епископа, стоявшего посередине. Оставив в первых комнатах сопровождавшее его духовенство, ксендз Станислав из Щепанова был один. Он пришел, как служитель церкви, величественный, строгий, с лицом, исполненным печали; в святительских одеждах с перстнем на пальце и с крестом на шее.
Король и епископ смерили друг друга взглядами, как бы испытывая свои силы. Но епископ выдержал взгляд короля и не смутился; а король отвел глаза и мрачно прошел мимо.
Епископ поклонился.
Молча, не ответив на поклон, Болеслав сел на королевское возвышение и, не указав, как бы надлежало, епископу место рядом с собой, на лавке, спросил грубым голосом:
— Чего вам надо?
Епископ снова смерил короля продолжительным взором. Казалось, он не то собирался с мыслями, не то в душе молился. Потом он сделал шаг вперед и начал говорить, спокойно и размеренно:
— Всемилостивый государь! Не я прихожу к тебе, но со мною и в моем лице приходит церковь, наша матерь. Я тут ничто, и на меня незачем обращать внимание: надо помнить, что я говорю не от себя, а покоряясь ее велениям; не по своей, а по ее воле…
При этих словах епископ приостановился; но видя, что король молчит, кусая губы, продолжал.
— Всемилостивый государь! Церковь — матерь долго молчала и проливала слезы; ныне же она моими устами говорит со своим сыном, ибо настал час. Плачет матерь, плачут твои братья, король, видя, что творится.
— А что ж творится? — спросил король вызывающим, исполненным насмешки, голосом.
— Творится зло, — продолжал епископ, — уже тем самым и тем большее, что король не знает о творимом зле. А с высоты престола можно бы, казалось, слышать стон земли: ты для нее палач… а должен быть отцом.
Король вздрогнул и метнулся на сиденье, но продолжал молчать.
— Земские люди, рыцарство, старейшие мужи, все отшатнулись от тебя, — продолжал епископ, возвысив голос, — потому что ты строг к ним и безжалостен.
Король вспылил и ударил кулаком по поручням престола:
— На то у меня и власть; а как я ею пользуюсь, в том я дам ответ перед всемогущим Богом, ни перед кем больше! Земские людишки прижимисты, бунтуют; рыцарство поголовно все изменники: бросили меня самовольно в Киеве, а, вернувшись, стали же стоко расправляться с простым народом. Я король не только над рыцарством и земством, но и над смердами… Мстить нищему на роду и изводить его я не позволю… Нет народа, нет и короля… а земских людей да рыцарства сколько угодно можно понаделать из простых сельчан… А караю я за самоуправство: никто не властен над жизнью и смертью, только суд да я!
— Простой народ восстал против господ, — молвил епископ, — стал чинить насилия, бесчестить семейные очаги, захватывать чужую собственность… народ еще полуязыческий: защищать его против христиан неблагопристойно…
— Вы обвиняете народ! — закричал король. — Разве слуги виноваты в распущенности жен? Ваши земские и рыцарские женки сами завлекали в свои спальни слуг и оскверняли ложа! Нет оправдания и пощады ни для них, ни для изменников и беглецов.
Король говорил в великом гневе, волнуясь, вскакивая и опять бросаясь в кресло; он метал на епископа пылающие взгляды и, вот-вот, казалось, готов был ринуться на него.
Станислав из Щепанова стоял и слушал молча, сохраняя хладнокровие. Он дал королю время остыть, одуматься, и вновь стал говорить тем же голосом, как раньше:
— Вспомни, всемилостивый государь, что когда в правление Мешка от него отступились обиженные земские люди и владетель ные паны, когда королева Рыкса восстановила их против себя, тогда всему царствующему роду и их кровным пришлось уйти, а королю отречься… Помните, что без них вам не удержаться на престоле.
— О, я прекрасно помню изгнание отца и измену земских людей и панов! Помню и попомню им вовек и не прощу! Оттого-то и летят с плеч их мятежные головы… и будут, пока не истреблю их. Я поставлю себе новых земских людей и рыцарство, которые будут мне послушны. Я король и властелин, а не соломенное пугало для воробьев: я твердо держу власть и не отступлюсь от нее! Ни владыки, ни вы, епископы и церковники, не смеете идти против меня, ибо меч и право в моих руках!
Епископ медленно отступил на шаг.
— Всемилостивый государь, — сказал он гордо, — мы, епископы, не подчинены твоей королевской власти: один у вас король и Господь на небесах; а другой, его наместник, в Риме: иной власти мы не признаем! Никакой!.. Не мы подвластны королям, а наоборот; ибо вы подвластны церкви… и должны повиноваться ей!
— Я… вам… повиноваться, — закричал король, угрожая кулаками. — Я!.. Я не признаю над собой никакой власти: ни кесаря, ни папы, никого, кроме Бога единого! Слышите?! Не воображайте, что я, как кесарь, склоню голову под ноги папы или епископа… лучше потерять корону!
— Берегитесь, как бы не утратить и то, и другое, — молвил епископ хладнокровно, — я не обижаюсь на ваши необдуманные речи, сказанные в гневе, и не кладу их на весы, но повторяю: вы подвластны церкви, а церковь могущественнее всех земных владык.
С диким смехом король ударил по рукояти меча.
— Увидим, кто сильнее, когда придется померяться с вами или с церковью! — воскликнул он.
Епископ грустно поник головой.
— Всемилостивый государь! — молвил он тихо, голосом, в котором слышалась не тревога, а страдание, — еще раз хочу говорить с вами, как брат, исполненный любви…
Ярость овладела королем, когда епископ осмелился назвать его братом.
— Еще раз заклинаю, спасения ради души вашей: одумайтесь, покоритесь, исправьтесь! Все, что творите, ведет к погибели. Ваша жизнь и жизнь всех придворных греховна, исполнена соблазна и разнузданности. Соблазн свыше проникает в народ, и он заражается вашим развратом. На вашей совести будут не только грехи личные, но и грехи всех тех, которые подражают королю!
— Молчи, поп! — прикрикнул Болеслав.
— Не буду и не могу молчать, — сказал епископ, глубоко взволнованный, — меня заставляет говорить верность заповедям Господним и церковным… любовь к королевскому дому… Вы, явно прелюбодействуете, живете с чужой женой, взятой силою у рыцаря Мстислава из Буженина.
— А тебе какое дело? — в бешенстве кричал король, стуча ногами о скамейку, разлетевшуюся вдребезги. — Никому нет дела до того, с кем я живу! Это мое дело: я грешу, я же буду и расплачиваться! И ты смеешь попрекать меня! Ты, ты!
— По чувству долга и обязанности попрекаю и буду попрекать, — молвил епископ, не думайте, всемилостивый государь, что я вас испугаюсь. Я так же, как и вы, не боюсь никого, кроме Бога, не боюсь и смерти, а меньше всего боюсь твоего, государь, гнева. Я поступаю, как велит мне совесть. Вы должны вернуть Мстиславу его жену, а за соблазн принести всенародно покаяние!.. Да!.. Мир видел грех, должен видеть и раскаяние…
Слыша такие речи, король вскипел и обеими руками в гневе вцепился в ручки кресла.
— Поп! — закричал он, — ты грозишь, так и я должен пригрозить. Берегись гнева моего!.. Страшен гнев мой и, как молния, может ударить в церковь… Берегись! Не сносить тебе головы, будь ты сто крат помазанник!.. А в Риме, если нужно, я откуплюсь… Я заткну тебе глотку за твои речи!..
— Всемилостивый государь, — возразил епископ, — вольно вам поступать, как вздумается… но запугать меня не сможете. Вот, я стою перед вами безоружный, как стоял не раз; прошу и умоляю, принесите покаяние и отойдите от греха. Сколько бы раз мне ни пришлось стоять перед лицом твоим, я буду повторять одно и то же: умолять и обличать. Покайся во грехах!..
Епископ вдохновенно возвысил голос, а король, стуча руками о сиденье, закричал пронзительно:
— Молчать, поп! Ты слишком надеешься на Рим и чересчур даешь волю языку. Молчи…
Епископ вздохнул с сожалением. В осанке его не было ни гнева, ни волнения… он только утомился и устало отер пот с лица.
— Король, — сказал он, — у церкви есть оружие против своих мятежных сынов: церковь помазала тебя на царство, она же отнимет благодать помазания. Не вынуждай ее закрыть перед тобою двери и как паршивую овцу отлучить тебя от общения верующих. А тогда не помогут тебе ни происхождение, ни имя, ни власть: все от тебя отступятся и откажут в повиновении. Сила сокрушится в руке твоей. Сжалься над самим собой, сжалься над королевой и своим единым детищем. Опомнись! Церковь знает человеческую немощь и отпускает грехи, если видит сокрушение… но не прощает мятежных и дерзких…
Король слушал, то вскипая гневом, то издеваясь… он пытался поднять епископа на смех, но тот, равнодушный к гневу и насмешкам, бесстрашно, скорбным голосом продолжал свои обличительные речи. Король несколько раз срывался с места, как бы желая перебить епископа, но в конце концов надел личину равнодушия, хотя пылал невыразимой злобой.
Станислав из Щепанова не обращал внимания на яростные взгляды короля, неуклонно твердил одно и то же:
— Затем я и пришел, чтобы настоять на двух вещах: чтобы вы вернули Мстиславу жену и отечески отнеслись к нуждам земских людей и рыцарства. Заклинаю вас, послушайтесь и не принуждайте меня поднять, в защиту заповедей Божиих, тот меч, который дан мне церковью…
Болеслав, более не в силах сдерживать ярость, вскочил, багровый и трясущийся от гнева. Указывая рукой на дверь, он стал кричать на разные лады:
— Прочь! Ступай прочь!.. Уйди!.. У меня руки чешутся… не удержусь… ударю! Убирайся, вон! Никто и никогда не смел мне так перечить… и не поплатиться жизнью! Уходи!
Он повторял, крича одно и то же все чаще, неистовее, а руки его дергались, как в судороге.
Епископ пристально посмотрел на короля, поднял правую руку, и, точно отгоняя злого духа, перекрестил большим крестом. Потом попятился и, повернувшись, вышел, намеренно замедлив шаг и не оглядываясь.
Когда епископ скрылся, король упал в кресло и долго не мог успокоиться. Опершись на руку, он скрежетал зубами и, изрекая вполголоса языческие проклятия, просидел в одиночестве до сумерек.
Придворные, слышавшие издали раздраженный голос короля, не смели подойти, опасаясь его гнева. Никто не входил. Ждали, чтобы, успокоившись, король сам вышел или позвал к себе.
Уже стемнело, когда Болеслав сошел, наконец, с возвышенья и, почти бегом, грозный, вышел из светлицы. Болеславцы, стоя, поджидали его на обычном месте.
Король подскочил к Буривою.
— Поймали Мстислава? — спросил он.
— Наши поджидают… пока еще не видно.
Король не сказал ни слова и направился к себе и к своим псам, которые с визгом, вперегонку, бросились ему навстречу.
На Мстислава была устроена облава, а Христя, предав мужа, теперь сама убоялась своего вероломства, хотя и заручилась словом короля, что жизнь Мстислава в безопасности.
Христя была слабая, испорченная и безвольная. Она легко поддавалась всякому влиянию и шла, куда подует ветер. Лишь только король вышел от нее, она опомнилась и стала плакать.
— О, если его убьют, кровь его будет на моей душе. Умирая, он проклянет меня. Он станет защищаться, и его убьют, убьют! Что я наделала, что я натворила!
Она уже собралась бежать к королю, чтобы пасть к его ногам и умолять за мужа… добежала почти до порога сеней, но вдруг застыдилась и заколебалась… Вздумала было послать за Болеславом, но стало страшно, как бы тот не подумал, что она любит и жалеет мужа. Она плакала и ломала руки.
Скверная жена, она в один и тот же миг могла быть и доброю и злою, любящею и прелюбодейной; могла сокрушаться о грехах и впадать в новые, настолько переменчиво и непостоянно было ее существо. Она жила на свете, как несчастное создание, порхающее с цветка на цветок, и не отдающее себе ни в чем отчета; подобно ядовитой гадине, одним и тем же жалом сосала мед и наносила смертельные уколы; и, как насекомое, садилась там, куда ее манила минутная причуда, но никогда не возвращалась на насиженное место, потому что никогда по нем не тосковала.
Ей стало жаль Мстислава и страшно за свое предательство. Сперва предав, она вздумала теперь спасать его. А как было не предать, когда он хотел похитить ее у короля и из королевы сделать несчастной изгнанницей?
При дворе было так весело, так шумно, что ни день, то новость. Вдали же от придворной жизни, в лесах, в пустыне, ей представлялась смерть; а смерти она так страшно, так невыразимо боялась! Потому надо было уберечь себя… И вот, испорченная в корне, она прибегла к крайности. С другой же стороны, суеверный ужас нашептывал ей на ухо:
— Когда он будет умирать, то проклянет тебя, и его кровь падет на твою голову… Кровь!.. Страшная, несмываемая кровь убитого!
Обезумев от ужаса, Христя побежала искать помощи у своей наперсницы Тярки.
— Слушай, Тярка, слушай, моя добрая, возьми, вот нитка ян-тарей! Сделай только, о чем я попрошу! Дам тебе все, что только пожелаешь! Отпусти душеньку мою на покаяние!
— Все, все сделаю, все, что прикажете, — ответила изумленная и обрадованная девушка, разглядывая сверкающие янтари, — чего, чего только не сделает за такую нитку такая беднота, как я?
— Так вот, перед сумерками иди к воротам, — приказала Христя, — войдет человек в простой сермяге, в нахлобученной на глаза шапке, черный, большой, страшный! Ох, это мой старый муж! Он изводит себя из-за меня и следит за мной…
Тярка в изумлении всплеснула руками.
— Муж!.. О Боже милосердный!.. Муж! — взвизгнула она. — Но я не хочу такого мужа! Не хочу!.. А если убьют, то пожалею: они на него зарятся. Пойди, скажи ему, шепни, что король все знает, а если изловят, то уж нельзя будет помочь: отрубят голову… Скажи, что я послала тебя и приказала: пусть бежит и не клянет меня… Кто-то подслушал, разболтал, донес… Пусть уходит… Тярка, сделаешь?.. Для меня?..
Тярка, державшая в руках нитку янтарей, воскликнула поспешно:
— Ну да, если его узнаю, то, клянусь, сделаю так, как вы велели… все скажу… пусть уходит… Выйду даже за ворота…
Христя толкнула ее к двери:
— Ну, иди, да поскорей!
Едва успев прижать к сердцу ожерелье, девушка накрылась белой плахтой и побежала на двор к воротам.
Уже вечерело, но народ толпами шел еще в замок и из замка. Король должен был ужинать с дружиной во дворце, а на лугу под Вавелем были накрыты столы для гостей. Но к этим столам, кроме бедноты, никто не подходил. Земские люди, уплатив дань, немедля отъезжали восвояси и не желали ни притронуться к пище, ни пригубить королевского питья.
Все это заприметили и поставили в вину, как доказательство вражды против короля. А король, пожав плечами, приказал накормить отборнейшими яствами и напоить тонкими винами самую что ни на есть ободранную чернь. И вот под королевскими шатрами устроилась евангельская трапеза: за столами расселись нищие и изголодавшийся, убогий люд. Болеславцы и весь двор с любопытством присматривались к пирушке меньшей братии и смеялись до упаду над алчностью бедняков, дравшихся за мясо, хлеб и мед. Иные дорвались до бочек, пили с такою жадностью, что тут же, потеряв сознание, падали и умирали. Холопы выволакивали трупы за ноги и кидали в Вислу.
Пока Тярка шла к воротам, она встречала людей, отправлявшихся взглянуть на это зрелище и возвращавшихся с него. Зоркими глазами старалась она подметить среди толпы намеченного человека, но старания ее пока были бесплодными. Наконец, она увидела вдали фигуру, как две капли воды похожую на ту, которую описывала Христя.
Тярка уже ринулась навстречу, чтобы передать предостережение от госпожи, когда четверо всадников, все время вертевшихся около ворот, положили ему руки на плечи. Не успела еще Тярка добежать, как несчастного схватили, втиснули между лошадей и шибко погнали к замку.
Пешеход был, конечно, никто иной как Мстислав. Он не успел даже попробовать защищаться от нападавших. А пойманный не пытался вырваться и молча дал себя схватить и увести.
Один из ловчих немедленно побежал сообщить о поимке королю и, по его приказанию, Мстислава повели в темницу, где запирали узников. Темница стояла неподалеку от дворца и была теперь пустая.
Король не любил заточать людей, а предпочитал вешать и рубить головы.
Построенная из толстых бревен, обшитых внутри крепкими досками, темница была совершенно лишена света, а сообщалась с внешним миром только через обитую железом дверь. Небольшое окошечко в дверях служило для подачи затворникам пищи.
Буривой, которому было поручено посадить Мстислава под замок, сам привел его сюда. Очевидно, король дал еще другое поручение, потому что Буривой, доставив узника, не ушел, но, отослав холопа, велел ему стать поодаль и светить факелом.
Внутренность темничной избы была в высшей степени ужасна: сор, нечистоты и гнилая солома лежали грудами; это было не жилье, а какой-то отвратительный вертеп, наполненный промозглым и смрадным воздухом, едва способным поддерживать дыхание.
Мстислав, которого работники, подхватив за плечи, втолкнули в дверь, без сопротивления повалился молча на истлевшую солому. Он не дал себе даже труда осмотреться, а лежал как мертвый, не обращая внимания на стоявшего у дверей Буривоя.
Тот, не двигаясь, впился в него глазами.
— Мстислав, слушай, — сказал он, — мне жаль тебя.
— А мне тебя, — ответил буженинский пан, — я узник, а ты раб.
Болеслав, притворившись, что не слышит, продолжал.
— Мне жаль тебя, Мстислав, но ты сам виноват.
Мстислав ответил резким и диким смехом.
— Сам виноват! Да, правда! — прохрипел он.
— Ведь не у одного тебя загуляла женка! Что если б всякий из-за этого полез на виселицу? — продолжал Буривой. — Неужто гибнуть из-за того, что она тебя не любит? Она сама же и нажаловалась на тебя королю.
Мстислав в гневе отвернулся.
— Лжешь! — крикнул он. — Да, лжешь!.. Она!.. Да быть этого не может!
Настала очередь Буривоя рассмеяться.
— Я вижусь с нею ежедневно, — молвил он, — мы с ней приятели; она любит короля, а тебя боится, без содрогания не может вспомнить. И чего ты изводишься из-за нее? Только ли света, что в окошке?
Мстислав, лежа, что-то бормотал.
— Эй, ты, такой-сякой, — промолвил он, наконец, внятно, — мне все равно, любит ли она меня или ненавидит, мне какое дело! Только я хочу ее, потому что взял за себя и люблю ее, а этого довольно…
— Хотя король и строг, но он сжалился бы, — продолжал Буривой свою песню, — отпустил бы тебя, а я вымолил бы тебе прощение.
— Прощение? Мне? — перебил Мстислав. — Спроси лучше, прощу ли я?
— Ты дуришь, Мстислав, — продолжал спокойно Буривой. — Он пан, он король, а ты так себе, простой земский обыватель. Скажу тебе одно: поклянись, что больше сюда не сунешься; откажись от Христи, а я отправлюсь к королю, дадут тебе вольную, да еще с приданым. Ну что тебе в этой бабе!
— Я? Отказаться от Христи?.. Да никогда на свете! — крикнул узник. — А если меня выпустят, буду всячески стараться отнять ее: в этом поклянусь. Приду сам, соберу людей, приведу толпу, взбаламучу всех его врагов… пойду к чехам, к немцам… подожгу замок… не оставлю в покое. Лучше держите меня крепче; пусти все знают, кто такой для короля земский человек: можно и жену; отнять, и худобу, и голову… С какой стати отпускать меня!
Буривой уж и не знал, что сказать. Он сделал шаг назад, как бы собираясь уйти.
— Эх, жаль тебя! — повторил он еще раз.
— А мне тебя и всю твою братию, — сказал, как перед тем, Мстислав, — служите господину, творящему зло, а его покарает Бог и вас с ним вместе. Велика-ль беда, что я изведусь в темнице! Погибну, либо нет, на то Божья воля, а что вы все сгинете вместе с ним, рано или поздно, вот это как Бог свят… будете мыкаться по свету, как бродяжки жалкие, без креста, без веры… пока Бор не сжалится над вами…
С этими словами Мстислав повернулся лицом к стене и закрыл голову полой в знак, что прекращает разговор.
Буривой с минуту постоял над ним, а потом ушел, видя, что все старания напрасны. Факел унесли… дверь замкнули на засов — удушливая вонь и тьма охватили узника…
Пока Мстислава влекли в яму, Тярка, запыхавшись, вернулась к своей госпоже и у порога закричала:
— Поймали его, поймали! Ой, долюшка моя несчастная!
И со слезами вытащила из-за пазухи нитку янтарей. Она держала ожерелье и горестно смотрела на него, огорченная, что барыня отнимет незаслуженную награду.
Но Христя и не думала о янтарях; она заголосила, ломая руки.
— О, я несчастная, о, я проклятая! Что мне делать, куда скрыться! Кровь его на мне!
Она бросилась на лавку, закрыла голову руками и рыдала.
Среди ее стонов и рыданий отворилась дверь, и вошел король… Девушка с ожерельем, увидев короля, юркнула в каморку; а Христя, услышав шаги, повернула голову и, бледная, побежала ему навстречу.
— О, господин мой, о, король мой! — взывала она, обнимая его ноги. — Не лишайте его жизни! Я предала его, и кровь его на мне! Кровь! Кровь!
Хмуро взглянул король на Христю.
— Эй, ты! — сказал он. — Ни голову с него ни сняли, ни давили! Даже глаз не велел я ему вылупить: жаль стало! Сумасброд, вздумавший тягаться со мной, своим владыкой! Он… со мной! Червь ничтожный, которого могу раздавить ногой! Ни дать, ни взять тот поп, который сунулся ко мне по его делу! Эй, Христя, дорого обойдутся королю очи твои черные!
Заливаясь слезами, она стояла перед королем, утирала глаза платочком, а грудь ее надрывалась от тяжелых вздохов.
— Королечек мой, панночек мой! Христя век будет любить тебя, только не убивай Мстислава. Он проклянет меня… я боюсь крови!..
— Успеешь вымолить ему жизнь, а теперь пусть посидит в темнице, уму-разуму научится. Следовало бы туда же и епископа… да ну, подождем еще! Попадется и он мне в лапы.
Уставившись глазами в землю и успокоившись немного, Христя слушала, ничего не понимая, а слезы градом продолжали течь у нее из глаз.
Король подошел к ней, погладил по лицу, велел сесть и спеть… но в голосе у Христи дрожали слезы, да и сам король не мог развеселиться. Его угнетал разговор с епископом, он хотел забыться, но не мог. Резкие слова духовного владыки звенели у него в ушах. Король подсел к Христе, ласкал и утешал в надежде, что ее красота разгонит мрачные мысли. Но среди ласковых речей то и дело воскресали в памяти жестокие слова и страшные угрозы.
То же было с Христей: память о муже, проклятие, которого она так боялась, обрывали слова песенки, начатой вполголоса. Оба они были рассеяны, и мысли их витали далеко. Болеслав все стерпел бы, может быть, со стороны епископа, за исключением одного лишь домогательства быть ровнею королю, даже выше короля и помыкать им, своим законным государем.
Посидев немного с Христей, король ушел и оставил ее одну.
В королевских хоромах пировала дружина, и король пошел на ее шумную беседу, стараясь заглушить воспоминание о епископе в кругу верной опричнины, где он чувствовал себя властелином, ибо знал, что она послушна малейшему его желанию.
Обычное место короля не было занято. Королевская дружина, болеславцы, двор, гости редко показывались в городе. Все они, как при Болеславе Храбром, ели за королевским столом. А после киевского похода, когда рыцарство бежало из войска, король не редко, в наказание беглецам, приглашал к столу черный сельский люд. И вообще, шли, кто хотел, ибо щедрость короля не знала меры.
В этот день ожидалось особенно много гостей; однако было почти пусто, и у столов в шатрах, и в замке. Знакомцы и родные, служившие у короля, напрасно приглашали своих близких. Лелива, которого братаны насильно хотели затащить в королевские хоромы, зная, как король не любит одиночества и раздражается видом пустых мест, ответил, вырвавшись из рук друзей и садясь в седло:
— Пусть всемилостивый государь обедает с теми, кого любит. Обмиловал чернь, ну, так с ней и забавляйся, а мы ему не нужны. Ведь, того гляди, пришлось бы сидеть рядом с такими молодцами, которых мы не прочь повесить на любом суку…
Многие же, внеся дань, сейчас направились к епископу, чтобы все знали, чью они держат сторону.
Когда король вошел в трапезную, в которой собралось уже много придворных, он окинул быстрым взором всех присутствовавших и, не увидев посторонних, понял, что это значит. Брови его сдвинулись черной полосою над глазами; он прошел на свое место и никого не одарил словом.
Только, когда Буривой, не редко исполнявший при короле обязанности чашника, поднес ему на данный знак кубок вина, король, смерив его взглядом, попробовал обратить все в шутку.
— Много же у вас гостей! — сказал он.
Буривой пожал плечами. Король усмехнулся.
— Так-то лучше, — сказал он, — я и без них найду, кого хлебом кормить. А будет ли у тех свой хлеб, да рты, чтоб есть, этого уж я не знаю! Веселитесь вы за всех… По домам разъехались? — спросил он.
— Много их собралось у епископа, на Скалке, — вставил стоявший сбоку Збилют, — толпой стояли у ворот…
Король закусил губы, духом выпил кубок и велел налить другой.
— А ну его! — воскликнул он. — Веселитесь, не падайте духом, у епископа также веселятся. Женок ему, верно, привели, чтобы позабавить песнями. Попы до них охочи, хоть другим и запрещают.
Одни начали смеяться, другие смутились. Король явно старался забыть о чем-то и прикрикнул, чтобы начинали петь: пусть издали будет слышно, как в замке весело и без гостей. Те, которые помоложе, желая прислужиться, грянули самый что ни на есть разухабистый напев; и достаточно было одному запеть, чтобы со всех сторон начали подхватывать, так что поднялся невообразимый шум. При каждом веселом припеве раздавались смех и хлопанье в ладоши… а король сидел гневный, опустив голову на руку.
На Скалке, около дома, в котором временно приютился епископ, не желая сидеть в замке под королевскою охраною, собралась в этот вечер огромная толпа челяди с конями. Несколько тесных комнат были битком набиты рыцарством и земскими людьми, отшатнувшимися от короля и искавшими защиты и опоры у нового вождя.
Вернувшись из замка, епископ принимал гостей, успокаивая их и не отпуская слишком громких жалоб и протестов. В толпе все подбавляют друг другу горечи; обида растет, злоба распаляется, и трудно бывает сдержать накипевший гнев. Епископ всем замыкал уста, советуя возложить упование на милость Божию, отдаться в руки Провидения. Пылавший кровными обидами, он возлагал на плечи руки и остужал словами христианских увещаний.
Комнаты, в которых толпились земские людишки, были низкие и небольшие, и убранство их было монастырское, скромное и бедное. Всей-то утвари в них были одни столы да лавки, большое на стене Распятие и медный таз у двери для святой воды. Вместо ковров плетенки, а о серебре и золоте не было помину. Состояние свое епископ тратил на костелы, книги, на бедных и сирот, которых набирал в училища. На себя же расходовал не больше, чем простой монах. При дворе его жили несколько ксендзов и почти не было прислуги.
Земские люди толпами шли к нему в этот день. В очередь подходили к руке, вздыхая, смотрели в глаза, ожидая слов надежды и утехи. Епископ всех благословлял, расспрашивал и отпускал полусловами. А так как комнатки были небольшие и не вмещали всех жаждавших слова утешения, то допущенные под благословение не медля уходили и уступали место следующим. Стечение народа продолжалось до глубокой ночи, ибо каждому хотелось услышать слово из уст епископа. Он оставил у себя только нескольких старших представителей дворянства и провел во внутренние покои.
Когда, наконец, толпа вся разбрелась: частью в ту же ночь собравшись восвояси, частью разместившись в предместьях, по харчевням, частью, за недостатком места, здесь же, среди поля, по шатрам, — на Скалке остались только трое почетнейших старейшин из владык: Лелива, Местко Крук и Бжехва.
Другая комната, в которую их провел епископ, была еще меньше первой и служила домовою часовней. У стены стоял небольшой скромный престол, на котором епископ изредка приносил бескровную жертву, а чаще попросту молился и служил часы. На престоле, между двумя подсвечниками, под Распятием, всегда лежал открытый служебник. Окно было такое маленькое, что в комнате даже днем был полумрак, и для света постоянно горели на приступке печи восковые плошки.
Кроме трех земских мужей и епископа, в комнате был еще один пожилой мужчина в священническом одеянии. Он молча сидел, прижавшись в темном уголочке.
Сначала подали скромный ужин на глиняных тарелках, за который сели только епископ со своим молчаливым гостем… Лелива, Крук и Бжехва поели уже раньше. Все чувствовали бремя тяжелого унылого молчания, но никто не решался нарушить его первый. Трое земских людей ждали, по-видимому, что им скажет ксендз Станислав из Щепанова. Наконец, Лелива, стоявший ближе всего к епископу, муж, обремененный годами и почтенный, решился промолвить слово.
— Отче многомилостивый, выслушайте нас, ибо в горести своей ждем от вас родительского увещания. Что делать? На что надеяться? Где и как искать спасения? Посмотрите, что с нами делается: мы снова гибнем. Еще не угасла память первых злоключений, как уже надвигается новая гроза… Нельзя не признать, что король наш и храбр, и славен, и удачлив, что он спас государство от упадка, высоко поднял его мощь и силу… но он гнетет нас, бедных, этой своей силой, и малого не достает, чтобы мы, со всей нашей худобой и родовитыми людьми, были отданы в добычу черни. Рыцарей, положивших головы на плахе, и не перечесть; а что сталось с Мстиславом из Буженина, ведомо всему миру. Жену забрали, сегодня самого схватили в замке и бросили в темницу за то, что осмелился придти на королевский двор…
— Пане! — вставил Бжехва. — А у сына моего, пока тот ходил с королем под Киев, все забрал королевский управитель: и жену, и землю, и имущество. А когда сын, проведав о том, вернулся, его же погубили за то, что он посмел потребовать свое обратно: и по сей день женой и всем имуществом владеет управитель… Что с нами станется? Чернь перебьет нас, когда вздумает, а король и словом не обмолвится.
Отважился и Крук.
— Если королю нельзя, то кому же жаловаться, как не вам, святой отец?.. Спасайте, помогайте, советуйте… не то языческий народ захватит все…
— Дети мои! — молвил епископ. — Вы знаете, что я себя не жалею: ходил, просил, напоминал, но все напрасно. Увы! Я перестал надеяться на его исправление! Он опьянен своею силой, погряз в грехах, окружил себя сбродом, который льстит ему и потакает. Он помазанник; восставать против него не гоже; а погубит он и себя, и нас своею злобой.
— О, несчастная земля наша! — вздохнул Лелива. — Мало ли натерпелись мы после бегства Казимира, а что нас ждет теперь?? Повсюду разруха; холопы и рабы, чуя поблажку свыше, чуть что издеваются над нами!
Так нарекали старики, подкрепляя свои жалобы все новыми примерами. Епископ скорбно их выслушивал.
Время от времени, среди речей, он бросал многозначащие взгляды сидевшему у стола священнику, точно хотел обратить его внимание на значение земских утеснений. Иногда удачно поставленными вопросами епископ давал Леливе и Круку случай нарисовать яркую картину бедствий края и грозившей всем судьбы. Старый Лелива говорил:
— Разве когда-либо нам довелось видеть короля среди нас, узнать его, приблизиться к нему? А он выслушал ли нас хоть раз? Ему не минуло еще двадцати лет, когда он принял бразды правления, а с тех пор ни единого года не покоролевствовал у себя дома: все воевал да бился, то в Венгрии, то на Руси. Из рыцарства, бывшего при нем, иные по семь лет не видели ни жен, ни детей, ни родного крова…
— А когда наступило безначалие, — продолжал Крук, — виновата была только челядь… Слабые женщины не могли и не смели защищаться… Король винит их, называет сучками за то, что поизменяли мужьям… Все это неправда, мы, старики, видели своими глазами. Несчастные жены и дочери отбояривались, как могли, от холопов и челяди, скрывались в лесах, иные умирали голодной смертью, лишь бы избежать позора. Вы, отче, знаете… сами были там когда-то настоятелем… что сделала в Зембоцине Малгожата с сестрами: заперлась на колокольне и умерла от голода, не желая отдаться черни и покрыть себя позором. А таких, как она, было не мало. Конечно, не всем удалось вовремя спастись: женщины слабы, одоление великое, насилие ужасное… Чем же они виноваты?
— А как станет он карать чернь за захват чужих жен, — перебил Бжехва, — если сам поступает так же и бесстыдно держит в замке Христю рядом с королевой.
Водворилось короткое молчание. Епископ не хотел растравлять наболевшие раны своих гостей и отвечал немногими словами утешения. А когда земские люди выложили свои жалобы, он благословил их и отпустил.
— Дети, — сказал он, — Бог умилосердится над нами…
И он остался глаз на глаз с другим священнослужителем, безмолвным, но внимательным свидетелем предшествовавшего разговора.
Когда дверь за земскими людьми закрылась, а шаги их уже едва слышались вдали, епископ подошел к молчавшему прелату, сел рядом с ним и, взяв за руку, стал говорить.
— Отче, я хотел, чтобы вы видели собственными глазами и слышали ушами не от меня, а от посторонних, что у нас делается: и передали от себя королю Братиславу и королеве Святаве. Нечего мечтать об исправлении или о вразумлении короля, или о соглашении; надо подать руку помощи земле, чтобы ей не погибнуть, оскверненной. Пусть лучше возьмет нас под свою опеку родственник и побратим короля, нежели чужой…
— А куда вы денете короля? — тихо спросил прелат, в речи которого слышалось чешское произношение. — Затевать войну? Да он сильнее нас, с ним не так легко разделаться.
— Он сам погибнет от своей вины, — возразил вздохнув епископ, — чтобы сокрушить его не надо сил земных: Божий гром разразит развратника. Церковь не может примириться с тем, что делается. Я долго ждал, был терпелив, и теперь еще терплю… но мера зла переполняется… Еще мгновение, и чаша его грехов исполнится и перельется через край… Сегодня он, меня… помазанника-пастыря, вверенного мне стада… стада, в котором он только первая овечка… он, меня… когда я властью, данной мне от Бога, увещевал его… прогнал… прогнал, как кабального холопа и словами выбросил за дверь…
Священник содрогнулся, слушая епископа, и заломил руки.
— Не о себе беспокоюсь я, — продолжал епископ, — и, как человек, я со смирением перенес бы унижение. Но в моем лице (он ударил себя в грудь) оскорблено и попрано достоинство церкви. Он хочет стать выше церкви, обратить нас в своих невольников и слуг. Я буду защищаться оружием, которое дает мне в руки церковь.
— Что же вы думаете сделать? — спросил прелат с тревогою и любопытством.
Епископ встал, прошелся несколько раз по комнате, постоял, устремив взоры, перед алтарем, потом взглянул на священнослужителя, ждавшего ответа, и воскликнул сильным, непреклонным, не своим, глубоко убежденным голосом:
— Я прокляну его! Anathema sit!
После этих слов воцарилось продолжительное молчание. Священник, потупив глаза, как бы колебался, примкнуть ли к тому, что слышал и поддержать решение епископа или же постараться утихомирить справедливый гнев пастыря церкви.
Ксендз Станислав из Щепанова стоял в ожидании ответа и пронизывал глазами собеседника.
— Отче, — возразил тихим голосом священник, — не пристало мне, чужому человеку, не знающему обстоятельств, ни вмешиваться, ни судить, ни улещать. А все же, умоляю, обдумайте сначала, навстречу какой опасности вы идете сами: если человек этот помыкает церковью, то что ему служитель церкви? Он безумец; опьянен, как вы говорите, своей силой… но такое безумие излечивается, а опьянение проходит.
Епископ продолжал стоять, спокойный, с любопытством прислушиваясь к увещаниям священника. Когда тот закончил, он прибавил:
— На моей стороне не только могущество христианской церкви, но что еще важнее в нашем краю: со мною заодно земские люди и рыцарство… со мной, против него. На его стороне только горсточка безумцев… да и те отступятся, как только ударит Божий гром. Вспомните, что есть церковное проклятие! Смерть и хуже смерти! Отлученного от церкви чуждается семья, жена и дети оставляют, порываются все узы, соединявшие извергнутого с живыми во Христе! В минуту кончины ему не дадут воды, в смертной истоме никто не смеет приютить его; все отвернутся от него, как от нечистого и прокаженного… Никто не смеет сжалиться над ним! Отлученный не человек, а дикое животное. Священник слушал молча, удрученный.
— Но неужели, раньше чем страшное свершится, нельзя испробовать другие меры? Попытаться сломить его иным путем?
— Не помогает! Он отвечает бранью и угрозами. Проклятие последнее, единое оружие: все прочее сокрушилось о его закованную в железо душу… прогнал, надругался, оттолкнул!.. Он не хочет знаться с церковью, а церковь не хочет знаться с ним.
При этих словах епископ снова прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Голова его свесилась на грудь, а из уст вырвался тяжкий вздох.
— Отче! — молвил он, остановившись перед священнослужителем. — Не вините меня в душе за недостаток христианского милосердия. Лучше погибнуть единому недостойному, нежели через нега всей стране и землям погрязнуть в язычестве, вернуться в дикость путем безудержного разврата. Такова воля Божия, так повелевает жалость ко всему народу. Ты слышал их жалобы, я видел недостойные его дела. Он намеренно предается разврату и жестокостям, чтобы подчеркнуть свое неповиновение перед лицом Бога и церкви! А знаете ли вы, что он сотворил сегодня, чтобы обесчестить священническое облачение и унизить сан наш?
Прелат отрицательно покачал головой.
— Ему вносили дань, — сказал епископ, — и вот казначей призвал в помощь себе клирика, чтобы выкликать земли и поветы. Король прочел в глазах бедняка, как тот жадно пожирает взорами сокровища, и позволил ему взять, сколько сможет унести. Клирик пал мертвым под тяжестью набранного золота, на радость черни и на посмеяние сана. А тело его злостно, без обряда погребения, приказано бросить в Вислу… С какою целью?.. А вот, чтобы показать народу, черное на белом, как мы безмерно алчны и охочи до денег, как жадны и прижимисты… он же не охоч до денег, щедр и добродетелен! В лице клирика безбожник дал пощечину всему духовенству, а по существу приговор и суд его неправильны, так как бедняк жаждал золота не для себя, а для родителей… Anathema sit! — повторил епископ возбужденно. — Anathema sit! Да будь он проклят, чтобы через его грехи не была проклята и не обратилась в бесплодную пустыню вся страна!
На мгновение он смолк; потом, успокоившись, подошел к прелату, который уже не решался возражать.
— Отправляйтесь, отче, возвращайтесь в Прагу, — молвил он, — расскажите там, что видели, что слышали, и не умолчите о моем решении. Я поступлю так, как сказал. Не бойтесь… Рим и вся святая церковь, духовенство всего мира на моей стороне, я чувствую свою мощь и силу! Такое сотворю, ибо так должен сотворить: кто прощает виноватого, тот возводит в добродетель его грех, сам же становится участником соблазна. Такое сотворю, ибо так велит мне совесть служителя Божия, долг пастыря. Изреку на него проклятие! Anathema sit! Замкну перед ним двери церкви, провозглашу его отверженцем!.. А тогда пусть Вратислав возьмет наш осиротелый край и королевствует, чтобы земли наши не сделались добычею врагов и черни. Пусть королевствует, но помнит, что на державе его крест, и что править нами он может только в согласии со святою церковью и от ее имени!
Епископ умолк. Священнослужитель тревожно и смиренно прислушивался к его словам, не смея возражать.
— Отправляйтесь в Прагу, — повторил епископ, — и повторите там мои слова: корона польская на безголовьи, жезл Св. Маврикия на безручьи, престол Пястов на безкоролевьи, край ныне на безотцовьи, ждет Братислава, чтобы отдаться под его высокую руку! Земские люди его примут, рыцарство обрадуется… Два мощных королевства сольются воедино!
— А что будет с отверженцем? — спросил прелат. Ксендз Станислав презрительно повел плечами.
— Бог решит… Гром может разразить его средь поля, волки растерзать в лесу, голод изморить во время бегства… задушить стыд… погибнуть от укоров совести… Разве дано нам знать, что предопределено свыше, и какою карою посетит его Тот, Который не прощает?
— В путь, отче! — прибавил он еще раз. — Убеждай, склоняй, дабы были наготове, а здесь им отворят настежь все ворота, как спасителям.
— Но у короля есть братья… сын… — осмелился шепнуть священник.
Епископ на мгновение задумался.
— Люди земские однажды уже прогнали все это отродье, — молвил он, — не хотят его. И что могли бы они дать народу, если бы снова завладели властью? Безумство Мешка? Жестокость Болеслава? Месть за прошлое?.. Нет, довольно с нас того что было, пора обновить кровь. Сын ли, брат ли… Земские люди относились бы равно враждебно и не доверяли бы… А в потомстве Владислава течет кровь сестры его, Святавы.
Сильным жестом епископ как бы смел с пути преграды и окончил разговор, почувствовав внезапно утомление.
— Поезжай, отче, — прибавил он слабым голосом, — и да ведет тебя Господь. Расскажи, что видел и что слышал.
С этими словами епископ обнял и благословил священнослужителя; когда же дверь за ним закрылась, пал на колени перед алтарем, облокотился на него, закрыл лицо руками и стал молиться словами псалма Давидова, в котором излита скорбь тоскующей души.
V
Старый городок в Якушовицах, испокон веков владение Ястшембцев, был в правление Болеслава все таким же, каким помнили его предки. Расположенный на крутом берегу небольшого ручейка, у его устья, там, где он широко разливался по болотам, сам дом был поставлен на довольно высоком холмике, но так заслонен валами, что почти не был за ними виден. На старинных валах успели вырасти, с внутренней их стороны, деревья и кусты, покрывавшие их густыми зарослями. Только одна крутая тропка вела под гору, к валам и въездным воротам, а последние были так защищены окопами, что совсем не были заметны, так как дорога за окопом круто поворачивала и лишь за поворотом открывались частоколы и почерневшие крылья двустворчатого въезда.
Издавна уже никто не покушался напасть на городок или завладеть им, такою он пользовался славой. Он пережил величайшие военные бури и ни разу его не переделывали и не перестраивали. «Старым» он слыл уже при Земомысле, а сидели в нем всегда Ястшембцы, как в родовом гнезде.
От этого одного гнезда много пошло других ястшембих гнезд по всем землям, так как род был ветвистый и плодовитый, и нередко вылетали в свет сразу по двенадцать единокровных братьев, сыновей одного отца. А звали их и Ястребами, и Каневами, и Кудбжинами и Кобузами, как где и под какою местной кличкой была известна птица, давшая имя всему роду. Иные получили прозвища от тех поместий, которыми владели, чаще же всего, когда клич шел на войну, и собирались воины, звали их Каневами.
А жил в старом гнезде в это время дед болеславцев — ястшембцев, которых мы видели при дворе Болеслава Щедрого; а было ему без малого сто лет. Он помнил первых королей, пережил все, и на его глазах вершились судьбы родной страны; слепой, он не выпускал из рук старшинства в роде. Его сыновья, внуки и правнуки разлетались из городка по свету; искали счастья с оружием в руках; оседали по берегам Вислы, Варты, Одры, Буга. Поумирали жены, а женат он был не раз; повыходили замуж дочери и ушли из дома, за исключением одной, вдовой и бездетной, вернувшейся под отчий кров; так доживал он век свой, не сломленный ударами судьбы; и хотя года лишили его зрения и надорвали силы, но не сломили старика.
Никто и никогда не видел слепца за пределами Якушовиц: он никогда не выходил и не выезжал за околицу своих валов; но кому хоть раз удавалось его видеть, то помнил век.
Он был мужчина сильный и живучий; не такой рослый и плечистый, как зачастую бывали люди того века, но сухощавый, с широкой костью, огромной годовой и продолговатым лицом, на жилистой, сухопарой шее. Руки были большие могучие; ноги маленькие и кривые.
Цвет лица издавна был мертвенно бледный, быть может, от частых припадков ярости. Ибо, как все ястшембцы, старик легко впадал в гнев и, разъяренный, доходил до бешенства.
На пожелтевшей коже густою сетью расползлись складки и морщинки, пересекавшиеся по всевозможным направлениям. Большие, серые глаза, угасшие, затянутые бельмами, были всегда открыты, как у зрячего. Взгляд был грозный, приводивший в трепет; и хотя все знали, что старик слепой, многие не могли выдержать его пристального взора. Седые с желтизною волоса густыми прядями падали на плечи, борода была по пояс. Он сам пальцами расчесывал ее надвое, посередине, и, когда она мешала, забрасывал одну коему за правое, другую за левое плечо.
На ходу, ничего не видя, он высоко подымал голову и смотрел кверху; рот невольно раскрывался, брови морщились, и весь он был как упырь, вставший из могилы.
Одевался старик по простоте; летом и зимой носил один кафтан из грубой ткани; шея была голая, а сорочки, по старому обычаю, не признавал. Голос сохранился сильный, хотя грудь уже ввалилась; а слух такой, что издалека улавливал жужжанье мухи. Этим отчасти возместилась утрата зрения: ослепнув, старик так изощрил слух, что он частью заменил ему глаза. Из-под старой сукманы, когда она была расстегнута, виднелось тело, обросшее, как у медведя, густою грубой шерстью, покрывавшей руки и почти все лицо.
Все в доме боялись старика, так как он был гневен, а в гневе забывался, хотя порой мог быть без меры добр. Припадки ярости были для его необходимы, как насущный хлеб; не посердившись, он не мог и есть. Только распалившись гневом, накричавшись, набранившись, нагрозившись, старик чувствовал, что как будто оживает.
С тех пор, как зрение погасло, у него всегда был под рукою, взамен глаз, десятилетний малец, служивший ему поводырем, глядевший за него и говоривший, что прикажут. Старик держался вытянутой рукою за длинный отложной ворот его кафтана, а в другой руке нес посох.
Так обходил он замок, а где не доверял глазам ребенка, там нащупывал рукой. Пальцами он распознавал даже людей; и если кто молчал, то слепец проводил ладонью по его лицу и называл по имени. А память была такая, что раз кого увидев или услышав голос, старик уже не забывал.
Старый Ястреб — а звали его излюбленным в роду Ястшембцов именем, Одолай — похоронил четырех жен. Четвертая умерла бездетной, когда старику было уже под семьдесят. И, верно, он женился бы и в пятый раз, если бы вскоре не ослеп.
— Слепому жениться безрассудно, — говаривал он, — когда и четырьмя глазами за бабой не усмотришь.
Тогда-то он и вернул немолодую уже дочь-вдову, по имени Тыту, чтобы она вела хозяйство. И хотя Тыте было уже за пятьдесят, отец помыкал ею, как ребенком.
Шла молва, будто в клетях у старика накоплено много всякого добра. Он и слепой никого не допускал к своим сокровищам. Старик был скуп; детям давал мало, а то и ничего. Чаще всего щедроты старика ограничивались дорожным снаряжением и оружием, чтобы дети сами добывали счастье и богатство.
Обширные земли, входившие в состав Якушовицкого поместья, приносили хорошие доходы. Но владелец жил, как простой батрак, ничего на себя не тратя. Когда же изредка принимал гостей, то кормил их и поил так же, как сам ел и пил. Несмотря на слепоту, он все держал в руках: и людей, и ключи, и воду; никто не смел ступить без его ведома.
Потомство Одолая от трех первых жен насчитывало, пожалуй, до сотни человек, с внуками, правнуками и праправнуками. Все они рассыпались по свету. А когда родня в дни семейных празднеств съезжалась на поклон, каждый, несмотря на хорошую память пращура, должен был доподлинно выложить, чей он сын или кому доводится внуком, так как старик уже потерял им счет. А так как в семье много было тезок, то не всегда можно было разобраться, какого Одолая сын приехал на поклон к прадеду Одолаю.
Городище, даже во времена глубокого и нерушимого мира в государстве, оберегалось так примерно, содержалось стражею в таком порядке, как будто бы война стояла у порога. Менялись ополчения из деревень, ходила стража, ворота закрывались на данный с угловой вышки знак и снова открывались утром, когда пастухи выгоняли стадо. А у ворот всегда стоял дозор, вооруженный короткими рогатинами.
Старик спал плохо, так как для него вечно была ночь, а потому в любое время суток расхаживал по замку. Городище он изучил в подробностях и обходил ей без помощи поводыря, умея попасть в любое место. За ним по пятам следовал огромный, косматый, бурый пес со страшными желтыми глазами. Кличка старого приятеля была Хыж, а Одолай пережил четыре поколения таких Хыжей. Пес никогда не лаял и не ворчал, а если ему что-нибудь не нравилось, бросался молча, сразу, рвал и хватал за горло. Только когда бывал не совсем уверен в своих чувствах, он рычал, чтобы заставить хозяина высказаться. Потому было невозможно напасть на старика врасплох.
Старые замковые хоромины, с незапамятных времен чинившиеся и подпиравшиеся, были скорее похожи на сараи, чем на жилые помещения. Одолай не любил строиться и был пропитан общеславянским предрассудком против новых срубов, для прочности которых, по преданию, непременно кому-нибудь да надо умереть. В конце концов, из строений уцелели те, которые раз выстроенные кое-как держались; а если рушились от ветра, то их подымали и латали, и чинили, как могли. За исключением одного сруба, выстроенного много лет тому назад из толстых бревен, и званого «избицей», все остальное были мазанки, плетень да глина, низкие и жалкие. Многие от старости вросли в землю, так что в общей куче походили на семью грибов, разросшихся после дождя, ибо высокие омшаники и кровли, крытые соломою и дранкой, напоминали грибные шляпки.
Даже в избицу приходилось спускаться как в подполье, ибо она также осела, провалилась в землю.
Одолай уже родился в христианстве и даже с большою ревностью придерживался новой веры; строго соблюдал посты, уважал одаривать церковников, но с юных лет сохранил немало языческих воспоминаний и привычек, слившихся в его мозгу в странную путаницу религиозных верований, в которой он уже не различал новое от старого. Потому вера его слагалась из двух вероучений; он страшно боялся чар и злых духов, что, впрочем, не шло вразрез с христианством, и в то же время верил в наваждение и заговоры. Он любил слушать сказки о волхвах, ведьмах-лятавицах, вилько-лаках, лихе, извое, лешем и прочей нечисти, да и сам знал их не мало. У него были очень точные познания о том, как можно сглазить и как уберечься от дурного глаза. Он немилосердно засекал старух, бывших в подозрении за волхование, особенно, когда коровы теряли молоко; и каждый раз получал потом обильные удои.
Челядь держал в чрезвычайной строгости и за провинности карал без жалости; но если к кому-нибудь привязывался, то уж благоволил без меры и верил безгранично. Несмотря на без малого столетний возраст (в точности никто не знал, сколько ему лет), старик был еще крепок, в полном рассудке и обладал прекрасной памятью. Бодрость поддерживал постоянной непоседливостью; днем спал редко; а ночью, пробудившись, сейчас же приходил в себя и знал что, где и как. Пока спал, Хыж и малец были при нем неотступно и не смыкали глаз.
Как-то раз весенним утром, когда солнце уже пригревало, Одолай с мальцом и Хыжем обходил, по обыкновению, свои владения. На валах он приостановился и прислушался.
Ветер дул со стороны далеких боров, и слышно было только его однообразное дыхание. Но чуткое ухо старца уловило что-то далеко за лесом: указав рукой туда, откуда шла, извиваясь средь полей, лугов и нив, проезжая дорога, он спросил мальца:
— Слушай, ты! Что там такое?
— Ничего, милостивый пан.
— Ослеп ты, что ли? На дорогу гляди, бездельник, открой глаза!
Мальчик вытянулся, встал на пальцы, вылупил глаза и увидел облачко пыли.
— Ничего не видно, добрый барин, пыль только крутится от ветра по дороге… либо гонят скот, или овец…
— Дурак, — ответил Одолай, — гляди лучше, увидишь больше.
Хыж, точно поняв слова хозяина, обернулся в ту же сторону, насторожился и потянул носом воздух. Внезапно мальчик крикнул:
— Милостивый пан, верховые!
— Сколько?
Ребенок снова замолчал, а старец, поникнув головой, прислушался.
— Слеп ты, как я вижу, — молвил он, — их пятеро, бездельник, говорю — пятеро! Считай!
Действительно, вдали уже можно был разглядеть всадников, из которых двое ехали впереди, а трое сзади: паны и челядь.
— Говори же! — приказал старик.
Этими словами он обычно приказывал своим «очам» давать отчет о виденном, и малец должен был начать свой сказ.
— Спереди двое на конях, в панцирях и шлемах… так и горят на солнце; одеты чисто; за ними трое челяди. Кони у всех добрые; едут скорой рысью, прямо к замку.
Тут малец всплеснул руками.
— О, пане! — прибавил он. — У одного челядника на руке сокол!
— Наши! — буркнул старец. — Должно быть, что ястшембы.
И в самом деле, небольшая кучка верховых приближалась к старому городищу и с каждым шагом становилась все виднее. Ехавшие впереди были закованы в блестящие доспехи, на лошадях сверкали богатые наборы. Они смотрелись по-барски, но и челядь была щегольски одета.
Когда старый Одолай убедился, что верховые действительно повернули к замку, он сошел с валов и поспешил в избицу, чтобы не показалось, будто он выбежал навстречу гостям во двор.
Комната, в которой он обычно сиживал, мало отличалась от деревенской хаты, хотя и была больше, чем заурядная светлица. Ее бревенчатые стены сплошь были покрыты блестящей сажею от дыма. Под потолком, на балках, висели разные зелья, одни от чар, другие для здоровья, третьи для запаха. Более острый взгляд заметил бы в темных закуточках спрятанных за срубами деревянных, неуклюжих идолов, выбросить которых не хватало духа.
Вдоль стен тянулись узкие и твердые скамьи, а у дверей стояло ведро с водой и ковшиком. Грубо отделанные полки, подвешенные к потолку над самыми скамьями, были сплошь заставлены мелкой домовой утварью и глиняной посудой, чтобы старик мог, протянув руку, достать, что нужно.
В одном из углов избы, куда не доходили лавки, помещалось логовище Хыжа, у самых дверей господской спальни. Собака спала с одной стороны, а малец с другой, и во дворе его называли панским «оком». Настила под ногами не было, а только ток, местами покрытый соломенной плетенкой.
Когда старик уселся за стол, на лавку, в комнату вошла дочь, в синем суконном платье и белом переднике. Она была сильная, здоровая женщина, похожая скорее на служанку, чем на барыню, на вид приниженная.
— Гости едут, слышу, — сказал он, узнав дочь по походке. — Что у нас сегодня на обед?
— Клецки, каша, для вас мясо… для гостей что сделать? — спросила Тыта.
— А разве они лучше нас? — крикнул старик. — Могут есть, либо не есть…
— А, ну! — вздохнула баба. — Скажу, что у нас пусто… охают дом…
— Пусть себе хают, как хотят, — наставительно сказал старик, — в людях лучше прослыть бедным, чем богатым, а у родных тем паче. Каждый не прочь содрать…
Тыта, ничего не говоря, вытерла стол, осмотрелась и ушла; с Одолаем напрасно было спорить. Раз он сказал, нельзя было перечить.
Одолай внимательно прислушался; лицо его нахмурилось; он, очевидно, не был рад ни гостям, ни родственникам, так как всегда боялся, как бы сыновья и внуки не потребовали помощи.
— В дом никто ничего не привезет, — говаривал он всегда, — а стащить у старика рад всякий.
В это время, соскочив с коней, пешком шли от ворот два юных болеславца, внуки Одолая, Доброгост и Земя. Оба, собравшись проведать старика, прифрантились по-придворному и с любопытством разглядывали старое гнездо. Тыта поджидала их у дверей избицы.
Они поклонились ей, хотя, конечно, хорошо не помнили, кто она такая. Но слышали раньше и догадывались, а потому спросили, можно ли земно поклониться деду, объяснив, что они сыновья Мщуя, внуки Мешка, сына Одолая.
С удовольствием и радостью, разлившеюся по лицу, старая Тыта глядела на красавцев; потом кивнула им следовать за собою в комнаты.
Одолай уже слышал их шаги. Он предусмотрительно велел Хыжу лечь на место и не трогаться, а сам стал ждать.
Они, переступив порог, приветствовали старика, по христианскому обычаю, прославлением Христа. Старик ответил им, как подобает, а потом спросил:
— Кто вы такие?
Тыта взялась отвечать за них.
— Доброгост и Земя.
— Которые?
— Мщуевичи.
— Какого Мщуя?
— Мешковича, — ответил Доброгост.
— Ну… Бог с вами! — сумрачно ответил старец и оперся на локоть.
Тогда оба припали к его ногам и целовали ему колена.
— Путь наш по королевскому приказу лежит мимо Якушо-виц, — объяснил Доброгост, — вот мы и хотели напомнить о себе и поклониться вашей милости. По службе не всегда выходит.
При упоминании о короле лоб старика угрожающе наморщился, а седые брови низко нависли над глазами. Он вздрогнул и что-то проворчал, похожее на брань, но что именно, нельзя было расслышать.
Молодые стояли перед старцем.
— Много вас там, при панском дворе, слышу, — молвил старик, — не то шесть, не то девять, а то и больше ястшембов. И прозвище вам дали рабы: болеславцы. Значит, продались и телом, и душою!
Приезжие молча переглянулись. Земя, как младший, даже не смел ответить.
— При дворе, — объяснил Доброгост, — нашего прозвища и рода человек по несколько. А чем мы виноваты, что зовут нас болеславцами? Не нас одних: есть между нами и Шренявы и Дружины. Так кличут нас завистники за то, что верно служим королю и пользуемся его милостями. Разве это значит быть рабами?
Старик снова что-то буркнул, как бы про себя, потом сердито облокотился на руку и стал шамкать ртом.
Медленно, угрожающе поднялась его рука, и он промолвил:
— Эй, плохи ваши дела, молокососы, плохи! Воевать вместе с королем — земская повинность; а прихлебателями быть около мис да кубков — не наше дело!
Потом он стал ворчать что-то невнятно под нос, и только слышны были отдельные, бессвязные слова. Но мало-помалу они сливались в плавную речь и, как бы забыв о правнуках, старик громко продолжал:
— Э? Что такое? Зовут вас болеславцами? Болеславцами! Значит, верно служите вы пану, да? Даже когда он рубит вашим братьям головы? Э? Так как же не любить вас, не кормить, не одевать?.. А что будет, когда пан отпанствует, и придется возвращаться на родные пепелища? Э? Какую тогда песню запоете, болеславцы?
И опять членораздельная речь сменилась гневным шамканьем, к которому старик привык в дни одиночества.
— Ко мне! — прикрикнул он. Подошел старший, Доброгост.
Старик поднял руки и медленно провел обеими ладонями по лицу, по доспехам, по опояске, вниз до самых ног, а потом с силой оттолкнул от себя внука.
— Эй! Цацы! — воскликнул он. — Откуда у вас, у бедняков, дорогие доспехи, опояски с самоцветными каменьями, сукна мягкие да цепи? Отец ходил в сермяге, ничего вам не дал, кроме ржавого железного нагрудника да плохого мечика… воевали вы невесть сколько… откуда же наряды?
Доброгост слегка задумался, но ответил смело:
— Всемилостивейший король и пан наш осыпает нас дарами; принять от пана не грех и не позор…
Старик насмешливо захохотал и плюнул.
— Вы его разврату потакаете, вы, трутни! — крикнул он. — Служите по-собачьи, вот он и справляет вам ошейники!
Смутились молодые болеславцы, а Одолай продолжал сидеть, бормоча одному ему непонятные слова и стуча временами рукой о стол. При каждом ударе Хыж поднимал голову.
— Эй, вы! — крикнул вдруг старик. — Смердите вы! Подальше станьте!
Оба послушно отошли к порогу; но кровь у них кипела; они поглядывали друг на друга, точно спрашивая, с какой стати вздумалось им заехать в Якушовицы. Они с удовольствием сейчас бы удалились и отправились обратно, но из уважения к главе семьи не могли уехать без приказа.
Старик, выждав, вновь перешел от бормотанья к внятной речи:
— Ну, что ж он там поделывает, ваш всемилостивый пан? Ну что? Королевствует над чужими женками? С рыцарством поссорился, земство презирает, епископа в грош не ставит, а с голытьбой да чернью в великой дружбе! Всемилостивый пан… а для кого он милостив? Не для нас!
Доброгост набрался храбрости и возвысил голос в защиту короля, хотя знал, что старик рассердится.
— Отче и господин всемилостивый, — начал он, — мало мне о тех делах известно, но с рыцарством не могло быть иначе; оно первое отказало королю в повиновении и сбежало из-под Киева, оставив короля чуть ли не одного. Да и земские людишки не очень-то благоволят ни к Мешку, ни к Казимиру, которого изгнали. Король мстит им за отца и деда. А епископ им потакает. Простой народ и бедняков король берет под свою защиту, потому что не над кем ему было б королевствовать, и голод бы настал на всей земле.
— Молчать, безусый! — крикнул старый Одолай, стуча палкой о пол. — Молчать! Не тебе меня учить уму-разуму! Добрый пан… а кто женку у Мстислава отнял? Мало ему своей?
Оба у дверей замолкли.
— Не нам судить! — молвил Доброгост.
— А я, старик, имею право! — воскликнул Одолай. — Я помню и Мешка первого, и Болька Великого, светлого как солнце, всех их помню. Такого не было, как этот. Не посылать же ему дань женами да дочерьми, как Змею Горынычу под Вавелем? А вы ему на этом потакаете, бесстыдники!
Долго еще ворчал старик, а молодые слушали, не зная, что ответить. Тыта давно ушла, предчувствуя грозу. Юноши сквозь щелку видели, как она, прислушиваясь к голосам, маячила у двери. Одолай бранился и грозил… но вдруг замолк и насторожился, точно в ожидании ответа, только ни один, даже Доброгост, не решился возражать.
— Хорошо, что вы пожаловали в Якушовицы, — сказал он, наконец, — давно уже хотел я послать за кем-нибудь из вас… когда вернетесь ко двору, скажите всем ястшембям, сколько их ни есть, что ни я, ни род мой, ни моя кровь, не хотим знаться с ними, пока они месят эту грязь. Идите на войну, пусть вас перебьют, детей довольно, и еще народятся, род не вымрет… но вылеживаться по задворкам, вот позор!
Он потряс своей сермягой.
— Носить грубое сукно, как я! Незачем ходить в шелках да в бархате! Ешьте черный хлеб: вот вам и служба и повинность. Вырядили вас на посмешище, как королевскую кобылку, которая, говорят, щеголяет в золотой наколке. Челядью вас сделали, а не дружиной. Э! Смердите вы, смердите, болеславцы!
Доброгост, видя, что дед не переменил гнев на милость, и полагая, что им уже нечего терять, снова расхрабрился и ответил.
— Отче, милостивый! Оставить короля в могуществе и счастии, так бы оно и подобало во исполнение родительского приказания; но не тогда, когда все готовы его бросить.
— Опять, хлыщ, учить меня вздумал, — рявкнул старец, — трутень ты, щеголь окаянный! Твое дело слушать старших, а не сцепляться с ними, зуб за зуб…
Одолай даже рванулся в гневе, а молодые прикусили языки.
— Вам говорю, ступайте по домам! Рассыпьтесь на четыре ветра, чтобы духу вашего там не было! А нет, так знать вас не хочу! Смердите, болеславцы… не моя кровь, болеславцы. Как я сказал, так быть должно… не послушаетесь, не мои вы, а его болеславские холопы, не ястшебцы. По сермяжьему оденьтесь, в доспехи простые… и на рубеж, где бьются! Не сидеть по замкам, да скакать с чужими женками…
Старик шумел, но так как не слышал больше возражений, то стал понемногу остывать. Ворчание сменилась шамканьем, складки на лице разгладились; наступило короткое молчание; он вздохнул и спросил совсем уж по-иному:
— Куда и зачем вас посылали?
Такая уж у него была привычка, что если ему не отвечать и не перечить, а оставить бушевать, то он успокаивался, а иногда даже оплачивал свой гнев ласковыми речами.
Доброгост и Земя, которым Тыта успела кое-что нашептать, стояли молча и смиренно. На последний вопрос старший дал ответ, что им было приказано взыскать недоимочные дани, которых много" не доставалено в казну. Король же, бросая золото щедрою рукою, требует и много дани. В поручении нет ничего позорного.
Старик на это промолчал, и, пошамкав в бороду, спросил:
— Проголодались? Ответ был утвердительный.
— Да уж Тыта не отпустит вас некормленных, — сказал он; ласково и послал мальца позаботиться о лошадях.
Тыта немедленно велела подавать еду, ту самую, простую, которая готовилась для всех. Девки принесли обед в глиняной посуде, с деревянными ложками, и поставили на стол.
Молодых людей усадили и накормили. Они поели с удовольствием, на радостях, что закончились и брань, и грозные попреки. Старик, облокотившись о тот же стол, стал совсем по-иному, более спокойным голосом, расспрашивать о короле и дворе.
Доброгост, любивший короля наравне со всеми болеславцами, не мог говорить о нем дурно.
— Король добр для нас, — сказал он, — лучшего не надо. Для дружины ничего ему не жалко, но ослушания не стерпит, дерзкому не простит… хотя б такому ж королю, как сам.
— Таким он был всегда, — воскликнул Одолай, — помнят еще, как он заставил того князя, пожелавшего, чтобы король выехал ему навстречу, заплатить за каждый шаг коня… а встретившись, ухватил за бороду и на посмешище всему народу стал целовать в лицо…
Юноши, хотя не раз слышали об этом, начали смеяться.
— Не посчастливилось и Венгру, — продолжал старик, — на престол-то он его возвел, а потом стал распоряжаться в его государстве, как в своем…
— Все это пустяки, — прибавил он, — но вот от духовенства, ему придется туго! Короли простят, но не попы!
— Задирает теперь епископа! — продолжал Одолай. — Епископа! Епископ Станко у нас, в Краковском воеводстве, всем отец, все за ним пойдут. Человек он умный, помудреней короля, мертвых воскрешает! Пусть остережется, как бы от его слова не случилась смерть. Такой-то он епископ, что если бы не был черноризцем, так не посрамил бы панциря! Не побоится короля и не отступит ни на шаг.
Говоря такие речи, старик чем дальше, тем больше успокаивался, смягчался и даже начал улыбаться. Гнев прошел, захотелось есть; он ломал по кусочкам хлеб и жадно ел, обмакивая в соль. Потом приказал дать кубок меду и медленно стал пить.
Молодые, поев и поблагодарив, хотели, воспользовавшись добрым настроением хозяина, собраться в путь, когда впопыхах прибежала Тыта и сообщила Одолаю, что к замку едут несколько земских людей. Кто такие, она сказать не может.
— Эй ты, который помоложе, как тебя там? Земя? — окликнул старый. — Ты, королевский служка, послужи-ка делу, да живей. Ступай, смотри, кто едет, и дай знать раньше, чем сойдут с коней… Глаза у тебя есть, людей знать должен; хотя те, что ко мне ездят, при дворе не бывают.
Земя немедленно исполнил приказание, побежал к двери и исчез. Старый Хыж, встревоженный его стремительностью, метнулся на своей подстилке, точно хотел кинуться вслед Земе. Старик, услышав движение собаки, понял ее мысли и, хорошо зная характер пса, прикрикнул на него и велел лечь. Тот с неудовольствием вернулся на свое место, несколько раз потоптался вокруг и лег, охая и вздыхая.
Миг спустя, Земя, исполнив поручение деда, вернулся и доложил, что едут Лелива, Крук и Бжехва. Услышав эти имена, старик пригладил рукой волосы и стал ждать. Приезжие вошли почти вслед за Земей, но, увидев двух болеславцев, которых сейчас признали и по лицам, и по одежде за королевских дружинников, нахмурились, обменялись взглядами и холодно, не говоря ни слова, поздоровались с хозяином.
Старый Ястреб знал отлично, что никто и никогда не приезжает к нему в гости зря, для удовольствия. Посетители бывают либо по нужде, либо по обязанности.
Выслушав приветствия гостей, он послал за медом, усадил их и стал ждать, что они скажут. Те, поглядывая искоса на Доброгоста и на Земю, долго молчали, потом стали говорить о пустом: о том, как на лугах растет трава, да как колосится хлеб, да где хороший лов на дичь, а где ее поразгоняли волки… Старый ждал… а потом, догадался либо нет, почему гости не ведут нужного разговора, однако, повременив немного, велел Доброгосту сходить с братом посмотреть табун и весенний приплод. Оба болеславца с радостью вышли из избы.
Одолай прислушался к удалявшимся шагам, а когда сообразил, что братья обогнули угол, то спросил:
— А вас, милостивцы мои, какое привело дело? Я ведь знаю, что ко мне простыми клецками да терпким медом не заманишь. Верно нужно что-нибудь, только при молокососах не охота говорить, ведь они королевские приспешники.
— Да так-то так, — сказал Лелива, — понятно, что при молодых об этом не обмолвишься. Вы глава рода, а ваших там ястшембов у короля много; все они болеславцы, все его поддерживают, все служат… Ими он силен. Настал час… все от него отступятся… и ваши отойти должны, прочь, совсем… Ваше право им велеть, чтобы нога их не бывала во дворце. Нечего вам объяснять, и без того, ведь, знаете: король воюет с епископом и с церковью, а кто станет держать руку короля, того не впустят в церковь; да и к ксендзам приступа не будет… Пора вашим йнукам вспомнить, кто они такие, и отступиться от него вместе с нами… Одолай погладил бороду.
— Если только и всего, то незачем было ехать, — ответил он спокойно, — я только что намылил им головы и приказал всем сейчас отъехать от двора…
— Правильно! — одобрил Лелива. — Король от нас отрекся, не хочет соблюдать обычаев, ни в чем не знает меры. Отнимает у земских людей жен и дочерей, мужей и отцов сажает в заточение. Епископам грозит, рыцарство отдает на жертву палачам, только с чернью и милуется… Пусть служат ему те, кого он любит… а мы, как единый человек, уйдем!..
— Уйдем, уйдем! — подтвердили остальные.
А Крук прибавил:
— Раз ему нет о нас заботы, должны мы сами о себе заботиться.
Бжехва также сказал слово:
— Легче нам сыскать короля, нежели ему королевство. И русь и венгры почитали его, потому что мы стояли за его стеной; вот увидит, кто ему хоть единого даст в помощь человека, когда нас не станет. Пусть-ка сунется…
Одолай молчал, поводя усами, и гладил себя по голове.
— Вот я, только что по-собачьи облаял внуков за то, что держат его руку. Приказал им, чтобы духу их там не было… А теперь и вам, милостивцы мои, пора услышать правду… Не так-то легко понять короля! Придут с войной и станут резать, жечь и угонять людей в неволю. И чехи, и русь, и угры, и немцы, все, как только увидят, что земля беспанская, и двери настежь, так сейчас нагрянут и будут рвать нас на куски! И нечему дивиться! Не так-то легко найти другого короля, который бы вырос с нами и прижился! Эй, эй! Какой он там ни есть, а Свой!
Лелива, Бжехва и Крук, качая головами, замолчали: не по нутру им было то, что говорил старик, а не знали, как ему ответить, так как воистину так было. Всем было памятно, как прогнали f Казимира, да наступило Маславское время; чего-чего не натерпелась вся страна да вера христианская.
Старец также помолчал в ожидании ответа, а потом опять повел медлительную речь.
— Ничего мне, старому грибу, от вас не надо и дел ваших не знаю: далеко ль мне до ста! Не оглянусь, как прилетит сова, рассядется на крыше да заукает: уходи в могилу! Уходи в могилу! А Якушовны мои не на юру, замок крепкий бурю выдержит! Мне разруха не страшна, а как другим! Вам бы, милостивцы, хоть на пальцах погадать бы, как-то лучше.
— И то правда, — согласился Лелива, — оборони нас Бог, чтобы быть без короля! Но и то, что есть, дольше быть не может. Пока он не трогал духовенства, а только нам головы снимал, что тут было делать! Терпели да молчали… А ему все мало: захотелось воевать с Богом и с его служителями. Епископы ему ровня: такие же помазанники, как он сам, а над ними Рим. Не устоит.
И другие подтвердили
— Не устоит.
Одолай ничего не ответил. После долгого молчанья подперся голову ладонью, он опять начал говорить, больше с самим собою:
— Наша кровь!.. Бунтарская!.. Вояка он! Нет войны за домом, подавай ему войну дома! Было б с кем подраться, сейчас бы все как рукой сняло! Вся беда, что нет войны! Заварите кашу, сцепитесь с кем-нибудь на рубеже! Не то поотнимает у вас баб, да у епископов собьет с голов скуфейки. Такая кровь! Такая кровь!.. И сейчас же бес в ребро… такой же лакомый до баб как старый Болько… Этот угоняет от мужей, тот отнимал у самого Господа Бога из монастырей… Такая кровь!..
— Что вы говорите! Защищаете его! — возмутился Бжехва. — Вы старик, да разве это вам пристало? Посмотрите, что творится: мало ему, что отнял у Мстислава женку, а еще его самого заточил в темнице за то, что смел показаться в замке… Ходят слухи, что его казнят…
— В таких делах, — прибавил Лелива, — не годится ястрежембцам быть приспешниками. Прикажите им уйти. Кто знает? Может быть, если они, другие, третьи откажутся служить, да разбегутся, он, того гляди, одумается…
— Либо так… либо же кликнет холопов да велит всем поснимать головы, — возразил старый Одолай, — оно, конечно, лучше быть без головы, нежели с головой да обесчещенной… А, ну!..
Тем временем принесли мед, о котором шла молва, что терпкий; и на самом деле он был крепко хмельной, густой и черный, как смола. А все-таки все пили и снова перебирали все сначала; старик же, вспомнив о внуках, которых услал в табун, велел мальцу позвать их в комнату.
Они уже поджидали у дверей и явились без промедления.
Тогда, в присутствии Леливы, Крука и Бжехвы, другим уж голосом, старик сказал им строго и внушительно:
— Пора и в путь; поезжайте с Богом… какой мой вам приказ, я уж сказал: либо сейчас прочь с королевского двора, либо не смейте больше носа показывать в Якушовицы… ни даже на мои похороны… А теперь в дорогу.
Доброгост и Земя припали к его ногам и целовали руку. Старик благословил их и снова повторил:
— Всем ястшембям передайте мою волю!
Выйдя из избицы, молодые болеславцы зашли еще проститься к Тыте, которая молча обняла обоих. Вся девичья и дворня, рабочие и челядь выбежали поглядеть на внуков старого пана: таких красавцев, молодых, принаряженных и в таких блестящих доспехах! Из челяди, жившей в угрюмом замке, как в темнице, многие охотно поехали бы с молодыми господами, у которых, судя по сопровождавшим их холопам, жилось свободно и в достатке. Всей толпой проводили их до выездных ворот и долго, с затаенною тоской, смотрели вслед, пока их было видно.
Болеславцы некоторое время ехали молча, поглядывая друг на друга и потряхивая головами. Только когда дорога повернула в лес, Доброгост промолвил:
— Что нам делать? Плохое дело с королем! Все против него. А если б ты да я послушались бы старого, то другие бы не поверили: Буривой, Збилют, Одолай, Андрек и все остальные. Охота им отъезжать от двора? И куда? В вотчине нам делать нечего, много нас, куда мы денемся?
— А я почем знаю? — молвил Земя. — Все, что старый говорил, надо им пересказать; вместе все обдумаем… как все, так и мы…
— Король добрый! — прибавил Земя.
— Добрый для нас, — вздохнул Доброгост, — а себе враг… Мало-ль их у него, чтобы лезть в новую вражду. Кто теперь возьмется помирить такого горячку-короля с епископом? Закипит домашняя война, ой, закипит! Беда ему, беда и нам… беда!
Загрустили болеславцы.
— Э! — снова заговорил старший. — Повеличались мы с ним в счастье, надо перенести и черный день! Как можно бросить его и изменить, когда все его покинут! Пес, и тот не оставляет раненого пана на поле битвы…
Земя одобрительно кивнул головой.
— Плохи наши дела, — сказал он тихо, — хуже, чем ты думаешь. У меня в замке есть знакомый старый ксендз, очень со мной ласков, страшное дело говорит.
— Что? Что такое? — Спросил, придвигаясь ближе, Доброгост.
— А то, что король, в сердцах, выгнал недавно епископа из замка. С ксендзом Станко плохие шутки! Грозится, говорят, что проклянет короля с амвона и не впустит на порог дома Божия. Старый ксендз рассказывал, так и заливался плачем… Обнимал меня и заклинал уйти со всеми нашими и бросить короля, чтобы не загубить с ним свои души… А когда проклянут, то всякий, кто будет с ним дружить, также будет проклят: в костел не впустят, и убить такого можно, кому вздумается… безнаказанно…
Доброгост весь затрясся.
— Быть этого не может! Он не осмелится посягнуть на короля!
— Епископ-то? — возразил Земя. — Он никому не в ответе, только пане в Риме, и нет на него управы.
— Не может быть! — воскликнул Доброгост.
— Когда короля отлучат от церкви, то возведут на трон другого, — продолжал Земя, — наверное епископ и земские люди уже имеют такого на примете.
— Нет, нет! — запальчиво перебил старший. — Не может быть!.. Король… и вдруг епископ возьмет верх… надо не знать короля!
— Но отлученного все должны оставить, — молвил Земя, — так говорил ксендз. Что же сделает король один?
Задумался Доброгост, а младший продолжал:
— Когда его проклянут, то на отверженной главе уже нельзя носить венец, и никто его не станет слушать. Посадят сына Свя-тавы, либо ее мужа… я слышал, будто на том постановили.
Доброгост насупил брови.
— Ты слышал? Хорошие же делаются дела! Ну, да и ваш пан не дремлет! Надо ему только подшепнуть.
Земя испугался и стал наскакивать на брата:
— Как хочешь, так и делай, но меня не впутывай! Я ничего ни на кого не покажу!
Доброгост пожал плечами.
— По правде говоря, — сказал он, — не наше это дело; я также раздумал совать свой нос; но сообща обдумать положение нам все же следует: теперь уж не до шуток. Надо спасать и короля, и собственную шкуру. С земскими людьми и с рыцарством король, пожалуй, и поладил бы, но с епископом… трудненько. Человек железный. Помнишь, как он ездил в Бжезницу освящать костел; и у самого порога дома того же Янко из Бжезницы, который выстроил костел, узнал, что Янко живет с женой невенчанный… так ведь не хотел даже переночевать под одной с ним крышей! В грязи, на улице, провел всю ночь, даже не в палатке; так что Яну пришлось на утро, земно кланяясь, просить прощенья и умолять перевенчать их и наложить епитимью… Тогда только епископ сменил гнев на милость и согласился освятить костел… Все они такие были, Щепановские, отец его Велислав и дед… твердые, как он. И король как каменный!.. Если сцепятся, то одному Богу ведомо, что будет. А попадись кто между ними, раздавят в прах!
Так рассуждали они всю дорогу, до самого ночлега, угрюмые и смутные: тяготел на них дедовский запрет и обвинения; а привычка к королю не легко мирилась с необходимостью отречься от него. Нельзя было не считаться с волею старого Одолая; с другой же стороны, если король обидится, трудно ожидать, чтобы он простил. Оба не знали, ни что начать, ни как помочь беде; одна надежда на старшего брата и на остальных: как те решат, так пусть и будет. Наутро, обуреваемые тяжкими сомнениями, они уж подъезжали к Кракову.
Когда вдали показались Висла и Вавель, Доброгост вздохнул, вспомнив прожитые здесь веселые и радостные дни и то недоброе, неведомое будущее, которое грозило городу и всей стране. Они въехали в замок грустные и, сдав коней холопам, сейчас же поспешили в жилые помещения дружины. Доброгост не любил ни с чем таиться, а потому хотел немедленно собрать своих и сообща обсудить вести, с которыми они вернулись из поездки.
Увидев возвратившихся, все братья и братаны и весь род, очень многочисленный на службе короля, так как одни служили чашниками, другие подкоморными, третьи казначеями; да и в дружине было их не мало, стали толпиться вокруг приезжих. Всем хотелось знать, не побывали ли они в родных краях, не принесли ли вестей из дома. Так всегда велось в роду Ястшембов, что те, которым случалось вырваться на свободу, непременно старались заглянуть в родимые гнезда: кто в Якушовицы, кто в Зборов, кто куда.
Их обступили тесным кольцом и стали весело выспрашивать; однако, сразу по лицу Доброгоста догадались, что он приехал с недоброй вестью. А Земя даже досадливо окликнул:
— Мы были в Якушовицах у старого Одолая; привезли от него наказ и поручение; пусть все наши соберутся.
На оклик все сбежались, чтобы услышать дедовское слово. Тем временем собравшиеся тщетно старались выведать у Земи и людей, в чем дело. Младший во всем положился на старшего, а Доброгост не хотел говорить, пока все свои не в сборе.
— А что такое приключилось старому? — подшучивали некоторые. — Не женился ли опять? Или все по-прежнему бродит с Хыжем да с Оком, бранится и поносит?
— То-то он осыпал вас подарками! — посмеивались другие. — Ведомо ведь, что если надо кому всыпать, так щедрей его нет человека…
На эти шутки молодежи Доброгост ответил очень резко:
— Прикусите языки: не позволю порочить главу рода! Смотрите, как состаретесь, будете ли ему под стать! Помалкивали бы лучше!
Молодежь смекнула, что некстати распустила языки и замолкла.
Когда изба было полным-полна, и почти все ястшембы были налицо, а самых младших, неведомо где запропастившихся, все; равно не стали б ждать, Доброгост обратился к Земе, которого поставил с собой рядом.
— Вот он свидетель: был со мной у деда и слышал все, как слово истинно, что я скажу. Старый Одолай срамил нас за то, что служим королю, и приказал, чтобы весь род наш отошел от службы и от двора, не то не хочет знать нас! А не послушаетесь, говорит, так и на похороны мои не смейте показаться!
В ответ наступило сначала долгое молчанье, а потом крик и шум. Первым подскочил к брагу Буривой.
— Что это значит? — крикнул он. — Что старому приспичило? Как это может быть?
— От старости у него помутнелось в мозгах, — вставил другой.
— С какой стати и почему нам отъезжать? — спрашивал третий.
— Догадаться-то не трудно, — молвил Доброгост, — вот, в чем дело: все отступаются от короля, очень уж он не по душе пришелся земским людям. Епископа прогнал и пригрозил ему… вот все и встали на дыбы. Хотят, чтобы и мы его оставили. Говорят на нас, будто мы ему потатчики.
— Мы не попы, не исповедники, чтобы короля отчитывать, — подхватил кто то из толпы, — мы королевская дружина, идем, куда велят, таков наш долг!
— Да как же нам его теперь оставить? — перебил новый голос. — Когда все шло, как по маслу, тогда с ним, а как беда стряслась, так врозь?!
— Вот именно! — с негодованием воскликнул Буривой. — Значит, когда он одевал нас в парчу, да сыпал золотом, да хорошо нам было, тогда умели, мол, служить; а чуть что не наладилось, так расползайся по своим берлогам! Какая же нам тогда цена? Старый в Якушовицах ослеп, сам ничего не видит, верит людской молве и требует, чтобы мы повиновались!
Все как будто замолчали, но глухой ропот шел в толпе. Одолай, стоявший в уголке, злорадно взглянул на Буривоя и вполголоса шепнул соседу:
— Эй, эй! Буривою-то куда как тяжелей расстаться с Христей, чем с королем.
Некоторые засмеялись, а Буривой издали показал говорившему кулак.
— Вот я-те посмеюсь, молокосос!
— Да не зубоскальте же, а говорите, как положено, — перебил Доброгост, — вот, я дословно передал вам дедовский наказ. Значит, не послушаемся?.. Вы ведь знаете, что он за человек… Какая нам цена, когда нас отлучат от рода, как сухостой от дерева? Только в печь и пригодимся.
— Мой сказ таков, — отозвался Богдашко Канева, сидевший поодаль на лавке, — мой сказ таков: поклялся в верности жене, не изменю; поклялся королю, слово мое крепко; воробью поклянусь на крыше, и ему сдержу… на том конец.
Одни ответили на слова Канева гулом одобрения, другие промолчали. Но по лицам было видно, что смутились все.
— Как кто хочет, каждый в себе волен, — молвил Буривой, — пусть идут от короля батрачить в Якушовицы. Я не пойду! Деда почитаю; но как вернусь к нему, так он сегодня не даст мне и снопа соломы, а на третий день погонит от стола. Король же был здесь для меня отцом родным; с ним и останусь. Было времечко хорошее, хорошо жилось; кто сливки снимать любит, пусть и кислого молочка напьется.
Доброгост молча покручивал молодую бороду.
— А я повторю, что мне наказано: старик велел всем отъезжать от панского двора.
— А ты что сделаешь? — спросил Андрей.
— Ну, а ты? — ответил Доброгост.
Все колебались, только Буривой смело стоял на своем.
— Будь, что будет, а я с ним!
— А если наши от нас отрекутся? — спросил тихо Збилют, взглянув на брата.
Никто не ответил. Тогда вновь заговорил Богдашко.
— Сами кланялись и просили, чтобы нас приняли в дружину; король милость оказал и принял. Теперь с другой стороны подуло, опять же прочь идти велят. Кто же в государстве правит? Не знаю, но по моему король, его и слушать надо.
Не желая говорить обо всем вслух, Доброгост отвел Буривого в угол и стал шептать ему все, что говорил ксендз, о том, как на короля наложат клятву, выберут другого, и т. д. Старший, хотя и насупился сердито, однако, по-видимому, не придавал словам брата особого значения, а только недоверчиво покачивал головой. Он дал ему высказаться до конца, но остался равнодушен.
— Либо мы други и дружина, — молвил он, — либо наемники. Когда пан тонет, наемник не спасает, а сам спасается. Друг идет в воду вслед за паном и не боится утонуть. Кем вы хотите быть? Наемниками? Я, нет. Мой совет, во всем покаяться, ничего не утаить и поступить, как прикажет. Чем большая собирается над ним гроза, тем постыднее бежать со страха. Совсем как в сечи! Чем мы лучше зайцев, если теперь сбежим.
— Ты у нас старший, — говорили иные Буривому, — ты и набольший; как скажешь, так и сделаем. Прикажи, исполним…
— Прикажи! — шумно требовали голоса. — Приказывай!
— Оставаться! Вот мой сказ, — молвил Буривой, — а то одни убежали из-под Киева, испугавшись дворни да холопов, а теперь другие удерут, струсив перед епископом? Срам покроет наши головы! Нет, нет, ни я, ни вы, никто этого не сделает! Пусть старый Одолай поворчит; хорошо ему приказывать издалека, а мы послушаться не можем. Не за чем было пристраивать нас к королевскому двору.
— А теперь, — прибавил Буривой, — пусть каждый идет к своему месту; не о чем нам здесь сговариваться и нечего вздыхать. Найдется время посоветоваться, если будет о чем. В шею нас не гонят; а даже батрак и тот не отходит от хозяина, не предупредив.
На этом все и закончилось. Собравшиеся разбрелись по кучкам, разговаривая о другом, а больше всего о Якушовицах и прадеде. Хотя внуки над ним посмеивались, а все же их тянуло к родному гнезду.
Таинственные нити связывали их с этим уголком, как связывают всякое живое существо с землей, родившей его и взрастившей его в молодые годы. Бывавшие там чаще расспрашивали о старце, о Тыте, даже о Хыже и об Оке. Допытывались, какова теперь избица, и старые валы, и клети, и все закуточки родного пепелища. Позабывшие Якушовицы с любопытством и внимательно прислушивались, что там делается, и как столетний слепой дед управляется на своих развалинах… Ни один из болеславцев не сумел бы, конечно, там ужиться, по заглянуть хотелось каждому.
VI
Хотя все вокруг косились на него и пылали злобой, король, по-видимому, совсем не замечал признаков недовольства и не обращал на них внимания. Он ни в чем не изменил свой образ жизни, не отказался от обычного времяпрепровождения, и на самом деле, на показ ли, был весел и высокомерно беззаботен.
Даже после разговора с епископом, рассердившим его до потери самообладания, король скоро разгладил на челе сумрачную складку, а придворным приказал затеять шумные забавы, чтобы в замке и за его валами слышалось веселье, и все бы знали, как привольно жилось с королем. Чашникам и коморникам было отдано распоряжение доставлять придворным, челяди, дружине и гостям все, что им пожелается.
Порой, оставаясь наедине с собой, король кусал губы и хмурился. Но он почти никогда не бывал один, требуя, чтобы многочисленная дворня и молодежь не отходили от него. Он приказывал им то бороться, то объезжать коней, то стрелять из луков и раздавал награды. Посторонних гостей бывало теперь мало у болеславских столов; разве кто-либо из дальних земских, до которых еще не дошли слухи о королевских злоключениях.
Вместо обычных гостей собирались ратные люди, да перебежчики из Руси и из Угорской земли, особенно такие, которые, прослышав о королевской щедрости, больше льнули к его казне, чем к нему самому.
Чаще же наезжал всякий перехожий люд, приносивший в дар разные диковинки: лошадей небывалой масти, зверей, оружие искусной выделки; за все Болеслав одаривал вдесятеро, хотя совсем оно ему не было нужно. Для этих пришлых людей с утра уже ставились столы, а к вечеру другие, и пиршество затягивалось до глубокой ночи, так как Болеслав больше всего любил пировать ночью и бывал тогда в особенности весел.
В тот самый день, когда вернулись Доброгост и Земя, Буривой под вечер зашел в королевские покои. Он застал короля с собаками в прекрасном настроении, как будто ничто не тяготило его душу. Так как Буривой явился не в обычный час. то король уставился на него и, что-то вычитав в его глазах, спросил:
— Что так занадобилось? Говори: должно быть, с просьбой?
— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, земно поклонившись королю, — всего у нас, вашими щедротами, довольно: мне ничего не надо.
— Что же тебя сюда привело?
— Не будет ли какого приказания? — спросил Буривой.
— Никакого, — ответил король. — Братья твои вернулись?
— Вернулись, многомилостивый государь.
— С чем приехали?
Буривой заколебался.
— Куда ездили? Не без того, что завернули по пути в какую-нибудь усадьбу? Что там говорят?
— Чего слушать людские толки, — ответил болеславец, — заезжали к деду… старый ворчун, человек бедовый.
Король окинул его быстрым взглядом.
— Выкладывай, — приказал кратко, — не держи камень за пазухой.
— Все то же говорят и там, что в Кракове, всемилостивый пане. Люди ворчат да охают, никогда не довольны тем, что есть. Земские жалуются, что не могут угодить вам; а то, что им епископ здесь нашептывает, они там громко повторяют.
— Все то знаю, — отозвался король, — больше, может быть, чем вы. Верно пустили слух промеж людишек об епископском проклятии и угрозах и о том, что хотят выжить меня и поставить чеха!
Король скрестил руки на груди и равнодушно улыбнулся.
— Правда? — спросил он стоявшего молча Буривоя.
— Правда, — подтвердил тот, — и очень нас берет опаска из-за епископа и церковного проклятия…
— А я вам говорю, — молвил король, — что не боюсь ни церкви, ни вашего епископа.
И засмеялся презрительным смехом.
— Пусть объявят мне войну открыто, тогда увидят, могут ли, что сделать! А так… шепчутся по закоулкам, грозятся, договариваются, а выступить не смеют, потому что знают, что я не посмотрю ни на кого, когда разгневаюсь на супротивника!
— Войну они объявят в скорости, — шепотом ответил Буривой, — епископ так с проклятием и носится… О, государь всемилостивый, — прибавил он, припав к стопам короля, — только бы с епископом, хоть как-нибудь, да примириться, а остальных нам нечего бояться!
Король с неудовольствием оттолкнул дружинника.
— Много ты понимаешь, молокосос! — воскликнул он. — Посмотри, разве я боюсь? Епископ такой же подданный, как все остальные люди. Отец его, Велислав, такой же был здешний, земский человек, как все вы; он нам земляк, не итальянец, не француз. Да и епископы из итальянцев, если сидят на моей земле, обязаны мне повиноваться. Знаю, хочется им выбиться из-под моей руки и взять надо мною верх!! Ан нет! Я-то не поддамся!
— К епископу примкнуло много наших земских, — несмело молвил Буривой.
Король расхохотался и пожал плечами.
— Со мною больше держат, чем наберется крикунов против меня… Довольно у меня ратных людей и вас, чтобы урезать у них прыти.
— Много рыцарства перебежало к ним, — заметил Буривой.
— Найдутся другие на их место! — гордо заявил король.
Буривой умолк, а Болеслав, глаза которого во время разговора вспыхнули огнем, пристально присмотрелся к своему дружиннику и, смеясь, потрепал его по плечу.
— Ступай и успокойся; твоего короля не так-то легко скрутить. Пусть комары пищат: прогоним, когда нужно.
Болеслав отвернулся, свистнул псов и стал играть с ними, притворившись, что забыл о разговоре.
Но день выдался такой, что королю не дали отдохнуть. Едва вышел Буривой, как с поклоном вошел русин, и царствующая королева бьют челом и просят, как великой милости, пожаловать к ним в терем.
Король угрюмо выслушал старого слугу и, даже не ответив, молча отмахнулся от него рукой. Отвернувшись, он опять стал играть с собаками и не скоро вспомнил о желании матери и супруги. Тогда, с явным отвращением, останавливаясь и волоча ноги, он медленно направился к теремам, в которых жили обе королевы.
Во втором отдельном дворике тихо и уединенно жила рядом с королевой старая Доброгнева. Разница между половиной короля и обеих королев была резкая и замечалась с первого же взгляда: здесь все окружающие, вся почти прислуга были исключительно русины и русинки. Обе женщины, из которых только одна была вдовой, вели совершенно вдовий образ жизни. Доброгнева, на долю которой выпадало мало случаев порадоваться сыну, так как он редко показывался на женской половине, утешалась главным образом в обществе внука и невестки, с которой вспоминала свою Русь.
Королева, жена Болеслава, была уже не очень молода, не так хороша собой. Очень высокая, светловолосая, с постоянно точно заплаканными глазами и опечаленным лицом, она являлась воплощением тоски. Всегда одинаково одетая, молчаливая, в шелковом шугае, в белом повойнике с такой же оторочкой, она казалась не от мира сего и витала духом в облаках.
Единственным утешением, единственной целью жизни был для нее сын, которого она ни на минуту от себя не отпускала; либо старая Доброгнева, либо мать, были всегда при нем, окружая мальчика неустанными заботами. Ребенок рос изнеженный, вдали от мужского глаза, и ему почти не дозволялось, хотя бы издали, взглянуть на отцовские забавы, на двор и на его времяпрепровождение. Когда Болеслав временами вспоминал о Мешке, сейчас же, в защиту слабого питомца, восставала бабка Доброгнева, а королева Велислава бросалась к ногам властелина, умоляя оставить сына на бабьем попечении еще годочек, или полгодочка, или хоть малое времечко, так как дитятко и слабое, и боязливое, и робкое.
Действительно, мальчик проявлял по отношению к отцу особенную, тревожную чувствительность; красивый собой, бледный, печальный, проникнутый тоскливым настроением матери и бабки, он носил на лице печать преждевременного умственного развития — залог бренности и близкой смерти взлелеянного горячей материнской лаской тепличного цветка.
Здесь, в теремах обеих королев, раздавались только тихие церковные напевы и божественные песни; повторялись старые сказания о далеких краях; а жизнь текла однообразная, спокойная. Насколько в покоях короля бывало шумно и тревожно, настолько здесь все было проникнуто молчанием и тишиной.
Чернее ночи, мрачный, метая исполненные отвращения и ненависти взгляды, вошел король на половину жены. Как только та издалека увидела его во дворе терема, так сейчас, взяв сына за руку, вышла из светлицы и смиренно стала в сенях, чтобы приветствовать своего господина. Болеслав вошел молча и, увидев жену, земно поклонившуюся ему, и ребенка, бросившегося после поклона к руке отца, скользнул по ним рассеянным взглядом и прошел в комнату. У порога, также кланяясь, ждала его старуха мать, к которой он приблизился с выражением глубокого почтения. Доброгнева окинула сына тревожным взглядом, думая прочесть на его лице следы забот и услышать участливое слово, но король ограничился едва несколькими невнятными приветствиями. У старухи хватало смелости только на немые взгляды. Тогдашнее положение женщины в семье предписывало ей, даже в обращении с детьми, известную приниженную сдержанность.
Комната, в которую вошел король в сопровождении жены и сына, вся пропахла различными цветами и зельями, рассыпанными по полу. Обстановка была богатая; в углу висел греческой работы золоченый образ, а перед ним теплилась лампада.
Жилье носило отпечаток жизни и привычек его обитательницы. Все было в образцовом порядке, стояло на определенном месте. Ничто не нарушало строя, обусловленного жизнью, протекавшею в почти монастырской обстановке. Даже моточки шелка, лежавшие рядами на пяльцах, не смели откатиться в сторону. Посуда, домашняя утварь, завесы, все имело смиренный, покорный мертвый вид. Ничего не было раскидано, забыто, брошено, на чем бы мог остановиться глаз; везде царила полная, самодавлеющая размеренность и согласованность. Само лицо и осанка королевы как бы слились с настроением невозмутимой тишины, которой был обвеян ее тоскливый, бледный лик. В этих комнатах можно было только молиться, работать и печалиться: веселый смех звучал бы в них кощунственно, как в церкви.
Когда они вошли, королева мать обняла Мешка, поцеловала и, шепнув ему что-то на ухо, вывела за полог в боковушу. Мальчик был послушным; он дал себя упрятать и исчез, хотя на ходу озирался на отца робкими, любопытными глазами.
Бабка осталась в стороне, точно на страже, не спуская взора с Болеслава. На лице ее была тревога, а руки, невольно, молитвенно сплетались.
Как только Мешко вышел, королева Велислава, бросив тревожный взгляд на мужа, упала к его ногам. Болеслав в досаде отступил на шаг. Королева простирала к нему белые исхудавшие руки, старалась припасть к его стопам и, подняв голову, тихо говорила:
— Многомилостивый государь, король мой, хотя я слабая женщина, снизойди ко мне и выслушай: ты могущественный повелитель, я же бедная твоя раба…
Старая Доброгнева слушала, не отрывая глаз от сына.
— Что нужно? — резко перебил король. — Говорите…
— Многомилостивый государь, у меня большая просьба, — продолжала Велислава, медленно поднявшись с пола и скрестив на груди руки, смиренно и покорно встала перед королем, — о, повелитель, смута проникла даже в тихий терем! Мы боимся за тебя. Епископы и священнослужители пылают гневом, рыцарство замышляет измену, кругом слышатся угрозы… сердца наши преисполнены страхом. Плачет мать твоя, и я лью слезы: страшимся за твою судьбу и за будущее нашего дитяти!.. О, король, примирися с церковью!
Подошла тогда и старуха Доброгнева, слегка погладила сына по плечу и надорванным слезливым голосом добавила:
— Болько, сыночек мой и повелитель… бойся Бога, уважай его служителей, не губи душу и тело!
Король досадливо повел плечами и засмеялся. Но смех был дикий и ужасный.
— Чего наслушались по теремам бабских россказней? — сказал он. — Разве вы не знаете, что я по-прежнему силен? И раньше ни один враг мне не был страшен, и теперь не боюсь я никого. Спите спокойно, молитесь, да пойте Богу, няньчайте сыночка, забавляйтесь с ним и предоставьте мне заботы о нашей судьбе. А попов да земских людишек я научу, когда потребуется, уму-разуму…
Старая Доброгнева в ужасе, всплеснув руками, стиснула их, ломая пальцы, и устремила взор в икону Богородицы, как бы ища у нее защиты. Но не осмелилась возражать сыну. Велислава была храбрей: она знала, что переживает за судьбу своего детища.
— Всемилостивейший король, воевать с епископом, все равно, что с Богом! Сжалься над собою и над нами! Там, где нужно войско да отвага, никто с тобою не поспорит… но они…
Доброгнева опять положила руку на плечо сына и прошептала по-русски только слово:
— Смилуйся, смилуйся!
Но король остался непреклонен. Губы его вздрагивали от притворного смеха, а между бровями залегла складка.
— Ой, матушка-голубушка, — обратился он сначала к матери, с напускной веселостью, — откуда у тебя— такие страхи? Прикажи-ка девкам, пусть споют тебе былины, чтобы набраться храбрости!
Потом король отчитал Велиславу:
— Нечего отравлять себе жизнь глупыми побасенками; лучше сына воспитывайте по-хорошему, чтобы вырос вояка, а не баба. Вышивайте-ка золотом на пяльцах, а обо мне не беспокойтесь! Помните, что по сей день еще никто меня не одолел, а я многих, и все меня боятся… А кто сегодня не боится, тому нагоню страха завтра…
Королева умоляюще взглянула на мужа, но его суровый взор заставил ее умолкнуть. Доброгнева также стояла в глубокой думе, опустив голову на грудь, как бы отчаявшись за будущее. Король молча ходил взад и вперед по комнате, а обе женщины следили за ним глазами, не смея произнести слова. С опущенною головой, надвинув на глаза повязку, так чтобы она скрывала взоры, а может быть, и слезы, Велислава смиренно стояла перед своим повелителем, как первая его раба. Старая Доброгнева глядела на него смелей, но и для нее он был не столько сын, сколько король.
Болеслав подошел к ней и спросил, не нужно ли чего, повинуются ли ей холопы, достаточно ли прислуги, была ли весточка от своих? Она с нежностью протянула к нему руки, стала благодарить и благословлять, но голос старушки дрожал и обрывался от слез. В это мгновение из-за приподнятого края полога выглянул Мешко; бабушка кивнула ему, и мальчик, вбежав в комнату, прильнул к старушке на глазах отца. Болеслав взглянул на сына, дал поцеловать руку, за которую ребенок ухватился, и направился к выходу. У дверей, низко кланяясь, простилась с ним королева и долго провожала грустными глазами.
Торопливым шагом вышел Болеслав из женских теремов, в которых ему тяжело дышалось. Но в этот день ему не суждено было успокоиться ни на один миг. Во втором дворе, пройдя через калитку, которую настежь отворил ему придворный отрок, король увидел вереницу вновь прибывших гостей, не особенно ему приятных, о чем ясно говорило выражение королевского лица.
Скромно одетая толпа придворных окружала молодого еще мужчину, который только что собрался сойти с коня. Хотя черты его братски напоминали короля, однако, резко отличались выражением скромности, мягкости и почти робкого смирения. Приезжий был Владислав-Герман, младший брат Болеслава. Король узнал его издалека и не мог воздержаться от ужимки, в которой вылилась вся его досада и почти чувство отвращения.
Действительно, редко, когда родные братья бывают так мало схожи по характеру, как в данном случае. На лице Болеслава отражалось горделивое сознание счастливого насильника; Владислав был воплощением податливости и робкой благожелательности. Не в меру набожный, чуждый рыцарского духа, он любил спокойствие, боялся людей, а к брату чувствовал великое почтение и страх, зная его необузданный характер.
Болеслав же платил ему высокомерной снисходительностью; не редко издевался над его смирением и боязливостью и не особенно обрадовался его приезду, так как Владислав не умел или, лучше говоря, не мог приспособиться к шумному, разнузданному образу жизни короля.
Неожиданное прибытие Владислава встревожило короля, и мрачная складка на его лице сделалась еще более заметной. Болеслав чувствовал, что посещение брата неспроста, что он несомненно приехал по делу, а зная его набожность и покорность духовенству, предвидел ближайшую цель приезда.
Всякий советник был королю враг; советы оскорбляли его и раздражали, а потому он в сердцах вышел навстречу Владиславу. Тот, увидев короля, издали снял с головы шлык и приблизился смиренно, как к повелителю и старшему годами. Они встретились на крыльце, а когда сошлись лицом к лицу, то стало ясно, что отношения их не братские: Владислав робел, а Болеслав обращался с ним по-королевски.
— Очень рад вам, — сказал король с напускной веселостью, — пустовато при моем дворе; ты и твои люди внесете немного оживления. Ты приехал в самую пору, мы отведем душу.
Владислав, изумленный неожиданным хорошим настроением брата, устремил на него любопытный, недоверчивый взгляд. Король же, быстро повернувшись, провел Владислава не в спальню, а в королевскую приемную (ту самую, где принимал епископа) и усадил на почетном месте. Было ясно, что Владиславу было все известно, что он перетрусил и приехал с просьбами, желая как-нибудь уладить недоразумения и вспышки гнева. Потому король предпочел не ждать разглагольствований брата и немедля приступил к делу.
— Видишь, — повторил он, — пусто у меня! Все изменники и трусы, которым мне пришлось задать острастку за бегство из-под Киева, натравили на меня попов; вот епископы и устроили на меня облаву, как на кабана в лесу. Будут ловы не на шутку!
Он засмеялся и прибавил:
— Не понюхали еще моих клыков!
Владислав молчал. На лицо его легло выражение тревоги, он смешался, не предвидя такого неожиданного приступа. Король взглянул на брата.
— А ты, что на это скажешь, братец?
— Я?.. Я?.. — тихо спросил Владислав. — Ты ведь меня знаешь: по-моему, лучше, если б не было облавы, и не надо было оттачивать клыки…
— Ты был и остался бабой! — перебил Болеслав. — С людьми лаской ничего не сделать! Отхлестай их, а тогда хоть в плуг впрягай!
Он потряс кулаком, а глаза метнули молнии.
— Властвовать можно не добром, а силой!
— Духовенство, — вздохнул Владислав, — горше самой сильной рати… Сам кесарь его слушается!.. Подданные, то иное дело… Ты король венчанный, и дана тебе власть карать виновных… но епископы!.. Но духовенство!.. О, брат мой!
С этими словами он скрестил руки и замолк. Болеслав приблизился к нему, ударил по плечу, презрительно скривил губы и стал смеяться.
— Духовенство, — вскричал король, — такие же мои подданные, как все остальные! В одном и том же государстве не может быть двух хозяев; они загрызут один другого, как волки!
Владислав продолжал молчать и вздыхал, сплетая пальцы. Король же ждал ответа, глядя на него с вызывающей насмешкой.
— Король мой и возлюбленный мой брат! — ответил, наконец, Владислав. — Я очень беспокоюсь о твоей судьбе… Ты знаешь, какая судьба постигла кесаря, и как он должен был вымолить себе прошение… тебе угрожает то же.
— Да ведь я сцепился не с папой, не с главою христианской церкви, — молвил Болеслав, — ас попом, здешним уроженцем и таким же моим подданным, как все другие.
— Ты ошибаешься, — мягко возразил Владислав, — ксендзы, хотя бы и родились здесь, все-таки не твои подданные и тебе не подвластны: а только Риму и папскому престолу, Они прежде всего обязаны повиновением своему владыке, а потом только тебе. Тронь их только, и сейчас же все ксендзы по всему свету восстанут на тебя и на нас всех! В каждом епископе есть частица папы, потому что все они имеют от него и власть, и посланничество в мире.
Болеслав слушал рассеянно, не придавая веса словам брата.
— Я уже сказал тебе, — повторил он с ударением, — что двум волкам не ужиться в том же перелеске: подерутся! Кто живет на моей земле, должен мне повиноваться, а нет, так голову долой!
Владислав затрясся, услышав слова брата, и закрыл руками уши, точно страшась самого звука его речи. А король стал ходить взад и вперед по комнате, точно разговаривая сам с собой.
— Грозятся, что закроют передо мною церкви? Горе тому, кто осмелится вызвать меня на бой! Никогда я не отступал перед борьбою, никогда не боялся, не дрожал: и теперь не уступлю! Епископ предатель! Он договаривается с чехами против своего венчанного владыки и, прокляв меня, хочет возвести их на престол… За это за одно он повинен смерти…
Владислав, встревоженный дерзкой речью короля, сидел пришибленный, с опущенною головой, как человек, доведенный до отчаяния, и слезы ручьями струились у него из глаз. Он видел, что ни он, никто на свете, не в состоянии сдержать Болеслава, и последствия начатой борьбы представились его уму во всей их неприкрашенной ужасной наготе. Болеслав, взглянув на малодушного, как будто сжалился над его слабостью, понизил голос и, смеясь, встряхнул изо всей силы, взявши за плечи.
— Не изводи себя слезами, когда я смеюсь! — воскликнул он. — Незачем тебе ни раздумывать над этим, ни портить себе настроения… А, ну их к лиху, всех попов да изменников! А мне нечего тревожиться, пока со мною меч да горсточка друзей. Пойдем-ка ужинать да веселиться…
Владислав встал, обеспокоенный до глубины души.
— Брат мой! — воскликнул он, схватив короля за руку.
— Ты все уже сказал, что было нужно! — загремел король. — Довольно! Разве порасскажешь мне о какой-нибудь бабенке, покраше моей Христа да твоей Ганны? Тогда валяй…
Владислав покраснел, а король залился бессмысленным, шумливым смехом. Напрасно было говорить с ним дальше.
— Не смей и заикнуться вновь об этом, — прибавил Болеслав, увлекая бледного и перепуганного брата в большую палату, в которой за накрытыми столами поджидали их придворные и дружина короля.
Пышность обстановки напоминала двор Болеслава Храброго, память о котором благоговейно чтилась его тезкой. В честь королевского брата все придворные чины одели лучшее свое убранство: драгоценнейшие опояски, цепи, бармы и шубы.
Некоторые были в блестящих доспехах и при мечах. Молодежь, вся на подбор, с смеющимися лицами, веселая и бойкая; отроки, разодетые в шелка; ратные люди, даже челядь, прифранченная и принаряженная, придавали двору Болеслава чрезвычайный блеск и пышность. Столы гнулись под тяжестью золотой посуды, принесенной специально из сокровищниц, и от чрезмерного обилия яств. Все, не исключая своры псов, жирных, с лоснящеюся шерстью, ожидавших своей доли пиршества, свидетельствовало о богатстве и силе короля.
А так как король поддерживал постоянные сношения с Русью, Грецией, Венгрией и немцами, то на одежде и вооружении лежал отпечаток разнообразнейших народностей. В этот день к столу женщины не были допущены, потому что старая и молодая королева редко появлялись на приемах, а без них прочие стеснялись, а иные прямо опасались принять участие в пиршестве, так как сам король и все его придворные позволяли себе свободу в обращении. Только женской красоты и не хватало среди цветущего убора королевской трапезы.
Владислав сел рядом с братом, покорный и взволнованный, опустив глаза. Разница между братьями была разительная. Они молча сидели за столом, изредка обмениваясь вполголоса отрывистыми фразами. Король заговаривал с братом о собаках, соколах, охоте и разных приключениях, смеялся и смотрел по сторонам. Владислав едва прикасался к яствам и, мрачный, отвечал только на вопросы.
Недолго посидев, король неожиданно приказал подать таз с водой и утиральник, вымыл руки и, оставив брата пировать с придворными, встал от стола. Потом без провожатых вышел на двор замка.
Было темно; царила ночная тишина. Увидев, что несколько болеславцев пошли за ним, король дал им знак вернуться. Они догадались, что король идет к Христе. Так оно и было. У самого угла поджидали его двое слуг; он махнул им рукой, а сам направился к хоромам Христи.
Когда король подходил к крыльцу, пани из Буженина сидела еще у окна, заплаканная, грустная, держа в руке цветок. Увидев властелина, она вскрикнула как сквозь сон и побежала ему навстречу к дверям дома.
Болеслав вошел такой же мрачный, как за трапезой; схватил поперек тела подбежавшую возлюбленную, сильными руками приподнял с пола и целовал в склоненную головку; потом сел и приказал ей сесть рядом.
Но сели они не на обычном месте у дверей каморки. Христя хотела перетащить короля туда, где сиденье было помягче и пошире, но он на этот раз уперся и выбрал лавку против входа в боковушку. Христе пришлось повиноваться.
— Что с тобою, моя краля? — спросил Болеслав.
— Ас тобой что, мой король, мой повелитель?
— О, повелитель гневен и грозится… меч его ржавеет в ножнах; пора биться! Руки затекают, отвага слабнет… На войну бы!
— О, война, война! — с тревогою вздохнула Христя, прижимаясь к королю.
— Без войны не жизнь! — молвил король. — Мы, воины, когда не бьемся, умираем.
При этих словах короля послышался в каморке слабый шорох, и дверь в нее чуть-чуть приотворилась. Тогда король крепко обнял стан Христи, и ее руки сплелись на его шее. Она опустила голову на его плечо и нежным голоском, почти нараспев, стала говорить.
— Повелитель вздыхает о войне… а нам тогда что делать? Поехать разве следом? Новых возлюбленных возьмет король на поле брани, а о старых позабудет!
— Эх! Вы-то еще скорее забываете, — ответил Болеслав, — едва мы за порог, как и готово! Кто вас там ведает да знает! Разве можно поручиться, что ты и теперь не думаешь о своем Мстиславе.
— О, мой король, мой повелитель! — громко вскричала Христя. — Я?.. О Мстиславе?.. Ведь меня выдали за него силой против воли! А чем был он для меня? Страшилищем, не больше! Как вспомню, так и теперь еще дрожу!
— А люди-то по-прежнему болтают да разносят, будто Христя оплакивает мужа!
— Я? Плачу? Да чтоб им света Божьего не взвидеть! — закричала Христя и с негодованием плюнула.
Не знала она, что в это время дверь каморки тихо отворилась, и на пороге появился муж ее, Мстислав, крепко связанный веревками, за которые держались два сильных батрака. Он видел и слышал все происходившее.
Несчастный был еще в той самой простой сермяге, в которой его взяли; только она, казалось, еще больше почернела от темничной грязи. В волосах его висели клочья соломы от подстилки, лицо грязное и закопченное, а посреди него зловеще искрились глаза… Он выслушал свой приговор без стона.
Христя, только теперь увидевшая мужа, догадалась, в чем дело, и в ужасе, с воплем бросилась на шею короля, сжимая его в объятиях, точно ища у него защиты.
А Болеслав весело смеялся своей шутке…
— Гляди же! — крикнул он Мстиславу. — И охота тебе добиваться такой изменницы? Слышал ведь, что она сказала? Я нарочно велел притащить тебя сюда, чтобы ты увидел и слышал.
— Убирайся теперь с Богом, прочь с моих глаз! Не вынуждай меня запятнать себя твоею кровью! Даже глаза тебе не выколю, чтобы ты мог обойтись без поводыря!
Мстислав стоял как столб… Он несколько раз пытался ринуться вперед, как бы стараясь вырваться из рук державших, но сильные ребята не дали ему сделать шага.
Христя забилась в угол. Закрыла глаза и плакала от страха. А король медленным шагом, не спуская глаз, подошел к своему узнику.
— Ступай, — сказал он, — сломи себе шею… а мне на глаза не смей показываться! Иди! Теперь ты знаешь, что возвращаться незачем. Ты мне обязан жизнью… я бы мог казнить тебя, и никто бы даже о тебе не вспомнил. Дарю тебе жизнь, потому что не давлю червей… Прочь!
И он дал знак ребятам.
— Вывести за ворота и вышвырнуть из замка! — крикнул он. — Да хорошенько показать страже: пусть заглянут ему в глаза, и если хоть раз покажется у замка, убить как пса!
Король отвернулся. А холопы повели Мстислава за дверь, в сени, а оттуда на двор. Мстислав, обессилевший от гнева, горя, заточения и голода, не мог сопротивляться, и хотя губы его шевелились, он не был в состоянии вымолвить ни слова. Измена Христи нанесла ему смертельный удар: он сам видел в слышал, чем был для нее в прошлом… и, несмотря на то, все же не хотел и не мог поверить.
Едва вывели его на двор, как страсть, приковывавшая его к распутнице, вновь овладела им и отвергла всё, что сейчас услышал и увидел. Мстислав внушил себе, что Христя умышленно притворялась влюбленной в короля, чтобы спасти жизнь мужа. Он не мог, он не был в состоянии отделаться от самообмана, и мысль о жене вернула ему силы.
Не жалея побоев и толчков, холопы, глумясь, потащили его к воротам. Прикрикивали, смеялись, показывали встречным, повторяли угрозы короля, подкрепляя их палками и кулаками, не боясь отпора, потому что руки Мстислава были связаны.
Собралась целая толпа, и так, при всем честном народе, его свели к воротам, где замешкались со стражей, чтобы подольше натешиться над жертвой.
Мстислав стоял как полумертвый, точно ничего не видел и не слышал; все в нем застыло. Перед глазами неотступно мелькала Христя, и мерещился безжалостный, озверелый король. Хотя он был обязан ему жизнью, Мстислав все же поклялся отомстить… Не скоро челядь всласть натешилась над беззащитным человеком, не обнаружившим ни озлобления, ни боли… Тоща, не развязывая рук, его вытолкнули из ворот на проезжую дорогу.
Как только холопы его выпустили, Мстислав упал, не имея ни сил, ни желания подняться.
Была глухая ночь; издали доносились из дворца голоса и песни пировавших, когда Мстислав наконец встал и, покачиваясь, с большим трудом направился к предместью. Связанные руки, перетянутые врезавшеюся глубоко веревкой, сильно ныли и мешали двигаться; ноги от лежанья на соломе не слушались, а сырость и гнилой воздух надломили силы. Он был точно сам не свой, отуманенный страданием и лихорадкой, а в глазах мелькали, то Хри-стя, то король, то надвигался непроглядный мрак темницы, в которой он был замкнут как в могиле.
На замковой дороге было пусто. В предместьях не было нигде огня, и люди попрятались по хатам. Только издали доносились вой и лай собак. Покачиваясь, опираясь о заборы, Мстислав спустился с замковой горы. Он не знал, куда идти, стоило ли возвращаться в Буженин, где, может быть, уже хозяйничали королевские холопы. Сам не понимая, как это случилось, дотащился он до домика на Скалке, у костела, где жил епископ, избегавший королевского соседства. Сквозь щели ставень в одной из комнат виднелся свет; кругом все было тихо.
Добравшись до порога, Мстислав лег на крыльцо; но, опускаясь, задел за дверь, которая скрипнула и задрожала. Внутри раздались торопливые шаги… послышался лязг засова.
В дверях появился юноша в духовном платье и со светочем. Он стал внимательно разглядывать лежавшего, которого сначала счел за пьяного бродягу. Только увидев связанные руки, клирик вскрикнул, опустился на колени, и видя слабость несчастного, стал торопливо распутывать узлы.
Мстислав едва успел назвать себя и произнести: "Епископ!" — как потерял сознание и, падая, ударился головой о каменный порог.
Сразу же сбежались епископские служки, а так как имя Мстислава было всем хорошо известно и повторялось из уст в уста, то несчастного немедленно подняли, внесли в дом и дали знать епископу, который еще не спал.
Нашелся ковш воды, вернувший Мстиславу сознание. Опомнившись, он с помощью прислуги вошел в комнату, где на пороге поджидал его хозяин, приветственно протягивая руки.
— Иди, дитя мое, — сказал епископ, — я дам тебе приют и успокою! Хвала Богу, что ты остался жив!